В воскресенье, только я сбежала с лестницы, как носом к носу столкнулась с тетей Верой. Она шла с двумя базарными сумками, такими же толстыми, распирающими в боках, как она сама. Тетя Вера взглянула на мой чемоданчик, и от изумления у нее брови полезли вверх. В жизни не видела, чтобы у человека так долго держались брови поднятыми.

— Опять на Водную? — не спросила — проговорила тетя Вера.

— Сегодня финальные соревнования по прыжкам, — объяснила я. Не знаю, слышала тетя Вера или нет, но у нее ни на миллиметр не опустились брови.

— Неделю работаешь, в воскресенье — прыгаешь. А когда же в институт готовиться? Всю жизнь пропрыгаешь!

По-моему, ей было просто приятно расстраиваться из-за меня, сознавать, что я внушаю беспокойство. Тем ее, что за Ленку тетя Вера могла как-то очень быстро успокаиваться.

Ленка на стройку, конечно, не пошла — раз она будет курортологом, зачем ей стройка! «Подходящей» работы не находилось. И Ленка сидела дома. Предполагалось, что она не просто сидит, а усиленно готовится к экзаменам. Но это только предполагалось. Я-то знаю, как Ленка готовится! Спит целый день, ей даже читать лень. Но тетю Веру успокаивало то, что Ленка имеет возможность готовиться.

Я давно заметила: меньше всех делает тот, кто больше всех свободен. Я сама, когда у меня много свободного времени, совсем ничего не делаю. Потому что всегда кажется: время еще есть, еще успею.

— Тетя Вера, я опаздываю, — заторопилась я и посмотрела на часы. Даже под страхом смертной казни я смогла бы больше стоять и смотреть на ее поднятые изумленные брови. Я ушла, ни разу не оглянувшись. Но я и так знала, что тетя Вера смотрит мне вслед. Теперь я ничего не имела против — пусть порасстраивается из-за меня, если ей это приносит удовольствие. Нельзя лишать человека удовольствия.

На воротах у входа на водную станцию водружены два шара, как скафандры водолазных костюмов. Маленькое помещение у входа все сложено из нешироких граней и напоминает риф у берега.

Левитин стоял у самых ворот.

Рядом с ним стояли и кого-то ждали человек пять. Губарев… Аня Брянцева, та самая Аня из нашей бригады, которая всегда работала с лицом, прикрытым до самых глаз. И наша Ленка. Ленку, наверное, познакомил с ними Костя: вчера еще она ни с кем не была знакома.

Старший прораб был в белой спортивной тенниске, в светлых, нешироких брюках. Стоял пригнувшись и отведя руки назад. Явно рассказывал о каком-то очень красивом прыжке. Неужели о своем? Потом он взмахнул руками и, красиво пружиня, выпрямился. Теперь я уже не сомневалась, что он рассказывал о себе. Такие движения может делать только тот, у кого есть навык в прыжках.

Но все-таки зачем он на соревнованиях?

Ради кого?

Ради чего?

Я никак не ждала, что он будет здесь!

Сердце стало постукивать, как будто кто-то пальцем застучал в окошко. Я пошла медленней, чтобы к ним подойти спокойной.

Лена наша становится такой красивой, такой красивой, что просто неудобно. Это я правду говорю, неудобно. За эти месяцы, что мы кончили школу, она уже в пятый раз меняет прическу. Когда мы шли с ней с последнего экзамена, я ей сказала:

— Жалко школьную форму. Представляешь, никогда уже в жизни нельзя будет надеть это платье и этот фартук.

— Ну, а мне, — говорит, — форму жалко так же, как зайцу прошлогоднюю шерсть. Я как, бывало, открою журнал мод, так мне себя жаль становилось. Для кого-то же придумываются эти фасоны!

