Абрамов стоял во дворе, у растворомешалки, на том самом месте, где два дня назад, утром, Женя разбила начатую бутылку водки. У камня до сих пор валялись осколки.

Теперь на участке не было никого, — рабочий день кончился. Но Абрамов все стоял и все посматривал в окна будущих квартир, — вдруг кто-то задержался. Кое-где, где уже прошли стекольщики, окна горели голубым и красным. В пустых же проемах была закатная легкая прозрачность. И нигде — ни души.

Абрамов пошевелил пальцами в карманах в надежде отыскать там завалявшуюся мелочь. Но он уже не раз так шевелил пальцами, не вынимая из карманов рук.

Теперь уже ни у кого не перезаймешь мелочишку…

Приближался вечер — самое нудное для Абрамова время.

Он не ждал друга, товарища на вечер. Когда Абрамов пил, он пил один. Выпив, не становился разговорчивее, и ему мешали другие, если разговаривали с ним. И уж совсем никогда Абрамова не видели с зелеными мальчишками, только-только привыкающими к деньгам в руках, собственноручно заработанным.

Абрамов как бы берег людей от себя.

Но в предчувствии, что сегодняшний вечер будет длинным, как вся жизнь от начала до конца, он и не уходил, все надеясь, что на участке — не один. Чаще всего он поднимал голову к пустым проемам третьего этажа. И когда взгляд его останавливался на этих проемах, к ожиданию и надежде кого-нибудь увидеть примеривалось еще что-то. Абрамов сдвигал брови. Протемненное, с полированным блеском, лицо становилось напряженным. Это было напряжение памяти.

Но Абрамов уже много лет жил в мире, который для него временами терял определенность. Он давно боялся доверять памяти, боялся напрягать ее. То, что он порой с напряжением вспоминал, оказывалось на поверку его бредом. То, о чем он рассказывал, как о своем бреде, оказывалось случившейся былью. Он запутывался в том, что было, и в том; что мерещилось. И порою очень уставал жить в мире, где все то ли было, то ли не было.

Участок был тих, как город на рассвете. Ни позвинькивания башенного крана, ни стука молотка, ни несмолкающей переклички голосов из окна в окно через весь двор.

Абрамов понял, что надо уходить. Спешить было некуда. Даже если бы была глубокая ночь, он все равно бы не скоро уснул. А тут только-только начинался вечер. Абрамов подошел к крану. В светлом озерке возле него отразилась его пригибающаяся голова. Струя с напором враз разбила отображение. Он напился, вымочив все лицо. В озерке долго метались волны, потом пошли затихающие круги.

В воде опять закачалось его лицо.

Абрамов взглянул на третий этаж дома. Потом на свое лицо в озерке. Надавил на рычаг крана. С силой крохотного водопада струя обрушилась на озерцо. И опять разбила отражение, словно разметало его по частям по всей этой поверхности. Абрамов так и остался у крана, вспоминая то, что мелькнуло в его мозгу. Было это, или не было? Было?… Нет?…

«Губарев (басом, грубо, — шутить Губарев никогда не мог). — Смотри, Абрамов, смена ночная. Напьешься, — как вон того пуделя, под зад ногой из участка вышибу. И чтобы ты со двора выходить не смел!»

Было. Помнит Абрамов. И пока что мир не зыблется, не двоится, не расползается кругами.

Ночь. Бьет прожектор снопом света. Горит огонь кабине крана. Небо над участком рыжеватое. Черт знает, какое в городе ночью небо, — точь-в-точь, как вон глаза у Губарева, — ни настоящей черноты, ни определенности. А следит Губарев, глаз не сводит с Абрамова… Тоска. Где-то сосет, — не то в желудке, не то в душе. В кармане водка в теплой, согревшейся бутылке.

…Было…Помнит Абрамов… Было:

На деревянной панели сбоку от прожектора сидят Губарев, средних лет крановщик и Абрамов. Крановщик и Губарев едят булки и запивают кефиром. Абрамов пьет молоко. У каждого свой вкус… Десять минут назад он нашел чью-то, оставленную с дневной смены бутылку с молоком. Молока было чуть на дне. Абрамов вылил в эту бутылку всю водку, что была в кармане. И вот теперь Губарев и крановщик пьют кефир, а он, Абрамов, — молоко… кому что нравится. Абрамову с каждой минутой все теплее и смешнее. Особенно смешно потому, что Губарев спокоен. А Губарев спокоен потому, что Абрамов у него перед глазами.

