Часть вторая
В которой из главных тем вырастают новые мотивы и начинаю происходить странные вещи
1. Мориц поглощен океаном, а поющий граф и его невеста заброшены на необитаемый остров
Хор Бомана давал иногда благотворительные концерты, и в них выступали, конечно, и Мориц, и другие музыканты из Бастилии. И вот должен был состояться концерт для сбора средств на новый орган, церковный концерт с базаром, лотереей и колесом счастья. Идея принадлежала новому священнику, пастору Фруэлунду, который однажды сам явился в Бастилию, чтобы просить Морица принять участие.
— Но нам, конечно, подойдет лишь музыка самого высокого класса, — назидательно подчеркнул он. — Вы меня поняли?
Пастор Фруэлунд был высокий властный человек, голос у него тоже был под стать, красивый и звучный, и говорил он громко и отчетливо, как будто подозревал всех людей в некоторой тугоухости.
— Как вы думаете, господин пастор, что, если взять Квартет d-moll Моцарта, знаете, этот?.. — Мориц хотел было спеть начало Andante, но священник покачал головой:
— Ну да, нет, я-то намеревался предложить вам чудесную вещицу под названием «Назарет». Знаете ее? Я сейчас не вспомню, кто автор, но у моей жены есть ноты, а вы, я слышал, очень музыкальны, так что без труда справитесь с ней. Я полагаю, ее следует дать в исполнении тромбона с органом.
— Как же, я ее прекрасно знаю, это Гуно, — сказал Мориц. Ему очень хотелось добавить, мол, «Назарет» — нуднейший медленный вальс, супруга аптекаря Фесе в свое время пела его, и это было ужасно! Но он удержался.
Священник кивнул и наставительно присовокупил:
— Тромбон, знаете ли, тромбон еще годится для церкви, квартеты же — нет, никоим образом. Так вот. Затем следовало бы дать несколько псалмов в исполнении мужского хора, и я не прочь сам лично дирижировать, если бы вы взяли на себя подобрать людей и разучить с ними эти псалмы так, знаете ли, вчерне. Я три года был участником мужского хора Студенческого общества в Копенгагене, — добавил он.
Он тряхнул своей красивой, в локонах головой:
— Ну а в остальном программа будет состоять преимущественно из органных произведений. Затем я продекламирую духовные стихи Палудана-Мюллера, и затем дочь органиста Ламма споет «Дочь Наира», а граф Оллендорф споет «Между братьев был я меньший».
— Ламм?.. — Мориц запнулся. Он хотел сказать, ведь органист Ламм не умеет играть ничего, кроме «Траурного марша на смерть Торвальдсена», да и то так, что кажется, будто орган испортился.
— Да, Ламм! — ответил священник и бросил на перевозчика взгляд, решительно пресекавший попытки шутить.
Торжественный день ознаменовался солнцем, и ветром, и трепетаньем флагов.
Около полудня Мориц отправился на катере к Восточному взморью, имея на борту графа Оллендорфа, который ехал за своей невестой, дочерью пастора Шмерлинга. Граф Оллендорф был в превосходнейшем расположении духа, он сидел и учил наизусть текст псалма, который ему предстояло петь в концерте.
— Гораздо же красивее выглядит, когда не надо во время пения смотреть в книгу, — сказал он. — На вот, Мориц, проверь меня, пожалуйста!
Он протянул Морицу книгу. А затем вытащил из заднего кармана полбутылку коньяка.
— Нам обоим не мешает подкрепиться, — сказал он серьезно. Вздохнув, он сделал основательный глоток и передал бутылку Морицу.
Они сидели рядом на корме, лодка весело скользила по вздыбленным волнам. Граф был молодой человек необычайно внушительных размеров, его мощный переливчатый голос заглушал рев мотора и плеск воды.
На Восточном взморье граф сошел на берег довольный и освеженный. Его невеста Анна-Ирис, тридцатилетняя девица с матерински жалостливым и проникновенным взором, уже ждала его у причала, закутанная в шали и платки. Он поднял ее богатырскими руками и поставил в лодку, а затем обратился к корзине с тщательно упакованными бутылками.
— Ах, Карл Эрик, осторожно, пожалуйста! — воскликнула Анна-Ирис. — Это смородинная наливка из собственных ягод. Отец шлет в подарок ландфогту.
Пастор Шмерлинг, прикованный к постели ишиасом, горячо махал им рукой из окна своей спальни, и жених с невестой тоже ему помахали. Лодка отчалила от берега. Граф протянул невесте книгу псалмов, чтоб она могла его проверить. Он закинул вверх свое довольное краснощекое лицо и запел громозвучным голосом:
Резал древо в размышленье,
Богу славу возносил,
В струн игре с органным пеньем
Звон псалтири нежной слил.
Лодка сильно раскачивалась, проплывая мимо Русалочьего Островка, она шла по течению, но против ветра. Анна-Ирис жалостно цеплялась за руку жениха, а он, продолжая петь, ласково похлопывал ее по щеке. Но вдруг мотор заглох.
Мориц передал руль графу, а сам занялся мотором. Лодку стало боком относить к северной оконечности Тюленьего острова. Анна-Ирис еще ближе придвинулась к жениху и углом своей тали укрыла ему колени.
— Ничего страшного, — успокоил ее граф и снова запел.
Мориц пытался пустить в ход остановившийся мотор, он вспотел, лицо покрылось черными брызгами и подтеками. Лодку быстро несло. Волнение между тем заметно усилилось. Посредине пролива, где ветер и морское течение боролись друг с другом за владычество, вздулись бугристые валы строптивой, искрящейся на солнце воды. Мориц на миг оторвался от мотора и схватился за руль.
— Надо постараться не попасть в водоворот, — сказал он.
Граф как ни в чем не бывало продолжал петь. Книгу он закрыл и сунул в карман.
— Давай запускай поскорей свою адскую машину! — крикнул он в промежутке между куплетами, послав невесте преувеличенно спокойный взгляд. Мориц снова принялся за мотор. Последовало несколько глухих неровных толчков — лодка дернулась и развернулась в нужном направлении.
— Браво! — крикнул граф, доставая книгу.
Но мгновение спустя мотор опять остановился.
Мориц покачал головой. Анна-Ирис принялась жалостно хныкать. Граф смеялся и зевал, будто ничего особенного не случилось. Он просунул голову и плечи к Морицу в машинный отсек:
— По такому случаю сам бог велел для поднятия духа, верно?
Мориц почувствовал у подбородка горлышко бутылки. Граф вернулся к своей невесте и опять затянул песню.
Ветер крепчал, вспененные волны сладострастно и безжалостно бурлили вокруг кренящейся лодки. Еще один раз удалось Морицу выжать из мотора признаки жизни, он успел подогнать катер с подветренной стороны к Русалочьему Островку, выпрыгнул на камни и закрепил канат, привязав его к скальному выступу. Граф, смеясь, помог своей невесте сойти на сушу, расположился с ней под прикрытием скалы и снова достал книгу псалмов. Мориц, который лежал в лодке, всунувшись наполовину в машинный отсек, слышал сквозь шум и клокотанье волн развеселое пение графа:
Резал древо в размышленье…
Ветер совсем разбушевался, вдоль берега Тюленьего острова белела кипенная опушка, а водяные валы в проливе вспенились шипучими гребнями.
— Хватит тебе! Прекрати наконец свое глупое пение! — бранчливо сказала Анна-Ирис. — Право, момент для этого неподходящий. К тому же ты без конца поешь один и тот же куплет!
— Ну и что же, куплет-то чудесный, — ответил граф, — этот, где он древо режет. Отличное занятие, как раз по мне! Вот так резать древо в размышленье!
Он поднялся, чтобы посмотреть, как там у Морица дела с мотором, но катер куда-то делся.
— Что за дьявольщина?.. — рявкнул он, раскатисто хохоча, и стал всматриваться в море. Анна-Ирис тоже поднялась. Она указала рукой поверх торопливо бегущих волн и сказала с рыданием в голосе:
— Нет, ты только посмотри! Вон он плывет, далеко-далеко!
Теперь и граф увидел лодку… черную точку вдали среди всей белизны.
— У него, наверно, канат оборвался! — запричитала Анна-Ирис.
— Ну, это навряд ли, — возразил граф. И тут же неистово захлопал себя по ляжкам, точно придя в восторг. — И правда, ей-ей, вон обрывок болтается!
— Да разве же это повод для бурного веселья? — воскликнула Анна-Ирис, ошеломленно глядя на графа. — Ведь мы остались одни-одинешеньки на этом пустынном рифе! Карл Эрик, ведь теперь неизвестно, вернемся ли мы живыми домой!
— Еще как вернемся! — гаркнул граф. И стал карабкаться на самую высокую точку островка. Анна-Ирис, всхлипывая, следовала за ним. Ветер и брызги пены свистели у них в ушах. Граф достал из кармана платок и принялся махать, но ни единой живой души не было видно на обвеянном ветром берегу.
— Спускайся обратно! — кричала Анна-Ирис. — Куда ты меня ведешь? Пошли, бога ради, вниз, там хоть укрыться можно!
— Да-да, сейчас я иду! Сейчас иду! — успокоил ее граф. Он пригнулся, спрятавшись за выступ скалы, и со смаком отхлебнул малую толику из своей карманной бутылки. А затем, сияя радостью, с громогласным пением вернулся к невесте.
Анна-Ирис воззрилась на него. Страх и вместе презрение, ледяное отчаяние и вместе некая решимость сквозили в ее взгляде.
— В жизни еще не попадала в такую глупую и кошмарную историю! — сказала она.
Он обхватил ее руками за плечи и пропел в ответ спокойно и веско:
Резал древо в размышленье,
Богу славу возносил!
— Ах, да перестань же ты наконец! — простонала она. — Ты меня доконаешь своими дурачествами! — И добавила угрожающе: — Ты ненадежный человек, Карл Эрик! Ты неверный человек!
С невозмутимым спокойствием, прочувствованно и напористо он ей ответил:
В струн игре с органным пеньем
Звон псалтири нежной слил!
— Звон псалтири! — повторил он проникновенно. — Звон псалтири!
Мориц, хотя и ушел с головой в работу, заметил, конечно, что канат оборвался, но положился на волю судьбы, да и что было проку поднимать шум, граф все равно не мог бы ничем помочь. Катер несло на восток, прямо в бушующий пролив. Пришлось взяться за руль и править, стараясь обходить водовороты — это кое-как удавалось. Вот лодка попала в бурную струю, вздыбленную и жесткую, как подмерзший проселок, и вихрем помчалась дальше на восток, в сторону открытого моря, точно легкий обломок, подхваченный течением каменистого горного потока. Но наконец она выскочила из стремнины, могучий океан принял ее с широким и радушным безразличием и то возносил на гребни мощных валов, где ветер яростно сыпал колючими пенными брызгами, то стягивал вниз, в водные долины, где было мгновение затишья.
Мориц стал обдумывать свое положение. Ну хорошо, ветер крепкий, но о настоящем шторме говорить не приходится. Граф и его невеста, по счастью, в безопасности. На Русалочьем Островке, откуда рукой подать до обитаемой земли, погибнуть никак нельзя. В крайнем случае придется немножко померзнуть, и то вряд ли, у них же есть с собою платки и шали, и всегда можно выбрать защищенное от ветра место.
Но его по-прежнему несет на восток, все дальше в пустынное море, и в поле зрения — ни единого суденышка, ни даже маленькой рыбачьей лодчонки.
А время идет. Долгий и светлый предосенний день уже на исходе. Полыньи солнечного света густеют окраской, море зеленеет. Не очень-то уютно средь этого безмерного водного изобилия, чьей жалкой игрушкой он теперь стал.
Концерт! Он должен был начаться в шесть часов. Ну что ж. Весьма вероятно, его, Морица, хватятся, а уж графа с невестой и подавно. И отправятся на розыски. Скорее всего, на «Тритоне», большом мотоботе консула Хансена, а может, еще и на пароходике «Нептун», который как раз стоит сейчас в гавани. Граф с невестой будут найдены, и сразу выяснится, в каком направлении исчезла лодка. Надо лишь запастись терпением.
Мориц встал и принялся хлопать себя руками по всему телу, чтобы согреться. Перед ним на корме стояла корзина с винными бутылками.
На закате ветер сверх всякого вероятия стал еще усиливаться. Солнце проглянуло из-за облаков, и водная ширь озарилась медным сиянием. Горб Тюленьего острова фиолетово темнел на фоне неба. Пройдет еще несколько часов, пока он исчезнет из виду.
Мориц снова стал возиться с мотором. Но похоже, дело это было довольно безнадежное. Медленно сгущались сумерки. Волны хлестали с яростным воем. Одна за другой зажигались на небе звезды. Голая полоска морского горизонта начала расползаться, тьма гостеприимно разевала зияющую пасть. Пускай. Все равно в голове не укладывается, чтобы скоро мог наступить конец. Нет, надо лишь запастись терпением.
Он встал и начал махать руками, по телу разлилось тепло, и он отогнал прочь мрачные мысли. В памяти проносилась знакомая музыка. Широкое и словно солнцем залитое Largo Гайдна. Он слышал каждый инструмент в отдельности, короткое и медлительное хроматическое соло виолончели, когда свет на мгновение меркнет, как будто тучка закрыла солнце, а затем снова щедро струится ласковыми, теплыми лучами. Да, славно в этом Largo, солнечно и счастливо.
Другая музыка, тоже для струнных. Соло для трубы, марши. «Три военных марша» Шуберта. А ветер высвистывал вокруг лодки длинные пассажи, и постепенно спускалась ночь.
Мориц, напевая себе под нос, принялся опять ковыряться в моторе, просто так, наудачу. Ведь может же быть, что он чудом снова заработает, несмотря ни на что. Но липкое, стылое железо не подавало признаков жизни.
Он повернулся спиной к машине и опять очутился лицом к лицу с пустынной тьмой. Да, что он такое — пылинка в ночи, и только. На память пришли слова Писания: «Вначале сотворил Бог небо и землю, и была тьма над бездною…» И эти библейские слова навеяли память об отце и его удивительном времяпрепровождении на колокольне, где он развешивал свои эоловы арфы. Когда ветер гудел в сушеных овечьих жилах, натянутых в арфах, то словно сверхъестественные силы затевали игру. Это была музыка для усопших и истлевших. Они слышали ее в своих могилах. Ух!
Тут ему вспомнился «Танец блаженных душ» Глюка, и мысли его обратились к Элиане, которая часто напевала эту мелодию. Элиана так музыкальна, она ее пела, баюкая малыша Орфея, вместо колыбельной песни. Ее и еще прелестный маленький Менуэт из Октета Шуберта!
Дьявол и тысяча чертей! Мориц снова отвернулся от тьмы над бездною. Он поразмыслил, не отведать ли ему наливки пастора Шмерлинга, и пришел к выводу, что при существующих необычных обстоятельствах это, пожалуй, позволительно. Наливка была сладкая и тягучая, по вкусу совсем как ликер. Тихий румяный пастор знал, видно, толк в приготовлении питий.
Мориц был голоден, вино ударило ему в голову, музыка вновь забурлила у него внутри. И он совершенно сознательно прибегал к ее помощи, чтобы обращать в бегство мрачные мысли. Элиана… как-то сложится их жизнь, ее и детей, если он не вернется? А, проклятье, к черту! Ага, вот она, «Свадьба на Волчьей горе» Седермана! Это одна из любимых вещей Бомана, в ней лето, и солнце, и вечная беззаботность.
Но опять незаметно подбирается «Танец блаженных душ», и мысль об Элиане все оттесняет и сверлит ему мозг, не оставляя в покое, против его воли образ ее всплывает в сознании снова и снова, он видит ее перед собой такую, какой она была в безумные дни их первой влюбленности, когда она еще служила в «Дельфине» и вся так и светилась… светилась взапуски со сверкавшим на солнце морем за окном, это сказочно прекрасное белокурое существо, всеми обожаемое и желаемое — и вместе с тем такое неприступное. Он до сих пор испытывает чуть ли не неловкость, оттого что она досталась ему, нищему моряку, ему, а не элегантному прокуристу Сторму или же состоятельному адвокату Веннингстеду, который тоже вился вокруг нее вьюном, обхаживая по всем правилам искусства — старый шут, он и посланья ей писал любовные с предложениями руки и сердца.
Но ему, Морицу, помогла музыка. Элиану и его соединила общая любовь к музыке. И в конечном счете это Бомана должны они за все благодарить.
Да, старика Бомана им воистину есть за что благодарить!
Мориц еще отхлебнул из бутылки и — чего уж там — осушил ее до дна. Ведь он как-никак живой. Сидит и держится за мокрый руль. Ведь он весь продрогший, промокший и живой. И еще осталась целая корзина бутылок с вином. А завтра будет понедельник.
Будет понедельник. Как ни крути и что ни говори, а будет. Понедельник в море. Понедельник в одиночестве. Понедельник в холоде, голоде, усталости. Понедельник в бедствии, пусть так, но все же будет понедельник. А остальное покамест неважно.
Слава богу, и на том спасибо.
Прошло более четырех часов, прежде чем подоспела помощь графу Оллендорфу и его невесте, застрявшим на Русалочьем Островке, и это несмотря на то, что на берету находилось-таки живое существо, с самого начала бывшее свидетелем стараний возлюбленной пары привлечь к себе внимание.
Но этим существом был Король Крабов. Он сидел возле небольшой запруды, к которой изредка приходил, чтобы проведать обитавших в ней раков-отшельников.
Возможно, непроницаемо загадочному карлику не пришло в голову, что исступленно кричавшие и махавшие люди потерпели кораблекрушение и звали на помощь. Быть может, их беспрестанное махание платками и развевавшимися по ветру шалями лишь заставило маленького человечка впасть в задумчивость. Во всяком случае, внешне он никак не реагировал на их знаки, просто уселся поудобнее и предался заинтересованному созерцанию.
Временами ветер доносил до его слуха пение, смех и всякие чудны е слова и фразы, и он вслушивался, затаив дыхание: «Идиот безмозглый! Мужик сиволапый! Да-да, вот именно! Я тебе это попомню, так и знай! Погоди у меня!»
Король Крабов глубоко вздыхал и поглаживал свою черную с серебринками бороду. На вечные времена останется невыясненной причина его возмутительной пассивности: злость ли им двигала, равнодушие либо неразумие. Сам доктор Маникус, великолепный врач и тонкий знаток человеческой души, так и не мог до конца понять, что же скрывал в себе Король Крабов, этот ахондропластический карлик с короткими ластообразными конечностями и характерным, словно отмеченным зловещей умудренностью и многоопытностью, лицом.
2. О дальнейшей судьбе Морица,
а также об эскападах управляющего сберегательной кассой Анкерсена
Суета будней в маленьком городке, однообразие повседневности и житейские дрязги делают людей глупыми и раздражительными, завистливыми и мелочными. Поэтому так отрадно бывает видеть перемену к лучшему, наступающую, когда приключается иной раз нечто необыкновенное, отчего все вещи выходят из состояния унылого и тошнотворного равновесия. Точно город на мгновение ясно осознает, что он лежит на самом краю беспредельной бездны мирового океана.
Человек, живущий рядом с нами, которого мы каждый день привыкли видеть, которым мог бы, собственно, быть любой из нас, поглощен тем великим неведомым, что нас окружает, отдан во власть чудовищно могучей и бесчувственной пустыни, пусть не роковой пустыни смерти, однако безжалостной пустыни океана. Для этого человека не все еще потеряно, осталась надежда, и она, как беглый огонь, зажигает сердца одно за другим, малые и большие, весь город стекается на пристань посмотреть, как отплывают палубный мотобот «Тритон» и пароходик «Нептун», чтобы попытаться вырвать у смерти ее жертву.
— Вот увидите, они его найдут, — ободряюще кивают друг другу люди и говорят о том, какой Мориц замечательный человек, талантливый музыкант, прекрасный отец и муж и к тому же герой — и тут они с гордостью и душевной болью пускаются в воспоминания о спасательной операции Морица Исаксена, который, помните, в ноябре 1899 года один спас семерых моряков и одну даму со шхуны «Карелия». Это ли не героический подвиг, ого, еще и какой. В ту зиму только и разговоров было, что о Морице, да его ведь и медалью тогда наградили.
Да, Мориц — он всем взял, что и говорить.
Однако находятся, конечно, люди, думающие иначе, чем все остальные. К примеру, управляющий сберегательной кассой Анкерсен. Он прямо заявляет, что Мориц Исаксен сам навлек на себя беду, это кара, ниспосланная свыше за его безбожие и пьянство.
— Но ведь все-таки жаль его, один в море, долго ли до греха?.. — возражает Толстый Альфред, конторщик Анкерсена.
— До греха? — язвительно повторяет Анкерсен и вскакивает, весь клокоча. — То-то оно и есть! От греха все наши горести и невзгоды! Возмездие за грех — смерть!
Анкерсен охвачен яростным негодованием. Он ходит взад и вперед по комнате и шкварчит, как кипящая смола. Толстый Альфред с почтительным страхом взирает на своего принципала и думает: «Анкерсен ведь, в сущности, хороший человек. Анкерсен в самом деле желает людям добра. Но когда на него находит вот такое, он становится ужасен!»
Да, Анкерсен был ужасен. С шумом надев на ноги калоши, он отправился прямиком в Бастилию, где учинил подлинное нападение на жену Морица и кучку друзей и знакомых, пришедших утешить бедную женщину.
— То, что случилось, должно было случиться! — загремел он. — Это перст божий, карающий перст божий! Не надейтесь и вы, что перст сей вас не коснется! Не надейтесь на это, все вы, полагающие, будто безразлично, как мы проживем свою земную жизнь, вы, презревшие будущую жизнь, которая одна лишь имеет действительную цепу!
Налитыми кровью глазами он оглядел собравшихся. Бледные, растерянные лица, четыре женщины — экономка магистра Мортенсена Атланта, жена Смертного Кочета Сарина, старуха Плакальщица и дочь ее Мира — и несколько мужчин, в том числе Смертный Кочет и Фриберт Угольщик, да еще этот бездельник Сириус. Плакальщица все время, без передышки, плакала, то и дело вытирая себе глаза. Плакал и сын Морица Орфей, прикрывая лицо рукавом куртки. Но сама Элиана — какова! И тени раскаяния не было в ее лице, наоборот, она бросила на Анкерсена приветливый и открытый взгляд и пролепетала что-то вроде того, что, мол, все будет хорошо.
— Я не боюсь, — заявила она. — Я уверена, что Мориц вернется.
— Вернется! — с угрозой пробурчал Анкерсен. — Сам собою он не вернется! Не надейся на это, несчастная легкомысленная гордячка! Укроти свой прав, смири свои помыслы, молись и веруй! Давайте все соединим сердца наши в тихой молитве!..
Анкерсен сделал широкое зазывное движение разведенными руками, но в этот момент дверь отворилась и в комнату вошел магистр Мортенсен, высокий и худой. Он поправил пенсне на носу и сказал, обращаясь к Анкерсену, тихим, но резким голосом:
— Послушайте, управляющий Анкерсен, что это еще за штучки? Как вы себя ведете? За каким дьяволом вы вообще сюда пришли, позвольте вас спросить?
Анкерсен невольно загородился, выставив толстые ладони, между тем как в усах его проступила особая пряная усмешечка. Он не сразу нашелся что ответить, но чуть погодя обрушился на противника кровожадным, безжалостным буруном:
— Вот как, и вы, стало быть, полагаете, что можете так со мной говорить? Это вы-то, отвергший бога! Вы… антихристово отродье! Да-да, именно! Антихристово отродье! Вероотступник, вот вы кто, ведь вы когда-то учились на священника! А теперь вы приходите сюда затем, чтобы помешать мне в единении с этими несчастными перепуганными людьми сотворить молитву о… о спасении пропавшего?
Он выкинул руки вперед и сказал с глубоким волнением в голосе:
— Не правда ли, вы, человеки! Мы будем молить вседержителя уберечь нас от греха, от возмездия и от злых козней сатаны!..
И тут Анкерсен бросается на колени, закрывает глаза и складывает свои оплывшие жиром бледные руки под подбородком.
— Этот человек просто бесноватый, — качает головою магистр. — Но можно пойти к нам, если?..
— Я тоже как раз об этом подумала, — говорит его экономка и вопросительно смотрит на Элиану.
Коленопреклоненный Анкерсен поднимается вдруг на ноги. Лицо у него набрякло, ноздри судорожно раздуваются, он в бешенстве стонет:
— Ах вы… порождения ехиднины! Порождения ехиднины!
— Ну вот что, Анкерсен, — устало говорит магистр, — довольно. Занимались бы вы лучше своими делами. А сюда вас никто не звал.
Тут в Анкерсене прямо на глазах происходит разительная перемена. Он перхает и кашляет, снимает свои очки, отирает со лба пот, и, пока он все это делает, вид у него постепенно становится тихий и кроткий, почти что приветливый.
— Нет, — умоляюще произносит он. — Нет, только не это. Выслушайте меня и постарайтесь понять. Вы не должны уходить. Иначе получится, что это я вас прогнал, я же вовсе этого не хотел. Ну пожалуйста, сядьте, потерпите чуть-чуть, дайте мне с вами объясниться!
И он продолжает, обращаясь к магистру:
— Я… э-э… слегка горячусь, не так ли? Но я пришел с самыми добрыми намерениями. И теперь я постараюсь… я буду спокоен. Ну сами посудите, Мортенсен, вы же умный человек, вы даже богослов, должны же вы меня понять! Ведь… э-э… если человек верует, не так ли, то он испытывает потребность… видит свой долг в том, чтобы… знаете, как сказано в Писании: «Идите по всему миру и проповедуйте Евангелие всей твари!» Нет, возможно, вы меня и не поймете, но ведь это не может нам помешать оставаться добрыми друзьями, правда?
Он глубоко вздыхает и обводит всех ласковым отеческим взором:
— Ну вот. Вот так. Теперь… можно считать, все опять хорошо.
Немногочисленное собрание притихло, магистр тоже сидел на стуле с мирным и покладистым видом. В стеклах его пенсне играла слабая усмешка.
— Разумеется, господин Анкерсен, я и не сомневаюсь, что намерения ваши сами по себе были добрые. Но по правде говоря, мне кажется, вы на эту роль не особенно годитесь.
— Да-да, — кивнул Анкерсен, слегка понурившись. — Да-да.
На миг он снова побагровел и ноздри раздулись. Но он быстро овладел собой и снова молча кивнул. Вздохнув, он встал, погладил по голове Орфея и маленькую Франциску, все так же удрученно кивая. В усах и бороде его застряли капельки пены. Затем он обошел всех и каждому пожал на прощанье руку, продолжая кивать, без единого слова.
В прихожей он возился, тяжело пыхтя, пока не отыскал свои калоши. Затем еще раз вернулся в комнату, молча кивнул и осенил всех крестным знамением. Из ноздрей его исходил негромкий хрип.
Плакальщица перестала плакать и лишь всхлипывала, вперив взгляд в пространство. На кончике ее носа дрожала прозрачная капля.
— Он такой добрый, такой добрый, управляющий Анкерсен, — жалобно сказала она. — Он столько добра делает людям украдкой.
В сумерки, когда обе девчушки заснули, Элиана взяла Орфея за руку, и они пошли на берег. Дул сильный ветер, и море было пустынно и угрюмо. У Орфея комок стоял в горле ему приходилось все время его глотать, и в конце концов на него напала отчаянная и смехотворная икота. Он даже думать ни о чем не мог из-за страшного горя и этой назойливой икоты и только удивлялся спокойствию матери и ее беспрестанным заверениям что все кончится хорошо.
Я это чувствую, говорила она. — Он непременно вернется.
Пройдя вдоль берега по мысу Багор, они сели, укрывшись от ветра за выступом скалы. Здесь сиротливо пахло прибоем и водорослями и ветер свистел, вороша кучку засохших солончаковых астр.
Элиана притянула к себе сына и прижалась щекой к его щеке.
— Я тебе скажу, — прошептала она, — почему я так уверена и спокойна: я дважды гадала у Уры с Большого Камня, и оба раза она мне сказала, что я умру первой, прежде отца. А Ура — она никогда не ошибается.
— Нет, пожалуйста, не надо умирать! — заикал в ответ Орфей, охваченный новым неизъяснимым горем. И стал дергать мать за руку.
— Конечно, сынок… — сказала она с глубоким спокойным смешком, — раньше времени чего ж печалиться.
Часы проходили один за другим.
Было раннее утро. Ветер начал понемногу стихать. Солнце на миг показалось среди равнодушно спешивших мимо облаков. Нет на свете ничего равнодушнее плывущего в небе облака, ко всему оно безразлично, даже к самому себе.
Мориц сидел и клевал носом, мерз и дремал, снова просыпался, сосал последнюю бутылку, слушал проносившуюся внутри музыку. Ветер еще не совсем улегся, и лодку по-прежнему швыряло и трепало на грязно-серых волнах. Капельки измороси и морские брызги искрились на его лице и одежде, он промок до нитки, но давно уже ничего не замечал, впав в состояние тупого и упрямого безразличия. Лишь время от времени он вздрагивал, точно разбуженный далеким трубным гласом из бездны. Но когда он приходил в сознание, стряхнув с себя сонные грезы, кругом было все то же самое. Ко всему можно привыкнуть, даже к дрейфу на море в безвесельной лодке.
