— Да вы с ума посходили! — крикнула я Абрамову и Ане Брянцевой. — Ненормальные!

В два лома они сбивали штукатурку, которую я сама наносила вчера.

— Женя! — сказала Аня таким голосом, что у меня поневоле стало как-то холодно на сердце. — Беда! Левитин и Губарев где-то здесь скрыли разбитый, с трещиной, блок. Может быть завал.

— Ненормальные! — разозлилась я. — Если где-нибудь есть трещины, то только в ваших головах. Здесь я вчера штукатурила.

Абрамов сразу поднялся.

— Значит, не в этой комнате.

Он сказал и сразу ушел в другую. Он не спорил. Он ни в чем не собирался меня уверять. Мне он верил на слово. Он только очень торопился успеть: было почти восемь, люди шли на работу.

Я пошла вслед за Абрамовым и Аней в другую комнату. Я хорошо помнила тот вечер, когда мы с Виктором вышли из клуба, и Губарев подошел к нам. Вспомнила их лица. Да, по-моему, они тогда в чем-то обманули меня, обманули, не сговариваясь; потому что они понимали друг друга лучше, чем я их. Им нужно тогда было просто уйти одним.

Я выглянула через балконную дверь. Один из стеновых блоков был чуть проштукатурен снаружи. Это был большой, несущий блок.

— Если щель есть, то только в этом блоке, — сказала я.

Абрамов выглянул вслед за мной.

— Верно! — согласился он. — С вечера темно было. Я его не разглядел.

Щель мы обнаружили с первого же взмаха ломика. Ломик ушел концом глубже, чем на слой штукатурки. Штукатурка посыпалась сама, облетела кусками. И щель прямая, как затаившаяся змея, зачернела в развале. Мы стояли и смотрели на щель. Мы стояли молча — так, что не могли не слышать шагов. Звуки вначале поднимались по звонкой бетонной лестнице вверх, потом пошли по плоскости пола. Я знала, кто ходит так по участку, знала этот стремительный торопливо-уверенный шаг. У Ани на руке были часы, старые-престарые, с облезлым корпусом. Мне было видно, как по выдавленному кружочку на них ползла секундная стрелка. Он мог бы сказать:

— Щель? Откуда! Кто посмел скрыть?!

Стрелочка обежала свой маленький мирок, замкнув круг.

Он не сказал этого.

Он мог бы сказать:

— Здесь инженер я! Я отвечаю за надежность дома! Что за самоуправство?

Стрелочка отсекла сектор… половину круга… три сектора… полный круг…

Он не сказал этого.

Я повернулась к нему.

Под пиджаком у Виктора была та самая рубашка в клеточку, в какой он работал в прошлое лето. Однажды вечером, стоя со мной у нашего дома, Виктор отводил глаза. Но я в первый раз тогда увидела его глаза без мужества. Сейчас он не был ни таким, каким я его увидела в первый день на участке, ни таким, как в тот вечер. Пожалуй, он мог бы показаться сейчас даже спокойным. Но в этом спокойствии было что-то натянутое, словно он натянул его, как натягивают на себя заранее приготовленную рубашку.

Какую-то из этих квартир на третьем этаже дадут Бутько. Тетя Наташа со дня на день собирается в больницу:

— Что же ты строишь? — спросила я Виктора. — Квартиру? Могилу строишь. Может, человек, который здесь погибнет, еще не родился. Может быть, мать ему только готовит пеленки. А ты уже приготовил могилу…

— Женя! — крикнул он, как бы закрывая мне рот. — Здесь инженер я! Я отвечаю за надежность дома! Что за самоуправство!

Все на восклицательных знаках. Но я уже не верила. Для правды было упущено время. Он просто искал верный тон.

— Со смертью шутишь, — глухо сказал Абрамов. — Плохие шутки. И для мертвых плохие. И для живых.

— Могила! Смерть! — возмутился Левитин. — Да вы из бригады или из похоронного бюро? Дома после землетрясения с трещинами от крыши до фундамента стоят десятилетиями. Я рассчитал: тут запас прочности худо-бедно на двадцать-тридцать лет.

— А через двадцать лет? — спросила я.

— Ты себе плохо отдаешь отчет, что такое двадцать лет, — улыбнулся он. — Ты живешь уже немало, а двадцати лет еще нет. Откуда нам знать? Может быть, через двадцать лет не только этой квартиры, — от дома камня на камне не останется.

— Это ты о чем? — спросила я.

Он густо покраснел. Он старался справиться, быть спокойнее. Но краска все еще не сходила с лица.