Абрамов улыбается: было. Это тоже было.

Грохот, какого не слышал со времен войны… Громадина-блок на раскачивающейся стреле отбрасывает косую, черную тень на стену. Тень черная-черная, какая бывала под бомбардировщиком. И вот блок с размаху бьет по блоку третьего этажа. Трещина во весь блок. А этаж уже весь смонтирован. И монтируют под самой крышей стены четвертого этажа.

Было?… Или не было?… Было… Нет?…

Абрамов смотрит на озерцо у крана. Кран весь отражается в воде. Но вот плюхнулась капля. И четкая линейка отражения поплыла к бережку. Попробуй, поймай ее, верни на место, чтобы отражение крана было таким же четким, как прежде… Не вернешь… Все зыбко, расплывчато…

Левитин оторопелый, буквально пролетает по двору и вылезает из проема окна прямо в сноп света от прожектора. Кажется, только сноп света его и держит на стене.

Было?… Или не было…

— Не было, — говорит Абрамов вслух. Не столько уверенно, сколько стараясь себя уверить. И по мере сил пытается быть логичным: прораб ушел с участка в начале второй смены. Это Абрамов помнит.

Абрамов чувствует, что в эти полчаса безделья он устал больше, чем за весь рабочий день. Все. Кончай шарманку! Он хочет, чтобы мир был ясен, чтобы, если он, Абрамов, наступил на землю, то наступил на землю. А не гадал, есть эта чертова земля или ее на самом деле нет.

Абрамов пошел от крана к выходу со двора. Теперь он знает, что было, а чего не было. Он валялся после бутылки «молока» у стены и думал, что эта стена такая холодная, что бей по ней как в кузнице молотом, и то не разогреешь. Вот и все, что было.

Абрамов дошел до первого подъезда, где в одной комнате была прорабская. И вдруг…

— Было! — воскликнул Абрамов.

— Было! Было! Было!

Он вспомнил прораба. С Губаревым Абрамов за целый день не встретился. А прораб… Эх, как сегодня на него смотрел прораб!.. Как смотрел прораб… Взгляд этакий и цепкий и скользящий. Словно сам хочет увидеть и понять, помнит что-нибудь он, Абрамов, или ни черта не помнит. Но очень не хочет, чтобы Абрамов заметил этот взгляд.

Абрамов повернулся лицом к третьему этажу корпуса. Мысленно передвинул башенный кран с угла двора к этой стене. И… на закачавшихся стропах громадина-блок, подхваченный ниже, чем надо бы, пошел; делая круги. И с маху грохнулся о стену. Трещина рассекла вмазанный в стену блок.

— Гады-ы! — прошептал Абрамов, так явственно он увидел трещину на этом блоке.

Он побежал через двор к противоположному корпусу. В третьем этаже семь квартир были оштукатурены. Черт их знает, какие из них были оштукатурены неделю назад, какие вчера, какие сегодня. Он выглядывал из проемов окон и балконных дверей. Но воздух уже посерел и потемнел. И все блоки снаружи были так же одинаковы, как стены в штукатурном намете внутри квартиры.

— Гады… — говорил сам с собой Абрамов. Он посматривал на стену до потолка. Он шел по мыслям про раба и бригадира, догадываясь, о чем они думали. Да, разобрать почти два этажа стен из блоков, чтобы до браться до разбитого блока, — это совсем не то, что их смонтировать. Бетон сцепился. Бетон уже мертво скрепил блоки. А выбить ломами межэтажную железобетонную перемычку — это выбиться из всех графиков и планов, — столько на эту чертову дуру уйдет времени!

— Но ведь так людей подавить может… Может пода вить людей… Может подавить… — Абрамов совсем не замечал, что говорит вслух.

Но минутами словно туман наплывал на его память. И тогда он уже не так определенно утверждал, что все было. Поэтому прежде, чем начать киркой сбивать штукатурку с какого попало блока — он решительно не знал, с какого бы лучше начать, — он приготовил себе раствор, чтобы заделывать сбитое. Но было уже почти темно. В темноте словно кто-то выкрадывал часы. И серый сумеречный рассвет начался, казалось, прямо с этих вечерних сумерек.