Ага, значит, он все еще здесь, а ночь, выходит, прошла. Сумбурная, анафемская ночь, полная досадных недоразумений и нелепостей. Ведь мотор на какое-то время заработал — как уж оно там могло получиться, — но, пока он сидел и рулил против ветра, его сморил сон, неумолимый мертвецкий сон, в котором повинна пасторская наливка, ну конечно; когда же он проснулся, мотор уже снова был ледяной, а лодка наполовину затоплена. И все-таки… да, он еще здесь, он есть, он дышит и трясется от холода.
И вдруг он подскочил: дым на горизонте! Вскоре показался рыболовный траулер. Приближается он или нет? У Морица сильно колотилось сердце: надо, чтоб его заметили! Он скинул куртку, замахал ею в воздухе. Потом снял с себя рубашку — быть может, ее легче различить на расстоянии. Однако непохоже, чтобы на судне его увидели. Оно отдалялось. Тогда Мориц облил бензином клок машинных концов и устроил в лодке костер. Но и это не было замечено, даже когда он бросил в огонь свою рубаху. Траулер, глухой и слепой, продолжал свой путь и исчез в водной пустыне.
Дождь хлынул теперь ручьями. Еще оставалось полбутылки вина. Мориц залпом выпил его и тотчас пожалел о своей неумеренности. Между тем исчезла всякая видимость. Он словно очутился взаперти в глухой каморке.
Время шло, и ему с каждым часом стоило все больших усилий поддерживать себя в бодрствующем состоянии, хоть он уже снова был мучительно трезв. Не в силах долее сопротивляться, он погрузился в тяжелое забытье, полное несуразных и кошмарных снов. Ему снилось, что он сидит у отца на колокольне и слушает многоголосое гудение эоловых арф. Но вот он уже и сам эолова арфа, ветер свистит у него между ребер и извлекает музыку из его высохших жил…
Он проснулся, дрожа от холода, но опять взял себя в руки и принялся вычерпывать воду из катера. Кругом все оставалось по-прежнему: понедельник и пустынное море, плывущие облака и порожние бутылки.
Немного погодя его снова одолел сон. Лодка опять осталась беспризорной, до его сознания ясно доходило, что в нее набирается вода, но он махнул на это рукой. Музыка у него внутри зазвучала вдруг как-то чудно, в ней больше не было никакой связи, она разрослась в громадный оркестр, совершенно необозримый, грохочущий оркестр, в котором медные трубы, огромные, как трубы океанского парохода, играли мрачные и бессмысленные сольные партии.
В особенности одна из этих неземных труб звучала зловеще и грозно, она монотонно выводила басовую ноту, постепенно обратившуюся в назойливый органный пункт, вокруг которого сплелись и закружились, как в водовороте, остальные голоса, чтобы вскоре затем умолкнуть, потому что на этом все должно было кончиться. Он слышал сквозь свое дремотное забытье, как дело уже взаправду шло к концу. Но потом оно неожиданно приняло иной оборот: гигантская труба упорно продолжала играть одна, сама по себе, хотя остальные инструменты давно уже сказали последнее слово, и из ее пасти вылетали дым и огонь и удушливая гарь.
И тут Мориц разом очнулся: где-то рядом был пароход, он слышал и обонял его — так и есть, вот он, совсем близко, и это «Нептун»! «Нептун», такой обшарпанный и свойский, такой благословенно простецкий и будничный, родной и приятно примелькавшийся! И в то же время он — как дивное сновидение!
На воду спустили шлюпку. И в этой шлюпке сидел среди прочих Оле Брэнди с взъерошенными усами, сломанным носом и золотыми серьгами. Оле Брэнди, такой старый и одновременно новый. Он улыбался милостиво, как апостол, слетевший с неба на облаке. И Корнелиус тоже там сидел, и Оливариус, и много других славных людей, и увидеть их всех, здоровых и бодрых, старых и вместе с тем новых, было сверхъестественной отрадой и умиротвореньем для души.
Мориц поднялся на палубу парохода. Лодку взяли на буксир. Путь его опять лежал домой.
Что-то святое виделось Морицу во всем, что было вокруг. Он сидел в кают-компании, пил кофе и водку, и все эти знакомые славные люди тесной толпой окружали его и смотрели на него с бесконечной добротой и состраданием. Ясное утреннее солнце, пробившись сквозь тучи, светило на потертую клеенку на столе.
— Знаешь, ложись-ка ты да вздремни чуток, — предложил шкипер. — Чтобы не ударить лицом в грязь, когда на берег будешь сходить, а то там зрителей соберется видимо-невидимо.
Мориц быстро уснул. Время от времени он вздрагивал, ему снилось, что он опять у себя в лодке, в окружении хрипящих эоловых арф смерти, на пути к бездне. Но потом оказывалось — нет, это правда, что он спасен и лежит в кают-компании у свисающего края святой клеенки.
Вечером в подвале Бастилии был праздник. Он возник сам собой. Участники мужского хора пели веселые песни, Корнелиус и Мориц играли дуэтом на трубах, люди танцевали и пили кофейный пунш. Вино лилось обильной рекой, никто толком не знал, откуда оно бралось, позже стало известно, что граф Оллендорф, который и сам ненадолго заходил, внес свою щедрую лепту.
Ну а как же управляющий сберегательной кассой Анкерсен?
Этот поразительный человек, конечно, не мог упустить времени посещения своего. Через Толстого Альфреда, своего шпиона, он получил исчерпывающую информацию о том, что творилось в подвале Бастилии: там были не только захмелевшие мужчины, но и женщины, не только пьяницы вроде Оле Брэнди или кузнеца Янниксена, но и всякие другие люди.
— Кто же? — в волнении спросил Анкерсен. — Магистр Мортенсен?
Нет, его Альфред не заметил. Но… учитель танцев Линненсков, Смертный Кочет, Оливариус, Лукас Могильщик, Понтус Розописец, Фриберт Угольщик, затем Атланта, Черная Мира и множество других…
Анкерсен весь передернулся от озноба и закрыл глаза. Немного погодя он надел свои калоши и сам прокрался на Овчинный Островок, чтобы убедиться в правдивости услышанного. Через одно из окон в пристройке видно было все, что делалось внутри. Анкерсен затряс головой, щеки его и мясистый подбородок бурно колыхались. В возбуждении он взял Толстого Альфреда за руку, будто маленького мальчика, и сказал задыхаясь:
— Ужасно! Ужасно! Знаешь, куда мы сейчас пойдем? Мы пойдем за новым священником. Вот для него возможность себя проявить. Получить боевое крещение. Мы расчистим этот вертеп! Во имя божие! Идем!
— Кузнец Янниксен нас убьет! — конфузливо хихикнул Альфред.
— Не смейся, — остерег его Анкерсен, — вполне возможно, ты окажешься прав. Но будет так, как я сказал. Кто не дерзает, тот не победит!
Пастор Фруэлунд с любопытным удивлением разглядывал возбужденного Анкерсена, который сам более всего походил на порядком подгулявшего человека. Управляющий приступил прямо к делу, впопыхах забыв даже представиться, но потом, отдуваясь, наверстал упущенное.
— Присядьте, пожалуйста, господин управляющий, передохните, — сказал священник, подавая ему стул, но Анкерсен не хотел садиться, он весь дрожал, точно мотор, близорукие бычьи глазки за очками беспрестанно моргали, и пена застыла в щетине вокруг его рта.
— Люди эти идут к своей погибели! — воскликнул он.
Священник старательно подавил улыбку, и от этого вид у него стал вдвойне серьезный. Анкерсен с воодушевлением воздел руки и воскликнул:
— Я вижу, вижу, вы меня понимаете! Вы со мной заодно! Ваш предшественник Линнеман был бездельник, ничем себя не утруждал, от кресла своего боялся оторваться, и он стал моим врагом, заклятым врагом. Никогда, никогда не мог я с ним примириться!
Анкерсен опустил руки.
Он пил портвейн, — доверительно прошипел он. — Да-да! Пил портвейн вместе с аптекарем Фесе.
— Вот как, неужели? — рассеянно проговорил пастор.
— Да! — почти возликовал Анкерсен. Тут голос управляющего зазвучал фистулой, и он продолжал в каком-то каверзном упоении:
— Он хотел утаить это от меня, но от моего глаза не скроешься! От моего глаза не скроешься, говорю я вам!
Священник стоял, задумчиво раскачиваясь. Анкерсен влюбленным взором смотрел на стройного молодого человека с благородной, в локонах, головой.
— Идемте же! — позвал он. — Идемте!
— Да, но послушайте, господин управляющий, — громко и отчетливо возразил священник. — Ведь я, можно сказать, абсолютно не знаком с людьми, о которых идет речь, не правда ли, я же здесь совсем еще недавно. Они сейчас пьяны и, конечно, не одобрят нашего прихода. Таким путем мы все равно ничего не достигнем, верно? Не разумнее ли будет поговорить с ними, когда они протрезвятся? Мы могли бы, например…
Анкерсен прервал его тихим зловещим ревом:
— Не одобрят? Вы говорите, не одобрят, несчастный? Вы что же, боитесь их неодобрения? Вы? Священник? Пастырь?
Он отвернулся и горестно завыл.
Священнику сделалось нехорошо. Вся эта история начинала действовать ему на нервы. Да что это, сумасшедший какой-нибудь, что ли? Он слегка раздраженно сделал знак уйти своей жене, с изумленным видом показавшейся в дверях кабинета.
— Нет, разумеется, я не боюсь, господин Анкерсен, — ответил он ледяным тоном, — тем более что я бы наверняка сумел защититься и в чисто физическом смысле тоже. Но как я уже сказал…
— Да, вы молоды и сильны, — прервал его Анкерсен и на мгновение совсем сник, опустившись на стул. — Вы молоды и сильны. Я же всего лишь старый беззащитный человек. Но я никогда ничего не боюсь. Да-да, ни чуточки! Единственная слабость, совершенно незнакомая мне, — это страх!
Анкерсен снова тоненько заверещал умоляющим дискантом:
— Не бросайте меня одного, слышите? Я так в вас поверил! Пожалуйста! Идемте со мной! Помогите мне! Я верю в вас, молодой пастор Фруэлунд, я возлагаю на вас свои надежды! Вы сильны, энергичны; в вас есть жар веры!
— Одну минуточку, — сказал священник. Он пошел в другую комнату и позвонил дьякону, старшему учителю Берентсену. Как же, Берентсен прекрасно знает управляющего Анкерсена. Почтенный человек. Выдающийся человек. Отличный администратор и финансист, много и бескорыстно трудится на ниве христианского движения трезвости. Пламенная душа!
Священник вернулся обратно. Лоб у него покраснел.
— Ну хорошо, идемте, — сказал он.
Анкерсен от радости стал само смирение, он молча потерся плечом о пастора, онемев от избытка благодарности.
Прошло некоторое время, прежде чем веселившиеся в подвале Бастилии люди поняли, кто перед ними находится. Оле Брэнди налил две рюмки водки и подставил одну из них Анкерсену, который вкрадчиво кивнул, а Черная Мира танцующим шагом с обворожительной улыбкой приблизилась к священнику. «Изумительно красиво сложена», — отметил про себя пастор Фруэлунд и опасливо передвинулся поближе к Анкерсену. Обстановка была нестерпимая. Управляющий сберегательной кассой уселся и вертел рюмку с водкой, как будто предвкушая и оттягивая удовольствие. Но вдруг он вскочил и стал с завыванием выкрикивать:
— Ах вы безумцы! Горе вам, горе, порождения ехиднины! Вам бы справить тихий благодарственный праздник — ведь человек ни за что ни про что возвращен обратно в сию проклятую юдоль печали… Лазарь, ничем того не заслуживший, воскрешен из мертвых… а вы превратили этот праздник в бал сатаны! Одумайтесь, покуда еще не поздно! Поворотите назад, ослепленные души, покуда не засосала вас с головой бездонная трясина погибели!
Пастор Фруэлунд пристыженно отвернулся. Он не привык к такому низкопробному тону, который знаком был ему лишь по тупоумным уличным сборищам Армии спасения в больших городах. Впрочем, выкрики Анкерсена скоро потонули в общем гуле голосов и пении.
Но тут священник неожиданно получил ощутимый толчок в бок. С быстротой молнии он оглянулся, готовый к самому худшему, и встретил озлобленный взгляд Анкерсена. Глаза управляющего были налиты кровью, он бешено взревел:
— А вы ни слова? Стоите здесь и… молча соглашаетесь, да? Не оказываете мне никакой поддержки в борьбе, которую я веду у вас на глазах?
Священник чувствовал, как в нем закипают ярость и стыд. Ему стоило немалых усилий сдержаться, чтобы не задать этому болвану и наглецу вполне заслуженную головомойку. Бесстыжий тип! Многие из стоявших вокруг от души хохотали над этой сценой. И вдруг сам Анкерсен тоже разразился зычным презрительным хохотом.
Пастор Фруэлунд с искаженным лицом проложил себе дорогу к выходу. В дверях он остановился.
— Анкерсен! — строго позвал он.
Но Анкерсен затерялся среди других, его нигде не было видно… ага, вон он, стоит на коленях перед нотным пюпитром и… бормочет молитву! Вокруг собралась толпа слушателей. Багровый нос его блестит от пота или от слез, ноздри раздуваются.
Пастор с омерзением отвернулся. Он вышел в прихожую. Но удобно ли ему уйти домой, бросив этого сумасшедшего одного? Из комнаты донеслось псалмопение. Псалмопение! Это был один из тех псалмов, которые пастор Фруэлунд сам выбрал для церковного концерта, столь прискорбно расстроившегося. «Всякое дыхание да славит господа!»
Он открыл дверь и крикнул повелительным металлическим голосом:
— Управляющий Анкерсен!
Но Анкерсен и ухом не повел. Он стоял, широкий и приземистый, с невидящим взглядом из-под очков, и самозабвенно пел вместе со всеми последний куплет псалма.
Священник пришел в замешательство. В голове его промелькнула мысль, что Анкерсен, быть может, в чем-то прав и вот… одержал победу. Ведь все собравшиеся дружно участвуют в этом псалмопении. Что же это за фокус-покус?
Когда псалом был допет до конца, пастор разом решился и вошел в комнату. Анкерсен заметил его и устремился навстречу. Лицо управляющего перекосила гримаса боли и ярости, он со стоном обрушил на священника бичующую речь:
— А вы сбежали! Попросту взяли и сбежали! Вы, кому надлежало поднять на них свой духовный меч, поразить их громом своих речей, этих злосчастных овец! Вы, кому надлежало вернуть этих заблудших обратно в загон! Вы сбежали, как жалкий трус… испугавшись за свою… за свою красивую шкуру!
Анкерсен вдруг захохотал во все горло, потом так же внезапно умолк, подошел к священнику, плюнул ему изо всей силы в лицо и прорычал:
— Я плюю на тебя! Ты не друг мне, ты мне враг! Убирайся отсюда, левит, фарисей!
Пастор сжал губы и вышел вон. Он был очень бледен.
Стоя в дверях, Анкерсен с угрозой потрясал ему вслед поднятыми вверх кулаками:
— И не смей больше попадаться на моем пути, пес лицемерный!
3. Странно противоречивый любовный жребий молодого поэта Сириуса
В лирическом творчестве Сириуса Исаксена так называемые стихи о Леоноре занимают значительное место, выделяясь особой красотой. Это, по выражению доктора Матраса, «любовные стихи, исполненные такой неземной чистоты и просветленности, что порою заставляют вспомнить чуть ли не самого Шелли».
В литературных кругах долгое время полагали, что Леонора, вокруг которой вращаются стихи, была чисто абстрактным образом, чем-то вроде «музы поэта», но позднейшие исследования показали, что такое предположение было ошибочным, ибо Леонора этих стихов существовала в действительности. То была Леонора Мария Поммеренке, дочь судьи, а позднее члена судейской коллегии Иба Торласиуса Поммеренке и его супруги Элисабет, урожденной Палудан-Мюллер.
Об отношении поэта к этой женщине и будет здесь рассказано подробнее.
В школьных делах Сириусу сопутствовала удача. За полтора года существования школы прибавилось тринадцать новых учеников. Трое из старых выбыли: Петер и Орфей поступили в приходскую школу, а дочь кузнеца Юлия стала взрослой девушкой.
Однако Юлия не совсем рассталась со школой, она получила место у Мак Бетта в багетной лавке и заодно поддерживала порядок в классной комнате. Устроил это Сириус, ему было жаль большую бестолковую девчонку, дома ей, должно быть, несладко, к тому же к ней, кажется, начали приставать всякие шалопаи, у которых едва ли что хорошее на уме. Юлия со своей стороны платила бывшему учителю преданностью, которую никогда не упускала случая выказать, у Сириуса даже было подозрение, что она, пожалуй, в него влюблена на собственный тихий и глуповатый манер.
Однако в то время у Сириуса на уме была одна Леонора.
Леонора походила на монахиню, на святую: очень светлая, очень легкая, но с какой-то задумчивой умудренностью в юных, свежих чертах. Сириус знал, что она необыкновенно много читает и особенно увлекается лирическими стихами.
Ах, Леонора! Она была дочь высокопоставленного чиновника, а он — бедный школьный учитель. Между ними лежала пропасть. И вот, как это ни удивительно, судьба — правда, мешкая и колеблясь — перекинула мостик через эту пропасть.
Началось с того, что он написал стихотворение, в котором просто-напросто признавался ей в любви. Это стихотворение осталось навсегда похороненным в ящике его стола. Но он послал ей другое, «Марсий», которое, на его взгляд, действительно заслуживало внимания.
Ведь Сириус в «Истории музыки» читал об этой самобытной мифической фигуре. Сердце его колотилось от гнева и переполнялось нежностью к изумительному музыканту, который своей флейтой в самом Аполлоне пробудил такую бешеную ревность, что тот заставил живьем содрать с него кожу и повесить ее сушиться в продуваемой ветром пещере. Молодого поэта какое-то время неотступно преследовала мысль о несчастной человеческой оболочке, которая одиноко и заброшенно висит в темной пещере, трепеща и сжимаясь всякий раз, как слышатся звуки музыки, и, чтобы обрести душевный покой, он в своем стихотворении заставил Психею явить милосердие, разрезать эту кожу на тонкие полоски и свить из них струны для эоловой арфы, которая во веки веков будет изливать божественную музыку.
Сириус сопроводил это стихотворение смиренной припиской, в которой выразил надежду, что Леонора не погнушается его скромным поэтическим опытом. Он отослал письмо словно в каком-то опьянении, и, как только конверт исчез в почтовом ящике, ему стало стыдно, как нашкодившей собачонке, и он горько пожалел о содеянном.
Но на следующий день, как раз когда дети начали расходиться по домам, Леонора собственной персоной пожаловала в багетную лавку, не за покупками, но затем, чтобы увидеть Сириуса и поблагодарить его за стихотворение.
— У вас, право, неплохо получается, — сказала она, — совсем неплохо. Здесь чувствуется страсть!
Сириус утратил дар речи, но потом, собравшись с духом, пригласил Леонору в классную комнату. Он принял у нее зонт и почтительно поставил его в угол, пододвинул ей свой учительский стул, а сам смиренно примостился на ученической скамье.
— Если у вас есть еще стихи, — сказала Леонора, — дайте мне их посмотреть!
У Сириуса было много, очень много стихов в ящике стола. Он сомнамбулически ворошил груду бумаг, но у него все удивительным образом плыло в глазах, и, не успев ничего сообразить, он запихнул листы обратно в ящик и задвинул его.
— Нет, я… если позволите, я бы вам потом послал несколько стихотворений… из тех, что получше! — с волнением сказал он.
Фрекен Леонора улыбнулась.
— Вы, по-видимому, настоящий поэт, — дружелюбно заметила она.
На щеке у Леоноры темнела родинка. Волосы у нее были белокурые, а глаза карие, с длинными ресницами темнее волос. По-прежнему улыбаясь, она продолжала:
— Сириус — у вас красивое имя, хотя и несколько непривычное. Ведь это название самой яркой небесной звезды.
— Это имя мне дали в честь матери, ее звали Сира, — словно оправдываясь, пояснил он.
Леонора тепло взглянула на него и сказала:
— Между прочим, знаете, на кого вы похожи? На лорда Байрона! Да-да, правда! Глаза похожи, и волосы, и в профиле вашем есть что-то такое… Вы знаете Байрона?
Сириус, можно сказать, совсем не знал знаменитого поэта. В библиотеке не было ни одной его книги. Леонора пообещала ему прислать «Дон-Жуана» Байрона в переводе Драхмана.
Сириус еще раз выразил свою глубочайшую благодарность, принес зонт и подал его Леоноре с легким поклоном.
Он не сразу пришел в себя после неожиданного визита Леоноры. Долго сидел он в задумчивости за своей кафедрой. Что же такое произошло? Леонора! Леонора приходила с ним повидаться!
Совершенно вне себя, он склонил лицо и закрыл его руками.
Когда он снова поднял голову, Юлия стояла перед ним. Большая румяная девочка смотрела на него потерянным взглядом, она чуть не плакала.
— Юлия, что с тобой, дорогая? — ласково спросил он.
Хотя сам прекрасно понимал, что с нею: она ревновала! Он улыбнулся и погладил ее руку:
— Ну-ну, Юлия! Я ухожу, так что можешь начинать прибираться, моя девочка!
Она взглянула на него безутешно, он снова погладил ее по руке, она припала к нему, он почувствовал на щеке ее волосы, она слабо дрожала всем телом.
— Что с тобой такое, дружочек? — спросил Сириус и ободряюще похлопал ее по спине.
— Ничего, — ответила Юлия и обвила руками его шею. Он почувствовал ее твердую, упругую грудь и, сам не понимая, что делает, взял ее голову обеими руками и нежно поцеловал в щеки, в губы… раз, и еще раз, и еще… Кончилось тем, что он усадил ее к себе на колени. И она страстно прильнула к нему.
Сириус выбрал и послал Леоноре несколько своих стихотворений и через некоторое время получил их обратно вместе с запиской, в которой она благодарила его и просила прислать еще. Он целовал душистую записочку с ее красивым почерком и весь тот вечер и всю ночь терзался безмерной и отчаянной тоской.
Но на следующий день после школьных занятий он опять миловался и нежничал с Юлией. Большая, нескладная и бестолковая Юлия… а она ведь очень похорошела. Как это он раньше не заметил. Она же стала совсем другая, она расцвела и превратилась в розу, по-своему она была очаровательна, свежая и пышная, яркая роза! Сириус и раньше заглядывался на молодых девушек, но дальше этого дело никогда не шло. Юлия была первой, кого он поцеловал и заключил в объятия.
И однако нее любил он, конечно, Леонору. Ее, и никого другого.
Он презирал самого себя за двойную игру. Но ведь начал не он, ему же, в сущности, это навязали. Долгое время он ничего не мог с собою поделать. Поклонялся далекой и возвышенной Леоноре и писал стихи ей и о ней, в то же время утоляя любовную жажду у близкой и ласковой Юлии. Все это происходило как бы против его воли, однако воспринималось как нечто неизбежное.
Но ведь Леонора раз и навсегда недоступна для него. Не ему она предназначена и, скорее всего, отдана уже другому. Говорят, ее часто видят в обществе одного офицера со сторожевого корабля «Посейдон».
Настала весна, распустились кусты в саду у кузнеца, и в один прекрасный день Сириус прочитал в «Тиденден», что состоялась помолвка фрекен Леоноры Марии Поммеренке со старшим лейтенантом Расмуссеном. Хотя эта новость отнюдь не явилась для него неожиданностью, он все же пришел в отчаяние и втихомолку проронил слезу. А под вечер того же дня он искал утешения на груди у Юлии.
Сириус стал писать Леоноре страстные и неистовые стихи, множество стихов, и некоторые он в своем удивительном ослеплении послал ей в письме, не заботясь о том, что в них многократно упоминалось ее имя.
Однажды ему нанесли неожиданный визит: фрекен Леонора пришла вместе со своим возлюбленным.
— Это мой жених, — представила она. — А вот это — мой поэт! Видишь, как он похож на лорда Байрона.
Офицер вежливо засмеялся, Леонора и Сириус тоже засмеялись, все шло исключительно мило. Гость — кстати, это был невысокий веснушчатый молодой человек с жидкими рыжими волосами — наговорил Сириусу комплиментов за его стихи и купил несколько коробок кнопок.
В тот день Сириус решил, что они с Юлией должны объявить о своей помолвке.
Юлия ужасно огорчилась и категорически воспротивилась тому, чтобы он пошел поговорил с кузнецом.
— Он убьет тебя! — подавленно сказала она.
— То есть как, почему же?.. — обескураженно спросил Сириус.
— Потому что они хотят, чтобы я вышла за Яртварда, знаешь, что работником у консула Хансена в пакгаузе! — ответила Юлия и закрыла лицо своими белыми, красивыми руками, словно боясь, что ее ударят.
— Вот еще, да с какой это стати! — возмутился Сириус.
— Этого, наверно, уже не изменишь, — простонала Юлия, она опустилась перед Сириусом на колени и в отчаянии гладила его руки. — Это уже почитай что решено!..
— Решено? — переспросил Сириус, и у него даже дыхание перехватило. — Ну нет, пусть они тобой не помыкают! Скажешь, что ты не хочешь, ясно? Ты же взрослая девушка! Вот тебе и все решение!
— Ой, нет, не знаю. — Юлия плакала навзрыд и терла себе глаза.
Тут Сириуса разобрал смех. Он рассмеялся добродушно и снисходительно.
— Ты говоришь, не знаешь? Но тебе же не нравится этот Яртвард — или как?
Юлия зарыдала еще сильнее, осипшим голосом она ответила:
— В том-то и дело, что он мне… кажется, он мне… и ему тоже так кажется… и он уже говорил с отцом и матерью!
— Ну, знаешь ли! — воскликнул Сириус. — Вот уж, ей-богу, история, глупее не придумаешь! Так что же, Юлия, выходит, ты меня и не любишь?
— Люблю! — сказала она, и ее забила сильная дрожь.
Сириус продолжал металлическим голосом:
— Но может, ты и его тоже любишь, другого?
Отпет Юлии прозвучал невнятно, но это было «да».
Сириус встал и подошел к окну. Буйно расцветшие кусты были наполовину в тени, наполовину на солнце. На солнце они были красные, в тени — синие. Он резко обернулся и умоляюще спросил:
— Но его ты любишь больше, чем меня? Ответь же мне, Юлия!
— Кажется, да, — прошептала Юлия.
— Я же об этом понятия не имел, — пробормотал Сириус с комкам в горле. — Я понятия об этом не имел. Это для меня полнейшая неожиданность.
Юлия села на ученическую скамью. Юное пышное тело ее сотрясалось от подавляемых рыданий. Немного успокоившись, она сказала тихо, но внятно:
— Мы ведь с ним этой осенью должны пожениться.
— Значит, вы уже и помолвлены, так я понимаю! — глухо сказал Сириус.
Юлия кивнула.
— Вот оно что, — Сириус закрыл глаза. — Вот оно что, Юлия. Почему же ты раньше мне не сказала?
— Я думала, ты знаешь, — вздохнула Юлия. И добавила как бы в пояснение: — И потом, я думала, ты… ты любишь ту, другую!..
Сириус покачал головой, взял свою шапку и бросил последний взгляд на Юлию — она сидела на скамье, большая, пышущая здоровьем, наливная, с густой каштановой челкой, растрепанной и намокшей от слез.
До самого вечера он бесцельно бродил по улицам. То был изумительно прекрасный день, с легкими перистыми облаками, оживающими кустами и деревьями и ароматом проклюнувшейся травы. Все искрилось — окна, и крыши, и вода в заливе, — а большой пассажирский пароход «Мьёльнер», стоявший поодаль на якоре, был окружен искрящимися белыми чайками. У моста через речку Сириус встретил Леонору с женихом. Он почтительно поклонился, и они с видимым удовольствием ответили на его поклон.
Уже в сумерки он наткнулся у моря на Оле Брэнди, сидевшего в вытащенной на берег лодке. Сириус видел, что Оле лобызается с бутылкой, и хотел незаметно проскочить мимо, но не тут-то было. Оле повелительно окликнул его, и звал, и шумел у себя в лодке, пока Сириус не уселся рядом и не выпил с ним рому.
— Сегодня я угощаю ромом, да, — сказал Оле Брэнди. — Угощаю ромом, и знаешь почему? Сегодняшний вечер в моей жизни особенный. Видишь ты, какое дело, — продолжал он серьезно. — Пятьдесят лет тому назад тот, кто сейчас с тобой говорит, впервые в жизни ступил на большую землю, на пристань Дока конституции в британском городе Гулле, а когда наступит ночь, исполнится ровно полстолетия с тех пор, как он впервые посадил вот сюда, к себе на колени, заморскую красотку!