— О будущем, — ответил он. И его бровь даже чуть приподнялась, подчеркнув естественность возражения. Только лицо все еще догорало краской. — О том, что при коммунизме эти наши каменные примитивы никому не будут нужны. Каменные дома — пережитки каменного века. Что ты смотришь на меня? — спросил он меня.

Он уже совсем справился с собой. Смущение не оставило тени на его лице.

Что же я так смотрю?

Человек, которому везет. Человек, который сам везет. На Водной станции — спортсмен, правда, лишь в школе занимавшийся спортом, да и то — чуть. В театре — артист, которому знаком искус творения; но только два раза за жизнь бывший на школьной сцене. Среди передовиков — передовик. Среди коммунистов — коммунист. Человек? Нет. Оболочка без содержания. Как шар: чем надуют, тем и полон. Костя что-то видел и понимал. Отец понимал больше Кости. Я одна ничего не хотела видеть и ничего не хотела понимать…

Абрамов пошел к выходу. Аня опустилась поправить шнурок на туфле. Голова ее пригибалась все ниже, ниже, и вдруг Аня заплакала. Она старалась сдержаться, старалась подавить в себе слезы. Наверное, в ту минуту ей было страшно — не за Губарева страшно. Просто она теперь сама боялась Губарева.

Мне стало не по себе от всего этого. Я вышла из квартиры. Виктор схватил меня за руку.

— Ты не бойся, Женя. Мне ничего не будет, — снизив голос, проговорил он. В глазах его, не слишком спокойных, все-таки в самом деле было спокойствие безнаказанности. Я отвернулась.

— Самое страшное, Виктор, — сказал я, — то, что я действительно не боюсь за тебя. Я уверена, что ты обязательно найдешь способ сделать так, чтобы тебе ничего не было. Но мне от этого не спокойнее.

Он опять покраснел.

— Ты меня не поняла, — сказал он.

Но это была неправда.

— В тот день нам надо было показать новый способ отделки, помнишь? Приезжали отделочники со всех управлений. Они могли увидеть одно из двух: или эту щель, или новую технологию. Мне показалось, что будет лучше для дела, если они увидят то, за чем они приехали к нам.

На Матросском клубе куранты отбили две склянки — десять утра.

Виктор замолчал, прислушиваясь к часам. Он слушал, и было заметно, как он при этом успокаивался.

— А вообще над этой секцией после происшествия

не было смонтировано ни одного блока. Потому что я не собирался этот вопрос решать один. Оставим мы эту стену или мы не оставим — решим вместе с управляющим трестом.

Никто, ни один человек, даже я, не могла бы сказать, что Виктор звонил по телефону и попросил свою мать, которая работала в управлении в производственном отделе, отнести в трест объяснение о трещине в стене и свои расчеты на прочность. Я говорю об его матери потому, что, как потом выяснилось, именно в десять утра она отдала бумаги Виктора управляющему трестом.

Потом, когда к нам на участок приехал управляющий трестом и приехал еще из горкома Осадчий, Виктор объяснял им, что сразу после происшествия он поехал к Туровскому, но наш начальник управления уехал как раз в тот день в командировку; вечером Виктор поехал к управляющему — в тресте уже не было ни души. Вчера он тоже был в тресте, но управляющий был в горкоме. А ни с кем, кроме управляющего, ему, Левитину, не хотелось решать этот вопрос. Поэтому сегодня утром он и передал свою объяснительную записку, так как знал, что с участка уйти будет нельзя.

Не знаю… Но по-моему, Туровский уехал в командировку не за час до того, как узнал о происшествии, а через час после разговора с Виктором. Сбежал, как крыса с корабля, который, правда не тонет. Но на который в любую минуту можно вернуться. Я, мол, ничего не знаю. Но если сможешь выпутаться и сдать дом, старший прораб, — сдавай! В конце концов, если щель обнаружится потом, всегда можно будет сказать: «Подумать только, какие загадки преподносит жизнь! От беды не застрахуешься!»

А мать Левитина… по-моему, мать Левитина все эти три дня ходила в трест, где-нибудь ждала звонка от него по телефону: есть звонок — не отдавай пока бумаги. Нет звонка — отдавай; тянуть опасно!

Во всяком случае, так или иначе, но о расколе в стене в тресте узнали не от кого-то с участка, а из официальной «объяснительной» старшего прораба.

— Двадцать лет прочности — это не прочность для дома, тем более для наружной, несущей стены, — сказал Осадчий. Хмурые брови у него сошлись у переносья. Взгляд поблескивал, как в надвигающуюся грозу мерцают первые, еще пока неяркие молнии. — Если мы будем строить в расчете на двадцать лет прочности, люди откажутся от наших домов.