И теперь Ленке — воля. Шьет платье за платьем, из ситца, но шьет! И чем дальше, тем все более открытое. В школьной форме у нее из-под стоячего воротничка лишь часть шеи было видно. Потом она сшила такое платье, что стали видны ключицы и немного плечи. Потом она закатила вырез на самой-самой грани терпимости, так что ложбинка между грудями угадывалась. А теперь у Ленки, вообще, больше видно, чем не видно.

Я подошла, и мне неудобно за нее стало. А она смотрит на меня так откровенно и смеется. Все поняла! Я заметила, мальчишки из нашего класса теперь, когда встречают Ленку, смотрят на нее тоже так, чтобы взгляд не падал ниже Ленкиного носа. А Ленка и на них вот также откровенно смотрит и смеется.

— Вы о себе рассказывали? — спросила я Левитина. Я знала, что была теперь вполне спокойной. Но какая-то душевная зыбь кругами расходилась от сердца.

— О себе? — удивился прораб. Однако с заметным удовольствием, что о нем так думают. — Нет, это я рассказал, как удивительно прыгает наш Костя Пряжников. Я случайно видел его на тренировке. Пряжников хорош в самом полете с трамплина вниз. Он идет стрелой. В его полете что-то пронзительное. Понимаете? Так кажется, что когда он летит, — воздух свистит. Правда?

— Правда, — согласилась я.

Это он очень точно сказал, особенно о свистящем воздухе. Мне самой, когда я смотрю на прыгающего Костю, кажется, что я слышу свист воздуха. Левитин рукой, распрямленной и напряженной от локтя до кончиков пальцев, показал, какой напряженной стрелой летит Костя вниз, в воду.

Так мог судить только спортсмен.

Да и из всех нас никто не выглядел так спортсменом, как наш старший прораб. От белизны рубашки шея и открытые выше локтя руки казались очень загорелыми. В движениях была легкость, собранность и знание того, о чем рассказывал.

Странно, прежде мне в голову не приходило, что Левитин занимается спортом. А ведь, чтобы понять это, одного взгляда много!

— Почему вы не с нами? Не в нашей команде? — спросила я.

Прораб засмеялся.

— Завидую вам, — сказал он. И, обращаясь только ко мне, пояснил: — Понимаете, всегда считал, что в спорте слишком много игры для дела и слишком много дела для игры. Сделать из спорта дело — не мог, всегда было по горло других дел. А на игру тем более времени не было. Вот и хожу в болельщиках.

В его загорелом, с хорошим румянцем лице, в серых глазах, кажется, не было ничего неискреннего. Но все-таки что это? Великолепно скрытое презрение? Ведь чему завидовать: тому, что у человека всегда есть время на игру и далеко не всегда на дело? Если бы он даже хотел мне испортить настроение еще больше, он бы и тогда этого не смог сделать. Я и виду не подала, что расстроилась. Наверное, мне бы это вполне удалось, если бы не Ленка.

Ленка стояла, не доступная никаким волнениям. «Игра… Дело… Что важно? Что неважно?… Может быть, для тебя это и нужно знать. Для меня — нет. Видишь, какая я красивая», — словно говорила она.

В эту минуту из ворот с круглыми скафандрами вылетел Алексей Носов, комсорг. Схватил меня за руку, закартавил (картавит Носов отчаянно).

— Женя! — от беготни и волнения виски у него блестели, как отполированные, — выяснилось: есть шанс выйти первыми по области.

Он потянул меня за собой.

Проходя мимо, я тихонько показала Ленке глазами, что плечико ее платья совсем спало с левого плеча, Ленка чуть-чуть не совсем нагая. Ленка как смотрела из-под приспущенных ресниц, — знаете, лениво так, разморенно (жарковато было), — так и не подняла взгляда. Мол, и пальцем не шевельну. Спало так спало, только глаза под ресницами смеялись.

— Женя, если ты наберешь девять очков, первое место — наше! — прокартавил Носов. — Пряжников — это наш главный козырь. Его очки подсчитаны. А тебя мы даже от комитета решили попросить: давай, Женя! Кровь из носа, а девять баллов вытяни! Словом, сейчас и первое место, и срыв — все от тебя зависит, от одной тебя!