Оле Брэнди оживленно похлопал себя по коленям, пригубил рому и доверительно продолжал:
— Мэри ее звали, как сейчас помню, первостатейная шлюха была!
Вздохнув, он затянул старинную песню, и Сириус с болью внимал ее грустным словам:
Эх, моряк, скиталец вечный,
Пей до дна бокал хмельной.
Дни чредою быстротечной
Близят час прощальный твой.
Бездны злой не переборешь,
Жадных волн коварен бег,
И на дне глубоком моря
Кончишь ты недолгий век.
Та, кого считал своею,
Слез не будет лить любя.
У врага в объятьях млея,
Позабудет про тебя.
Стояли густые сумерки, волны плескались о берег по-летнему мягко. Легкий туман тонким полосками и кольцами слоился над заливом, недвижный, как сигарный дым в комнате.
У Сириуса душа разрывалась на части. Разожженные ромом, заполыхали в груди его цветы печали, скорби и несказанной тоски.
Оле Брэнди обнял его за плечи. Тихим упоенным голосом он пел:
Но, оставив плен телесный,
Ввысь из мрака воспаришь,
С пеньем ангелов небесных
Голос свой соединишь.
4. Магистр Мортенсен принимает незваного и не слишком-то желанного гостя
— Разумеется, мне трудно настаивать, чтобы ты воздержался от визита к атому магистру Мортенсену. Я с ним лично не знаком и полагаюсь лишь на свидетельства других. Ведь, вообще говоря, может оказаться, что он лучше своей репутации.
Амтман Эфферсё усмешливо смотрел на своего шурина, министра по делам культов, который в ответ на его едковатую усмешку отрешенно и словно бы всепонимающе и всепрощающе кивал головой. Министр провел у амтмана летний отпуск. Он уже и раньше заговаривал о своем желании посетить Мортенсена, но всякий раз замечал, что зятю мысль об этом не особенно приятна. Однако теперь, когда приблизился день отъезда, министр с присущей ему мягкой настойчивостью снова вернулся к тому, что надо бы все же напоследок зайти повидать магистра. Министр по делам культов Эстерманн и магистр Мортенсен были немного знакомы в бытность студентами, и министр не без пользы для себя прочитал ранний трактат Мортенсена о Сёрене Кьеркегоре. Это было довольно интересное, хотя, быть может, и незрелое исследование. Эстерманн, помнится, привел несколько цитат из него в своей докторской диссертации о Кьеркегоре, да-да, как же. Его огорчило известие о том, что у Кристена Мортенсена, подававшего когда-то немалые надежды, дела, должно быть, вот так пошли под гору.
Амтман, приподняв брови, смотрел в пространство:
— Видишь ли, если бы Мортенсен опустился до богемы, и только, — ну, это бы куда ни шло. Но ведь он еще и позволяет себе бандитские выходки. Я имею в виду его нападение на директора школы Берга несколько лет назад. После этого-то скандала ему и пришлось покинуть школу. Рукоприкладство! Согласись, что это чересчур для так называемого ученого мужа. Есть же другие способы улаживать разногласия, порядочный человек даже и сгоряча не станет вести себя как последний хам.
— Да, конечно, — кивнул Эстерманн, — конечно.
Амтман кашлянул чуточку нетерпеливо и продолжал:
— Ну и затем еще одна вещь, чтобы уж выложить все до конца: Мортенсен, насколько я понимаю, ведет… как бы это сказать… неупорядоченную половую жизнь, имея связь со случайными особами женского пола. Но повторяю, все это я тебе рассказываю только затем, чтобы ты не оказался совсем неподготовленным.
Эстерманн продолжал кивать, глядя на зятя ангельски ясным и кротким взором, и амтман со смехом добавил:
— Знаешь, прихвати-ка ты с собою графа. Это не помешает — на тот случай, если бы дело приняло нежелательный оборот. Граф Оллендорф — он ведь здоровяк! Кстати, он и дорогу знает. У него же есть довольно странные знакомства в городе. Поскольку он… «увлекается этнографией», как он это называет. Гм.
Амтман и министр слабо улыбнулись, снисходительно, нисколько не злорадно, скорее, даже с легким одобрением, короче, так, как в обществе улыбаются, подсмеиваясь над вертопрахом благородного звания.
Граф согласился проводить министра в Бастилию. По дороге он, по обыкновению беспечно, рассказывал разные разности о Мортенсене, которого знал лично и с которым ему, как он сказал, случалось вести презанятные дебаты. Ведь Мортенсен блестяще одаренный человек и, несмотря на все превратности судьбы, отнюдь не повесил голову.
— А что, к вину он очень пристрастился? — печально спросил Эстерманн.
— О-о. — Граф замялся. — Ну, выпьет иной раз, как водится в этих широтах. Да вы не думайте, что он отъявленный драчун и пьяница, экий вздор, ничего подобного. А то, что он с Атлантой живет… так боже ты мой, Атланта во многих отношениях клад, а не баба, и наружностью совсем не дурна. Ведь это в некотором роде замечательно, что она так привязана к Мортенсену и поддерживает жизнь и в нем, и в его несчастной слабоумной дочери. Перед ней шляпу надо снять! Что было бы с Мортенсеном, если б не она!
Эстерманн остановился и удрученно откашлялся:
— Но скажите, дорогой мой, ведь Мортенсен… не живет на счет этой женщины? Или же?..
— Помилуй бог! — засмеялся граф. — Мортенсен вам не альфонс, как вы могли подумать? Право, он такой же честный человек, как и мы с вами! И пропитание себе добывает вполне благопристойным способом: частными уроками да службой в библиотеке. А кроме того, он еще и астроном, ей-богу, у него на чердаке стоит какой-то мудреный телескоп. И музицирует он прекрасно. И потом еще работает над своим сочинением.
— Что же это за сочинение такое? — спросил Эстерманн, вкрадчиво понизив голос.
— Да видите ли, тут у Мортенсена толку не добьешься, молчит. Но сочинение философского свойства, религиозно-философского.
Эстерманн кивнул, и в глазах его появилось осторожное выражение:
— Угу, угу. Ну а я, как вы знаете, немного знаком с Мортенсеном по студенческим годам. Некоторое время мы оба жили в коллегии Регенсен. Красивый был парень, высокий. Из крестьян, кажется, да. Ютландец. Слышно было по выговору. И такой, знаете… буйноватый. Однако притом кавалер хоть куда и весьма женолюбив, как я себе представляю.
Эстерманн говорил вполголоса, медленно подбирая слова, беспрестанно моргая и покашливая.
— Он ведь, помнится, был обручен с одной весьма очаровательной девицей. Из высшего общества. Прекрасно образованной. Кажется, из еврейской семьи, да. Но потом все расстроилось. И как будто это она… увлеклась другим, как говорится. А затем… да, в какой-то момент Мортенсен совершенно исчез из виду. И вдруг, стало быть, к моему удивлению, выясняется, что он обосновался здесь. Скажите, а что у него была за жена?
Жена? Об этом Оллендорф как-то никогда с Мортенсеном не говорил. В голову не приходило.
— Ну а сколько же лет этой его слабоумной дочери?
— Да что-нибудь лет семь или восемь.
У Эстерманна округлились глаза.
— Бедный Мортенсен, ему, должно быть, очень тяжело, — сказал он. — Очень, очень тяжело.
Прошло некоторое время, прежде чем магистр Мортенсен несколько оттаял. Приход министра по делам культов Эстерманна явился для него сюрпризом. Правда, узнав о прибытии министра в здешние края, он вначале и сам допускал возможность того, что Эстерманн нанесет ему визит. Он даже в полемическом пылу заранее рисовал себе их встречу. Но потом он об этом забыл и, собственно говоря, полагал, что министр давно уже убрался восвояси.
И вдруг Эстерманн здесь, перед ним, сидит на диване, никуда он не уехал. Доктор богословия Кр. Фр. Эстерманн, министр, викарий, без пяти минут епископ. Среди всего этого хаоса. Да уж, хаос в башенной комнатушке был ужасающий… Спички и коробки маленькой Вибеке разбросаны по всему полу, швейная машина Атланты, заваленная всяким тряпьем, возвышается на письменном столе рядом с двумя немытыми кофейными чашками, у одной из которых к тому же отбита ручка, а в воздухе все еще плавает чад от рыбных котлет.
И посреди этого ералаша он стоял и играл на альте возле старого, сломанного и перевязанного шпагатом нотного пюпитра, когда к нему вдруг пожаловали гости. Обычно здесь и не бывает такого беспорядка, Атланта ведь не неряха, Совсем наоборот. Но день субботний, после обеда, ну и…
Ладно, итак, перед ним доктор богословия Эстерманн, министр, почетный летний гость города.
Тьфу, да на самом-то деле перед ним — ярчайшее воплощение трусоватой богословской осторожности и узколобого карьеризма!
Значит, именитый человек в последний момент все же соблаговолил заглянуть к своему, по слухам, опустившемуся бывшему однокашнику. Соблаговолил? Как бы не так, просто небось не мог совладать со своим бабским любопытством!
«Что ж, глазей на здоровье!» — подумал про себя Мортенсен и впервые за долгое время обратил внимание на большое чернильное пятно, украшавшее обои над потрепанным диваном. Его работа, как-то в припадке бешенства он швырнул чернильницей о стену. К счастью, по пятну об этом трудно догадаться. Впрочем, так ли уж трудно?
А какой у него самого вид в этом одеянии: заплатанный шлафрок и стоптанные шлепанцы! Манишку он снял и бросил на книжную полку, чтоб она не мешала во время игры. А что он играл, о боже! И это он, ненавидящий плохую музыку, ведь перед тем он битых два часа разучивал свою дьявольски сложную партию из квартета Шуберта «Девушка и Смерть»! Но под конец, единственно ради Атланты, он сыграл шведский вальс, который ей так нравится. Стоял и пиликал эту мерзость как раз в тот момент, когда благородные гости входили в комнату.
И вот теперь он сидит здесь, этот Эстерманн, этот… провались он! Граф Оллендорф — ладно, черт с ним. Но этот Эстерманн. Эта богословская морда. Этот без пяти минут епископ. Этот политический и церковный интриган. Эта законченная посредственность, еще и имевшая наглость заниматься Сёреном Кьеркегором. Кстати, истинно богословская подлая черта: ярый ненавистник священнослужителей благополучно признан ими за своего. Ведь он все же и сам богослов и при известной ловкости, несмотря на острые углы, может быть втиснут в рамки системы. И ведь куда как заманчиво выступить в обществе такой недосягаемой знаменитости! Надо лить умелой рукой сдобрить его желчь известной дозой сахара и сентиментальности да выпятить посильней его очевидный консерватизм: как-никак, он же был верующий, старый сумасброд. А стало быть, можно использовать его в своей политике.
Кьеркегор!
Мортенсен в свое время прочел сверхосторожную диссертацию Эстерманна и сделал на полях ехидные пометы. «Положительные черты в истолковании Сёреном Кьеркегором божественного начала». Фу ты! Все насквозь — сплошная посредственность! А уж как высказался о ней в одном месте сам Кьеркегор: «Посредственность… нет страшнее погибели, нежели посредственность, о, любые преступления много предпочтительней этого самодовольного, сияющего, радостного, счастливого морального растления — посредственности!» Хи-хи!
Н-да. Но коль скоро этот ничтожный Эстерманн действительно является олицетворением посредственности, так чего же ради столь малодушно стесняться своего платья и всего прочего? Непоследовательно и филистерски мелко!
До этого момента магистр, укрывшись за маской печали и суровости, оставался в стороне и почти не принимал участия в светской беседе о том о сом, которую пытались завязать Эстерманн и граф. Теперь же он выпрямился, словно очнувшись от рассеянного забытья, и сказал этаким, как ему и самому показалось, деланно беспечным, галантным тоном:
— Послушайте, господа, чем бы мне вас угостить? Сигар у меня, к сожалению, нет. Но… может быть, рюмочку коньяку?
Эстерманн не курит и не пьет. Ну, разумеется. Но графу и себе Мортенсен налил коньяку. В пивные стаканы. Черт с ним! Отхлебнув, он как бы сделался наконец самим собой. Задышал глубже и приготовился к бою.
«Пустой и дешевый сноб, ты явился сюда, желая самолично удостовериться, что Кристен Мортенсен безнадежно увяз в трясине!»— думал он. И видел уже в своем воображении, как Эстерманн по возвращении в Копенгаген, встретив их общих знакомых по студенческой поре, ныне преуспевающих и благоденствующих, доверительно рассказывает… с жалостливо озабоченной пасторской миной: «Между прочим, знаете, кого я там встретил? Мортенсена. Что писал о Кьеркегоре, да, того самого. Увы, он…» — и так далее.
«Но погоди у меня, ничтожество, червяк!» — с ожесточением думал магистр.
Он втайне жаждал, чтобы разговор зашел о Кьеркегоре. Ведь рано или поздно этого не миновать. Так и случилось, причем почти сразу, и начал его сам Эстерманн:
— …ваш содержательный и оригинальный трактат о Кьеркегоре!..
— Весьма польщен, — сказал магистр, натянуто улыбаясь, и добавил, пожалуй, с большей горячностью, чем намеревался: — Но грех говорить об этой мазне, что она содержательна или же оригинальна! Она написана с совершенно незрелых академических позиций ползанья на брюхе перед Кьеркегором. Теперь, право, тошнит, как подумаешь об этом!
Эстерманн кашлянул и сказал с жалостливой улыбкой:
— И все же, и все же!
— Ну, теперь послушаем! — с довольным видом подмигнул граф.
— Говоря так, я имею в виду Кьеркегора как мыслителя и как человека, — продолжал Мортенсен, энергично устраиваясь поудобнее в потрепанном плетеном кресле под книжной полкой. — Как художник, как стилист, как автор остроумных афоризмов и самоизобличитель, он, бесспорно, достоин всяческой похвалы. В остальном же… Эта вечная, эта суетная занятость самим собой, в которой он погряз. Эта жалкая, бесплодная мания величия!
Магистр поначалу отнюдь не собирался выражаться столь несдержанно, но слова сами собой слетали у него с языка. И виною тому был вид Эстерманна, сидевшего перед ним на диване. Он продолжал:
— Взять хотя бы то место, где он говорит о своих божественных достоинствах… как там у него…
— Да, но, дорогой магистр Мортенсен, — мягко возразил Эстерманн, — ведь если отвлечься от формы, в какой это высказано, то Кьеркегор прав: он был уникум!
Магистр с деланным бесстрастием провел рукой по своему худому лицу:
— О да, он из кожи лез вон, тщась утвердить себя как уникум и подыскать тому доказательства… чтобы другим тыкать в нос!
Эстерманн с улыбкой покачал головой. Мортенсен встал и резко развел руками:
— Ну конечно, ведь Кьеркегор только и делает, что ведет нескончаемую войну с горсткой ничтожных тупиц от богословия, вся его деятельность направлена на то, чтобы убедить этих лилипутов, что он всегда и во всем прав, абсолютно недосягаем и велик, что он единственный в своем роде! Он знает, каким оружием легче всего уязвить этих идиотов. И ему неведома жалость, ибо внутренняя его сущность — злоба и ненависть!
Магистр откинул голову и ядовито усмехнулся.
— Не поймите меня превратно, — продолжал он. — Кьеркегор преподал заслуженный урок священнослужителям и ученым-богословам — и поделом им!
Мортенсен снова опустился в плетеное кресло и со вздохом сказал:
— Но в итоге всего этот василиск Кьеркегор положен-таки на обе лопатки, да-да, ведь все кончается тем, что его заглатывают, несмотря ни на что… именно заглатывают: напоследок он оказывается во чреве у своего же врага, духовенства… огромный кус, который не так-то легко переварить, от которого чувствуется тяжесть и даже боль, но как бы там ни было, а он съеден. Существуют же удавы, способные проглотить целого льва со всеми потрохами! Посредственность… последнее слово, почтенные господа, всегда остается за посредственностью! Кьеркегор погиб, захлебнувшись собственной желчью, посредственность же, для убиения которой предназначена была эта желчь… посредственность растет и ширится, по-прежнему верховодит в учебных заведениях и сидит на доходнейших должностях!
Граф раскатился неуверенным хохотом. Мортенсен снова наполнил стаканы. Он с ненавистью косился на Эстерманна. Министр добродушно улыбался. Ну, разумеется. Чего ж от него ждать. Сидит и качает головой с всепрощающей улыбкой на своем непроходимо глупом, самонадеянном мурле.
— Да, ну что ж, — с тихим вздохом заметил Эстерманн. — Я понял, что ваш взгляд на Кьеркегора претерпел изменения с тех пор, как вы написали свой прекрасный маленький трактат.
— Ваше здоровье! — сказал Мортенсен. Он все же чувствовал себя несколько неудобно из-за своей запальчивости. Наступившую было неловкую паузу прервал граф, заметив примирительно:
— Хорошо вам спорить, вы философы! Что же до меня, я так и не пошел дальше Кантовой «Kritik der Urquellskraft»… Впрочем, и в ней достаточно было всяких выкрутасов, ха-ха!
Эстерманн кашлянул и спросил дружелюбно:
— А ваше новое сочинение, Мортенсен, оно тоже посвящено Кьеркегору?
Магистр поймал его взгляд и сурово ответил:
— Нет, ваше превосходительство, оно посвящено Сатане!
— Сатане! — повторил граф и опять разразился громким хохотом.
— Какого дьявола тебя разбирает! — взвился магистр. — Я пишу о злости. О человеческой злости, о ненавистничестве, о жестокости, мелочности, подлости, карьеризме, кои неразрывно связаны и лежат в основе всякого богословия, всякого священства, и так было во все времена! О том биче человечества, имя которому — конфессиональная религия!
Лицо Эстерманна ярко вспыхнуло. Ага, наконец-то!
Граф достал носовой платок и шумно высморкался:
— Что бишь я хотел сказать… а, да, Мортенсен, как там твои звездочки?
— В самом деле… вы ведь, я слышал, интересуетесь астрономией? — спросил Эстерманн и улыбнулся. Чуточку нервозно.
— Ну да, и музыкой тоже! — подхватил граф. — Мортенсен превосходный музыкант. Мастерски владеет своим альтом. Он в бомановском оркестре играет, тут, в подвале.
Эстерманн кивнул и посмотрел на часы. Рука у него дрожала.
— Ба, как я засиделся! Мне же еще целых три чемодана укладывать…
Он протянул Мортенсену руку:
— Прощайте, Мортенсен, всего вам доброго. Я с удовольствием с вами повидался.
— Если кто получил удовольствие, так это я, — язвительно ответил магистр.
Эстерманн слегка вздрогнул, будто опасаясь, что его ударят иди толкнут. На губах его застыла кривая улыбка.
— Будь здоров, старина, и спасибо за коньячок! — сказал граф. — Как-нибудь при случае увидимся, поболтаем!
— А-а, заткни свою кретинскую пасть, бегемот туполобый! — прорычал магистр.
Граф с размаху хлопнул его по плечу.
— Ну-ну, расфырчался!
Министр быстро отворил дверь и выскользнул вон, взгляд его опасливо метался из стороны в сторону… здесь, кажется, запахло оплеухами.
Мортенсен вышел на площадку, бледный как смерть, и крикнул пронзительным голосом вслед Эстерманну, торопливо спускавшемуся по лестнице:
— Дерьмо ваша религия, гроша медного не стоит! Она пуста и нежизненна! Старая шлюха, помогающая бродяге выбраться из сточной канавы, стократ достойней уважения, чем все вы, тупицы и заячьи души от богословия, вместе взятые!
Министр скрылся из виду. И Мортенсен крикнул так, что загудела вся пустая лестничная клетка:
— Доброта, черт подери, существует в жизни — это реальность! Но лживым карьеристам и кастратам вроде вас ничего не дано о ней знать!
— Ну что, как тебе понравилось это… животное? — спросил амтман своего зятя. Они усаживались за стол.
Министр жалостливо улыбнулся.
— Бедный Мортенсен, — рассеянно сказал он.
И добавил, кивая и с трудом подыскивая слова:
— Он, должно быть, очень ожесточился, и тому, понятно, были причины. Теперешние его рассуждения о Сёрене Кьеркегоре — это какая-то горькая, ненавистная речь дошедшего до крайности человека. Впечатление он и правда производит неприятное, наш добрый Кристен Мортенсен, он не гнушается самыми вульгарными выражениями. Да, к несчастью, этот человек очень, очень изменился с той поры, как написал свое интересное исследование. Но этого, по-видимому, следовало ожидать…
Эстерманн развернул свою салфетку и засунул край за воротник под подбородком:
— Мортенсен поистине глубоко несчастный и достойный сострадания человек.
5. Большое и радостное событие, которое, однако, кончается поминками
Орфей по-прежнему делал успехи в игре на скрипке.
Старый Боман отнюдь его не баловал, напротив, он был частенько суров сверх всякой меры, но такая уж выработалась у него метода, и она приносила неплохие плоды. Как Мориц, так и Корнелиус многого достигли в музыке. Конечно, назвать их настоящими музыкантами было нельзя, но музицировали они превосходно. И только ли это, они достигли гораздо большего, ведь они слышали музыку не только ушами, но и сердцем.
Но Орфей поднялся еще выше, мальчик был весь музыка, он обладал изумительно тонким слухом, учение давалось ему легко — у него и в пальцах сидела музыкальность. «Ständchen» он играл божественно, Боман таял от умиления, аккомпанируя ему на виолончели. Это было бесподобно, просто бесподобно.
— Блистательно, мой мальчик, — сказал старый учитель, беря Орфея за руки. — Ты, бесспорно, лучший из всех учеников, какие у меня были, и вот что я тебе скажу: перед тобой открывается будущее! Ты не останешься прозябать в нашей глухомани, у нас здесь славно, я ничего не говорю, но… ты должен вырваться на волю, Орфей, ты должен расправить крылья, ты должен взлететь высоко, мой мальчик, ты свершишь то, о чем мы, остальные, лишь мечтали, так и не добившись, ты станешь настоящим музыкантом, триумфатором!
Старые, морщинистые щеки Бомана зарумянились, глаза восторженно расширились:
— Ты станешь смыслом всего!
Он покачал головой и, улыбнувшись, отвесил своему крестнику легкий шлепок:
— Ладно, поглядим, что из тебя выйдет, если ты будешь предан музыке, впряжешься и наляжешь изо всех сил, даром ведь ничто не дается, нужны выдержка и упорство, если спать — далеко не уедешь, Орфей, главное — это трудиться как лошадь, быть одержимым, быть сумасшедшим и верить, что ты Паганини, даже когда все кажется совсем безнадежным!
Лицо Бомана опять приняло суровое выражение, он поймал взгляд мальчика и строго сказал:
— Ну что, пострел, даешь мне слово? Это ведь к чему-нибудь да обязывает — зваться Орфеем, ясно тебе? И быть учеником старого Каспара Бомана!
Теперь лицо старика опять было одна широкая и грустная улыбка.
— Ну ладно, беги!
К концу лета Боман перестал подниматься с постели. Живой и деятельный старик за последнее время сильно сдал, болезненные сердечные приступы все учащались.
Каждое воскресенье под вечер у Бомана толпился народ, грех сказать, что друзья забросили его в беде. Иногда у него в комнате собирался струнный квартет и играл его любимые вещи.
Но в начале августа случилось нечто такое, что вырвало Бомана и его музыкантов из их маленького мирка и обдало мощным дуновением большой музыки, от которого у них дух захватило.
День, когда произошло это из ряда вон выходящее музыкальное событие, начался как самая обыкновенная суббота, пасмурная и мглистая. Около полудня Мориц впопыхах примчался домой и потребовал, — чтобы жена и дети оделись в воскресное платье и были наготове, потому что на борту прибывшего исландского парохода находится не более и не менее как симфонический оркестр и, по всей вероятности, этот оркестр высадится и даст концерт, пока корабль будет разгружаться. Гамбургская филармония, известные музыканты высшего класса!
Затем Мориц поспешил к Боману, чтобы сообщить ему новость и уговорить тоже пойти на концерт. Впалые щеки старика вспыхнули, как у молодой девушки, от восторга он подскочил в постели:
— Будь что будет, я должен их услышать, пусть вам даже придется нести меня туда на руках!
Мориц был возбужден и радовался как мальчишка. Он пожал Боману руку:
— Решено! Значит, мы за вами придем!
Вскоре Мориц перевез на берег заезжих музыкантов вместе с их инструментами в чехлах и футлярах. Оркестранты были в дорожном платье, с обожженными солнцем, обветренными после долгого плавания лицами, они походили на самых обыкновенных людей и одеты были тоже как все люди. Многие были уже в летах, обрюзгшие и лысые, некоторые с большими усами. Они попыхивали короткими и длинными трубками, а один жевал табак. Что они говорили, было не понять, но разговор шел живой и веселый. Это были славные ребята.
Концерт должен был состояться в одном из пакгаузов консула Хансена, единственном помещении, которое могло вместить всю массу желающих. Мориц вместе с Корнелиусом, Сириусом и учителем танцев Линненсковом заблаговременно сходили и привели Бомана, позаботившись о хорошем месте для него. Старик сидел, скрючившись под тяжестью своего пальто, с лицом, в котором каждая черточка светилась счастливым ожиданием, охраняемый с двух сторон Морицем и Элианой. Орфею и его дружку могильщикову Петеру достались стоячие места в углу на новых бухтах каната, откуда им был хорошо виден весь до отказа наполненный зал.
Пробившиеся сквозь облака солнечные лучи косыми пучками падали в зал через пыльные оконца. Над огромным оркестром с шипением горела карбидная лампа, музыканты утопали в море беловатого неровного света. Устройство концерта взял на себя граф, и теперь он расхаживал по пакгаузу, красный и потный, в последний раз проверяя, все ли в порядке.
У Орфея дух захватило от вида всех этих инструментов. Впереди в два ряда сидели скрипачи, за ними — виолончелисты и альтисты, дальше следовали флейтисты и трубачи. А Сзади всех сидел литаврист со своими литаврами, это был толстый близорукий человечек, до смешного похожий на повара, проворно колдующего над своими котелками и кастрюлями.
Услышать, как все эти люди настраивают свои инструменты, уже было удивительно, настолько они оглушали. От оркестра исходил гомон, как от гигантского курятника, населенного не курами, а всевозможными редкими и диковинными птицами. Кларнеты пускали свои ясные звучные трели, похожие на пение сверхъестественных бекасов, фаготы где-то очень глубоко ублаготворенно рокотали, рассыпаясь смешливой гортанной скороговоркой, а контрабасы еще гораздо глубже низко гудели грозным подобием судного дня. И все же слышнее всего было красивое яркое пятизвучие скрипок, такое трогательно родное и знакомое.
И вот дирижер поднялся на свой украшенный флагом ящик. Он был сравнительно молодой человек. Шея в одном месте заклеена пластырем. На миг воцарилась глубочайшая тишина. И заиграла музыка! Это была увертюра к «Ифигении» Глюка. Она началась высоко, пением скрипок, скорбным и тревожным, но потом вдруг проклюнулись басы и грубо, буйно разрослись, угловатые и колючие, задиристые, гневные и, однако же, странно веселые, словно их злость не более чем шутка. Музыка раскрутилась, как хорошо смазанная чудовищная машина, заскользила, как неистовый колосс с неожиданно легкой танцующей поступью.
Вновь вступали мрачные тона, предвещающие недоброе, грозные в своей мужской самоуверенности, яростные, почти свирепые. И вновь сплетались они в стройной гармонии с более мягкими голосами и воспаряли ввысь в изящном радостном танце, послушные дирижерской палочке, взмахи которой были бесконечно плавны и чувствительны, точно движения усиков у бабочки.
Когда увертюра кончилась, зал разразился рукоплесканиями, взрывы которых гремели, как горы осыпающейся гальки. И опять зазвучал сладострастный говор настраиваемых инструментов, стремительные переливы кларнетов, флейт и гобоев, звонкое дудение медных духовых и грубовато-довольная воркотня контрабасов.
Граф выступил вперед и объявил следующий номер: Восьмую симфонию Шуберта.
Орфей совсем забыл, что хотел наблюдать за инструментами, глухая жалоба басов до боли сдавила ему горло, и он зажмурил глаза. Светлая добродушная тема, временами возвышавшая свой голос, подавлялась силами мрака, которые всякий раз безжалостно обрывали и душили ее. Как будто яркий островок пунцовых цветов боролся против налетевшей бури, бури, быть может не столь студеной и хлесткой, но все же неумолимой в своей мрачной алчности. Орфею припомнились домашние цветы Бомана, которые всегда, даже в зимнем мраке, цветут. Которые все время слушают музыку… и, кажется, сами поют! Ему стало радостно за Бомана, и он отыскал глазами в тесноте зала белую плешивую голову старика.