Ни с кем не попрощавшись, Осадчий пошел к машине.

В обеденный перерыв к нам на участок приехал отец, Бутько и Пряжников, — Костин отец. Они простукивали блок с трещиной и с внутренней, и с наружной стороны, прощупывали щель. Потом Бутько и Михаил Алексеевич смотрели на отца: отец лучше разбирался в возможной прочности материалов.

— Может и двадцать лет выдержать, а может и в этом году завалиться, — поморщился отец. — Здесь все расчеты на «авось», возьмем на «авось» исходную прочность, а потом уже все рассчитаем непогрешимо, по всем законам точных наук.

Бутько взял папиросу из рук отца, затянулся дымом.

Сказал:

— Туровский, наверно, слетит. Вот уверен — слетит, хоть он и хитро смылся в командировку. Напишут ему: «За необеспечение должного качества работ». А я бы записал: «Снят за то, что не имеет должной веры — веры в те слова, которыми только жизнь мусорит». Как с трибуны, так: «Товарищи!.. Качество!.. Мы строим на века!» А как до дела доходит, то — давай дома! Гони дома! Все равно какие, лишь бы до приемной комиссии не завалились.

Пряжников вышел на балкон и смотрел, сколько блоков придется теперь выбивать, чтобы добраться до этого блока в квартире третьего этажа. Четвертый этаж был смонтирован почти до самой крыши, только одного блока не хватало. Но самым-самым трудным будет выбить межэтажную перемычку, всю прожженную намертво схватывающим огнем автогенщиков. Для того, чтобы это смонтировать, нужны были всего день-два. Для того, чтобы это разобрать, надо будет приложить обыкновенными человеческими руками силу большую, чем у подъемного крана, выбить ломами сцепившийся бетон и блок за блоком разобрать все сверху до этого балкона. Этого не сделаешь ни в день, ни в два.

— Здесь на неделю целой бригаде работы с ручками! — сказал Абрамов.

Губарев пожевал губами и отвел хмурый взгляд. Он как будто был таким, как всегда. Но я смотрела и со стороны мне все казалось, что он словно прячется за Аню. А если и не прячется, то с радостью бы все же сделал это.

— Слушайте! — Пряжников расстегнул на груди китель со следами от споротых погонов. — Организую бригаду коммунистического труда. — Сдержанный блеск глаз освещал его сосредоточенное, серьезное лицо. — Но чтобы — без липы! — сказал он. — Чем позже люди вселятся в этот дом, тем дольше нам самим придется ждать своих квартир. Или каждый дом мы сдаем точно в срок, или через десять лет мы так же будем нуждаться в жилье, как нуждаемся сейчас. Весь брак переделываем сами. В свое свободное время. Без зарплаты. А материалы — за счет экономии на других работах. Наш брак — наш счет! Наша потеря времени — сами в свое время и наверстаем!

Аня Брянцева оглянулась на Губарева. Я стояла сзади, и, когда она оглянулась, мне была видна лишь часть ее лица — в краске стыда, с горькой складкой у губ. Она отодвинулась, чтобы не заслонять собою Губарева.

— Возьмите меня! — сказала она. И я почувствовала, как горяча ее просьба.

— И меня, Пряжников! Если согласишься, — сказал Абрамов. Он повел рукой по потемневшему лицу, как бы с силой сдирая с него что-то. — Кажется, сейчас я смогу бросить пить… Живой — живет. И пока живет, надо думать о жизни.

— Да! Да! — согласился Пряжников с той поспешностью, с какой протягивают руку человеку, которого посчастливилось спасти.

— Меня, пожалуйста! — попросила я.

— Подбирай и меня, Пряжников, — проговорил Губарев. У него пересохли и потрескались губы. И даже голос был какой-то треснувший. — Вкалывать-то я могу!

Даже после всего, что произошло, Губарев не мог не набить себе цену. Не знаю, — но вот, честное слово! — он не очень-то каялся в том, что сделал. А если и каялся, то только потому, что все раскрылось.

Пряжникова словно взорвало изнутри.

— Н-ну! Мы тебя не в бригаду коммунистическую. Мы тебя…

— Ну, а куда ты его денешь? Ну, куда? — спросил Бутько. — Вон, говорят, через двадцать лет коммунизм, в основном, будет построен. Двадцать лет — это для меня много, для тебя — много. А для страны? Это, считай, коммунизм — на носу. Ты будешь жив через двадцать лет. Я буду жив через двадцать лет. А Губареву что сделается за двадцать лет? Губарев жив будет вместе со мной и с тобой!

Пряжников посмотрел на отца, как бы молча советуясь. Отец пожал плечами.