Я заволновалась страшно!

Ох, уж эти комитетчики! За неделю до соревнований их бы и к Водной близко не подпускать!

Я не даром говорила, что на свои ноги могу больше надеяться, чем на свою голову. Понимаете, все призы, которые я когда-либо брала, я брала за бег, за прыжки высоту и никогда — за прыжки в воду. И, честно говоря, у меня сегодня были надежды. Большие надежды…

В раздевалке переодеваться я стала нарочно медленно. Когда нет настроения, ничего не получается. А в спорте все зависит от настроения. Во всяком случае, у меня.

Я попыталась вспомнить, как мне легко было сегодня утром. Но помнила только Левитина и нашу Ленку. «сводить счеты» с ними не было никакого смысла, и я в мыслях «сводила счеты» с Алешкой Носовым. Я думала, скажи я через час ему и всем комитетчикам, что это именно они испортили все дело, — они не поймут. Чтобы понять настроение-спортсмена, надо не болеть с трибуны, загородившись от солнца темными очками, а самому пройти эти несколько шагов от двери раздевалки до вышки, ощутить через тонкую резину тапочек каждую из шестидесяти двух ступенек трапа и, наконец, с двадцатиметровой высоты с замершим сердцем увидеть скученную россыпь голов на трибунах и не видеть, а чувствовать всем мозгом своим, всем телом, судейский стол внизу, справа, в четырех шагах от вышки.

До начала оставалось минут двадцать. Мне казалось, что быстрее жизнь пройдет, чем эти двадцать минут.

Больше я не могла быть одна в кабинете. Открыла дверь, думая пойти к кому-нибудь, поговорить, чтобы хоть когда-нибудь кончились эти двадцать минут.

Я прошла всего несколько шагов по коридору, как вдруг открылась входная дверь, и мне сразу от входа замахала рукой Ленка. Вслед за ней шел Левитин.

Я была в купальнике, с голубой резиновой шапкой в руке. Мне почему-то сразу стала мешать эта шапочка. Как будто мне обязательно надо было ее куда-то деть, а я не знала, куда. Я посмотрела на шапочку и краем глаза увидела коричневую кожу на своей руке и, как еще никогда прежде, выгоревшие волоски на ней. Впрочем, нет, я и на руку не смотрела. И на Ленку не смотрела. Я смотрела на Левитина. Если бы взглядом можно было заставить человека остановиться, мой взгляд обязательно бы остановил его.

А теперь вот смотрела на Левитина, а видела свою прокопченнную руку.

Ленка шла, и голова у нее была почти неподвижной — боялась за прическу. У нее, знаете, она в виде шлема: волосы зачесаны сначала назад, а потом с затылка — вперед. А на лбу такие вольные, словно от ветерка случайно выбившиеся, но на самом-то деле все, последней прядки, нарочно выложено. И от всего этого — от прически, от неподвижности головы — вид Ленки был очень гордый.

«Вы все мудрите: как жить? В чем смысл жизни? — как будто говорила она. — А я одна знаю смысл. Смысл жизни в том, чтобы тебя любили. Попробуй, возрази! Скажи, что без этого есть смысл в жизни!

Видишь, он идет вслед за мной».

Вслух она сказала другое:

— Мы пришли, чтобы пожелать тебе ни пуха, пера!

Даже загар у Ленки не просто темный, а какого-то хорошего оттенка, весь просвечивающий. Она так и не поправила плечико.

«Стыд, стесненность? Это тоже для вас. Но не для меня. Для вас, пигалицы, заморышки. Оставьте это для себя вместе с идеями, с раздумьями… Вы все хотите быть лучше, чем есть. А я не хочу. Мне это ни к чему.

А вот он мне нравится. И видишь, это решает все.

И ничего для этого не надо делать: ни мечтать, ни надеяться, ни стараться быть лучше, пальцем о палец не надо трогать. Надо только родиться красивой — и все!»