И будто тяжесть спала у него с души, когда вновь гремучей галькой посыпались дружные рукоплескания. Он жадно впитывал взглядом очертания знакомых будничных фигур среди публики: амтман Эфферсё с белой бараньей шевелюрой, молодой консул Хансен с крупным обиженным лицом, ландфогт Кронфельдт с холеной седой бородкой клинышком, аптекарь Фесе и его необъятная Попугаиха-супруга, — судья Поммеренке с дочерью Леонорой, ученый доктор Маникус с кротким лицом и в шелковой шапочке… управляющий сберегательной кассой Анкерсен с плотоядно вытянутой головой и раздувающимися ноздрями, малярный мастер Мак Бетт с седыми бачками и в вышитом жилете, кузнец Янниксен, редактор Берг, капитан Эстрем, акушерка фру Ниллегор с мужем, Понтус Розописец, магистр Мортенсен — и как уж там их всех зовут. А дальше, в глубине зала, учитель танцев Линненсков со всеми своими дочерьми, девицы Скиббю, Сириус с Корнелиусом, Якоб Сифф, трактирный король из «Доброй утицы»… и, наконец, в полутьме самых задних рядов — Фриберт Угольщик, Оле Брэнди и Оливариус Парусник, все трое принарядившиеся и торжественные.
Но вот граф опять выступил вперед и назвал последний номер: Менуэт Боккерини. Острый восторг пронзил Орфея, когда известная мелодия впорхнула на крыльях беспечных скрипок, в то время как все остальные инструменты лишь весело клохтали. Не буря, от которой все трепещет внутри, а милый и понятный ласковый напев, многоглавое чудище оркестра благодушно предалось уютному, бесхитростному веселью, которое согревало и приятно охлаждало. Но когда Менуэт кончился, сердце опять больно защемило.
Кончилось, кончилось…
Кончилось и больше никогда не вернется. Никогда, никогда.
Оркестр поднимается. Инструменты прячутся в чехлы и футляры. Граф от имени публики благодарит за незабываемые минуты и добавляет несколько слов на иностранном языке. Вот и все. И больше никогда…
Орфей и Петер не двинулись с места, пока зал не опустел. Один за другим инструменты выплывали через широкую дверь пакгауза и исчезали в предвечерней пустоте. Под конец не осталось ничего, кроме тихо поющей карбидной лампы.
Кончилось, кончилось… Но можно еще спуститься на пристань, взглянуть на музыку перед отплытием. Мальчики побежали на берег. Мориц стоял в лодке и бережно принимал солидные контрабасы в их человекоподобных чехлах. Задул свежий ветер. Море встопорщилось фиолетово-черными зыбями. Пароход давал нетерпеливые гудки. Музыканты стояли кучками и переговаривались в ожидании своей очереди на погрузку.
Между тем надвинулся вечер. Зажегся маяк на Тюленьем острове. Небесная глубь чуть розовела от медленно скользивших в безмолвии облаков, подсвеченных снизу багрянцем закатившегося солнца. Это было как последнее; лишь глазу доступное эхо симфонии… словно она продолжала жить призраком в сияний вечернего света, бледная и далекая, но неугасимая. А пароход прощально гудел и быстро становился все меньше и меньше, скрываясь в безбрежном сером просторе.
Боман был счастлив, что ему довелось присутствовать при этом большом событии. Он лежал и улыбался про себя с закрытыми глазами, и видно было, что он очень плох.
— Только бы это и правда не слишком ему повредило, — вздохнул Мориц.
Корнелиус полагал, что надо бы позвать доктора, пусть он на всякий случай посмотрит старика.
Дома в подвале Бастилии Морица дожидался граф. Он был слегка под хмельком и принес с собою несколько бутылок.
— Выпьем на радостях! — восторженно крикнул он. — Да здравствует музыка!
Граф осушил свой стакан и налил себе еще, на висках его вздулись жилы. Он отвел Морица в сторону и ткнул его локтем.
— Сходил бы ты, позвал сюда Черную Миру! Душа просит красоты, а сегодня особенно, черт дери!
Постепенно в огромной гостиной собирался народ. Учитель танцев Линненсков и магистр Мортенсен пришли от Бомана.
— Боюсь, он долго не протянет, — шепнул Линненсков Морицу и, пожав плечами, добавил:
— Но все-таки, я думаю, не стоит нам жалеть, что мы его взяли с собой!..
Немного позже Мориц снова заглянул к Боману. Старая экономка нервно теребила пуговицы на его жилете, глаза у нее были красные.
— Доктор заходил, — шепнула она. — Он, видно, очень опасается.
Мориц решил остаться дежурить у постели Бомана. Та же самая мысль пришла, очевидно, в голову Корнелиусу, Сириусу, Линненскову и Мортенсену, которые появились один за другим и остались сидеть в маленькой комнатушке, молчаливые и грустные.
Одно из многочисленных растений в горшках должно было вот-вот расцвести, это был амариллис, он стоял, напружив красные почки, словно в тихом блаженстве. Композиторы на стенах глядели в пространство и как будто прислушивались. Экономка Бомана неугомонно копошилась на кухне, время от времени она прикладывала к глазам кончик передника. Около полуночи она ненадолго исчезла и вернулась не одна, а с Плакальщицей. Обе женщины сипло и жалостливо говорили о чем-то на кухне. Плакальщица принесла с собой пакет сухих крендельков. Гостям предложили выпить кофе, но они не расположены были к угощению. Плакальщица тихо плакала и укоризненно шептала Морицу:
— Тоже придумали — тащить с собой смертельно больного человека в этот балаган!
На рассвете больной старик проснулся и с натугой огляделся по сторонам. Когда он увидел Морица, по его восковому лицу разлилась изумленная, восторженная улыбка, и он хрипло сказал:
— Франц Шуберт! О, как это мило с вашей стороны зайти проведать меня! Это, пожалуй, даже слишком большая честь! Но позвольте же угостить вас кофе, не откажите выпить со мною чашечку!..
Он вопросительно взглянул на Морица, и тот беспомощно кивнул. Старик устало откинулся назад. Немного погодя он перестал дышать. Старый Боман кончил свой век.
Итак, в этом месте повествования мы расстаемся с первейшим и старейшим из наших музыкантов. Это был добрый человек, Каспар Боман, неистощимый родник энергии, он продолжал жить в своих деяниях, и память о нем навсегда сохранилась в благодарных сердцах друзей.
Мориц, Корнелиус и остальные друзья Бомана решили сделать все, что в их силах, чтобы похоронить старого учителя как можно более достойно. Срочно созвали мужской хор репетировать псалмы и песни, и, кроме того, небольшой духовой ансамбль должен был исполнить «Похоронный марш» Мендельсона. Но все это оказалось ни к чему, потому что, как раз когда приготовления были в полном разгаре, среди вещей Бомана был обнаружен конверт с надписью «Послесловие и завещание», и во вложенной записке наряду с прочим было сказано:
Что касается моих похорон, я не хочу никаких надгробных речей и никакого пения, я желал бы только, чтобы прилагаемая «Серенада» Шуберта, дорогая моему сердцу с самого раннего детства и переложенная мною для соло скрипки с легким аккомпанементом пиццикато на контрабасе, которую надо играть не слишком медленно и ни в коем случае не печально и которую должен исполнить мой дорогой мальчик Орфей и еще кто-нибудь из вас, мои добрые старые друзья, — я желал бы, чтобы она была сыграна у моей могилы после того, как ее засыплют землей, и хорошо бы не в вечернее время, а рано утром или до полудня, если можно будет это устроить без особых ухищрений.
Вот так получилось, что похороны Бомана сложились весьма своеобычно. Старый музыкант был предан земле солнечным и ветреным осенним утром, и полные утешительной надежды, почти жизнерадостные звуки «Серенады» смешивались с резвым шелестом кладбищенских кустов и травы.
Орфей был горд тем, что справился со своим первым большим музыкальным выступлением без единой запинки. Он играл, почти совсем не думая о музыке, он думал лишь о Бомане.
Когда он, шагая сбоку от матери, вышел за калитку кладбища, кто-то взял его сзади за голову и похлопал по обеим щекам. То был магистр Мортенсен.
— Это звучало чудесно, — сказал магистр. — Спасибо тебе, малыш!
После погребения друзья Бомана устроили скромные поминки, продолжавшиеся почти весь день. Но все протекало с подобающим приличием, собравшиеся вспоминали покойного, и никто ни на минуту не забывал, что это была траурная встреча.
6. О том, как Корнелиус, кладоискатель и музыкант, благодаря музыке нашел свой клад
и однажды штормовым зимним вечером пришел с ним домой
Корнелиус Младший, композитор, в противоположность своим братьям Морицу и Сириусу прожил довольно долгую жизнь. Он умер совсем недавно в возрасте около семидесяти лет. Но долгие эти годы, увы, не стали для него благословением. Волею своенравной судьбы над бедным Корнелиусом слишком рано опустилась завеса тьмы…
Однако обратимся покамест ко дням беззаботной молодости, когда факт собственного бытия представляется естественнейшей в мире вещью, а будущее манит самыми фантастическими возможностями.
Для Корнелиуса одна из этих возможностей была, как известно, связана с неким сокрытым кладом. Надежда нейти этот клад озарила его молодые годы магическим, на зависть праздничным светом. Но после посещения Уры с Большого Камня в груди Корнелиуса забил еще один тайный источник радости.
Началось незаметно, с тихого и нежного ручейка, струившегося в душе при мысли о слепой девушке, которую звали почти одинаково с ним и которая стояла и слушала музыку под окнами Бастилии… стояла в темноте, одинокая и заброшенная. Этот-то ручеек довольно быстро разросся до бурного потока, настолько увлекшего его своим течением, что кладоискательство на какое-то время отступило на задний план.
Вскоре после первого посещения он снова наведался к Уре и пригласил старуху вместе с девушкой в Бастилию выпить чашечку кофе и послушать музыку!
Но нет — Корнелия не хотела и слышать об этом. В совершенном смятении она беспокойно ерзала на скамье, и никакие уговоры не помогали. Корнелиус так и ушел ни с чем, раненный в самое сердце. Но образ девушки по-прежнему стоял у него перед глазами: ее ясное и робкое лицо, большие глаза с их сверхъестественным взглядом, хрупкая фигурка и пышные светло-пепельные волосы. Он томился неукротимым желанием поближе узнать это существо, стать нужным Корнелии, взять ее под свою защиту, посвятить в таинства музыки, заполнить мрак ее существования звуками и гармониями.
И вот однажды ему пришла в голову идея взять свою виолончель и пойти поиграть для нее прямо у Уры в доме. Может, это и глупо, но он не видел другого выхода.
— Я тут шел мимо, — запинаясь, солгал он, — и подумал, может, Корнелии… раз она так любит музыку?
— Ах ты, добрая душа! — растроганно сказала Ура. — Спасибо тебе, огромное спасибо, но только, право, это уж слишком!
Корнелиус сел и стал настраивать инструмент. У девушки был такой вид, будто она до смерти перепугана, она буквально сжалась в комочек, а когда Корнелиус заиграл — это был «Танец блаженных душ», — то она, к его ужасу, разразилась слезами.
Он остановился и сказал боязливо:
— Может… может, напрасно я так… не спросясь у нее?
Ура слегка замялась, потом решительно махнула рукой:
— Да ну, чего там, Корнелиус, играй дальше!
Корнелиус, расстроенный, продолжал играть. У него все странно плыло в глазах, девушка рыдала, черная нотка тревожно металась по комнате, подбегала и терлась о его ноги, и ему вдруг припомнилась известная картина: Бетховен играет для слепой девушки. На мгновение его поступок показался ему непростительной дерзостью, захотелось бежать отсюда без оглядки, но он заставил себя доиграть мелодию до конца.
Корнелия перестала плакать, только судорожно всхлипывала, как маленький ребенок, беззащитный и растерянный. Корнелиус в полнейшем замешательстве засунул виолончель в чехол и попытался перевести все в шутку:
— Ну вот, я просто по пути сюда завернул, подумал, может… так, ради развлечения…
— Конечно, плохо ли, такая красивая музыка, верно ведь? — досадливо обратилась Ура к Корнелии.
Девушка не ответила, лишь испустила глубокий и протяжный вздох.
— Еще раз большое тебе спасибо, — с сердечным рукопожатием сказала старуха. — Подай же руку, Корнелия, да поблагодари!
Корнелия нерешительно протянула ему свою теплую руку и движением головы, с закрытыми глазами, откинула назад пышные волосы. Лицо у нее было красное и заплаканное, Корнелиусу было от души ее жаль, и он обхватил тонкую ручку обеими своими ладонями.
Ура вышла следом за ним, и они постояли на Большом Камне.
— Она… ей как будто бы вовсе и?.. — сокрушенно прошептал Корнелиус.
— На нее иногда находит, — старуха сморщила нос, — да и что с нее взять, дитя ведь еще, ну и одно к одному… — Ура протяжно, нарочито безнадежно вздохнула. — Потом, как-никак, сердечко-то девичье… чуточку влюбленное, как у всех молодых девушек.
— Какое-какое?.. — горячо переспросил Корнелиус.
Ура неопределенно помотала головой и ответила уклончиво:
— Ну, сам понимаешь, она же никого не видит, нигде не бывает, а тут приходишь ты, Корнелиус, и переворачиваешь все вверх дном!..
Она грустно улыбнулась и пожала плечами:
— Да что уж, бедняжка оттого, верно, и плачет: чувствует, что ей-то надеяться не на что.
У Корнелиуса опять поплыло в глазах, язык прилип к гортани, и прошло некоторое время, прежде чем он смог нормально изъясняться:
— Как это не на что надеяться? — Он прерывисто рассмеялся. — Дорогая вы моя, ведь все как раз… наоборот!
Ему захотелось броситься обратно в дом и обнять девушку, изо всех сил прижать ее к себе. Но ноги его вросли вдруг в землю, их приходилось словно с корнем вырывать, чтобы сдвинуться с места.
— Как это не на что надеяться? — повторил он, судорожно стискивая костлявую руку Уры. — Ничего подобного, пусть она так не думает… вы ей скажите… скажите, я снова приду и буду для нее играть!..
Он крепко прижал к себе виолончель и, счастливый, упоенный, побрел восвояси.
Корнелиус весь пылал от пережитых волнений и нетерпеливых надежд, он чувствовал потребность отпраздновать это событие, и, встретив по пути домой Короля Крабов, он со слезами радости на глазах обнял понурого человечка и потащил с собой в «Добрую утицу», где заказал ужин на двоих. Позже к ним присоединились Оле Брэнди и Оливариус Парусник, и под конец компания перебралась в «Дельфин», где песни и вино лились рекой до самого утра.
С тех пор Корнелиус стал частым гостем в домике на Большом Камне, и, надо сказать, довольно скоро Корнелия оттаяла.
Корнелиус был наверху блаженства, все дни проходили словно в каком-то опьянении, а по ночам он часто не мог уснуть от переполнявшей его радости.
Задуманный им струнный квартет теперь как бы сам собою стал обретать законченную форму, две первые части были почти полностью готовы у него в голове, третья, которую он хотел назвать Allegro vivace, тоже уже отчетливо вырисовывалась. Это будет свадебный марш в честь него и Корнелии. А вся вещь будет посвящена старому Боману, квартет так и будет называться — «Квартет памяти Бомана».
По мере того как дни укорачивались и все чаще бушевала непогода, находиться в домишке Уры становилось все более опасно и жутко, он трещал и ходил ходуном, точно парусное судно в бурю, а внизу, у подножия скалы, яростно бурлили бешеные волны.
— Просто неразумно оставаться здесь жить, — заметил как-то Корнелиус. — Вот мы с Корнелией поженимся, и тогда все трое переедем в Бастилию!
— Да-да, детки дорогие, женитесь, так оно все и должно быть, — сказала Ура, — и, конечно, переезжайте в Бастилию да устраивайте собственное гнездышко. А меня вам из этого дома не выдворить, так и знайте, разве когда ногами вперед придется выносить! Да и то еще, может, не придется! — добавила она, и тут у нее начался один из ее беспричинных приступов смеха, которые так не любил Корнелиус.
— Но почему же? — спросил он, сжимая в растерянности руку Корнелии.
— Что почему же? — шумно хохоча, переспросила Ура и тем окончательно поставила его в тупик. Ура любила порой выражаться загадками и напускать туману, что с ней поделаешь.
Церковь была набита до отказа в тот хмурый и ветреный декабрьский день, когда Корнелиус повел к алтарю свою молодую невесту. Еще бы, всему городу хотелось поглядеть на чудную парочку, бракосочетание которой, по всеобщему мнению, было делом рук Уры, причем едва ли обошлось без помощи потусторонних сил. Кто же, спрашивается, в расцвете лет ни с того ни с сего женится на слепой девушке, у которой к тому же ни гроша за душой да, может, еще и голова не в порядке? Разве что вот этакий Корнелиус, придурковатый музыкант и заика.
Свадьба Корнелиуса надолго осталась у всех в памяти, в особенности потому, что совпала с невиданно лютой штормовой ночью.
Непогода разыгралась не на шутку уже во время венчального обряда в переполненной церкви, где мужской хор состязался в пении с воющим ветром, между тем как дети и молодежь шумно ликовали и Плакальщица плакала. А ближе к вечеру задуло еще немилосердней, с юго-востока надвинулся шторм, и пенный прибой в диком неистовстве слепящими солеными веерами обрушился на Овчинный Островок. Молодожены и свадебные гости едва добрались живыми до Бастилии, и немало гостей по доброй воле повернули к себе домой, особенно когда прошел слух, что адвентистское семейство Самсонсен сломя голову бежало прочь из Бастилии в страхе перед расходившейся бурей, а также что Оле Брэнди найден разбитым, со сломанной рукой, поблизости от Большого пакгауза, куда он шел в гости к своему другу Оливариусу, но перед самой входной дверью был свален с ног выброшенной на берег бочкой, которую ветер швырял, как мячик.
Да и для тех немногих храбрецов, что форсировали залитую водой уличку и с более или менее сухими ногами добрались до Бастилии, этот свадебный праздник явился сомнительным удовольствием. Свистящие фонтаны соленой воды проникали внутрь сквозь щели в окнах, во всех комнатах гулял сквозняк, нечего было и мечтать о тепле.
Хуже всего было в ателье, как раз предназначавшемся для свадебного пира: пол был залит водой, у ламп и свечей пламя плясало, грозя вот-вот погаснуть совсем. Картина была примерно такая, как на терпящем бедствие корабле. Праздник, заботливо подготовленный Элианой и Морицем при содействии Атланты и Сарины, неумолимо расстроился, и небольшое общество, состоявшее почти исключительно из жильцов самой Бастилии, ежась от холода, коротало время наверху, в комнатушке Корнелиуса.
Мориц, Корнелиус, Мортенсен и Смертный Кочет пытались разогреться и поднять дух вином и песнями, но это было нелегко, и какое-то время все выглядело довольно безнадежно. Жена Смертного Кочета Сарина была особенно близка к отчаянию, она настаивала, чтобы по примеру адвентистов уйти из дому, и охваченную ужасом женщину было никак не унять. Под конец пришлось исполнить ее желание. В кромешной тьме клокочущей ночи ее перенесли на руках через затопленную улицу и препроводили в «Дельфин», где она была в безопасности.
После этого обстановка стала поспокойнее. Мориц и Корнелиус достали свои трубы и сыграли несколько дуэтов, а магистр Мортенсен, основательно подвыпивший, спел старинную южноютландскую песню о любви, в которой никто ни слова не разобрал, однако же красивая мелодия и взволнованный голос магистра всех тронули за душу, а у обоих молодых слезы выступили на глазах.
Но… это еще что за чертовщина? На лестнице гулко раздаются торопливые шаги и лязг оружия, слышится громовой стук в дверь, и бородач в брезентовом плаще и зюйдвестке просовывает голову в комнату. Да это же полицейский Дебес! Он стоит, переводя дух, и молча знаком подзывает к себе Корнелиуса.
Корнелиус рывком поднимается с места, при этом толкает стол, так что стаканы и бутылки опрокидываются и, звеня, скатываются на пол.
— Что там такое стряслось, Дебес?
— Спокойно, спокойно, — отвечает полицейский, который уже отдышался. Он вытаскивает Корнелиуса в коридор и закрывает за ним дверь, после чего расстегивает свой плащ, так что становятся видны униформа и сабля. — Случилось несчастье, — продолжает он, — несчастье, которое, возможно, будет стоит жизни человеку… речь идет об Уре с Большого Камня. Ее дом сорвало ветром, и он свалился под кручу!
У Корнелиуса отнимается язык. Полицейский спокойным тоном продолжает:
— Уру подобрали и доставили в больницу. Но она пока не приходит в сознание.
Корнелиус все еще не в состоянии говорить, он лишь издает какие-то нечленораздельные отрывистые звуки, но про себя невольно думает: «Сама виновата, упрямая старуха, уперлась на своем, могла бы переехать с нами сюда… или хоть на сегодняшний вечер прийти, с нами побыть, так нет, разве ее уломаешь, она пожелала остаться у себя дома, одна-одинешенька, несносная старуха!..»
— Я… я сейчас иду! — наконец выговаривает он. — Сейчас только… плащ… сапоги!..
— Да тебе там, собственно, нечего делать, — успокаивает его полицейский, — я же говорю, дом уже обрушился, а Ура, мало быть, в больнице, погода-то ужасная, оставайся лучше здесь. Я просто по долгу службы зашел тебе сообщить, что произошло.
Но Корнелиус уже оделся. Он отворяет дверь в комнату, чтобы передать страшную весть Корнелии и всем остальным, но голос у него опять срывается, и Дебес вынужден прийти ему на помощь:
— Тут, значит, дом на Большом Камне снесло ветром, — спокойно говорит он, — но Уру подобрали, она сейчас в больнице!
На следующий день шторм продолжается, прибой сотрясает воздух своим глухим кашлем. Каменная Горка становится местом паломничества любопытных, интересно ведь взглянуть на пустое место, оставшееся после домика Уры, и на жалкие обломки внизу, под обрывом, которыми играют пенистые волны, вышвыривая их и вновь засасывая, пока их мало-помалу не относит дальше и не выбрасывает в виде бревен и щенок на более плоскую скалу.
О самой Уре слышно только, что она все еще находится на грани жизни и смерти.
О катастрофе же толки идут самые удивительные, они передаются из дома в дом, люди качают головой, содрогаются от ужаса или же относятся к чужим россказням с насмешливым недоверием, смотря к чему они более склонны. Ура занималась своим чародейством, упорно утверждает кое-кто; в ночь, когда случилось несчастье, из трубы у нее валил дым, даже искры были видны, и одна женщина, проходившая в полночь мимо домика на Большом Камне, отчетливо слышала, как Ура с кем-то бранилась, а с кем — догадаться нетрудно, не с кошкой же, ясное дело, а, скорее всего, с нечистым, тем самым, что наделил ее властью отыскивать утерянные вещи, заглядывать в будущее, сводничать людям на погибель да насылать на недругов болезни и невзгоды. А тут они, видно, поцапались, эти двое-то, может, из-за Корнелиуса, придурка несчастного, из-за души его, кто ж их знает. Ну и черт — он, конечно, сильнее, вот он ее и проучил.
Экономка Анкерсена фру Мидиор, доводившаяся Уре сводной сестрой, в отчаянии прибежала в контору управляющего и со слезами поведала ему, какая разнеслась молва.
Анкерсен выслушал с настороженным вниманием и закивал головой:
— Угу. Да-да, фру Мидиор. Но что, если в этом и правда что-то кроется? — Он взглянул на часы. — В больнице приемное время с трех. Давайте-ка вместе сходим туда, поговорим с нею, если возможно. И давайте по крайней мере помолимся за нее.
7. Орфей знакомится с жалкими останками эоловых арф своего деда, становится жертвой
мучительных дум и злых видений, но находит некоторое утешение у призрака Тариры
Юго-восточный штормовой ветер, задувший в день свадьбы Корнелиуса, казалось, никогда не уляжется. Проходили дни и недели, городишко на краю океанской бездны был весь залеплен яростной пеной, она слепила окна морской солью, а немолчное бурленье прибоя закладывало уши глухотой.
В сочельник с утра было так же мокро и ветрено, как и во все предыдущие дни, но к полудню вдруг прояснилось и ветер стал утихать. Элиана нарядила елку, и Орфей получил разрешение привести вечером своего дружка могильщикова Петера и его сестер. Жена Лукаса Могильщика была больна, а сам Лукас беспробудно пьян, так что дома детей едва ли ожидал веселый праздник.
Орфей нашел Петера на колокольне, он сидел там вместе со звонарем Поулем, который приделывал новые петли к дверцам люка. Орфей и Петер забрались на темный церковный чердак. Там было свалено в кучу что-то странное, что казалось живым и испускало на сквозняке удивительные болезненные вздохи. Орфей испуганно отпрянул, но Петер крикнул:
— Чего боишься, это же эоловы арфы твоего деда! Правда, Поуль?
— Угу, эоловы арфы его деда, — подтвердил звонарь и пробормотал еще что-то такое насчет «Корнелиуса с Тинистой Ямы, который, известно, тронутый был».
— Дед твой — он полоумный был, — дружелюбно пояснил Петер, когда мальчики спускались по лестнице. — Он эоловы арфы делал, этим только сумасшедшие занимаются. А отец твой и дядья — они все тоже малость тронутые. Да ты, Орфей, не горюй, подумаешь! — ободряюще добавил он.
Петер не мог прийти на елку в Бастилию, под большим секретом он открыл почему: у него есть собственная елка.
— Пошли покажу, хочешь? — соблазнял он Орфея.
Орфей весь продрог. Призрачные вздохи сквозняка в эоловых арфах на церковном чердаке все еще звучали у него в ушах. Охваченный любопытством, он следовал за Петером. Северная окраина города осталась позади. Земля сверкала инеем, и звезды дрожали на морозе.
— Гляди, как они там шевелятся! — сказал Петер. — Это ангелы с ними играют, фукают на них!
Над взгорьями вспыхнуло северное сияние, оно стремительно ширилось и яростно полоскалось огромным, во все небо, парусом.
— Ты только не очень-то смотри по сторонам, — шепотом предостерег Петер. — Тут привидения кишмя кишат!
Они подошли к замерзшему ручью с перекинутым через него хлипким деревянным мостком. Петер остановился и замогильным голосом сказал:
— Слышь, Орфей, вот тут, у мостка, жуть сколько привидений водится, тут всегда старик один ходит, мертвец, в руках палка, а впереди гуси бегут, много-много. И гуси эти — тоже привидения! В темноте так и светятся! Гляди, вон они идут! Хотя нет, это не они. Ну, ты еще, может, потом их увидишь. А глянь-ка вон туда! — Петер указал рукой на ветхий сарайчик. — Ты когда-нибудь его замечал?
Орфей что-то не помнил, вроде не замечал.
— Так я и знал, — сказал Петер, — он же здесь только в сочельник стоит. А то его и нету совсем. Он с неба сюда спускается. Это в нем младенец Иисус родился!
Орфей в задумчивости остановился перед сарайчиком, чтобы получше его рассмотреть. Он, конечно, не верил сказкам Петера, тот вечно хвастал и сочинял. Но этот полуразвалившийся домишко и правда выглядел так необычно: островерхая стена его бледным мерзлым треугольником торчало в прозрачном воздухе, серовато-блестящая, как серебро, и будто выцветшая от северного сияния и звездных лучей.
— Пошли, что покажу! — шепнул Петер. — У меня ведь здесь елка-то.
Он отворил скрипучую дверь. Орфей вошел, сгорая от любопытства, в нос ударил острый запах гнили, и в темноте послышалось приглушенное фырканье. Это были сестры Петера, которые уже сидели и ждали. Петер чиркнул спичкой, и все они увидели маленькую елочку, стоявшую на бочке и сверкавшую мишурой и золотым дождем.
— Ну вот, теперь ты видел, — сказал Петер, когда спичка погасла. — Пока не будем зажигать, потом.
— А где ты ее взял? — спросил Орфей.
— Она всегда здесь стоит, — шепнул Петер, — это же настоящая Вифлеемская елка!
— Неправда, он ее своровал! — В темноте опять послышалось фырканье.
— А ты, Грета, лучше помалкивай, — хмуро пригрозил Петер, — а то как впущу призраков и черта в придачу, тогда узнаешь!
Он снова чиркнул спичкой и второпях показал Орфею какие-то разноцветные вещицы в картонной коробке. Это были елочные свечи, мишура и несколько пряников и печений.
— Хочешь, оставайся с нами, — дружески предложил Петер.
Но Орфею надо было домой, к себе на елку.
— Только смотри, осторожно, когда отсюда пойдешь, — предостерег Петер прежним зловещим голосом. — Тут теперь духи на каждом шагу караулят!
Дома, в подвале Бастилии, дивно пахло вкусной едой и хвоей, в большой гостиной зажгли елку. Сириус, Корнелиус и его жена, а также старый Фриберт Угольщик со своей собакой сидели вместе со всеми за праздничным столом, а попозже пришли еще Смертный Кочет с женой и дочерью, Оле Брэнди, Оливариус и Король Крабов. К еде подали пиво и водку. Сириус читал вслух Евангелие, а потом начали петь и музицировать, но в самый разгар праздника явился управляющий сберегательной кассой Анкерсен, переодетый рождественским дедом и с толстой палкой в руке.
— Вы тут поете псалмы? — растроганно сказал он, но в ту же секунду заметил рюмки и разразился зловещим стоном:
— Ах, Мориц, даже в этот святой вечер! Даже в этот самый святой час года!
