— Нравится вам такая логика? — спросил Михаил Алексеевич Пряжников, Костин отец, покуривая и стряхивая пальцем пепел в пепельницу. — В Америке инженер в грузчики готов идти, но и грузчиком не устроишься. Если инженеры идут в грузчики, это, конечно, позор. А если офицеры идут в грузчики? Конечно, вы сейчас скажете, что здесь большая разница…

Костя посмотрел на отца: «Ну, начинается…» Мы сидели за столом у нас в столовой. Почти на середине стола полулежала наклоненная бутылка с шампанским: пробка вылетела, куда-то закатилась, и бутылку наклонили, чтобы не слишком бурно выходил газа Темно-зеленая, толстостенная, с дымящимся дулом, она напоминала нам с Костей чугунные пушки времен первой обороны на Малаховом кургане. Из нее только что был дан залп в нашу честь. «За новых строителей! — сказал отец. — В моем полку прибыло!»

Михаил Алексеевич шампанское не пил, пил водку. И был уже навеселе. Впрочем, «навеселе» — это совсем не то слово. Михаил Алексеевич, когда выпивал, становился не веселым, а грустным, во всяком случае в последний год.

В Севастополе мир и война, ослабление и напряжение в международной обстановке чувствуется так, как ни в одном другом городе: на переменах в жизни, в судьбах людей.

Михаил Алексеевич даже в штатском — военный. Галстук затянут ровным тугим узлом, как форменный галстук под парадной тужуркой. Белая сорочка застегнута до последней пуговицы, и воротничок жестко подпирает подбородок. А обыкновенный костюм — ничуть не лучше и не хуже, чем у отца, — сидит на нем так, что странно, что нет на нем ни погон, ни «дубков», ни меди пуговиц.

Костя говорит об отце: «Последний свергнутый бог» — бог войны. Михаил Алексеевич всю жизнь служил в артиллерии.

Я подумала: если наш старший прораб (а все-таки очень бы хотелось знать: у всех, кто первый день работает, наш старший прораб спрашивает о самочувствии?)… Так я подумала, если наш старший прораб — человек, которому везет, то вот Костин отец — человек которому не везет. Во всяком случае, человек, которому не повезло.

Выпив, Михаил Алексеевич начинал рассказывать, что днем опять ходил в горком, что сказал «прямо в глаза» секретарю, что на любую работу не согласен. Он был на флоте двадцать один год, четырнадцать лет на командирской должности. Имеет он право требовать к себе внимания или не имеет?!

Когда Михаила Алексеевича демобилизовали, ему не хватало до пенсии всего одного года. И вот теперь этот на исходе. Из-за Западного Берлина демобилизации временно прекращены. И значит, не такой уж ненужный Михаил Алексеевич на флоте. Во всяком случае на год. Тень, которая теперь частенько лежит на его длинном скучном лице, как бы падает и на лицо Анны Дмитриевны — матери Кости. И хотя Анна Дмитриевна всегда улыбается, свет от улыбки не пробивает этой тени.

Обыкновенно, по-человечески, я понимаю их.

Но в этот день мне не хотелось видеть их лица такими, какими они были. В конце концов, если вы сами собрались здесь ради нашего первого рабочего дня, то хотя бы помните, что собрались ради нас с Костей!

Вот отец же помнит! И ему, видимо, тоже не нравится настроение Михаила Алексеевича. Бросил взгляд из-под бровей на маму. (В самом деле, маме-то с чего грустить!) Но потом складки на лбу расправились.

— Слушай, Михаил Алексеевич, — спросил отец, тоже берясь за папиросу, — кем ты был до флота?

Михаил Алексеевич еще больше нахмурил темные, нависшие над глазами брови. Но от этого лицо его теперь выглядело только несчастным: вот, мол, на глазах у всех творят над человеком несправедливость, и никто не только не понимает, но, и понять не хочет!

— А кем ты был лет двадцать назад? — спросил он с вызовом. — Чего бы тебе не пойти на прежнюю работу? — Резко двинул рукой, так, что под локтем его упала, зазвенев, пустая рюмка. И отрезал: — Пастухом был! В пастухи, может, прикажешь отправляться?

Отец молчал. В его прищуренных глазах был холодок. Михаил Алексеевич поежился. Но выражение какого-то скрытного превосходства мелькнуло и смягчило лицо. Мы всегда снисходительны к тем, на кого можем по какой-либо причине хоть на минуту взглянуть свысока.

— Ээ, Борис Петрович, Борис Петрович! — вздохнул он. — Сколько мы с тобой знаем, так более или менее близко, друг друга? Год? Симпатия — словечко какое-то дамское, не для мужчин. Но ведь знаю, что не думаешь ты обо мне плохо. Ну, дрянью, что ли, не считаешь. А знаешь, почему мы с тобой не стали и не будем друзьями? У тебя сочувствия к людям нет.