Я посмотрела на ее плечо — ох, и красивый у нее изгиб от плеча к руке! Когда, я посмотрела на это ее плечо, я вдруг поняла, что если я прыгну сегодня, то плюхнусь вниз с двадцатиметровой высоты, как трухлявое бревно. А на трибунах раздастся и быстро оборвется брезгливый хохот. До смерти испугалась я этого брезгливого хохота.

— Что с вами? Боитесь? — спросил Левитин.

И тут врасплох забил гонг. Я почувствовала, как волна усталости откатилась от сердца, осев где-то в коленях. Мгновенная безмерная слабость, такая, как бывает только после болезни. Захлопали двери кабин. Задевая, мимо побежали ребята. Кто-то, наверное Костя Пряжников, схватил за руку и потащил меня к выходу. Я так и до сегодняшнего дня не знаю, кто. Помню, я оглядывалась назад и, сама не зная что, искала что-то глазами. Но твердо знала, что ищу что-то определенное. Потом в самом деле нашла то, что искала: в конце коридора в углу лежали сложенные один на другой тяжелые маты. Ох, и хотелось же мне забиться в этот угол за эти маты и никогда никому не показывать себя, худую, неуклюжую, некрасивую.

В эту минуту коридор кончился. Солнце так брызнуло, что пришлось зажмуриться. Потом я увидела судейский стол и нехотя пошла к судьям. Я ничего не хотела в эту минуту. Право же, даже жить не очень хотела. Перелезши через скамейки, до меня добрался Носов.

— Женька! — дернул он меня. — Ты почему отказалась от того прыжка! Почему — «вольный»?

— Тот трудный… Не смогу, — угрюмо и упрямо ответила я. Носов смешно всплеснул руками. Но еще раз посмотрел на меня, промолчал и, также молча, отошел. Наверное, я была совершенно безнадежна, если от меня можно было так отойти. Первым к трамплину пошел Костя. Костя не терпел расслабляющего, никчемного волнения. И всегда шел первым. Я была десятой или одиннадцатой. Слева от меня в первом ряду отблескивала на солнце золотом шлемообразная голова Лены. Прическа ее была так высока, что за ней не было видно лица Левитина. Дальше сидели Губарев, Брянцева и еще наши. Я могла теперь совершенно спокойно смотреть на всех их, словно все счеты с жизнью были кончены.

Любят таких, как Ленка. Красивых. А если я сама себя не люблю, почему меня кто-то должен любить?

Один за одним взлетали фонтаны до самой вышки.

И вот уже я держу рукой перекладину. Одна ступенька… две… пять… десять… Я совсем не считала их. Но, проходя от поворота к повороту, я точно знала, сколько прошла, и сколько осталось. Судьи перестали говорить и подняли головы ко мне, когда я была на сорок второй.

И вот трамплин.

Сквозь резину тапочек я едва-едва ощущаю твердость сбитых досок. Кажется, вот-вот перестану совсем касаться их и буду идти по этому голубому воздуху: края трамплина — шаг.

Длинная тень от трибуны дотянулась до вышки. Это поднялся Левитин, чтобы лучше видеть.

И вдруг я подумала: «А если сделать сальто? Столько раз, сколько получится. (До сих пор у меня получалось только один раз). Вольный так вольный…» Море было сине-сероватое и гладкое, как лист стали. Иногда его поверхность и наливается прочностью стали. В июне один девятиклассник при прыжке неудачно перевернулся в воздухе, упал боком и разбился насмерть.

Но эту сталь можно пробить, как электрической искрой, если рассечь поверхность сомкнутыми вытянутыми руками и головой.