Анкерсен взвинтил себя до горькой ожесточенности, однако по всему было видно, что сегодня он выступил в поход не как порицатель, но как благовеститель святого мира. В красном колпаке вид у него был довольно несуразный. Маленькая Амадея испугалась и заплакала.
— Отчего малютка плачет? — спросил Анкерсен и снял очки, чтобы их протереть. — Сейчас, малыши, погодите, вы-то ни при чем, коли взрослые надругаются над праздником Христовым и оскверняют святыню!
Он, пыхтя, опустился на стул и знаком подозвал Толстого Альфреда, стоявшего в передней с корзиной в руке. Анкерсен поместил корзину на полу у себя между ног, высморкался и достал из кармана несколько тоненьких религиозных книжечек:
— Вот, взрослые, это вам, почитайте и смиритесь! А то как бы не было поздно, сказано бо в Писании: он так придет, как тать ночью!
Сама собой получилась громовая речь, которая была выслушана в молчании, но постепенно Анкерсен отмяк, он погладил детишек по головкам, роздал им подарочки и гостинцы, а когда он узнал, что Сириус уже читал вслух рождественское Евангелие, взор его засиял кротостью, и он даже принял предложенный ему стакан пива. Девчушки больше не боялись его, он усадил их к себе на колени и щекотал под подбородком.
— Ну, нам засиживаться недосуг, нора дальше, — кивнул он, вставая, Толстому Альфреду. — Давайте-ка споем на прощанье «В светлый праздник рождества».
Все запели псалом, Мориц, Корнелиус и Смертный Кочет вторили, вышло красиво, и у Анкерсена запотели стекла очков. Он пожал руки всем присутствовавшим. Старой собаке Фриберта тоже перепал дружеский шлепок мясистой руки рождественского деда.
Когда Орфей в тот вечер лег спать, у него никак не выходили из головы диковинные останки эоловых арф на церковном чердаке и страх и кошмарные мысли терзали ему душу.
«Твой дед был полоумный, — раздавалось у него в ушах, — и отец твой полоумный, и дядья тоже». Он лежал, погруженный в тупую полудремоту на грани слез, и прислушивался к шуму, доносившемуся из ателье, где еще сидели взрослые. Фриберт Угольщик пел «Оле Воитель скрюченный лежит», непонятную песню про горе и нужду, про драки и воющую тьму. Хорошо бы было уже утро, и хорошо бы всегда было светло и одни только будние дни, чтобы жизнь прочно вошла в колею и стала совсем обыкновенной. Он цеплялся за это обыкновенное: утро и тусклое зимнее солнце, людские разговоры и смех, завтраки и обеды, уроки в школе, и ему все мало было, все хотелось еще обыкновенности, но по-прежнему не отпускал страх перед тем, что таится под спудом, перед незримой бездной ужасов и кошмаров, смерти и безумия. Когда засыпаешь, ворота этой бездны распахиваются настежь, и тогда приходится в полном одиночестве странствовать по обширным неведомым странам, по дорогам, где гуляют сумеречные ветры, по бескрайним пустыням, где души усопших живут своей беспокойной жизнью и где раздолье всяческому безумию.
И однако во всем этом скопище ужасов есть у него один верный союзник, который никогда не изменяет.
Орфей перевернулся на живот и крепко прижался глазами к своей руке, посыпались снежинки многоцветных огоньков, роскошные цветы раскрыли лепестки, и вот оно — то, чего он втайне ждал и страшился: глаза Тариры, которые неподвижно вперились в него и приковали к себе ужасающей доверительностью улыбки.
Тарира не была ни злым духом, ни привидением. Кто же она? Одно было несомненно: перед ее властью отступали все печальные мысли и кошмарные видения. Но зато уж приходилось покоряться ее прихотям и следовать за нею в головокружительном странствии по ее царству.
У-ух… вот мы и взмыли двумя быстрокрылыми птицами, Тарира и я, и устремились навстречу морю лунного света высоко над землей, где льется одинокое, дальнее, бескрайнее звучанье!
8. Сириус застигнут врасплох новыми ударами судьбы,
но ведет себя с достоинством, делающим честь его характеру
Звезда Сириуса Исаксена в последние десятилетия медленно, но неуклонно восходит. У друзей литературы мало-помалу открываются глаза на глубокую самобытность этого лирика, так долго остававшегося непризнанным. По сообщению «Тиденден», в городском муниципалитете недавно обсуждалось предложение о переименовании реконструированного Кузнечного переулка в проезд Сириуса Исаксена. Газета поддерживает это предложение, заявляя, что мы должны с гордостью и благодарностью хранить память о взращенном нами знаменитом поэте, чья жизнь была столь же коротка, сколь и несчастлива.
Последнее, однако, не совсем верно, то есть что жизнь Сириуса была столь же лишена счастья, сколь коротка. Напротив, в глубине своего сердца он часто бывал безгранично счастлив, можно даже сказать, что при всей своей тонкой впечатлительности он был удивительно внутренне неуязвим.
Причина же в том, что он как поэт жил одновременно в двух мирах, в действительности и в поэзии, и владел изумительным искусством по собственному желанию переселяться из одного мира в другой, а иногда на какое-то время задерживаться на пограничной станции между этими двумя могучими империями, каждая из которых по-своему самовластна и каннибальски ненасытна.
Магнус Скелинг остроумно замечает в своей монографии, что Сириус Исаксен, если пользоваться современной терминологией, был эскапист. И то же самое, несомненно, относится — mutatis mutandis — к остальным музыкантам из нашей книги. Они спасались от гнета действительности бегством в искусство и в мир фантазии или же, как в случае с магистром Мортенсеном, в философию религии.
Если Сириус подолгу пребывал в состоянии, которое непосвященным могло представляться лишь тупой апатией, это объяснялось тем, что поэт витал где-то на границе между духом и материей, отдаваясь неизъяснимому ощущению активного равновесия, какое возникает при подобном витании.
Все это, разумеется, не приходило в голову малярному мастеру Мак Бетту; надо ли удивляться, что существовала постоянная напряженность в отношениях между молодым стихотворцем и старым мастером, мысли которого всегда были заняты лишь его ремеслом да багетной лавочкой. И в высшей степени к чести горячего старого шотландца служит то, что он позволил Сириусу около двух лет хозяйничать в задней комнате своей лавки, хотя его предприятие давно уже остро нуждалось в расширении, и что он сверх того взял на себя заботы о повседневных нуждах поэта и предоставил ему жилье в собственном доме на весьма сходных условиях.
Однако, когда Сириус начал относиться к своей школе спустя рукава и при этом стало угрожающе сокращаться число учеников, а вместе с тем и доходы учителя, и без того фантастически скромные, тут уж терпение Мак Бетта лопнуло, не выдержав нового испытания, и в припадке бешенства в один из необыкновенно противных, сумрачно-мглистых ноябрьских дней он объявил своему протеже, чтобы тот собирал вещички и выкатывался на все четыре стороны.
Сириус со своей стороны почувствовал облегчение и вздохнул свободнее. Как школа, так и каждодневное общение с мастером, которому он в свои свободные минуты должен был помогать смешивать краски либо обрамлять картины, давно уже стали для него тяжкими оковами. Поэтому он с неподдельной радостью распрощался с детьми, наказав им больше не приходить, а родителям передать, что школа прекратила свое существование. И некоторое время он, ничем себя не утруждая, упивался этой абсолютной, безраздельной свободой.
По ночам он совершал дальние прогулки, созерцал звездное небо и море, слушал рокот прибоя, а днем спал на кушетке в Бастилии. Питался он где придется, то у Элианы, то у Корнелиуса, у Оле Брэнди или учителя танцев Линненскова, а иной раз на борту шхуны «Лалла Рук», где шкипером был его школьный товарищ.
Эта свободная жизнь продолжалась до конца зимы.
То была необыкновенно мягкая океаническая зима. Уже в феврале зазеленела трава, а суровой снежной весны, которой все ожидали в наказание, так и не случилось: в середине апреля весна одержала окончательную победу, и пышные смородиновые кусты в саду у кузнеца стояли в полном цвету.
Весна вырвала Сириуса из его нирваны. Всю зиму он в одиночестве вздыхал о своих двух дамах, Леоноре и Юлии, или, вернее сказать, о своей несчастной любви к этим двум существам, и, пожалуй, ночи не проходило, чтобы он не постоял в мечтательном забытьи у ограды кузнецова сада, глядя на розоватый свет в окошке у Юлии. Леоноры в городе не было, она уехала в Копенгаген.
Но однажды теплым туманным вечером, когда он проходил мимо дома кузнеца, он вдруг услышал, как фру Янниксен на чем свет стоит ругает свою дочь, обзывая ее бесстыжей сукой. Раздался звон какого-то предмета, который упал наземь и разбился, и вот в дверях показалась Юлия и исчезла в саду. До Сириуса донеслось злое бурчание кузнечихи, грозившей позвать управляющего сберегательной кассой Анкерсена, а немного погодя он различил звуки сдавленных рыданий из сада. Он осторожно перелез через ограду и шепотом позвал:
— Юлия! Не бойся… Это я!
Он не сразу отыскал девушку. Она забилась в глубь душистого куста и плакала горько и безутешно. Сириус погладил ее по голове и поцеловал в мокрую щеку.
— Ну что такое, что случилось, моя девочка? — с нежной настойчивостью прошептал он.
Юлия долго не могла выдавить из себя ни слова, слезы и обида душили ее, а когда она наконец собралась заговорить, из дома кузнеца раздался резкий оклик:
— Юлия!
Он звучал как зловещий удар надтреснутого колокола.
— Это мать! — прошептала Юлия, трясясь от страха. — Надо мне идти!
Она высвободилась из его объятий и стала продираться сквозь кусты, но вернулась и шепнула:
— Приходи завтра вечером, ладно, Сириус? Мне обязательно надо с тобой поговорить!
Сириус просидел в кустах почти до утра. Долго еще слышались крики и брань в доме кузнеца. Но под конец все стихло. Смородиновые цветы в туманном воздухе испускали кисловатый, за душу берущий аромат, и вновь он почувствовал, как полнится сердце земным, щемящим состраданием и глухою тоской по нежности. В ту ночь и было зачато Сириусом стихотворение «Тьма говорит с цветущим кустом», о котором кто-то сказал, что оно — как тихое трепетанье молодой листвы от ночного ветерка.
На следующий день лил проливной дождь, а под вечер задул порывистый ветер. Чуть не три часа прождал Сириус в саду кузнеца, пока наконец пришла Юлия. Он вымок до нитки, сидя под кустом, с веток которого безостановочно падали полновесные капли. Юлия сняла свой плащ, и они оба под ним укрылись.
— Ты замерз, бедняжка! — прошептала Юлия и нежно обвилась вокруг него. Живительное тепло исходило от полного тела девушки, а страстные, крепкие поцелуи ее обжигали ему щеки и губы, точно дивные огненные цветы. Так они просидели некоторое время, но скоро Юлия тоже начала промокать и зябнуть.
— Не очень-то здесь приятно, — сказала она, поеживаясь. И вдруг расплакалась.
— Что с тобой? — огорченно спросил Сириус.
— Ах, все так ужасно! — ответила Юлия, прижавшись губами к самому его уху.
И слово за слово ему открылось, какая горькая участь постигла бедную девушку. Ее жених Яртвард куда-то уехал, никто не знает куда. Бессовестный малый обманул и бросил ее, но она о нем не жалеет, пусть, потому что Яртвард — дурной человек и было бы только несчастьем иметь такого мужа.
— Да уж, я тоже так полагаю! — сказал Сириус.
Он погладил ее пышные волосы, мокрые от дождя.
— Ничего, дружочек, все обойдется, ты же еще так молода. Ведь могло быть гораздо хуже.
Юлия, проглотив слезы, горячо подхватила:
— Но все и есть гораздо хуже, Сириус, так плохо, что дальше некуда. Ведь было условлено, что мы поженимся этой весной. А теперь я осталась одна со своим позором. И каково-то придется несчастному ребеночку?..
— У тебя… будет ребенок? — подавленно спросил Сириус.
Дождь тем временем прекратился. Ветер тормошил кусты и деревья. Юлия плакала, беззвучно сотрясаясь. Вдруг она резко встрепенулась.
— Зовут меня? — спросила она и затаив дыхание прислушалась.
— Да нет, ничего не было, — ответил Сириус.
Минуту оба сидели в молчании. Юлия перестала плакать, только грудь ее время от времени судорожно вздрагивала. Наконец Сириус сказал с горячей и спокойной решимостью в голосе:
— Юлия, мы ведь можем с тобой пожениться!
— Нет, ни за что на свете, — ответила она, прижимая его к себе.
— Но почему же, дружочек мой?
— Нет, Сириус, я не могу, чтобы ты из-за меня… И потом… Потом, на что бы мы стали жить? Об этом ты подумал, мой милый?
— Такие вещи тебя пусть не заботят, — возразил Сириус. — Это ты предоставь мне, какой-нибудь выход всегда найдется. Ну-ну, Юлия! Не падай духом и положись во всем на меня, я тебя не оставлю! Может, мне сразу пойти поговорить с твоим отцом?
— Нет-нет, — умоляюще произнесла Юлия, от страха крепко прижимая его к себе.
— Ну, тогда подождем до завтра, — бодро сказал Сириус. — Вот увидишь, Юлия, все уладится! Положись на меня!
— Ты хочешь жениться на Юлии?
Кузнец Янниксен запустил обе пятерни в свою дремучую пепельную гриву и уставился на Сириуса красными глазами, под которыми в два-три ряда нависли красные мешки. Потом, как бы насмотревшись досыта, он отвернулся, достал из горна железину и принялся обрабатывать ее на наковальне. Время от времени он сквозь дым и искры косился на Сириуса, отвечавшего ему приветливым, открытым взглядом. Кузнец сунул железину в уголья.
— Ступай за мной, выйдем на минутку! — кивнул он, зашагал в глубь кузницы и отворил облупленную дверь. Сириус прошел следом за ним в полутемную каморку. Там стоял ящик с круглой дырой посередине, и из дыры слышалось громкое журчанье шумного, болтливого ручья, протекавшего под полом.
— Это еще что за чертовщина такая? — удивился Сириус.
Но кузнец успокоительно похлопал его по спине и сказал сердечным тоном:
— Сириус, бедный мой мальчик. Лучше всего нам обговорить это дело друг с другом с глазу на глаз. Тебе, стало быть, ясно, что девка позволила себя обдурить и что этот стервец дал тягу?
— Конечно, — подтвердил Сириус.
Кузнец продолжал:
— И ты это, стало быть, чтоб вызволить девку из беды, хочешь?..
— Мне ее очень жаль, — ответил Сириус, — и она же моя старая ученица. Но она мне вообще давно нравится, Юлия, очень нравится, она хорошая девушка. И я ей тоже нравлюсь.
Кузнец вздохнул и сплюнул в рокочущую дыру.
Сириус продолжал:
— У меня вот только, к сожалению, нет сейчас постоянной работы, но…
— А-а, это плевать, — раздумчиво сказал кузнец. — Беда-то поправимая, делу не помеха.
Тут Янниксен обнажил почерневшие остатки зубов, растянув губы в рассеянной улыбке.
— Есть в этом деле другая проклятая закавыка, и знаешь какая? Моя жена.
Он оперся плечом о стену и, подняв кверху большой палец, пояснил:
— Она, понимаешь, не может, чтоб дров не наломать, у ней страсть — все всегда как похуже делать. Теперь вот вбила себе в голову распропакость — чтоб девка открылась во всем Анкерсену! Я, понятно, слышать не хотел… да на нее как накатит янцыцзянь, с ней же сладу никакого нету!
Кузнец азартно сплюнул в дыру и продолжал:
— И теперь, понимаешь, стакнутся они с Анкерсеном и порешат, что Юлии муку должно принять, явиться в ихнее христианское общество и покаяться в своем грехе. Перед всеми! Да за ким дьяволом нужно этакое слюнтеплюйство? Это ж только людям на потеху!
— Нельзя до этого допустить! — взволнованно сказал Сириус.
— Легко сказать, нельзя, — пожал плечами кузнец. — Ты, брат, не знаешь мою Розу, ты понятия не имеешь, какая она делается, как накатит на нее злобиячество. Кабы мы с тобой сумели ее укоротить! Эх, кабы нам ее укоротить!
Кузнец уставил тоскливый взгляд в дыру и продолжал с тихой доверительностью в голосе:
— Ты пойми, они ведь не столько до Юлии хотят добраться, сколько до меня самого. Ей-ей, меня им не терпится вздернуть, чтоб висел на еловом суку и трепыхался! Меня им надо пропустить через свою душедробилку! Вишь ты, я, бывает, выпью рюмочку да чуток разойдусь, так теперь это надо раздуть, мол, вот она в чем, истинная причина позорного падения! Дочь пьяницы! И все такое прочее. А Анкерсен, сам знаешь, каков: уж коли святость его оседлает, он способен на все!
Кузнец резко качнулся всем телом и сжал свои ртутно-серые кулачищи:
— Да я бы ему все кости переломал, за милую бы душу, можешь не сомневаться! Но Роза — с ней мне не совладать, ее низости и фигли-хитригли без конца и края… а-а, что вы можете об этом знать, но мне, Сириус, тяжко приходится. Ох как тяжко.
Кузнец со стоном запустил пальцы в волосы.
— Я так думаю, мы это уладим, мне только надо еще раз с Юлией поговорить, — утешил его Сириус.
— Тсс, — шепнул кузнец, приоткрывая дверь. Лицо его приняло настороженное и в то же время странно бессильное выражение. — Уже пришли, будь они неладны! Шум подняли, Юлию кличут!
— Погодите, я сейчас! — сказал Сириус и выскочил из кузницы в сад, где Юлия ждала его под большим кустом. Она, дрожа, поднялась ему навстречу.
— Я же так и думала! — сказала она с каменным лицом. — Они тебя выгнали! Так я и знала!
— Вовсе нет! — ласково зашептал Сириус, обнимая девушку за талию. Он коротко посвятил ее в суть дела. — Вот так все обстоит, — заключил он, — и теперь нам остается только одно: чтобы ты сказала, мол, ребенок от меня, а я подтвержу, что все правильно и я не отказываюсь. Мы теперь с тобой жених и невеста, слышишь, Юлия, и поженимся сразу, немедля. Твой отец с нами заодно!
— Юлия! — загремело из дому.
— Иди, — шепнул ей Сириус. — А я приду попозже.
Управляющий сберегательной кассой Анкерсен расположился в кресле-качалке в гостиной кузнеца. Он сидел нахохлившись и тяжело дышал, раздувая волосатые ноздри. Руки, сложенные на животе, медленно и зловеще вздымались и опускались в такт дыханию. Он не переменил позы, когда в комнату вошла Юлия.
— Вот это несчастное дитя, — вздохнула жена кузнеца. — Садись, Юлия.
Анкерсен по-прежнему молчал. Фру Янниксен продолжала пасмурным тоном:
— Ну, Юлия, теперь управляющий Анкерсен знает все, и он обещает помочь тебе выбраться из трясины! Мы решили избрать единственный путь, который еще для нас не закрыт. Верно, Анкерсен?.. Вы не хотите сами сказать?
Анкерсен кивнул. Он глухо откашлялся и заговорил голосом, шедшим будто со дна глубокого колодца:
— Возмездие за грех… возмездие за грех — смерть, да. Но всякому, кто исповедается и покается в своем грехе, ему еще приотворены врата к неизреченной милости спасения.
Юлия сидела, склонив голову и глядя в пол. Словно сквозь приступ дурноты вслушивалась она в тяжеловесные слова Анкерсена. Он говорил о женщине, взятой в прелюбодеянии, о проклятии пьянства, которое разрушает семьи и увлекает детей в непролазные дебри греха.
«Что мне нужно сказать?» — мучительно думала Юлия. Ей ведь и вопросов никаких не задавали. Вся речь Анкерсена была одно глухое обвинение: «Ты должна начать новую жизнь, женщина, ты должна ступить на стезю искупления. Ты должна исповедаться в грехе перед своими сестрами и братьями во Христе, дабы им это было предостережением, а в будущем послужило в назидание и во спасение души…»
Юлия с трудом сдерживала слезы. Под конец она не выдержала и зарыдала, сипло и неуверенно. До нее донеслись слова Анкерсена:
— Это хорошо! Это очень хорошо, что раскаяние жжет и терзает душу! Это уже первый шаг!
Но тут раздался нервный стук в дверь, и вошел Сириус. Она слышала, как он им что-то объясняет удивительно тонким и слабым голосом, непрестанно запинаясь и кашляя:
— Ну вот, мы, значит, с Юлией поженимся, а ребенок — мой… так что теперь вроде все стало на свои места…
У него начался сильный приступ кашля.
— Что я слышу, о чем говорит этот молодой человек? — протяжно вопросил Анкерсен с недоброй усмешкой в голосе. — Ребенок его? А девица была обручена с другим? Иными словами, она?… Нет-нет, это слишком невероятно! Выходит, она воистину вела жизнь блудницы, куда хуже, нежели мы думали! Она отдавалась двоим мужчинам?! Нет-нет, это слишком отвратительно, просто невообразимо отвратительно!
Он порывисто встал и схватил Юлию за руку:
— Дитя мое, несчастная заблудшая овца! Что же нам делать? Так далеко ты зашла в своем падении?
— Я на ней женюсь! — воскликнул Сириус, оправившись наконец после приступа кашля. — Я получил согласие ее отца! Мы с ней поженимся сразу, немедля!
— Но почему же ты молчала, Юлия? — спросила фру Янниксен. — Почему не открылась хотя бы мне, родной матери? Может, Яртвард потому от тебя и сбежал? Но ведь это все меняет! Если б я знала…
— Да нет же, от этого ничуть не лучше! — раздраженно простонал Анкерсен, повернувшись к жене кузнеца. — Наоборот, это лишь позорно вдвойне! Ведь девица-то… ведь сия женщина доподлинно взята в прелюбодеянии!
— Взята, — мрачно подтвердила мать, принимая сторону Анкерсена в ратоборстве с дочерью.
Анкерсен потянул Сириуса за руку и поставил его рядом с Юлией.
— Это, пожалуй, только к лучшему, что правда выходит наружу во все своей ужасающей наготе, — глухо возвестил он. — И поженитесь вы или не поженитесь, нет для вас обоих иного пути, как раскаяние, исповедь и искупление грехов. Вам надлежит держать ответ за свои порочные поступки, и я сделаю тогда все, что только в человеческой власти, и даже более того, чтоб помочь вам, падшим, подняться! Ни перед какими средствами не отступлюсь, бог мне свидетель!.. Но только уж вы должны оба принести покаяние перед вашими сестрами и братьями во Христе. Уговорились? И да свершится то, чему должно свершиться, безо всякого промедленья! Пусть это будет сегодня же вечером! Давайте в добром согласии…
Анкерсен оборвал речь на полуслове, потому что дверь распахнулась вдруг настежь и вошел кузнец. Лицо и шея у него были багровые, а глаза возбужденно горели в своих мешках.
— Уходи отсюда! — зло прохрипела его жена.
Кузнец грохнул кулачищем по столу, так что загудела и зазвенела вся тесно уставленная комната.
— Я в этом доме хозяин! — с угрозой рявкнул он. — Я дал свое согласие на брак Юлии с этим парнем — и нечего вам тут больше свою треклятую дерьмовину разводить!
— Убирайся прочь! — задыхаясь, крикнула кузнечиха.
— Пусть он убирается, проныра! Пустобрех! — загремел кузнец.
Он схватил Анкерсена сзади и встряхнул его так, что крахмальная манишка управляющего вылезла из-под жилета.
— Он его убьет! — простонала фру Янниксен и повалилась на стул.
— Будет молоть-то, — сказал кузнец и, слегка оробев, отпустил Анкерсена. — Мне от него одно нужно: пусть добром из моего дома выкатывается!
У Анкерсена подогнулись колени, он плюхнулся на пол и остался сидеть, растопырив короткие ноги. Он шарил вокруг в поисках очков и громко пыхтел.
— Ну! — буркнул кузнец. — Давай поторапливайся!
— Мои очки! — строго произнес Анкерсен.
Очки валялись рядом с ним на полу. Сириус подобрал их и подал ему. Анкерсен остался сидеть с очками в руке. Он тяжело дышал, но в остальном вид у него был до странности спокойный. Подняв широкое лицо в сторону кузнеца, он сказал тихим страдальческим голосом, рисуя в воздухе очками:
— Напрасно вы так кипятитесь, кузнец Янниксен. Я не вором и разбойником ворвался в ваш дом, я пришел по просьбе вашей жены и еще потому, что чувствовал: это мой долг. Мой далеко не радостный долг. Я пришел помочь! Помочь! Я не собираюсь препятствовать тому, чтобы эти молодые люди соединились узами честного супружества, отнюдь нет. Но давайте же подумаем и о другой стороне дела — о душе!
Он с усилием поднялся на ноги и продолжал, по-прежнему обращаясь к кузнецу:
— Или грех — это не грех? А грех не несет ли всегда в себе наказания? И разве покаяние и спасение совсем ничего не значат для нас, беспомощных человеческих крупинок? Да куда же это нас заведет, Янниксен? Или, быть может, вы имеете предложить взамен что-либо лучшее?
Анкерсен протянул кузнецу руку как бы в знак примирения. Янниксен, помешкав, взял ее.
— Ладно, а теперь уходите, — сказал он, — и поставим точку на этом деле, так и порешим.
— Не думайте, что я себя считаю безгрешным! — продолжал Анкерсен, заглядывая кузнецу в глаза. — О нет, Янниксен, напротив, я тоже был раб греха, я грешил пострашнее других! Быть может… быть может, хуже, чем…
— Чем я? — подсказал кузнец и шумно расхохотался. — Полно, Анкерсен, бросьте. Отправляйтесь-ка лучше восвояси, покуда с миром отпускают, мы ведь с вами уговорились. Правда, Роза? Дело-то теперь, можно считать, улажено! Видит бог, улажено! Так я говорю, Роза? Ну, пора уж тебе образумиться! Нам ведь с тобой иной раз очень даже хорошо бывает друг с дружкой, разве не правда?
И он, подмигнув, толкнул жену локтем в бок.
— Да… — Анкерсен тоже обращался теперь к жене кузнеца, — что вы на это скажете?
Сириус во все глаза глядел на огромную женщину.
— Я ведь, собственно, затем пришел, чтобы вас поддержать, — нетерпеливо сказал Анкерсен и посмотрел на часы.
— И вы увидите, что пришли не зря, — сердечно откликнулась фру Янниксен и повернулась спиной к мужу. — Да, Анкерсен, не зря! Мы не отступим ни на шаг! Ни на шаг!
Анкерсен водрузил на нос очки и протянул ей руку.
— Господь вас благослови! — сказал он и облегченно вздохнул.
Он обернулся к молодым людям:
— Итак, девица и молодой человек! Теперь лишь от вас самих зависит, исполните ли вы свой христианский долг и захотите ли открыть те врата, которые еще приотворены для вас! Они покамест приотворены! Господь долготерпелив и многомилостив. Однако… однако же не беспредельно, увы, ибо есть предел, и горе тому, кто не знает времени посещения своего!
Анкерсен пожал им обоим руку. Кузнец многозначительно притронулся к его плечу. Он проводил управляющего сберегательной кассой в прихожую, подал ему шляпу и трость, а после этого вернулся к себе в кузницу.
Когда Сириус немного погодя зашел проститься, кузнец стоял у наковальни. Он весело подмигнул и ткнул Сириуса в живот.
— Ну, брат, все почитай что обошлось, а? Ты свое дело сделал как надо, этого у тебя отнять нельзя. Теперь, коли будем с тобой держаться заодно, уж мы этот ихний, — он ударил по наковальне, — скулеж-мухлеж с них посшибем! Уж мы сумеем эту ихнюю дребедень, — он снова с силой ударил молотом по наковальне, — в прах разнести, разрази меня гром!
9. Возвращение блудного сына
Иохан Венцеслаус Анкерсен, этот управляющий сберегательной кассой и доморощенный миссионер из мирян, в ком ничтожество и величие вседневно вели между собой ожесточенную, но безнадежную борьбу, своим современникам, несомненно, должен был представляться некоей загадкой, двуликим созданием или же кентавром: с одного боку взглянуть — исполнительный и смирный служащий, который умело и с ревностной аккуратностью руководит вверенным его попечению денежным учреждением, а с другого — свирепо ощерившееся существо, нагоняющее на всех страх своими дикими вылазками.
Необычно и поразительно было и то, что с годами он становился все хуже. Люди, знавшие Анкерсена в пору молодости, изображают его замкнутым и вежливым, пожалуй, даже робким молодым человеком, который не любил вмешиваться в чужие дела и о котором всем было известно, что ему приходится вести суровую и упорную борьбу с унаследованной от отца, капитана Наполеона Анкерсена, слабостью к алкоголю. Крайне редко, обычно лишь по большим праздникам, случалось, что Иохан Венцеслаус не выдерживал и уступал своему роковому пристрастию, но даже когда он делал себе такое послабление, то никоим образом не становился буен или задирист. Нет, просто можно было иной раз увидеть, как он, пьяный в дым, одиноко слоняется по улицам или сидит где-нибудь в темном углу в «Дельфине». В последующие же дни он полностью отгораживался от мира и в глубоком одиночестве, за спущенными занавесками предавался раскаянию, о котором говорили, что оно носит необычайно злокачественный характер.