Отец поднялся. Прошел несколько шагов по комнате, потом повернулся и подошел к Михаилу Алексеевичу.

— К людям или к тебе? — спросил он с тем же холодком, но теперь не только в глазах, но и в голосе.

— Ко мне, в частности.

— Не-ет! Мы не друзья не потому, что у меня нет сочувствия к тебе. Потому, что у меня к тебе уважения нет. Симпатия есть, а уважения нет. И ты это чувствуешь!

— Пожалуйста, поздравили! — крикнула я, отшвырнув ногой стул.

— Ну, договаривай! — тяжело предложил Михаил Алексеевич, наверное, даже не слышав меня. Когда он встал, полный злости и угрозы, какая-то искорка «бога войны» загорелась в нем. Отец был намного ниже Пряжникова, как я намного ниже Кости. Оба были в штатском, но действительно штатским был только один отец.

— Договорю! — пообещал отец. И спросил: — Знаешь, кого я уважаю? Бутько уважаю. У человека рук нет. А он о мое сочувствие грязных ботинок бы вытирать не стал. Ему ни моего, ни твоего сочувствия не надо. Сочувствовать тебе? А я, если хочешь знать, только радуюсь за тебя.

— Радуешься? — переспросил тот, и вновь грозовые искры подожгли его изнутри.

— Радуюсь! — подтвердил отец. — Может быть, именно оттого, что ты двадцать лет простоял у своего главного калибра, у тебя и целы руки, ноги, голова. Ты себя у этого главного калибра берег.

— И тебя!

— И меня!.. — Отец не обиделся, хотя Пряжников хотел его обидеть. — Слушай, Михаил Алексеевич, у меня война отняла четыре года, у тебя война и возможность войны — двадцать лет жизни. Виноват в этом не я, не ты, не горком. Нам сейчас в управлении позарез нужен инженер-механик. Но механике пять лет в институте учатся. Твой Константин правильно сказал Левитину: «Хочу быть управляющим, но могу и рабочим». Не то важно, что, вообще, хочу, важно, что сейчас могу. Плюнь ты думать об этой пенсии! Тебе пенсии не дали, потому, что считают молодым, а ты горюешь, что вот не так стар, как хотелось бы. Выбирай, в самом деле, как тебе предлагают в горкоме, кем быть: каменщиком? плотником? штукатуром? Через полгода гарантирую тебе полторы тысячи заработка и нормальное самочувствие. Зачем ходить и просить, чего тебе дать не могут?

Михаил Алексеевич опустился на стул. Он смотрел теперь на стоявшего отца снизу. И отец показался мне не таким уж маленьким, как несколько минут назад. Ну, а твердости… твердости в характере в гражданской жизни нужно, вероятно, ничуть не меньше, чем в военной.

Странное дело, человеку говорят, что ему не сочувствуют, и он обижен. Ему говорят, что его не уважают, и он не находит возможным обижаться. Даже Анна Дмитриевна, по-моему, больше обиделась за мужа, когда говорили о сочувствии, чем потом, когда отец сказал о неуважении. Длинное лицо Михаила Алексеевича было красным и по-прежнему не очень-то счастливым. Но он не спорил с отцом.

А отец бегло посмотрел на маму и отвернулся. Мама была в темно-зеленом платье — почти таком же темном, как бутылка с шампанским, — узком и очень строгом. Волосы были зачесаны гладко и сзади поднимались высоким, но таким же гладким, строгим вали ком. Однако строгость — это только оболочка, в которую мама никак не вмещается. Она постоянно выглядывает из нее то грустноватой, как в этот день, то такой довольной собой и всеми, каким никогда не бывает строгий человек.

По-моему, маме даже не надо слов, чтобы понять отца. Вот и тогда у нее удивленно поднялись брови: «Ну, а мной-то ты почему недоволен?»

И отец ответил — ответил на этот вопрос, который не был задан.

— Ненавижу это вонючее голубокровие! — проговорил отец, обращаясь к Пряжникову. Он всегда так делал, когда бывал особенно не в духе. — Я бы, может, Михаил Алексеевич, тебе и не стал все это говорить так, если бы она весь вечер не кисла.

— Какое голубокровие? Я при чем? — изумилась мама.

Отец отвернулся в досаде.

— «Подайте мне дочку-студентку. А вот если не студентка, то несчастная я, несчастная моя дочь!»

— Ну, допустим, ты тоже не прыгнул к потолку от радости, когда она завалила экзамен, — улыбнулась мама.