Я с силой опустила трамплин вниз. И вдруг почувствовала всю себя, каждый свой мускулок, послушные готовый ко всему. Уже в воздухе, свободном и податливом, как пропасть, подтянула колени к самому лбу. Это было удивительное, потрясающее мгновение крайнего напряжения и совершенной свободы. Я могла делать то, чего не могла никогда в жизни, и я знала, что мое «хочу» было моим «могу». Когда я перевернулась раз, до стального листа внизу было еще бесконечно далеко, я сделала еще круг. Руки обожглись о сталь и прорезали ее. И только тогда теплая морская вода стала расходиться также податливо, как воздух. Потом меня сильно вытолкнуло на поверхность. Я повернулась в ту сторону, где должен был быть судейский стол. Но вода стекала на глаза, и я ничего не видела. Самым непонятным было то, что я и не слышала ничего-ничего, словно не было у меня за спиной ни трибун, ни людей на трибунах. Что же это такое?… Уж лучше бы смеялись!.. Какой-то провал, словно вся земля замолкла…

И вдруг в одно мгновение, после целой вечности тишины, я и услышала, и увидела. Пронизывающий свист, и аплодисменты. Хлопают! Хлопают! И в то же мгновение увидела над судейским столом: 9,8.

— Девять и восемь… Девять и восемь, — попыталась запеть я. Захлебнулась. Выбралась опять на поверхность и поплыла к железной лесенке у бетонного пирса. С Костей мы стукнулись лбами, и на его носу засверкали морские капельки с моего носа. Кто-то обнимал, кто-то целовал. С Ленки, как волной, смыло ее невозмутимость.

— Ну и хитрю-ю-ющая… А притворялась-то!.. — тянула она.

Алешка Носов тряс мне руку и, восхищенный самим собой, доказывал всем:

— Вот видали, что значит, когда на человека надеются в комитете!

Я смеялась и верила всему: и тому, что я такая необыкновенно хитрющая… И тому, что я хорошо сумела притвориться… И тому, что все это получилось потому, что на меня надеялись в комитете.

А главное, я знала: все, что случилось, — ЧУДО!

Я сумела два раза перевернуться в воздухе не потому, что много тренировалась и уже знала, как это делать, не потому, что могла, не потому, что умею. Я еще долго не буду уметь делать двойное сальто. И все-таки я сделала.

Это было ЧУДО!

Он стоял у тех самых ворот, на которых, как головы разных скафандров, круглели каменные, со стеклами, шары.

Он стоял рядом с Ленкой, но не ради Ленки.

Я сразу поняла, что Левитин ждет меня.

Я сразу поняла, что и вообще-то он здесь совсем не ради соревнований, не ради нашей спортивной команды, то есть, во всяком случае, не ради всей нашей команды.

Кажется, когда я увидела его в первый день, мне не понравились его губы, линии рта. Теперь я смотрела, и не было ни одной; ни единой черточки в лице, которая бы мне не нравилась. А если они и были, я их не видела. Меня опять удивил его вид. Если он не был действительно спортсменом, то был спортсменом в душе. И уж, во всяком случае, не был пропыленным, замотавшимся в текучке дел прорабом, прорабом, какими бывают из десяти пять.

— Женя, я так рад поздравить вас, — сказал он, взяв мои руки в свои.

Да, не пожал, а взял мои — в свои. Он держал их так долго, что мне показалось, что вся Водная станция видит, как он стоит и держит. Если бы я не вынула, он бы, наверное, сам не догадался опустить рук.

Лицо у него было точь-в-точь, как тогда, когда он сказал: «Завидую вам!» Я смотрела в это лицо, в его серые глаза и не понимала, как я могла тогда подумать, что за всем этим — лишь великолепно скрытое презрение.

В жизни много великолепного. Но сутки с их двадцатью четырьмя часами — жесткий лимит. Очень жаль, что приходится от многого отказываться. Очень

жаль, что пришлось отказаться от спорта. Можно действительно только позавидовать тем, кто не отказывается.

И вдруг я почувствовала, что вся моя жизнь словно разделилась на две части: на семнадцать прежних лет и на один вот этот день. И все, что было в те семнадцать лет, не имеет никакого значения, И только вот этот день — это и есть жизнь.

Я задохнулась, честное слово, задохнулась. Я даже чуть-чуть перевела дыхание, чтобы он не заметил.