И лишь после того, как ему перевалило за сорок, то есть в возрасте, когда другие люди обычно успокаиваются и остепеняются, Анкерсен внезапно стал проявлять признаки той ярой необузданности, которой суждено было отметить собою весь остаток его жизни. Насколько известно, этот совершившийся в нем перелом не могут объяснить никакие внешние события драматического характера, которые, как это нередко приходится видеть, способны привести человека к психическому взрыву: любовные страдания или что-либо подобное. Но факт остается фактом: в один прекрасный день управляющий сберегательной кассой явился к пастору Линнеману, положительному и симпатичному священнослужителю старой школы, и потребовал, чтобы тот по-новому возвещал слово божие, а когда Линнеман выказал нерасположение к этому, Анкерсен решился действовать на свой страх и риск и с той поры заделался проповедником покаяния и искупления, выступая с речами то прямо среди улицы, а то — под разными, до смешного за волосы притянутыми предлогами — вторгаясь в компании и сборища или же посещая семьи и отдельных лиц у них дома.
Поначалу люди качали головами, удивляясь этому новоявленному самочинному радетелю о спасении человеческих душ. Но довольно скоро его были вынуждены признать силой, с которой трудно не считаться. У него появились приверженцы и образовалась собственная паства. Вначале они собирались на открытом воздухе, чаще всего по воскресным дням на Сапожном дворе, потом обзавелись постоянным помещением для собраний, и в течение последующих лет эта чудная Анкерсенова паства медленно, но уверенно умножалась. Однако подлинный успех пришел к Анкерсену лишь после того, как он блокировался с Христианским обществом трезвости «Идун» и включил в свою программу пункт о сухом законе. С тех пор его звезда неуклонно восходила, деятельность его приобрела солидный размах, он превратился, как известно, в персону с весьма значительной властью и влиянием.
Величайшим триумфом всей жизни Анкерсена стал тот день, когда он в присутствии многочисленной толпы зрителей встретил своего возвратившегося сына Матте-Гока.
Все знали о том, что Анкерсен продолжительное время с неистощимой энергией занимался розысками этого пропавшего на чужбине сына, буквально весь город с интересом и умилением следил за его настойчивыми усилиями, и, когда пронесся слух, что управляющий сберегательной кассой наконец-то через Армию спасения связался со своим сыном, это событие повсюду стало главной темой разговоров.
Слыхали? Он получил письмо от Матте-Гока из Южной Америки! В апреле ждет его домой! Да-да, вполне достоверно, Анкерсен сам объявил об этом в обществе «Идун», и фру Ниллегор тоже подтвердила: приедет на «Мьёльнере» одиннадцатого апреля!
Боже ты мой, боже ты мой. Люди вздыхали, и улыбались, и роняли слезы, и число приверженцев Анкерсена росло, в зале собраний общества «Идун» было не протолкнуться, всем хотелось взглянуть на управляющего, он теперь был, как никогда прежде, героем дня.
Даже заклятым врагам Анкерсена пришлось умолкнуть или по крайней мере затаиться до времени.
— Ладно, посмотрим, — говорил редактор Якобсен. — Посмотрим, что из этого выйдет. Приглядимся получше к этому его блудному сыну. Я-то прекрасно помню мальца.
— Ну? Ну? — заинтересовался капитан Эстрем и, услажденно осклабившись, открыл бутылку портвейна.
— А как же, прекрасно помню, — повторил редактор. — Жалкий оборванец. Убогий балбес. Из носу вечно текло.
Капитан Эстрем выглядел несколько разочарованным. Он ожидал более сенсационных откровений.
— Ваше здоровье, — сказал он и погладил свои закрученные кверху усики.
Редактор испытывал сильнейшее желание добавить: «И к тому же вор. Потому и сбежал». Но лучше покамест помолчать, там видно будет. Во-первых, «Будстиккен», как-никак, леворадикальная газета, и он как редактор видит свою задачу вовсе не в том, чтобы подводить под удар низшие классы. Во-вторых… гм. Он ведь в молодые годы тоже знавал мать этого субъекта, Уру с Большого Камня. И что, если отец Матте-Гока не Анкерсен, как он сам утверждает, и не старый консул Хансен, как полагает народная молва, а?..
Редактор опрокинул в рот рюмку и, чтобы не слишком разочаровать Эстрема, начал рассказывать об Уре. Эстрем ведь пришлый в этих краях, швед, родился и вырос не здесь и не мог знать Уру, когда она была молода.
— Ура с Большого Камня по крови прекрасного происхождения, — сообщил Якобсен.
— Ч-черт дери! — оживился Эстрем.
— Доподлинно известно, что Ура — дочь королевского торгового управителя Трампе, который, смешно было бы отрицать, принадлежал к весьма почтенному роду, — негромко пояснил редактор. — Мать же ее в свою очередь была дочерью самого коммандёра Центнер-Веттерманна!
— Дья-а-вольщина! — захохотал Эстрем. Хохот был затяжной и под конец перешел в мучительно-усладный кашель.
— Да и видно было по девице-то в молодые годы, — продолжал Якобсен, — ей-богу, изысканно была хороша, стройная и гибкая, как…
— Угорь в желе? — предложил Эстрем, и у него начался новый приступ сладострастного кашля.
— Именно! Чертовски обольстительна, устоять перед ней было невозможно, и ставку делала на публику поблагородней, да-да, она-таки держала марку! Поклонникам типа Оле Брэнди — от ворот поворот! Даже Понтус Розописец, который, что ни говори, тоже сын старого Трампе…
— Но тогда выходит, он ей сводный брат! — закашлялся капитан Эстрем, огорошенно держа рюмку в воздухе.
— Ну так что, я же и говорю, от ворот поворот! — возразил Якобсен, отклоняя лицо немного в сторону, чтобы уберечь его от стрел дождя, сопровождавшего капитанский кашель-смех, который, похоже, приближался к тяжелой спазматической стадии… грузный человек выкатил остекленелые глаза, которые точно взывали о помощи, он походил на утопающего, захлестнутого набежавшей волной.
— Но ведь… но ведь тогда этот Матте-Гок — человек благороднейшего происхождения! — резюмировал он в полном изнеможении.
— Да, черт возьми, — рассеянно подтвердил редактор.
— И ведь самое-то трагичное в этой истории, — сказал аптекарь Фесе, поднимаясь из-за карточного столика, чтобы еще раз попотчевать гостей сигарами, — самое-то трагичное заключается в том, что Матте-Гок вовсе не Анкерсена сын. Отнюдь нет. И уж разумеется, не старого консула Хансена, как полагают некоторые.
Он чуть пригнулся и понизил голос:
— Нет, тут случай куда более сложный и серьезный, ибо отцом, породившим его, был не кто иной, как сам королевский торговый управитель Трампе!
— Но позвольте, — возбужденно возразил старший учитель Берг, — если так, то тогда он сын своего собственного деда? Или как прикажете вас понимать?
Полицмейстер Кронфельдт и чиновник Спрингер оба выжидающе раскрыли рты.
Аптекарь утвердительно кивнул и втянул носом воздух.
— Старому греховоднику было тогда уже за семьдесят, — как бы с состраданием добавил он.
— Ха, поди расскажи своей бабушке! — Кузнец Янниксен ткнул в живот учителя танцев Линненскова. — Ни черта он не Анкерсена сын, и не Старого Бастиана, и не адвоката Веннингстеда, я-то из первых рук знаю, от самой Уры! Она, понятно, запиралась, ну, пришлось ее пощекотать, она и выложила все как на духу! Вишь ты, еловая твоя голова, у ней их было ни много ни мало — семеро, а подфартило из всех аптекарю!
И вот наступает великий день.
Это обычная рабочая суббота, но кажется, что все бросили свои дела, на пристани толкотня, во всех близлежащих домах из окон высовываются головы, и даже на крышах стоят люди.
Выходящие на море окна на длинном красивом фасаде дома аптекаря Фесе растворены настежь, и внутри мелькают респектабельные физиономии: графа Оллендорфа, молодого консула Хансена, старшего учителя Берга, ландфогта Кронфельдта, даже доктора Маникуса. В Бастилии тоже толпится народ, кузнец Янниксен и малярный мастер Мак Бетт чуть не дерутся из-за телескопа на чердаке у магистра Мортенсена. Сам магистр, по словам Атланты, пошел прогуляться. Этот сумасброд не пожелал даже остаться дома возле своего чудо-телескопа в такой исключительный день.
Прямо перед причалом покачивается лодка Оле Брэнди, в ней редактор Якобсен и капитан Эстрем обеспечили себе лучшие во всем собрании места — первые ряды партера, а Оле Брэнди и Оливариус Парусник, сидя на веслах, строгими взглядами и хмурыми окриками отражают натиск остальных лодок, в том числе и той, в которой расположился со своим фотографическим аппаратом редактор Ольсен из «Тиденден».
Итак, все готово. Занавес поднят. Представление может начинаться.
Анкерсен стоит отдельно от других, он протирает очки и водружает их снова на нос, одергивается, заправляет манжеты в рукава, вешает трость на запястье, складывает руки на груди, поднимает голову, серьезно сопит, лицо строгое и замкнутое, в сущности, красивый мужчина, почтенная проседь в волосах, не лишен некоторого сходства с Леоном Гамбеттой, чем-то напоминает, пожалуй, и Генрика Ибсена. Значительный человек. Энтузиаст, готовый пройти сквозь огонь и воду ради того, во что он верит, не боящийся показаться смешным в глазах добрых людей, лишь бы принести пользу своему делу.
Кто другой на его месте мог бы вот так прямо держаться в подобной ситуации? Щедрая волна безмолвной симпатии устремляется навстречу этому человеку, который стоит и ждет своего заблудшего сына, призванного им домой, вырванного из голодного убожества свинского существования. Забыт кентавр, забыты дикие эскапады и рычащий безумец. Необыкновенное свершается у всех на глазах, великое, возвышающее душу.
И вот миг настал. Катер причаливает, пассажиры поднимаются с мест и сходят на берег в полнейшей, бездыханной тишине. Здесь целых трое молодых мужчин и, кроме того, несколько женщин и один старик. Двое молодых людей прекрасно одеты, один из них маленький, второй большой, они в широких клетчатых пальто, большой — в жесткой фетровой шляпе, с бородой и в пенсне, маленький — худощавый, с красным обожженным лицом. Их быстро опознают: чиновник Эгхольм и почтовый служащий Иорт. Остается третий, он тоже встал, но вот опять садится или падает… да, похоже, будто он упал, ну конечно, упал и теперь лежит поперек банки, как-то странно скособочившись. Перевозчик помогает сойти на берег дамам и старику, затем он машет рукой Анкерсену, подходит к упавшему и тормошит его, кричит ему что-то, с трудом усаживает.
И вдруг незнакомец оживает, он взмахивает руками и… ползет на берег. Ползет, именно. Подползает к Анкерсену и обнимает его за ногу.
Это он, Матте-Гок, блудный сын. Он явно пьян вдрызг. По толпе проносится тихий гул сердобольного подавленного бормотанья. Напряжение становится почти нестерпимым. Ну вот, теперь этот бесстыжий балбес свалил Анкерсена наземь! Ах, нет, не свалил. Это просто сам Анкерсен наклонился, присел на корточки и взял обеими руками голову сына.
Ага, Корнелиус Младший подходит и помогает ему поднять пьянчужку на ноги. И они берут его под руки с обеих сторон, Анкерсен и Корнелиус. Публика расступается, образуя аллею на их пути. Некоторые мужчины обнажают голову, как на похоронах. Плакальщица и другие женщины плачут. Матте-Гок без шапки, синяя пара выпачкана в грязи. Господи помилуй, ну и вид у него: пиджак весь мятый, в пятнах, залатанные брюки внизу обтерханы, каблук на одном башмаке оторвался, да уж, выглядит он воистину как заблудший, пропащий грешник!
Анкерсен забыл у причала свою трость, но акушерка фру Ниллегор идет и подбирает ее. Лицо у нее распухло от слез, она прижимает к губам и к носу платок. Кое-кто из молодых людей, глядя на нее, посмеивается. Внезапно она отнимает от носа платок, вскидывает наплаканное лицо и кричит пронзительным голосом:
— Вот оно, величие! Истинное величие!
— Величие! Истинное величие! — повторяет она в экстазе, идя по улице с поднятой вверх тростью, и, догнав Анкерсена, присоединяется к нему. Муж ее, младший учитель Ниллегор, неуверенно шагает следом.
В спартански скромном, но ухоженном домике Анкерсена в новой части города все было приготовлено к встрече, в дверях стояла старая экономка фру Мидиор в черном платье с белым нарядным передником и в чепце. Из кухни струился аппетитный аромат поджаренного в сахаре картофеля. Матте-Гока поместили в обитое бархатом кресло-качалку. Отвалясь назад, он закрыл глаза, губы тронула жалкая полуулыбка.
— Пусть себе немножко посидит, — вполголоса сказал Анкерсен, — так он быстрее в чувство придет. А вы — вы тоже присаживайтесь, друзья дорогие, и ты, Корнелиус, тоже, если хочешь. Угоститесь с нами жареной телятинкой.
Но Ниллегор, к сожалению, остаться не мог, он торопился на учительский совет, а немного погодя прислали нарочного за акушеркой. Корнелиус поразмыслил, не уйти ли и ему. Но решил остаться. Это, пожалуй, даже его долг, ведь он Матте-Гоку вроде как свояком приходится.
Анкерсен, заложив руки за спину, шагал взад и вперед по комнате. Судя по всему, он был в приподнятом настроении. Матте-Гок сидел с закрытыми глазами. Корнелиус стал его разглядывать. Длинный жилистый парень с резко выступающими носом и подбородком. Лицо обветренное и свежее, только давно не бритое. Одна щека прочерчена длинным белым шрамом. Рыжеватые космы нечесаны и спутаны, но это густые, здоровые волосы. На покрытой пушком тыльной стороне рук — синие и красные татуировки. Худощавый и стройный, довольно привлекательный молодой человек лет тридцати. «Вид у него, по сути дела, ни чуточки не пропащий, — думал Корнелиус, — и к тому же почти что, трезвый…»
Наконец он открывает глаза, озирается по сторонам, будто в величайшем изумлении. Анкерсен занимает позицию прямо перед ним, он стоит, выпятив живот, засунув большие пальцы рук в проймы жилета, и в усах его играет довольная, добродушная, прямо-таки влюбленная улыбка. Он похож на самого себя в роли рождественского деда.
— Ну? — ласково говорит он. — Снова бодр и весел?
Матте-Гок смотрит на него будто в ужасе и цепляется за подлокотники кресла.
— Где… где я? — стонет он.
— У твоего отца! — сердечно кивает Анкерсен.
И тут Корнелиус должен отвернуться, чтобы не показать, как он растроган. Этой сцены ему не вынести. Матте-Гок канючит о прощении, а Анкерсен отвечает ему молитвами и словами Писания. Это продолжается долго. Корнелиус чувствует себя таким удивительно лишним и остро ощущает свое сиротство. Он смутно, смутно припоминает своего родного отца… печальные глаза, подбородок, поросший редкой щетиной…
Корнелиус снова готов впасть в слезливое умиление. Чтобы овладеть собой, он изо всех сил впивается взглядом в белую спокойную кухонную дверь. Она не совсем плотно закрыта, и в просвете поблескивают настороженно-внимательные глаза старой экономки.
У искушенного читателя, наверное, уже зародилось подозрение, что Матте-Гок вовсе не пропащий блудный сын, за какого он себя выдает, а жулик и проходимец с незаурядными актерскими данными. Рассказывать о тех гнусностях, которые в дальнейшем с успехом вытворяет это чудовище, нанося невосполнимый ущерб другим людям, — задача, разумеется, не из приятных.
Единственное, что можно сказать в оправдание Матте-Гока, — это что у него была дурная наследственность как по материнской, так и по отцовской линии. Неразборчивый в средствах, алчно-предприимчивый консул Себастиан Хансен, плутоватый и двоедушный королевский торговый управитель Трампе, наконец, водевильно напыщенный, свирепо воинственный коммандёр Центнер-Веттерманн — все они вполне стоили друг друга.
Очень может быть, что Матиас Георг Антониуссен, расти он при более благоприятных обстоятельствах, чем те, которые выпали ему на долю, сумел бы найти своим несомненным способностям иное, более общепринятое применение. Как знать, изворотливый и смелый бизнесмен, выдающийся адвокат или дипломат погибли, возможно, в этом непутевом сыне Уры с Большого Камня, сбежавшем из дому в семнадцатилетнем возрасте и окунувшемся в пеструю бродяжью жизнь.
Между тем Матте-Гок, как мы уже знаем, вернулся в отчий край и предстал перед всеми в образе простодушного молодого человека, дружелюбного, с приветливым взглядом и скромными повадками, набожного и кающегося. Пожалуй, есть в его внешнем облике даже некое обаяние. Матте-Гок в самом деле красив: у него правильные черты лица, орлиный нос и раздвоенный подбородок — он поразительно похож на своего прадеда коммандёра. И он талантливо играет роль заблудшего, но возвращенного сына; при этом, разумеется, дает себя вовлечь в общество «Идун» — далеко не сразу, в меру сопротивляясь, но в один прекрасный день он настолько воспламеняется, что падает на колени и, рыдая, обливаясь слезами, кается в своих грехах и в былом неверии.
И он становится — в полном согласии со своим подлым замыслом — надеждой и опорой для наивных людей в Христианском обществе трезвости. Он обнаруживает неброское, но очевидное умение волновать человеческие сердца. Он рассказывает просто и безыскусно, нисколько не выставляя себя самого на передний план, о дикой жизни в удивительных американских джунглях, где идолопоклонство еще процветает среди невежественных туземцев и где грабежи и убийства — самое обыкновенное явление, и, конечно, о самоотверженной и полной опасностей проповеднической деятельности неутомимых миссионеров среди крокодилов и ядовитых гадов.
Слава Матте-Гока быстро распространяется в широких кругах, и на вечерних собраниях в обществе «Идун» зал нередко ломится от публики.
Это последнее было, однако, не только заслугой Матте-Гока. Мы вообще уже вплотную приблизились к тем ошеломительно грозным временам, когда управляющий сберегательной кассой Анкерсен и его сподвижники всерьез ощутили могучую силу попутного ветра, и впереди забрезжило осуществление великой цели их жизни: введение сухого закона. То был период листовок, народных собраний и газетной полемики, когда Анкерсен действительно приобрел бездну новых приверженцев, что называется, среди всех слоев населения. Анкерсен сделался своего рода символом сплочения всех благомыслящих, и одновременно до сознания общества стало доходить, какой можно подвергнуться опасности, если попытаться ставить палки в колеса его безудержно несущейся вперед триумфальной колеснице.
Так Якобсен, редактор газеты «Будстиккен», поломал себе на этом зубы. Сначала на него свалилось судебное дело за то, что он позволил себе в одной из передовиц поставить под сомнение добрые намерения Анкерсена и обозвал управляющего сберегательной кассой бессовестным и тщеславным тираном, который, попирая человеческое достоинство и используя иногда просто-таки хамские средства, стремится связать по рукам и ногам личную свободу людей.
Несмотря на столь огульные обвинения, Анкерсен добился, чтобы Якобсену была предоставлена возможность закончить дело мировой, но поскольку редактор, не умерив своей спеси, продолжал хорохориться и не согласился взять обратно слово «хамские», да мало того, поместил в своей газете новую передовицу, под вызывающим заголовком «Благочестивый бандитизм», то тем самым судьба его была решена. Он был приговорен к штрафу, который наотрез отказался выплатить, и поэтому попал в заключение, что и явилось для газеты решающим ударом: подписчики начали отступаться, сперва по одному, потом целыми пачками, и в один прекрасный день «Будстиккен» перестала выходить.
Однако спустя недолгое время газета возродилась, внешне приблизительно в том же оформлении, но внутри изменившись до полной неузнаваемости — с Анкерсеном в качестве редактора! Общество «Идун» просто-напросто купило ее и сделало своим рупором.
Да, Анкерсен воистину одержал еще одну блестящую, умопомрачительную победу, и легко понять, что ярость редактора Якобсена была почти что величественна в своей беспредельности. Стареющий редактор силой прорвался в свою бывшую типографию и собственноручно, орудуя тростью, пустил в макулатуру целый тираж новой газеты.
Во время дикой свалки, возникшей в связи с этой насильственной акцией, произошла непонятная вещь: Корнелиус принял сторону Якобсена, вследствие чего молодой наборщик немедленно лишился своего места в газете. Когда позднее ему пришлось давать разъяснения в суде относительно своего странного поведения, он только и мог со вздохом сказать:
— Сам не знаю, просто мне так жалко стало Якобсена.
Эта реплика вызвала в суде взрыв необузданного веселья и с тех пор закрепилась в обиходе, войдя в поговорку.
10. Оле Брэнди высмеивает Корнелиуса за его кладоискательство,
зато Матте-Гок относится к нему с пониманием
Между тем Корнелиус без всякого сожаления ушел навсегда из полутемной типографии с ее безотрадной атмосферой изматывающего мелкого копошения и пачкотни. У него был его огород, служивший неплохим подспорьем, и, кроме того, музыка, на ней всегда можно подзаработать, он уже начал давать уроки кое-кому из бывших учеников Бомана, и эту деятельность можно было, вероятно, расширить. Да еще он играл на танцах.
И наконец, оставался его грандиозный проект. Он по-прежнему будоражил душу и доставлял немало сладких минут одинокого восторга. Не всегда этот проект громко заявлял о себе, требуя действий. Порою он жил у него в душе всего лишь как тихое томление. Но жил он там всегда и по временам вспыхивал ярким пламенем, горяча воображение, лишая сна. Хорошо, что он был, этот проект, а ведь в будущем могло стать не просто хорошо, он мог вырасти в нечто огромное, неудержимое, перевернуть все вверх дном. И теперь, когда дурацкая возня с наборными кассами навеки ушла в прошлое, можно было без помех заняться своим планом, все как следует обдумать и решить.
На водолазное снаряжение денег ему, конечно, никогда не скопить, на это рассчитывать нечего. Но можно, наверно, обойтись и менее дорогостоящими средствами, стоит лишь проявить некоторую изобретательность, настойчивость и терпение.
Ну, например, взять гирю или другой тяжелый предмет. И привязать к веревке. С помощью такого звукового лота можно, волоча его за собой, прослушать все дно, по крайней мере если обладаешь достаточно хорошим слухом. Для этого исследования требуется лодка и два человека, чтоб один греб, а другой следил за лотом и слушал. Что ж, Король Крабов умеет грести. Работа должна проводиться в ночное время и при совсем тихой погоде, с хорошей слышимостью. Обычный камень будет издавать вполне определенный звук, к которому ухо быстро привыкнет. А медный ящик звучит по-своему, звучит так, что его можно будет безошибочно отличить от других предметов.
Затем, когда место найдено, там устанавливается буек. До сих пор все было проще простого. А вот следующую часть исследования необходимо провести уже при свете дня: посмотреть, видно что-нибудь или нет. Ага, можно различить очертания какой-то четырехугольной позеленевшей штуковины. Прекрасно, тогда остается ее поднять, и эта задача, бесспорно, будет наиболее трудной. Здесь потребуется знание дела, от одного Короля Крабов проку мало. Но ведь есть такие люди, как Мориц или Оле Брэнди. Из них двоих Корнелиус предпочел бы Оле, для Морица пусть это лучше будет приятным сюрпризом, он и Сириус ни о чем не должны знать, пока план не будет приведен в исполнение.
Увлечь бы им Оле Брэнди — это бы был большой шаг вперед.
Нет.
Оле Брэнди нисколько не увлечен.
— Нет, Корнелиус, на такую приманку я не клюну, — сердито отрезает он и огорченно добавляет: — По правде говоря, этого я от тебя не ожидал. Я думал, ты мне настоящий друг.
— Но я и есть твой друг! — оторопело отвечает Корнелиус.
Оле, отвернувшись, жует губами:
— Н-да, может, и так, — соглашается он наконец. — Но тогда, выходит, кто-то решил с тобою шутку сыграть, да еще и меня заманить хочет. Черта лысого, пусть не надеется!
— Да нет же, Оле, честное слово! — с сердечной улыбкой уверяет Корнелиус. — Это я сам, один все придумал!
Оле Брэнди набивает трубку, неодобрительно покряхтывает. Потом разворачивается лицом к Корнелиусу и, ткнув его в живот, говорит:
— Ладно, Корнелиус, ладно. Мне-то все равно. Но то, о чем ты толкуешь, между нами говоря, бабьи сказки. Даже если этот ящик когда-нибудь и существовал, то теперь его все равно уже нет. Рыбы да черви давно его изглодали.
Корнелиус готовится привести возражения, но Оле нетерпеливо затыкает ему рот:
— Рыбы, говоришь, не могут прокусить медь? Да ты после этого просто-напросто сухопутная крыса и ничегошеньки не знаешь о море и его анафемской жизни. Может, скажешь, у зубатки плохие зубы? Нет, ты зря языком не болтай, ты мне ответь на вопрос: разве у самой обыкновенной зубатки плохие зубы? Вот то-то и есть, небось получше наших с тобой! И я еще тебе одну зубатку назвал, а она из морских тварей — довольно безобидная. А что ты скажешь о скатах? Или об акулах? Э-э, да ну тебя, право! А корабельного червя ты когда-нибудь видал?
— Но он же только на древесине живет! — возражает Корнелиус с робкой надеждой в голосе.
Оле Брэнди вынужден признать, что тут он прав. Но он заходит с другого конца:
— Хорошо, Корнелиус, это еще все ничего. Но ты забываешь, какая силища у самого моря! Разве прибой не вышвыривает на берег целый корабль и не разносит его в щепу? Ну так вот! Нет, друг любезный, море — оно огромную скалу может обкатать в круглый камешек поменьше одной твоей ягодицы, а эта медная хреновина ему и подавно нипочем, уж ты мне поверь!
— Может, конечно, и нипочем, — соглашается Корнелиус. Он снимает пенсне и погружается в печальное раздумье. — Да, Оле, тебе ли не знать моря, и раз ты говоришь…
Но тут он вспоминает об Уре. Ура не может ошибиться. А она сказала, что клад существует. Что он лежит в сыром месте. И она до сих пор на этом стоит. Ну, правда, сырое место… это, строго говоря, не обязательно Комендантская бухта. Есть и другие сырые места. Это верно, это верно.
Он поднимается, красный как рак:
— Ладно, Оле. Я подумаю о твоих словах. Потом как-нибудь еще поговорим.
— Да, подумай об этом, Корнелиус, — отеческим тоном наставляет его Оле. — И, лучше всего, выбрось из головы эту дурь, а то только сам над собой издеваешься. Помню, я знал одного чудака, так он вообразил, что можно прясть золото из красной мякоти мидий! Я тебе скажу, этот бедняга кончил свои дни никчемным свистуном, слонялся без толку — не пришей, не пристегни. А ведь когда-то мозговитый был парень. Но уж как покатишься по этой дорожке заместо того, чтоб головой соображать да божий мир видеть таким, как он раскрывается здравому уму!..
— Да, конечно, — кивнул Корнелиус с покаянным выражением.
Однако Оле его не убедил. Отнюдь. Ему лишь стало ясно, что Оле не тот человек, к которому можно с этим обращаться.
Но до чего же удивительно иногда все складывается: эта неудачная попытка Корнелиуса заинтересовать Оле своим планом нежданно-негаданно принесла плоды, хотя произошло это необычным, кружным путем.
Однажды под вечер Оле стоит и разговаривает с Матте-Гоком. Матте-Гока то и дело видишь беседующим с разными людьми, ему ведь столько старых знакомств нужно возобновить, и потом, он же теперь всеобщий любимец. А тут ему попался Оле Брэнди, для которого он, бывало, мальчишкой доставал со дна раковины и с которым ездил иногда рыбачить. И вот совершенно случайно Корнелиус идет мимо, и Оле его окликает и говорит Матте-Гоку:
— Видал, кто идет — кладоискатель!
Корнелиус, краснея, начинает отпираться, чуть не до слез огорченный тем, что Оле ни с того ни с сего взял и выставил его на посмешище.
Но, кажется, замечание Оле не произвело на Матте-Гока никакого впечатления, слава тебе господи. Он небось подумал, старик по обыкновению шуточки шутит. Он не спрашивает, что это за клад. Беседа у них заходит о золотоискательстве.