— Не прыгал. А вот сегодня могу прыгнуть. Женя, покажи руки, — отец перегнулся через стол и потянул меня за руку. — Ага! Мозоли! Не говорю — красиво. Не говорю — приятно. Но ведет себя Женька красиво. Говорит: «Устала», — и смеется. Сняла платье, в котором работала, и заштопала: значит, собирается завтра на работу, а не с работы бежать. И мне, отцу, приятно. Не знаю, будет она там инженером или не будет, а строить будет. А вот оттого, что вы этому радоваться не можете, мутит меня.

Я смеялась, но не поднимала глаз. Отцам свойственно думать о дочках лучше, чем дочери того стоят. Еще бы не заштопать!

— Почему же ты думаешь, что я поэтому грущу? — спросила мама. Глаза ее с укором смотрели, но мягко. — Помнишь, раз, в прошлом году, ты вышел, а я стояла у окна. — Мама показала головой на окно. — Внизу, там, в парадном, была Женька и какой-то курсантик, провожавший, видно. Помнишь, чего я тебе сказала тогда: «Взрослая!.. Жалко. Побыла бы еще ребенком…»

Я немного покраснела и стала вспоминать, что это за курсантик? Я понимаю маму: у нас, у севастопольских, взрослость всегда приходит вместе с этими мальчиками в матросских форменках. И ни одну не минует такая форменка… Но у меня пока еще не было… Честное слово!.. Ах, да! Это ж, наверное, Димка Костров, наш бывший выпускник. Но это ты, мама, напрасно волновалась, Димка — это всего лишь… швертбот и водная станция. У нас в школе никто лучше Димки не ходил на швертботе.

— А ведь теперь — не курсантик. Теперь работа и зарплата. Представляешь себе, какая она взрослая, — мама улыбнулась. — Я вот сижу сейчас и думаю: даже лучше было бы, если бы она работала, а денег не получала, ну, как в школе, на практике.

— Н-ну! — возразила я. — Помнишь, мама, те серенькие туфельки с узким-узким носом, которые ты мне на выпускной вечер не купила? Сказала: «Каблук тонок и высок». Через месяц эти туфли мои!

— Вот-вот! Видишь! — действительно расстроилась мама. И вся оболочка строгости расползлась, как по швам. И в прорехи выглянула мама — растерянная, озадаченная и опечаленная.

— Мои-и! — засмеялась я. Костя сидел и с недовольным видом вертел вилку на столе.

— Тетя Таня, — спросил он, — а меня вы никогда не видели, когда я стоял с Женей у парадного?

— Видела, — улыбнулась мама.

— И не волновались?

Мама подумала.

— Нет, — честно ответила она.

Костя взвился со стула.

— Нет, вы не знаете, какое самое большое несчастье может быть у человека? — cпросил он, оглядывая всех и чуть не плача (не то вполне шутя, не то чуть-чуть всерьез. Глаза у него все-таки подозрительно заблестели). — Родиться ровесником! Стоишь с девчонкой у парадного, ходишь к ней домой, и ни у девчонки, ни у кого никакого волнения. Товарищи! Да я уже бреюсь три раза в неделю!

— Правда, без особой на то необходимости, — вставил Михаил Александрович.

— Если три раза бреюсь — три раза и необходимость бывает! — грозно возразил Костя. — Нет! Все! Иду в военкомат и прошу, чтобы не тянули, чтобы призывали немедленно. И в увольнение в полной матросской выкладке буду торчать с Женькой у парадного. Пусть хоть мама с папой за окном поволнуются!

Мы все расхохотались. А Костя стиснул рукой спинку стула, как будто это была не спинка, а леера на корабельной покачивающейся палубе. И право же, в его лице загорелся огонь, который иногда разгорался в его отце: огонь «бога войны».

Отец сел опять рядом с мамой и, оглядев стол, начал выбирать ей в тарелку всего самого лучшего и побольше: кусочек балыка, винегрету, ярославского сыру, салата из помидор, салата из редиски в сметане и с яйцами, салат с мясом и майонезом. Как будто мама была не хозяйкой, а сама пришла в гости. Это просто отец чувствовал себя виноватым. Понимаете, мама отлично понимает отца без слов. Но отцу, чтобы понять какое-нибудь вот такое ее настроение, как сегодня, нужны ее слова.

Я смотрела на них и думала: ну, а если бы я стояла у парадного не с Костей, не с каким-то курсантиком, а… с Левитиным… Волновалась бы мама?…

Хорошо, что отец разливал вино и все смотрели на его руку и рюмки. Я чувствовала: у меня нечисто блестели глаза. Но я все-таки, сжав в пальцах тоненькую ножку рюмки, загадала:

«Если я человек, которому везет, то когда-нибудь… не скоро… я буду стоять у парадного…»

Я поневоле вздохнула: человек, который сам везет, — это, конечно, не я. Я все пока делала вполсилы, даже в четвертинку силы. И слов нет, наверное, есть кто-нибудь, кто имеет больше прав, чем я, так загадывать на счастье. Но ведь встретить человека и полюбить — это всегда случайность. Повезло же маме с отцом! А вдруг и мне повезет…

…Мы все не против, чтобы нам повезло…

В эту минуту зазвонил телефон. Отец, — один из всех стоявший: он разливал вино, — поставил бутылку и подошел к телефону.