Я подумала, что я, наверное, круглая дура. Понимаете, человек провалил экзамены, человек, вместо того, чтобы готовиться к новым экзаменам, теряет время на какие-то прыжки с вышки. И при этом ещё счастливый.

…Только одного я и не помню из того, что произошло в тот день. Не помню, как мы оказались одни, где, когда мы оставили Ленку…

Это было на следующее утро после соревнований. Да, я и забыла сказать: погода испортилась так, что даже трудно было поверить, что вчера все от жары лезли в море.

Август грел-грел, жарил на пляжах в прокаленном песке людей, как каштаны на противне, а потом, в одну ночь, словно сам простудился. Это всегда так бывает к концу лета. Теперь захандрит, затоскует пыльными ветрами под хмурым небом. После легких ночных ознобов разразится хлесткими, злющими ливнями. Погонит поводы по обрывистым кручам Исторического бульвара, по Корабельному, по Красному спускам вниз, в ложбину, к вокзалу и бухте. И туда же к вокзалу смоет легковерных курортников, которым и так уже кажется: всё, лету конец.

В переполненном троллейбусе нас с Костей втолкнули в самый угол. Мы стояли, боясь ненароком выдавить стекло. Курортники оберегали чемоданы. Смотрели в окна и удивлялись и ливню, и несущимся в струях листьям, и позеленевшему, наливающемуся прохладой морю.

Костю толкали со всех сторон. Но он, по-моему, не замечал этого.

Вчера Костя видел, когда мы уходили с Левитиным и Ленкой. Он не стал догонять: обиделся, что я не подождала его и не позвала, уходя. Мы ехали на работу и молчали. Он не спрашивал меня, куда я вчера ушла, где была вечером. Я не спрашивала его, куда он пошел после Водной. И потому, что он не спрашивал, я знала, о чем он думал.

— Женя, — сказал Костя, — пойдем сегодня в кино?

Я подняла голову и посмотрела ему в глаза. Косте было все равно, какое смотреть кино. И он думал не о кино.

— Нет, — качнула головой я.

— Тогда на концерт?

Ему было все равно, какой слушать концерт, и вообще, будет ли концерт.

— Нет, — ответила я.

— Тогда в библиотеку? Надо же готовиться к экзаменам.

Ему совсем не надо было в библиотеку, потому, что следующим летом ему не сдавать никаких экзаменов,

Мне было трудно смотреть ему в лицо.

Я покачала головой: нет.

У вокзала троллейбус долго стоял: выходили курортники с чемоданами. Ежили плечи под плащами, едва высунувшись под дождь.

— Сбегают, — сказала я. — А ведь лету-то всего половина. До самого ноября будут жаркие дни.

Дверцы сдвинулись. И троллейбус, осев на мягких шинах, двинулся.

— Ни черта не будет! — сказал Костя. Повернулся и, не оглядываясь на меня, по проходу прошел к передней площадке. Нам было ехать еще остановок семь-восемь, не меньше. Так он и простоял у выхода.

…Все, что умел Костя, это спросить: «Жень, чего теперь делать будем?»

А Виктор…

«Ах, да, я забыла: Виктор — это Левитин. Виктор Викторович — так его зовут все на участке».

«Да зови просто Виктор», — сказал мне он вчера.

Виктор умел сказать:

— Во всякой работе надо уметь вовремя поднимать голову.

…Из комнаты, в которой в субботу мы вместе тянули штукатурку, Костя вынес свою кельму, полутерок и терку. Кельма упала. Костя поднял ее и посмотрел на меня. Никогда я не забуду его лица!

Только в эту минуту я поняла, что его несчастье — это не только Костино несчастье.

Костя уходит. Что бы я ему сейчас ни сказала, он все равно уйдет. Он остановится только, если бы я сказала:

«Ничего не случилось. Сегодня все точно так же, как и два дня назад».

Но я не могла и не хотела говорить этих слов.