— А вот, например, как узнать, есть золото в земле или нету? — говорит Матте-Гок. — Очень даже просто: для этого нужен волшебный сучок. Так называют самую обыкновенную ветку с развилкой на конце. Но вся штука в том, что не каждый может им пользоваться, тут надобен особый дар. Нас были сотни, кого испытывали, одного за другим! И вдруг оказывается — вот тебе раз, — этот дар есть у меня! Представляешь, Оле, как они за меня ухватились! К лопате я, можно сказать, не притрагивался, а все равно мне шел изрядный процент как золотодобытчику. Да, чудесное было времечко!
— Так ты бы там и оставался, раз тебе было так распрекрасно, чего ж ты уехал-то? — грубо спрашивает Оле.
Матте-Гок отвечает не сразу. Он смотрит покаянным взглядом, и вид у него делается необыкновенно печальный и усталый.
— Не выдержал я удачи да везенья, — отвечает он наконец. — Попал в дурную компанию и пошло: карты, выпивка, распутные бабы, ну, опускался все ниже и ниже, и если бы не…
Оле Брэнди разражается вдруг злым, издевательским смехом, отворачивается в сторону и выбивает свою трубку.
— Брехня это все, Матте-Гок! — говорит он. — Да-да, все, от начала до конца, и волшебный сучок и прочее! Ты мне очки не втирай!
Матте-Гок и Корнелиус обмениваются взглядами, означающими примерно следующее: Оле Брэнди, он любит глотку драть, известное дело.
Матте-Гок даже не удивлен и уж тем более не обижен, он лишь полон дружеского снисхождения. Оле Брэнди, ткнув его в живот, примирительно говорит:
— Золотоискателем ты, может, и правда был. И гробоносцем. И чистильщиком сапог у бразильской королевы. Но насчет сучка — это ты брось, меня на кривой не объедешь!
Он раскуривает трубку и, энергично попыхивая, шагает вдоль по пристани прочь. Серьги его жарко сверкают в лучах предвечернего солнца.
Матте-Гок устремляет на Корнелиуса твердый дружелюбный взгляд:
— Но я правду сказал насчет волшебного сучка, так все и было. А Оле не верит, потому что сам мастер сочинять небылицы.
— Это верно! — с улыбкой подтверждает Корнелиус.
— Кстати, Корнелиус, что он такое про тебя-то сказал? — продолжает, позевывая, Матте-Гок. — Ты что, ищешь какой-нибудь клад?
Корнелиус опять краснеет и опускает глаза. Он совсем не ожидал вопроса. Что ему ответить? Просто отмахнуться, мол, глупости, ерунда? Или… а может, лучше довериться Матте-Гоку, и пусть он побольше расскажет о волшебном сучке?
Он берет Матте-Гока за рукав и вполголоса говорит:
— Матте-Гок, ты умеешь хранить тайну?
— Да, Корнелиус! — отвечает Матте-Гок. — Ты меня знаешь.
С этой-то минуты и завязывается постыдная игра. Корнелиус рассказывает, а Матте-Гок слушает. Не с таким вниманием, как если бы речь шла о чем-то небывалом. Нет, наоборот, он рассеянно кивает, слыхал, конечно, старинное предание, но его этот клад как-то не особенно интересует. Это и понятно для человека, объездившего весь свет и столько повидавшего. Корнелиусу даже неловко оттого, что сам он так горячится.
— Вообще-то… конечно, — запинаясь, бормочет он, — я понимаю, что даже если бы… что тот, кто, положим, нашел бы клад… он бы не мог просто так взять и присвоить его себе, он бы должен был… заявить о нем, а сам получить обычное вознаграждение, да?
Матте-Гок качает головой:
— В этом ты ошибаешься, Корнелиус. Кто откопает клад, тому он и принадлежит. И никто этот клад у него не отнимет, ни силой, ни по закону.
Матте-Гок зевает в кулак и глядит на часы:
— Ого! Что ж это я, мне же в семь надо быть в обществе «Идун»!
Он легонько хлопает Корнелиуса по плечу:
— Слушай, а занятно было бы испробовать опять волшебный сучок! Я так давно не держал его в руках. Интересно, получится у меня или я уже разучился? Хочешь, давай завтра вечером встретимся, потолкуем?
Договорились. Матте-Гок поспешно уходит. Корнелиус остается один на пристани. Он чувствует себя удивительно обалдело, но грудь ему распирает сладкое нетерпение. Наконец-то, наконец-то! Только нет, раньше времени не радоваться! Ведь, может, еще ничего и не выйдет. Но чтоб он отказался? Никогда.
Следующий вечер.
Сперва Матте-Гок долго возится с волшебным сучком, принесенным из сада кузнеца. Делает вид, что не то позабыл, как с ним обращаться, не то лишился своего чудодейственного дара, так и пропавшего попусту. Хотя, гляди-ка, что-то такое все же получается… нет, ей-богу! Ветка подрагивает и шевелится, точь-в-точь как прежде, когда поблизости было золото.
— Все в порядке, Корнелиус!
Ветка указывает на северо-восток. И они идут в этом направлении, напряженно следя за движениями раздвоенной палки. Вечер пасмурный, дует ветер, на севере зеленоватый свет над горизонтом. Несколько раз кажется: сейчас наступит решающий момент — волшебный сучок воткнется в землю, но нет, пока ничего не происходит. Между тем они продолжают удаляться от города в северо-восточном направлении.
— Ну, Корнелиус, теперь скоро дойдем до места, ошибки быть не может! Здесь, в полях, старый мошенник и упрятал свой клад. Конечно! Как ты думаешь?
— Да, конечно, — соглашается Корнелиус.
— Тут где-то есть старая кузница, — говорит Матте-Гок.
— Нет, ее уже нету, — сообщает Корнелиус, — ветром повалило, одни развалины остались.
— Слушай, что это? Теперь он совсем ничего не показывает! Давай вернемся немного назад. — Матте-Гок вздыхает. Похоже, он начинает уставать и того гляди откажется от поисков. — Здорово изматывает, — улыбается он. — Много пожирает мозговой энергии.
Но вот внезапно волшебный сучок начинает трепыхаться с такой силой, какой за ним еще не замечалось, и Матте-Гок едва удерживается от бранных слов:
— Ах ты, чтоб тебя!.. Нет, Корнелиус, ты только посмотри!
У Корнелиуса гулко колотится сердце.
Они находятся в одиноком заболоченном, мшистом месте, неподалеку от развалившейся кузницы.
Все правильно. Здесь. Волшебный сучок указывает вертикально вниз, его невозможно сдвинуть с места.
— Нет, все-таки это удивительно! — восклицает Матте-Гок. — Я ведь, между нами говоря, считал, что вся эта история с кладом… ну, что это, по всей вероятности, просто старая небылица. А тут!.. Ладно, Корнелиус, главное — это сохранять спокойствие! Понятно? И ни гугу, никому ни звука! Идет?
— Само собой, — отвечает Корнелиус. Он дрожит всем телом.
— Ух! Что это?
— А что такое?
Матте-Гок мгновение стоит, прислушивается:
— Не знаю, может, ничего и не было. Но мне почудилось, что-то зашуршало в развалинах. Не может там кто-нибудь сидеть подслушивать?
Они идут к развалинам кузницы. Но нет, ничего подозрительного не видно.
— Слушай, а ты не боишься привидений и всякой такой нечисти? — бодро спрашивает Матте-Гок.
— Ни чуточки, — заикаясь, бормочет Корнелиус. — Я их в жизни не боялся.
— Хорошо тебе. А на меня такой страх в темноте нападает! Дурость, верно?
Матте-Гок дружески толкает Корнелиуса локтем:
— Все-таки… нет, я до сих пор никак не опомнюсь от удивления, что мы нашли этот твой клад! Надо же! Ты просто какой-то баловень судьбы! Ну ладно, сказано — будем хранить спокойствие. Выждем теперь некоторое время. Мне надо все хорошенько обдумать. Первый бой мы, брат, выиграли, но тут еще пропасть всяких хитростей. Теперь нам важно ничего не испортить.
Они поворачивают домой. По дороге Корнелиус удивительным образом забывается, впав в задумчивость. Странно, он словно бы утратил к этому всему интерес, напряжение сменилось вялостью и холодностью, будто все это больше не имеет к нему отношения. Он слышит, как Матте-Гок рассказывает о разных кладах, которые он помогал отыскивать и выкапывать, говорит, говорит. То да се, пятое-десятое. Все это Корнелиусу уже до удивления набило оскомину.
— Ты что-то примолк, Корнелиус?
— Я все иду и думаю. Знаешь о чем?
— Нет.
— Понимаешь, — вздыхает Корнелиус, — я не могу отвязаться от мысли, что этот клад… что я, собственно, не имею на него никаких прав.
— Только-то! — улыбается Матте-Гок.
— Нет, правда, — продолжает Корнелиус, — земля, в которую он закопан, принадлежит не мне, это первое. И потом еще есть второе: нашел-то его ты, а не я. Вот и получается, что он скорее уж твой, а не мой.
— Пустое, — смеется Матте-Гок. — Мне деньги ни к чему. И потом, кто клад откопает, тому он и принадлежит. Это любому кладоискателю известно.
— Да?
— Конечно. Уж я-то, поверь, прекрасно это знаю. А выкопаешь его ты, Корнелиус. Сам, один. Мне совсем не обязательно в этом участвовать. Полно, не порть себе удовольствия такой несусветной ерундой. Подумай, сколько ты всего сможешь сделать на эти деньги. Боже милостивый! Ты только подумай, Корнелиус!
— Да, правда, — улыбается Корнелиус. — Я уж сколько лет ни о чем другом, кажется, и не думаю. Но тогда… тогда спасибо тебе огромное, Матте-Гок. Ведь без твоей помощи…
— Да ну, чепуха, есть за что благодарить. Мне просто приятно было удостовериться, что я еще сохранил свой дар. Только вот с раскопками — тут много разных хитростей. Надо, например, чтоб было новолуние. И сам день и число имеют значение. Завтра ты не копай, Корнелиус, и послезавтра тоже. Пожалуй, на этой неделе не стоит. Может, даже вообще не копать в этом месяце. Слишком уж светло. Не то чтобы нужна была кромешная тьма, нет, просто густой сумрак. И потом, опять же что звезды покажут.
— Звезды?
— Ну да, планеты. Надо мне раздобыть звездный календарь да разобраться, как они стоят. Клад-то старинный.
У Матте-Гока вырывается смешок, веселый и дружелюбный:
— Все-таки страсть до чего интересно! Чтоб с нами могло приключиться такое, а? И где, в этих богом забытых местах!
Корнелиус вдруг тоже начинает смеяться. Оба они смеются, втайне радуясь каждый своему.
— Да, брат, ну и дела! — говорит Матте-Гок, подталкивая Корнелиуса. — Не иначе как добрые силы нам помогали. Я, знаешь, что думаю? Я думаю, бог тебя избрал, чтобы найти этот клад. Из всех избрал тебя. И знаешь почему? Потому что ты этого очень желал. Если вот так долго и горячо чего-нибудь желать, господь всегда услышит. Ты ведь, поди, и молился об удаче?
Да, Корнелиус этого не скрывает.
— Ну, видишь. И тогда он послал меня. Да-да, я все время чувствовал. В этом во всем — промысел божий. Не забудем же воздать хвалу господу. Ну ладно, а теперь разойдемся по домам. И самое главное — нам обоим держать язык за зубами. Друг с другом тоже не будем об этом говорить, пока время не подоспеет. Мы с тобою должны очиститься и приготовиться.
— Как так приготовиться?
Матте-Гок крепко и сердечно жмет Корнелиусу руку:
— Выказывая довольство и смирение! Ну, спокойной ночи, друг, и приятного тебе сна. Да что это ты, Корнелиус, никак плачешь?
— Все до того удивительно, — заикаясь, выговаривает Корнелиус. — Я никогда не думал, что так будет. Мне вроде как не совладать с таким потрясением.
— Это добрый знак, — растроганно говорит Матте-Гок. — То, что ты плачешь. Я про себя все время на это надеялся. Это прекрасно, лучше и быть не могло. Теперь-то уж я наверное знаю, что ты и есть правильный человек!
Корнелиус медленно идет домой. Он потрясен и никак не может прийти в себя. После вечернего чая он сидит, погруженный в задумчивость. Если он правда разбогатеет, что тогда? Нет, это, пожалуй, слишком хорошо, чтобы быть правдой. Кроме всего прочего, можно будет завести себе новую хорошую виолончель. Он вдруг ловит себя на том, что сидит и вспоминает, какое, в общем-то, славное было время, когда он еще работал в типографии и каждый вечер приходил домой усталый и голодный, мылся, ужинал, потом играл немного для Корнелии, потом ложился в постель и засыпал крепким сном. А теперь наступают новые времена, новые, необычные времена.
Корнелия подходит и ласкается, присаживается к нему на колени и сжимает его руку. Он отвечает на ее пожатие, но ловит себя на чувстве досады: от этой женщины слова не дождешься… будто она не только слепа, но и глуха и нема. Одни только безмолвные детские рукопожатия. И потом эта ее дурацкая робость, как только он пытается сильнее притянуть ее к себе… будто она двенадцатилетняя девчонка, а ей ведь уже больше двадцати. Может, она никогда не станет взрослой, может, она так всю жизнь и будет ему дочерью вместо жены? Но он тотчас жалеет о своих мыслях и крепко целует ее в щеку.
— Моя Корнелия! — говорит он с раскаянием.
— Поиграй немножко! — шепчет она ему на ухо.
Корнелиус достает виолончель. Корнелия садится на скамеечку у печи и, приоткрыв рот, отдается во власть того трепета, который охватывает ее всякий раз, когда он начинает настраивать инструмент, и который прежде всегда приводил его в умиление. Но в этот вечер ему совсем не доставляет удовольствия видеть, как она трепещет, заливается румянцем и на глазах хорошеет. «Что ни говори, а довольно обидно, — думает он, чувствуя, как комок подступает к горлу от этой мысли, — довольно обидно, что она и любит-то эту виолончель, а не меня!»
11. Магистр Мортенсен получает нежданное письмо, которое совершенно выбивает его из колеи
В большом философском сочинении, над которым работает магистр Мортенсен, говорится, конечно, не только о Сатане, но и о Боге: о Боге как добром начале в человеческой душе, в жизни человека, в жизни общества, в истории. О том, как это доброе начало неизменно присваивается самодовольным и злобным ничтожеством, которое именем религии и любви к ближнему набивает собственную грязную и кровавую мошну тщеславия и властолюбия. О том, как церковь и ее бонзы и трутни во все времена уродовали и сводили на нет и по сию пору продолжают, попирать и затаптывать в грязь самую суть христианства… в то время как люди в полной безвестности вседневно, всечасно являют на деле простую доброту, честность, готовность к самопожертвованию и любовь к ближнему — не с мыслью о небесных барышах в загробной жизни, но потому, что для них это самая обычная и естественная в мире вещь. Ты каждый день натыкаешься на драгоценные камни, о существовании которых ты, возможно, никогда бы не узнал, если бы поистине щедрая судьба не низвергла тебя с надутого спесью пьедестала пустопорожних богословских спекуляций…
Магистр все утро просидел за работой и чувствовал себя в отличной форме, но теперь, когда он перечитывает написанное… о боже милосердный, это же вовсе не то, что он думал, это просто ничто, нуль. Он, как всегда, всего лишь греб чайной ложкой в мировом океане!
Он встает, подавленный, полный презрения к самому себе, и, вздыхая, идет к окну. Все прах, прах и литература в сравнении с жизнью, серой и, однако же, тайно искрящейся алмазами жизнью, заполненной действиями. Истинное христианство — не литература, а действие. Иисус Христос — разве он сидел писал? Нет. Зато это стало главным занятием апостола Павла, этого монстра, первого, от кого пошла пагуба!
Но дьявольщина… только решишься действовать в истинно христианском духе, тотчас бах — и с головой увязаешь во всем том, чего как раз и хотелось избежать: в суетности, эгоизме, мстительности, жестокости… без особого труда распознаваемых Сатаной за красивыми фразами…
На дворе светит солнце, поют петухи на обтрепанных травянистых кровлях Овчинного Островка, и повсюду, где есть проплешины в зелени, лежат куры и, словно охваченные внезапным безумием, разгребают сухую землю, зарываясь в нее. Точь-в-точь как иные богословы, копающиеся в философии религии, чтобы не чувствовать блошиных укусов нечистой совести.
А вон идет, накажи меня бог, адвокат Веннингстед, домовладелец, хозяин. Идет сюда! Старый боров! «Хорошо же, пускай приходит, — желчно думает Мортенсен. — Шакал ненасытный, пустозвон, похотливый проныра!»
Магистр внутренне весь так и пенился, и ему не сразу удалось изобразить на лице подобие учтивости. Да какого черта, не становиться же на задние лапки из-за того, что задолжал этому выжиге семьдесят пять крон, которые, хоть тресни, абсолютно неоткуда взять.
Мортенсен держался угрюмо и выжидательно. К сожалению, у него пока нет денег и он вынужден просить еще об отсрочке.
— Конечно, пожалуйста, — сказал Веннингстед. — Хотелось бы лишь конкретно договориться о времени. Или же… если дело обстоит таким образом, что у вас, положим, имеется вещь, которую вы не прочь реализовать, то я всегда с удовольствием к вашим услугам.
У адвоката Веннингстеда было осторожное, плутоватое лицо и тонкие оттопыренные уши, которые чутко шевелились, как у собаки. Он не торопился, он мурлыкал что-то про себя, барабанил пальцами по подлокотникам кресла, распространялся о тяжелых временах и о том, что нынче совершенно невозможно выбить из жильцов плату, особенно здесь, в Бастилии, взять хотя бы этого перевозчика, что живет в большой, по сути дела, прекрасной квартире в подвале… можете себе представить, он задолжал мне более ста крон, да еще на сто крон набрал в кредит у лавочника Сиффа! Он принадлежит к той несносной категории жильцов, которые вечно обещают исправиться и никогда, никогда не держат своих обещаний.
Адвокат метнул на магистра быстрый взгляд и, слегка склонив голову, с застывшей улыбкой продолжал:
— И вот, несмотря ни на что, трудно заставить себя обращаться с ним покруче, он такой симпатичный малый, не говоря уже о его жене. И всякий раз вспоминаешь, как он красиво играет. Я обожаю музыку. Или братец его в мансарде, этот, что женился на слепой. Тоже, в общем-то, милый человек, но в денежных делах безнадежный… с тех пор как лишился своего места в типографии. Так что, сами понимаете, господин магистр, по сравнению с двумя упомянутыми жильцами вы, можно сказать, сущий ангел, ха-ха, и я не сомневаюсь, что мы с вами легко уладим это небольшое недоразумение.
Адвокат взглянул в окно:
— А у вас, ей-богу, недурное жилье, господин магистр, вид-то какой! И потом, действительно, сиди себе и… смотри на звезды, а? У вас ведь, я слышал, есть телескоп?
— Это всего лишь наземная подзорная труба, — уточнил Мортенсен.
— Но вы-то в нее на звезды смотрите?
— Я смотрю на звезды. — Мортенсен завел глаза и шумно вздохнул.
— Если вас не затруднит, господин магистр… мне бы ужасно хотелось при случае взглянуть на это чудище! — хихикнул адвокат.
— Что ж. Пожалуйста.
Подзорная труба была установлена на чердаке, в «шпиле». Чтобы попасть туда, надо было пройти через кухню, и Веннингстед не упустил случая оглядеть Атланту с близкого расстояния. «О, да она совсем молода, — подумал он. — И что этакий ягненочек находит в пожилом, потрепанном жизнью бездельнике?»
Они взобрались по лесенке наверх, и магистр настроил подзорную трубу. Хаотичное скопище крыш, сверкание воды, синева и солнечные блестки… а вон Тюлений остров, так близко и отчетливо, что видны даже утки и куры на улицах! Если немного повернуть трубу, перед глазами морской простор. Вот это да! Веннингстед повернул еще немного — совсем рядом возникли городские дома, и вдруг он заглянул в какую-то комнатушку, где стояла молодая женщина в неглиже, ба, да она, насколько он видел, в одной только нижней сорочке!
— Нет, это просто бесподобно, — в волнении сказал он. — Это просто уму непостижимо, до чего близко виден Тюлений остров и как там все красиво!
— Да, занятно, — устало согласился Мортенсен.
— Еще и как, это что-то совершенно исключительное, совершенно исключительное! Зрелище для богов. Настолько приближаешься… к матери-природе! К вечности! Бесподобно!
— Может, вам интересно взглянуть на луну? — спросил магистр, подавляя зевоту.
— Нет, большое спасибо! — осклабился адвокат, протестующе задвигав локтями. — Луна среди бела дня? — И он вежливо засмеялся.
Но это не было шуткой. Луна действительно плавала в небе, магистр слегка повернул трубу, и в поле зрения очутилось нечто туманно-расплывчатое.
— Ах, вон она? — кисло улыбнулся Веннингстед, тщетно пытаясь вновь навести трубу на окно той комнатушки. — Я, знаете ли, в астрономии ничего не смыслю да и интереса к ней не питаю. А вот старые дома я очень высоко ценю… это, так сказать, мой конек. Разве не замечательно знать, что живешь в древнем, тысячелетием городе, а не в каком-нибудь… которых, как поганых грибов…
Сонное, печальное детское личико показалось вдруг в проеме, ведущем на чердак, — ага, это, должно быть, идиотка! Глаза адвоката едва не выскочили из орбит.
— Нет-нет, дружочек, сюда нельзя! — сказал магистр.
Личико, помедлив, исчезло. Вообще говоря, у нее не такой уж идиотский вид, у его дочери. Веннингстед ожидал увидеть этакую гротескную кретинку.
— Скажите, а сколько бы вы в случае чего хотели иметь за эту трубу? — спросил он.
На худом лице магистра промелькнуло затравленное, но непреклонное выражение. Адвокат откашлялся и сказал:
— Послушайте, у меня есть другое предложение. А что вы скажете, если я попрошу у вас этот прибор в аренду на какой-то удобный для вас срок? Мы бы могли договориться таким образом, чтобы это шло в счет уплаты причитающегося с вас долга.
Пожалуй. Мортенсен согласен, это действительно неплохая идея. Они немного поторговались и сошлись.
— Я, знаете ли, как-то сразу до такой степени вошел во вкус! — оживился Веннингстед. — Ведь я, смею сказать, обожаю море, мне никогда не надоедает любоваться природой, всей той жизнью, которая бьет в ней ключом. И у меня тоже чудесный вид из окна. Чего доброго, я и звездным небом увлекусь, по вашему примеру, посмотрите, Мортенсен. Я вас понимаю. Человеку порою так необходимо воспарить ввысь, не правда ли, оторваться на время от привычной суеты!..
Адвокат смотрел в пространство, и взор его сиял добротой.
Магистр раскурил свою трубку.
— Ну, это как сказать, — пробормотал он, щелчком запустив в угол обгорелую спичку. — Это, Веннингстед, довольно проблематично. В действительности что наверху, что внизу — одна дребедень. Вот разве только расстояния наверху побольше. А суета что там, что здесь примерно одинакова.
Адвокат обескураженно улыбнулся, а магистр продолжал, пуская в воздух резвые облачка дыма:
— Всякие там «вечные звезды» и прочее — это романтические штампы, не более. Звезды отнюдь не вечны, они рождаются, живут и гибнут, в точности как мы с вами; некоторое время колобродят, ерепенятся, подставляют друг другу ножку и выкидывают всякие номера… а под конец сгорают — и все, кончен бал.
— И все? — повторил Веннингстед, протестующе усмехнувшись.
Они спустились по лесенке вниз.
Магистр Мортенсен вернулся за письменный стол. Но ему никак не удавалось выжать из себя ничего разумного, он чувствовал, что на сегодня он исчерпался. Лучше пойти прогуляться. Погода прекрасная, возможно, короткая прогулка его освежит. Он натянул старое засаленное летнее пальто и набил трубку свежим табаком. Но на лестнице ему попался почтальон, размахивавший письмом ему навстречу.
— Письмо мне? — удивился магистр. — Батюшки, вот уж редкостная новость.
Он торопливо вскрыл желтый конверт. Адвокат Лауридсен, город Рибе… что за черт, это еще кто такой? Нет-нет, невозможно, наваждение какое-то! Боже всемогущий!
У него круги поплыли перед глазами. На миг показалось, что он попросту грезит. Он взбежал вверх по лестнице.
— Атланта! — позвал он и не узнал собственного голоса.
Атланта его не слышала. О боже правый! Боже правый!
Мортенсен был настолько взволнован и ошарашен, что почувствовал тошноту и должен был пройти в спальню выпить стакан воды. У нее был затхлый, несвежий вкус, он добавил каплю коньяку, но его все равно едва не вырвало. Однако тошнота эта была вовсе не болезненного и не горестного свойства. Она происходила от радости и больше ни от чего. Она как будто имела символический смысл.
— Ты же… ты просто испытываешь потребность выплюнуть всю свою прежнюю жизнь, — вполголоса сказал он сам себе. От переполнявшего его волнения он ощущал слабость.
— Вибеке! — позвал он, и девочка вошла в комнату и вопросительно уставилась на него, закинув голову и раскрыв рот. — Вибеке! — шепнул отец. Он поднял девчушку, усадил на диван и зашептал ей на ухо:
— Вибеке, мы… мы разбогатели… мы разбогатели, Вибеке! Бедняжка моя, ты даже не знаешь, что это такое. Но ты пойми… пойми!..
Она воззрилась на него своими печальными мутными глазками. Он крепко прижал к себе бедную унылую головку, поцеловал в лоб. И после этого лег на диван, обессиленный и сонный от одолевшей его дурноты. Поразительно, какую он чувствовал сонливость! Мгновение он лежал и буквально боролся со сном. Потом вдруг разом вскочил, бросился к письменному столу и схватил письмо, не дыша, пробежал его глазами и весь покрылся испариной.
Нет, это не вымысел. Черным по белому написано, сухо и деловито, что он унаследовал сто сорок шесть тысяч крон. Дядюшка Андреас наконец-то скончался в возрасте девяноста двух лет, и он — единственный наследник.
— Вот ведь как долго может прожить человек! — громко сказал он себе и невольно рассмеялся, поняв нелепость своего замечания. — Разумеется, можно прожить и до девяноста двух и даже до ста одиннадцати лет! — продолжал он дурачиться. — А я ведь, в сущности, давно уж оставил надежду, что он умрет! — снова рассмеялся он. — То есть что я его переживу.
— Хочу кубички! — сказала Вибеке.
— Ты хочешь поиграть в кубички? — улыбнулся ее отец и принялся шарить повсюду в поисках жестянки с пустыми спичечными коробками. — Скоро у тебя будут новые кубики, папа купит тебе красивые новые кубики, и еще лошадку-качалку и… много, много всего!
— Шутка сказать, сто сорок шесть тысяч крон! — продолжал он, адресуясь к себе. — Ладно бы, ну, скажем, тысячи четыре, это еще можно себе вообразить. Да я бы и такой малости страшно обрадовался! А тут… нет, это поистине смехотворно! Поистине смехотворно!
— Где красивые новые кубички? — жалобно спросила девочка.
Мортенсен покачал головой, давясь от смеха, у него слезы выступили на глазах.
— Какого дьявола, чего тут, собственно, смешного? — выбранил он себя.
Однако он ничего не мог поделать с этим истерическим смехом, неизвестно откуда взявшимся, как перед тем тошнота. Он беспокойно косился на кухонную дверь. «Уж не свихнулся ли я?» — подумал он, и на миг у него даже потемнело в глазах. Пришлось опять прилечь на диван. Вздор, чепуха, конечно, не свихнулся. Хотел бы он видеть нищего бедолагу, загнанного и затравленного, который бы на его месте не потерял головы!
Но подумать только, что дядюшка Андреас, этот старый сумасброд, был такой богач! В молодые годы Андреас был фермером, а затем плантатором в Америке. Когда ему перевалило за пятьдесят, он продал свои владения и вернулся на родину, изнуренный болезнью, согнувшийся в дугу от ревматизма. Однако живуч оказался, несмотря ни на что.
В свое время, правда, ходили слухи о невообразимом богатстве дядюшки Андреаса. Но ведь подобные слухи легко пускают ростки в провинции, где людям не о чем особенно говорить. Н-да… а теперь, стало быть, доказательства налицо!
Мортенсен вдруг увидел перед собой дядюшку с такой живостью, точно это был мираж: дряхлый старик, брат его деда, согнувшийся, словно под тяжестью злой, непосильной ноши; землистое лицо и угрюмый, пристально сверлящий взгляд. Как будто старик нарочно явился, чтобы заставить вспомнить о себе и потребовать признания. Занятно. Мортенсен снова ощутил приступ дурноты и протяжно выдохнул воздух. Он всю жизнь терпеть не мог старого хрыча с его жесткой мученической улыбкой.
Ладно. Хватит об этом.
Магистр поудобнее улегся на диване. Он больше не чувствовал никакой сонливости. Одну только слабость. Слабость и спокойствие. Он лежал с закрытыми глазами, пытаясь собраться с мыслями, чтобы все здраво обдумать. Но ничего толком не получалось. Оглядываясь на свою жизнь, он производил ей смотр. Теперь это все пройденный этап, с которым ему предстоит проститься. Проститься с благодарностью.