— Мой принцип ты знаешь, — негромко сказал он. — «Строй коммунизм из подручного материала!»

…Потом, позже, я слышала, как отец, Бутько и Пряжников разговаривали втроем на балконе. Отец, пряча улыбку, говорил:

— Одного жаль, Пряжников! После службы тебе было так близко до пенсии — всего год, и получил бы! А теперь тебе что до пенсии, что до коммунизма — одинаково. И то, и другое к тебе придет как раз в твои шестьдесят. И вообще, выходит, что до пенсии тебе даже не дожить: раз коммунизм — какая же пенсия!

— Шут с ней, с пенсией, — отозвался Пряжников. — Знаешь, Борис Петрович, специальность специальностью. Но в жизни сегодня пока есть ценности и кроме специальности. Смотрю я вот на эту штукатурку, обитую, которой эту трещину замазали, затянули, чтобы все было шито-крыто, и думаю (не о себе, конечно, вообще): пока что еще очень нужен мой взгляд на жизнь. Не меньше специальности. А раз так — значит, годы на флоте не потеряны.

— А-а! — обрадовался отец. — А что я тебе говорил осенью? Шагай на стройку. Полгода, и — гарантирую тебе полторы тысячи заработка и нормальное самочувствие. Верная гарантия?

После работы Виктор дошел со мной до нашего дома. Мы вошли в подъезд и остановились. Мне не верилось, что с утра прошло несколько часов, а не несколько лет. Когда теряешь веру в человека, всегда стареешь. Потеря веры — потеря какой-то части жизни.

У Виктора был измученный и злой вид. Под глазами залегли темные круги, как будто не трое суток назад, а сегодняшнюю ночь он не спал.

— Чего тебе страшно? — спросил он меня. — Страшно, что я год-другой не буду старшим прорабом? Да если тебе это уж так важно, то я не через полгода, не через месяц, а сегодня же начну протестовать. И пусть кто-нибудь попробует что-то доказать!

Я молчала. Он отлично знал: старший ли он прораб или не старший и вообще прораб ли он или не прораб — это важно для него, а не для меня. Просто даже тогда, когда он был выведен из себя, он все равно не мог быть честным, даже наедине со мной. Да что наедине со мной, наедине с собой быть честным не мог. Все рядился не в те слова. Пряжников прав: храбрость нужна не только генералам. Чтобы быть честным, тоже надо быть храбрым.

По-моему, Виктору, стоило усилия, когда он, помолчав, потом заговорил о том, что действительно хотел понять.

— Послушай! Я одного не понимаю! — сказал он. — Пусть все дома, которые я сдавал, не были «отличными». Пусть мы с Туровским не один раз выторговывали у приемной комиссии оценку выше. Пусть раньше мне все это прощали «по молодости». А теперь, когда случилась вся эта история, все валят в одну кучу и говорят: «Этого надо было ожидать. У Серова бы этого не: случилось. А у Левитина потому случилось, что могло случиться». Пусть! При беде на человека всегда всё валят в кучу. Этот проклятый треснувший блок имеет отношение к нашей работе. Согласен! Но я не понимаю, какое вся эта история имеет отношение к нам с тобой, лично? К нам двоим? Тебе-то лично, что я плохого сделал?

Я взглянула на него и промолчала.

— О чем ты подумала? — спросил он. Он смотрел, настаивая, чтоб я ответила.

— Подумала, — сказала я: — всех предаешь. И меня предашь. Нет, не сейчас, — .когда тебе будет нужно. И я даже не узнаю, когда начнешь предавать меня: все следы заметешь.

— Разве я объяснял не убедительно? — спросил Виктор.

— Напротив, так убедительно, что убедительнее нельзя. Но я тебе не верю.

— Новость: не веришь убедительному!

Но он не протестовал. Он знал, что есть все основания не верить. Он только разозлился еще больше.

— А я, знаешь, что о тебе подумал? — сказал он. — «Люблю — не люблю». У тебя, наверное, муж, прожив с тобой лет семьдесят, за пять минут до смерти будет гадать: любит — не любит, к сердцу прижмет — к черту пошлет.

— Послушай! — сказал он потом, помолчав. — А ведь ты пожалеешь! Ох, как ты пожалеешь! Ведь, честное слово, я еще могу кому-нибудь понадобиться!

— Виктор! — остановила я его. — Виктор! — Достаточно было взглянуть в его лицо, чтобы понять, о ком он говорил. В злом лице ничего не было, кроме желания отомстить. — Виктор! Не надо! Не для меня — не надо! Для тебя — не надо!

— Ты пожалеешь! — повторил он. — Я не любитель оставаться в дураках!