— Что? Что? Да тише, подождите смеяться! — крикнул отец. — Вера говорит, тетя Вера. Что? Лена приехала? провалилась?… А-а… Чего у нас весело? Не устроилась ли Женя? Да, да, устроилась! Да, на строительный!.. Нет, не факультет — участок. Присылай Лену. У нас прием без конкурса. — Он смеялся. Никакого сочувствия! Михаил Алексеевич мог бы опять сказать: «Ты людям не сочувствуешь!»

Мама посерьезнела: пожалела Ленку.

— Плакала курортология! — съязвил Костя. И вот в это-то время прямо перед нами (никто не слышал никаких шагов в прихожей) вырос Бутько.

— Кто гостей зовет, а гостей не ждет? — морским, прямо-таки адмиральским басом вопросил Бутько.

— Пришел! — обрадовался отец и ринулся от телефона к нему помять его в своих руках. — А где Наташа?

— Идет-идет… Эскадру спать укладывает. Выстроили раскладушки от стены до стены, как эсминцы у Минной. — Движением могучего плеча Бутько толкнул отца в плечо. И отец, смеясь, покачнулся назад. Даже руки шутливо поднял: осторожно, мол, осторожно, не раздави, слон!

Мама из-за моей головы озабоченно посмотрела на себя в зеркало, которое было у меня за спиной. И незаметно сдавила на мгновение щеки, чтобы в них было больше краски. А у Анны Дмитриевны в первый раз по-настоящему вспыхнула улыбка, разорвала тень на лице и осветила его. Костя похож на мать вот в такие лучшие ее минуты. Как только Бутько появился перед нами, почему у мамы не то, чтобы исчезла, но как бы сразу отодвинулась куда-то на задний-задний план грусть по поводу моей взрослости. А у Анны Дмитриевны тут же далеко-далеко отошла забота о долгах, нарастающих из месяца в месяц. Бутько оглядел всех, прошел мимо Михаила Алексеевича — не садиться же ему, мужчине, рядом с мужчиной. Подмигнул мне, но тоже прошел мимо: мала! Просто странно, что меня нельзя уложить спать вместе со всей его «эскадрой». И сел рядом с мамой. Но хорошо улыбнулся Анне Дмитриевне. Совестно же обижать одну женщину явным предпочтением другой.

— Так о чем говорили-то, о чем речь? — спросил он.

По-моему, Михаил Алексеевич все заметил. И, по-моему, еще больше, чем слова отца, на него подействовало то, как с приходом Бутько разорвало тень на лице его жены.

— О том, как жизнь складывается у человека, — вздохнул отец. Отец тоже все заметил. Но он был уверен и в Бутько, и в маме, и в себе. Однако лицо у него было очень серьезное. — Понимаешь, Яков, вот говорим мы с Михаилом Алексеевичем. Сорок лет человеку. Всю жизнь человека армии отдал. А ведь сорок — не Костины восемнадцать. Трудно начинать в сорок. К сорокам годам, если бы не служить, можно было бы иметь десяток специальностей.

Пряжников поднял голову. Но отец не захотел встретиться с ним взглядом. Он смотрел на Бутько. Мы все молчали. Отец был так сосредоточен, что Бутько ничего не мог заподозрить.

— Да. Трудно… — согласился, раздумывая, Бутько.

У Бутько налитая голубизна в глазах. По-моему, такая голубизна бывает только у добрых людей. Голубые водянистые глаза — не то. У него, как у моря, когда оно самое приветливое, щедрое, к людям — летом. В его мягкой душе легко рождалось сочувствие.

— Трудно… — повторил Бутько. — Это как будто жизнь надвое разрубили. И когда еще вторая половина прирастет к первой!

Бутько сочувствовал Михаилу Алексеевичу, сочувствовал, как сочувствует имеющий неимущему. Вот у него, у Бутько, есть специальность. В сорок лет он совсем не то, что был в двадцать.

У Анны Дмитриевны лицо пошло пунцовыми пятнами.

А Бутько жалел Пряжникова. Жалел, что тот не смог дотянуть до пенсии, когда до пенсии осталась такая ерунда — год! Сидел и думал, чем бы он, Бутько, мог помочь человеку?

Михаил Алексеевич смотрел на пустые рукава в его карманах, не поднимая глаз выше, к лицу Бутько. Потом поднялся и, повернувшись, пошел к двери. Отец шагнул за ним.

— Обиделся? — тихо спросил он. Я услышала: «Нет». В этом «нет» в самом деле было что угодно.

Но обиды не было.