Детство в Ютландии. Молчаливый отец, робкая набожная мать. Двое братьев, умерших молодыми. Ах… какое это все далекое и чужое — и однако настойчиво встает перед глазами, словно желая напомнить о себе в последний раз. Время, полное глухой тоски, стремления вырваться, жажды чего-то… чего-то большого, да. Учительская семинария, где он произвел сенсацию своими исключительными способностями. Годы учения в Копенгагене, голодная жизнь в коллегии Регенсен. Религиозные кризисы. Кьеркегор. Богословские исследования и отказ от них как от галиматьи. Первые попойки и женщины. Музыка. Товарищи. Общество мыслящих людей. Глуповатые девицы, за которыми, однако, невозможно не приволокнуться.
Магдалена Херц… волшебная звезда его молодости!
Фу!
Экзамены. Степень магистра. Снова попойки, все к черту, по наклонной плоскости, ниже, ниже… после ее скандальной измены. Мрак и скудость и долгие голодные дни, полные весеннего света и звенящей пустоты. И отзвуки, неумолимые, исступленные отзвуки бетховенской сонаты опус 31, номер 2, «Полночной сонаты», как Магдалена и он окрестили ее… «Полночной сонаты» с ее захлестывающими безднами страстной нежности и беспредельной муки.
Бегство! Долгая поездка в далекую страну, где он в отчаянии ухватился за вакантное место учителя в реальной школе… в небольшом городишке, где, думал он, можно будет упиться одиночеством и философией и, собравшись с силами, написать свое философское сочинение. Как бы не так! Школьный ад, провинциальный ад маленького городка! Злобные преследования, которым он постоянно подвергался за свое «вольнодумство»! Стычки со старшим учителем Бергом, этим недоучкой и бандитом, этим туполобым и спесивым унтером, которые закончились дурацким побоищем на школьном дворе, послужившим причиной его отстранения от службы.
Добрая, вечно растрепанная маленькая Николина, учительница, которая в те чудовищные, позорные дни была его единственным утешением и на которой он женился. Снова нищета, унижение, иссушающие мозги частные уроки. Место библиотекаря, предоставленное ему из милости, подачка на бедность. Малюсенькая бедная и унылая библиотека с вечным смрадом керосиновой печки. Смерть Николины от родов. Сентиментальная, сверхпылкая любовь к дочери, которую он боготворил, и страшный удар, когда оказалось, что она… что она!..
Ну вот, пожалуй, все подытожено.
Ничего подобного, не все!
Долгие мучительные годы. Сгоряча принимаемые решения еще раз бежать от всего. Терпевшие крах из-за полного отсутствия денег, а также из-за…
Да, из-за чего?
Из-за Вибеке? Чепуха. Несчастную дурочку ты бы вполне мог взять с собой и поместить в какое-нибудь подходящее заведение. Сочинение? Тоже ерунда. Эти словеса ты мог бы с таким же успехом плести в любом другом месте. Нет, друг мой любезный, причину надо искать глубже, гораздо глубже. В некоей проклятой роковой косности. Это болезнь души. Какая-то внутренняя поломка. Превращаешься в куколку, все старательнее оплетая себя нитями заумных метафизических построений, а потом вдруг пытаешься выбраться обратно наружу, не разрушив кокона. Пока наконец не соберешься с духом и не разрушишь его… после чего оказываешься самым жалким образом обречен бесприютно скитаться и зябнуть в мире действительности и втайне тосковать о превращении снова в куколку!..
Ладно. Дальше!
Резиньяция. Телескоп, проданный, вернее, наполовину подаренный фотографом Сунхольмом, этим честным и благородным пасынком судьбы. Телескоп, философия и музыка. Проясненность и бесстрастное спокойствие.
Как бы не так… Проясненность эта очень скоро оказалась дурацкой иллюзией. Состояние проясненности — всего лишь мечта, абсолютно недостижимая, тем более в провинциальном аду, среди назойливых людей с их сплетнями и болтовней, с их самодовольным чванством и презрением к духу, с их неустанным усилиями смутить хлипкий, дорогой ценой завоеванный покой человека.
Отчаяние! Ненависть к нищете, из-за которой попадаешь в зависимость от всякой шушеры… от вульгарного приказчика и живоглота консула Хансена или от льстивого шельмы адвоката Веннингстеда. Ненависть к судьбе, к Вибеке, ко всему. Решение покончить с собой. Одинокая прогулка на лодке вместе с девочкой. Господи, спаси и помилуй! Жалкая капитуляция и слезливое возвращение к жизни. И ужас Атланты, когда он в припадке самоуничижения признался ей, какие у него были намерения. Ее отчаяние, ее внезапная нежность… как сверканье редких, неподдельных алмазов в обыкновенной, с виду дешевенькой брошке!
— Атланта! — позвал он.
Атланта чрезвычайно удивилась:
— Чего это ты лежишь? В пальто! Уж не заболел ли?
Он чувствовал глухую потребность выплакаться у нее на груди, прижать ее к себе так крепко и жарко, словно это их последнее объятие, рассказать ей о том, что произошло, чтобы она обезумела от радости. Но он остался лежать и лишь сказал:
— Да, Атланта, мне что-то нездоровится. Есть я не буду, и скажи тем двоим ученикам, что придут после обеда, что я заболел.
Тут магистр вскочил с дивана и сделал отрицательный жест рукой.
— Впрочем, нет, Атланта. Пусть эти балбесы приходят. Я, собственно, вполне здоров. Просто чуточку болела голова. А сейчас уже все в порядке.
Так. Ну, теперь как будто все. Комедия окончена. Порядок и спокойствие восстановлены. Теперь он будет радоваться. Только радоваться. Радоваться тому, что расскажет Атланте замечательную новость. Сделает ее счастливой несказанно. Разделит ее радость, отдохнет душой, почувствует биение жизни, будет жить, жить!
Наконец-то он вроде бы все подытожил. Hie Rhodos!
«Сегодня вечером! — сказал он себе. — Будет это сегодня вечером. Мы должны остаться одни. Одни с нашим праздником!»
Остаток дня прошел, как обычно, словно ничего и не случилось. Но в сумерки, когда последний ученик ушел, магистром Мортенсеном против его воли вновь овладело странное лихорадочное возбуждение, такое же, как утром. Перед его мысленным взором возникло, точно мираж, устрашающе огромное, совершенно несподручно огромное состояние, которое сверх всякого вероятия чудом упало к нему с неба… пачки ассигнаций, груды, вороха, крутящийся снежный вихрь ассигнаций по десять крон, по сто крон, по пятьсот крон… он почувствовал головокружение, лег на диван и сразу погрузился в тревожное, полное сновидений забытье. Ему снилось, что он купил себе новый телескоп, настоящий, в который можно было увидеть планету Сатурн так близко, что она закрывала собою все небо.
Когда он проснулся, было темно. Атланта куда-то ушла. Его охватил вдруг страх, что она не вернется, что она покинула его навсегда, оставив после себя пустоту, которой ему не вынести.
— Атланта! — тихо стонал он, беспокойно мечась по пустой квартире.
Он зашел в спальню, Вибеке спала. Маленький сонный ночник горел на комоде возле ее постели. Бедная девчушка во сне была совсем похожа на человека. Ей бы лучше всю жизнь дремать.
Он поцеловал ее в лоб и вдруг разрыдался и, всхлипывая, бросился на кровать.
Немного погодя он вскочил, зажег лампу на письменном столе и принялся перечитывать страницы, написанные утром, до того, как возникла вся эта сумятица. До девятого вала. До потопа.
По своему умственному складу в широком смысле слова Кьеркегор принадлежит, таким образом, к мефистофельскому типу. Он, как и временный поверенный в делах дьявола у Гёте, наделен исключительно высоким интеллектом, которым он пользуется с тою же гибкой легкостью и неутомимостью. Оба они покоряют нас своей остроумной, дерзкой, ослепительной манерой. Пожалуй, можно даже сказать, что Кьеркегор перещеголял черта в своем непревзойденном искусстве атаковать разум его же собственным оружием. Он не только Мефистофель, он в то же время и жертва Мефистофеля, человек, Фауст. Он не только направляет свое оружие против других, он обращает его в конечном итоге против самого себя, без всякой пощады, и предстает перед нами как смертельно раненный самоистязатель, тогда как Мефистофель растворяется в дымном облаке блистательных разглагольствований. И Кьеркегор жестоко страдает от собственного сатанинства. Его можно было бы назвать трагическим Сатаной…
На лестнице послышались шаги. Наверное, Атланта возвращается.
Магистр отодвинул рукопись в сторону. Да, это была Атланта. Нарядно одетая, но с бесконечно печальным выражением лица. Она нерешительно присела на диван. Свежие капли дождя блестели, переливаясь, на пальто и в темных завитках ее волос. Она смотрела на него умоляюще, точно жаждала излить ему душу. Что ж бы такое могло быть у нее на душе? Щурясь от света, она моргала своими темными ресницами. И вдруг глаза ее наполнились слезами, она отвернулась и удрученно понурилась.
— Что такое, что-нибудь случилось? — спросил он. — А, Атланта? Чем ты так огорчена?
Он подошел и сел рядом, взял ее за руку и мягко сказал:
— Я знаю, тебя огорчает, что приходится влачить такую жизнь… здесь, в этой вшивой квартиренке… вместе с человеком не первой молодости… да, да, Атланта, именно это тебя гнетет! Что нет впереди никакого будущего. Верно?
Она кивнула, все так же отвернувшись.
Магистр протяжно вздохнул. А затем сказал с чуть заметной улыбкой:
— Но теперь, Атланта, с таким существованием покончено. Покончено навсегда, и больше оно не вернется.
Она скосила на него глаза в величайшем изумлении.
А он продолжал, лаская ее руку:
— Да… я знаю, это звучит как дурная шутка, но… тем не менее это факт: сегодня пришло уведомление о том, что я унаследовал огромное состояние, ни много ни мало сто сорок шесть тысяч крон. Вот, можешь сама посмотреть. — И он протянул ей бумагу.
Она уставилась на нее, не читая. Он встал и нетерпеливо дернул головой:
— Ну хорошо! Как тебе известно, я ненавижу мелодраматические сцены. Итак, наше положение весьма существенно изменялось к лучшему. Мы стали состоятельными людьми. Мы можем начать жизнь заново. Мы можем уехать. Короче, мы свободны делать все, что захотим.
Магистр не мог оторвать нежного взора от молодой женщины на диване. Она походила… на заброшенную испанскую принцессу, да, пожалуй: тонкая, горячая, юная — и заброшенная! Ах, эта алчущая жизни душа, в чьи серые будни внезапно ворвалась сказка… точно солнечный луч в унылый сумрак полутемной каморки!
Он подошел и положил руку ей на плечо, пытаясь поймать ее взгляд, но она отводила глаза. На лице ее не было никакой радости. Она плакала!
«Ну вот, стало быть, без мелодрамы все-таки не обойдется», — подумал он. Ладно, пусть. И то сказать, ситуация не из обычных. Если уж на то пошло, сам-то он разве не разыгрывал всевозможные мелодрамы весь этот день! Но теперь он опять пришел в равновесие. Для которого, по-видимому, требовалось лишь это. Атланта. Женщина. Связующее звено между мужчиной и действительностью…
— Атланта! — сказал он, стараясь по возможности избежать чересчур сентиментального тона. — Мы с тобою так долго вместе мыкали горе, что вполне заслужили немножко радости, правда?
Она припала к нему, прильнула всем телом, страстно, без слов, пряча от него глаза.
Мортенсена охватило на миг глубокое и полное ощущение душевного мира, здорового, благостного покоя… словно он сбросил десятка два лет и возвратился в далекую пору ранней молодости, стал двадцатилетним… это непередаваемое ощущение простого счастья мужчины с женщиной, неисчерпаемых возможностей будущего…
И при всем том где-то в глубине души — тошнотворное ощущение зарождающейся обывательской идиллии, пошлой сытости, посредственности…
И — невероятно! — подспудная тоска по прошлому, болезненная тоска по прежней неустроенности, заботам и огорчениям, отчаянию, ненависти… по своему сочинению. Книга о Сатане! Как же теперь с ней? Отказаться? Ну нет, черта с два! А все же, не лишился ли он морального права писать такую книгу?
— Ну, моя девочка, — внезапно произнес он и дружески похлопал Атланту по плечу, — давай-ка ложиться спать, утро вечера мудренее! А то я устал как собака, да и ты, мне кажется, тоже.
И в самом деле, Мортенсен был совершенно измотан и опустошен, сон обрушился на него и затопил, точно пронизанная ливнем тьма, и он блаженно отдался в его власть,
12. Еще о магистре Мортенсене, воистину переживавшем необыкновенные потрясения,
а также о Смертном Кочете, перед которым тоже неожиданно разверзлась бездна
Магистр Мортенсен проснулся полуодетый на диване и обнаружил, что проспал на два часа дольше обычного. Не сразу, с некоторой задержкой, всплыли в памяти перипетии вчерашнего дня — ох, и верно ведь… как же! Что делается! Если только это ему не приснилось.
Он вскочил, дрожа от холода и недомогания, торопливо выдвинул ящик письменного стола, в котором, если это правда, должно лежать злополучное письмо. Да, вот оно. Он усмехнулся, зябко ежась…
Как ни странно, Атланта тоже еще не встала. В кухне было холодно и сыро. Он постучал в дверь ее спаленки и вернулся в гостиную. Солнце стояло уже высоко в небе, залив и море были как одно переливающееся платиновое зеркало. Вдали виднелись две рыбачьи лодки, они то исчезали в ослепительно ярком сверкании, то вновь вырисовывались с филигранной отчетливостью. А над самым горизонтом поднимался пароходный дымок. По всей вероятности, «Мьёльнер», крупное пассажирское судно, заходившее сюда вчера по пути в Копенгаген.
«А ведь ты, почтеннейший, мог уехать этим пароходом! — про себя ухмыльнулся магистр. — Тебе ничего не стоило получить нужную сумму взаймы под это письмо, перед тобой же еще стали бы расшаркиваться и лебезить, приносить поздравления и угодливо вилять хвостом!»
Солнечные лучи затопляли комнату теплом и резали глаза. Мортенсен зевнул, потянулся и протяжно, задумчиво вздохнул. А это еще что такое? Он вдруг заметил на столе, перед самым своим носом, листок бумаги, исписанный неуклюжим детским почерком.
Это было письмо. Он сел и торопливо пробежал его глазами. Оно было от Атланты.
Дорогой Мортенсен!
Твоя Атланта.
Когда ты будешь читать это письмо, я уже буду отсюда очень далеко, я уезжаю на «Мьёльнере», я все время хотела тебе об этом сказать и вчера вечером тоже хотела, но так и не смогла, а решила я это уже давно, что мне нельзя больше с тобой оставаться, потому что у меня есть жених, и вот теперь я должна с ним уехать, ему двадцать шесть лет, и больше я никогда не вернусь, жена Иосефа, Сарина, тоже уезжает, спасибо тебе за все, теперь все у нас кончено, я ужасно тебя люблю и нашу Вибеке тоже, я тебя никогда не забуду, в сердце моем такая печаль, ты, пожалуйста, на меня не сердись, тут ничего нельзя изменить, и я поздравляю тебя с твоим наследством.
Магистр поднялся с места, резко, отрывисто хохотнул.
— Катись хоть в преисподнюю, — буркнул он. — Скатертью дорога!
«Черт с ней, — утешал он себя. — Она же ведьма была, что ни говори. И К тому же слишком молода для тебя. Да и вообще…»
Так, ну что же? Зажечь примус и поставить воду для кофе.
Примус стоял на месте, но спички найти он не мог. Коробка у него в кармане оказалась пуста, а в кухне спичек было не видно. Может, у Атланты в комнате коробка завалялась. Он рванул дверь. Увидел ее кровать. Аккуратно прибранную, со свежими простынями.
— Ах ты… сука гулящая! — с угрозой простонал он. — Да мне плевать! И слава богу, что приличным манером от тебя отделался!
В воздухе висел приторный запах дешевых духов. Трогательный запах.
«Umgiebt mich hier ein Zauberduft…» [48]
Он покачал головой, присел на пустую кровать и почувствовал, как что-то задергалось у него в горле или в груди… точно струна оборвалась… та самая пресловутая струна, одна из непременных красот жестоко-романтических страданий.
— Ах ты… чертова кукла! — сказал он опять, прижимаясь лицом к ее подушке.
Она так ясно представилась ему: молодое, горячее лицо, пухлые губы, ласковые, дерзкие глаза, лишенные одухотворенности, да, конечно… однако же была в них и доброта, и нежность, и вся глубина сверкающей алмазами женственности! Ее молодые, пышные волосы и маленькие красивые уши, ее шея и плечи, ее кожа, матово-белая и удивительно нетронутая, без малейшего изъяна… кожа девственницы, ха-ха! Ее милые, красивые девичьи руки, ее живая, электрическая грудь!..
«В сердце моем такая печаль!» Что ж, весьма благодарен. Ладно, довольно ломать дурака!
Он поднялся, постоял минуту в дверях, в душе разлилось глухое презрение к самому себе. Фу! Старый болван! Кой черт, на что ты, собственно, рассчитывал? Ей двадцать четыре, а тебе сорок семь! Вы не были ни женаты, ни вообще ничего. Ты ей опостылел. И она чихала на твои деньги. Что, кстати, лишний раз показывает, какая она редкая женщина!
«В сердце моем такая печаль!» Это, несомненно, искренние слова. Она медлила, но под конец приняла свое решение, как сделал бы любой другой здоровый, нормальный человек…
А ты… ты в нерешительности мечешься из стороны в сторону, обессилевший, продрогший, словно больной мотылек, жалеющий о том, что разрушил свой кокон, и тоскующий о превращении снова в метафизическую куколку!..
Он пошел в кухню. И опять забылся, уйдя в свои мысли. Назойливый голос у него внутри воскликнул со страстной мольбой: ты ее любил! Ты и сейчас любишь ее! Можешь называть это как угодно, но это несчастная любовь.
Он тяжело опустился на кухонную лавку и, приподняв брови, устремил взгляд в пустоту. В гостиной щедро струили тепло солнечные лучи. Покачав головой, он встал и пошел туда. Вот он и здесь.
Так что же? Да, прежде всего надо раздобыть коробку спичек. Глухо и жалобно он сказал:
— Господи ты боже мой. Должны же где-то быть спички в доме.
Нет, их не было.
Но можно сходить в лавку к Якобу Сиффу.
Вибеке проснулась и ждала, кротко и безропотно, чтобы кто-нибудь пришел, помог ей встать. Она никогда сама не вставала.
Мортенсен вытащил из корзины для бумаг скомканное письмо, разгладил его, но тотчас снова скомкал, даже не заглянув в написанное. Спички, черт дери!
В магазинчике Якоба Сиффа солнце ярко светило на отполированный до блеска прилавок. Магистр взял коробку спичек и поспешил обратно. Примус был зажжен, и чайник поставлен на огонь. А, прах тебя побери… кофе тоже нигде не было видно. Снова к Якобу Сиффу.
— Ваша экономка-то уехала? — спросил лавочник, и Мортенсен молча кивнул в ответ.
— Смертный Кочет совсем не в себе, — продолжал лавочник, — от него жена сбежала.
Магистр невольно вздрогнул. Он вспомнил, ведь в письме Атланты и об этом что-то написано.
— Просто ума человек лишился, — сказал лавочник.
— Да уж, черт возьми, — ответил магистр и заторопился домой со своим кофе.
На лестнице он наткнулся на Смертного Кочета. Мортенсен опасливо покосился на маленького альбиноса, который с совершенно потухшим, сомнамбулическим видом стоял в дверях своей квартиры.
Примус в кухне коптил вовсю. Как же его варить-то, этот кофе, пес его знает. Он задумался, и его вдруг осенило, он спустился вниз по лестнице и постучал в дверь к Смертному Кочету.
— Послушай, Иосеф, ты кофе варить умеешь? — спросил он.
Смертный Кочет воззрился на него.
— Кофе? Ну, наверно, умею.
— Вот хорошо, — сказал магистр, — тогда, может, заскочишь ко мне на минутку?
Смертный Кочет тупо затряс головой.
— Но вы… вы разве не слыхали, какое у меня ужасное несчастье?
— Как не слыхать, — ответил Мортенсен, — знаю. Но кофе-то ты, надо полагать, все равно можешь сварить?
— Надо полагать, могу, — согласился Смертный Кочет и нерешительно последовал за магистром.
Вода в чайнике уже бурлила.
— Не думал, не гадал, — сказал Смертный Кочет и заплакал в голос. — Не думал, не гадал, как обухом по голове. Мы ведь двенадцать лет были женаты.
— Да, — ответил магистр. — Ну ладно, что теперь об этом толковать. Плевали мы на это, Иосеф. Вот тебе кофе. Давай покажи свое искусство.
— Элиана тоже так говорит. Чтобы я не принимал это близко к сердцу. Элиана — она такая чудесная, взяла к себе мою Риту, мою бедную дочку. А то что бы я делал, я же один с ней остался, — всхлипнул Смертный Кочет.
Мортенсен отыскал две чашки, разлил кофе. Оба пили в молчании. Магистр отнес Вибеке в постель чашку горячего питья и раскурил свою трубку.
— Прямо не знаю, что мне теперь делать, — сказал Смертный Кочет с бледной, горестной улыбкой. — Я тут должен был приняться за одну подставку…
— Ну так и мастери свою подставку!
— В том-то и дело, что не могу: я начисто забыл, какого она должна быть вида и вообще для чего она нужна, и даже не помню, кто мне ее заказал!
— Ничего, вспомнишь! — сказал Мортенсен, хлопнув его по спине. — Все образуется, Иосеф. Ты посмотри на меня, я же тоже… ну, можно сказать, стал холостяком! Атланта тоже, понимаешь ли, уехала. А мне хоть бы что.
— Так она ведь вам не жена была, — возразил Смертный Кочет.
— Это верно. — Мортенсен сделал несколько сильных затяжек. — Но, черт возьми… ей-богу, ничто так легко не забывается, как бабы, женат ты на них или не женат. Потерпи недельку-другую. А там до тебя дойдет, что она тебе, собственно, давно опостылела.
— Ничего она мне не опостылела! — жарким шепотом возразил Смертный Кочет, и в белесых глазах его появилось исступленное выражение.
— Ну так должна была опостылеть, — сказал Мортенсен. — Она тебе вовсе не пара. Ведьма она была.
Тут Иосеф встал и заорал:
— Она мне была жена! Мы были женаты! Мы были муж и жена! Она сбежала! Она никогда больше не вернется!
— Ну-ну, полно, — успокаивал его магистр.
Но Смертный Кочет заорал еще громче, со стоном и рыданиями:
— Она мне была жена! Она мне была жена!
— Дана! Дана! — эхом донеслось из спальни, это была Вибеке, которая лежала и болтала сама с собой. — Дана, нана, дана!
Смертный Кочет прислушивался с ужасом в глазах.
— Ну полно, хватит тебе, — сказал магистр, дружески беря его за рукав. — Сядь, Иосеф, давай-ка выпьем с тобой по маленькой!
Смертный Кочет сел. Мортенсен принес стаканы и бутылку.
— Твое здоровье, Иосеф!
Смертный Кочет дрожащей рукой поднес стакан ко рту. Пригубил, стуча о него зубами. Мортенсен сидел и смотрел на стену, где красовалась огромная, географического вида чернильная клякса. Потеха с этим пятном, до удивления похожим на подробную, отлично сделанную карту, сознательное творение разумных существ, тогда как в действительности это лишь следствие идиотской выходки.
«Типичный случай, — с горечью думал он. — Типичный для жизни в целом: попытки докопаться до ее сути причиняют нам, безумцам, столько муки потому, что мы ищем в ее первопричинах божественную мудрость».
Фу ты!
Стихийные силы природы — что общего имеют они с мудростью? Со смыслом и причинной связью? Мир возник когда-то, подобно этой дурацкой чернильной мазне: в результате нелепого, бессмысленного взрыва.
Эта мысль доставила магистру некоторое удовольствие. Он смаковал ее, раскуривая потухшую трубку. Смертный Кочет тоже начал понемногу отходить. Бросив на магистра доверчивый взгляд, он отхлебнул еще глоток из своего стакана.
— Спой что-нибудь, Иосеф, — попросил Мортенсен. — Ты ведь хорошо поешь.
— Спеть? — протянул Смертный Кочет. — А что ж бы мне такое спеть-то?
— Что-нибудь веселое! — ткнул его в бок магистр. — Что-нибудь про радость, счастье, свободу, чушь и вздор! Обычную глупую песенку, застольную! «Музам любезны радость и вино!» — Он принялся напевать себе под нос, барабаня пальцами по столу.
Смертный Кочет покачал головой и раздумчиво уставился в пространство. Потом вдруг закрыл глаза и запел истово, высоким покаянным голосом похоронного певчего:
Мирской опутан суетой,
Не зришь, как день недолгий твой
Склоняется к закату…
Мортенсен протестующе замахал руками, но Смертный Кочет невозмутимо, упоенно продолжал тянуть мрачный псалом. Магистр наполнил его стакан, ладно, пусть надрывается.
«В сердце моем такая печаль». Он еще раз вытащил скомканное письмо из мусорной корзины. Разгладил его, в страстном томлении ища глазами эту строку… да, вот она, все правильно: «В сердце моем такая печаль…»
Магистру удалось в последний момент удержать подступившие к горлу рыдания, схватив за ножку стул и подняв его к потолку. Он балансировал им, держа ножку на раскрытой ладони и изворачиваясь, как заправский эквилибрист.
«Не притворство, не литературная аффектация, — думал он, — не полуинтеллигентная манерность, а простой и искренний, как народная песня, от сердца идущий вздох бедной девушки! „В сердце моем такая печаль!“»
Неподдельный алмаз. Его надо спрятать, хранить, как редчайшее, бесценное сокровище.
Смертный Кочет, слава тебе господи, допел свой жуткий похоронный псалом. Магистр его подтолкнул:
— Ну, Иосеф, выпей-ка теперь да давай с тобой вместе споем вот эту: «Брильянт мой прекрасный». Помнишь? Вы ее пели в хоровом обществе!
Как же, Смертный Кочет помнил. Оба они откинули головы назад и страстно, самозабвенно запели старинную любовную песню:
Брильянт мой прекрасный, как солнышко ясный,
Как звездочка блещет с небес.
Я знаю девчонку в селенье прекрасном,
Девчонку из здешних мест.
Мой милый дружок, любимый цветок,
Ах, если бы свел нас с тобою бог,
И я бы стал навеки твой,
А ты — дружок возлюбленный мой,
Души моей роза, мой ларчик златой!
— Н-да, а она берет и сбегает от нас, брильянт наш прекрасный! — Магистр резко, язвительно захохотал, хлопнул Смертного Кочета по плечу. — И мы с тобой, два брошенных кота, вячим с тоски дурными голосами!
Смертный Кочет ударился в слезы.
— Пей, черт тебя возьми! — Мортенсен возбужденно толкнул его в бок. — Не затем мы вместе сошлись, чтобы сидеть, нюни распускать, а чтоб встретить удар, как подобает мужчинам! Чтобы заставить себя смотреть правде в глаза! Das Weib, das ewig weibliche… ein bloss imaginares Bild, an den allein der Mann denkt! Мы идеализируем ее, чтобы оправдать и приукрасить свое грубое вожделение. В проклятой приверженности к изощренному жеманству мы льем елей на эту блудницу, случается, мы и убить ее не прочь, чтобы затем предаться извращенному наслаждению раскаяния, скорби и тоски… подобно этому самому Кьеркегору. Всяческая влюбленность, дорогой Иосеф, всяческая влюбленность не что иное, как замаскированное сострадание к самому себе. Любишь-то ты самого себя! Брильянт-то прекрасный… это ты сам, почтеннейший!
Смертный Кочет сидел, погруженный в глубокое раздумье. Он походил на древнего китайского мудреца.
— Я все думаю о своей подставке, — сказал он.
Магистр кивнул:
— С этой твоей подставкой, в сущности, весьма знаменательная история. Есть нечто символическое в том, что ты не знаешь, ни какого она должна быть вида, ни для чего она нужна, ни кто ее тебе заказал. Но… тебе ведь все-таки получше стало, верно, Иосеф?
— Да, мне уже лучше, — подтвердил Смертный Кочет, взглянув на магистра с благодарной улыбкой. — Но теперь я, пожалуй, спущусь вниз, посмотрю на Риту, дочку мою.
— Ага, стало быть, сбегаешь? Что ж, ради бога, дело твое, Иосеф.
«В сердце моем такая печаль», — думал магистр Мортенсен, топая об пол ногами. — «В сердце моем такая печаль».
Он заглянул в спальню. Вибеке опять уснула. Как же теперь будет с ней? Как же вообще все будет?
Сто сорок шесть тысяч крон. «В сердце моем такая печаль». Денежная горячка и примитивная мужицкая сентиментальность. Человек разума… неужто он совсем мертв, погребен под этой толщей ординарного замешательства? Неужто не осталось в тебе ни капли человеческого достоинства? Не ты ли написал дьявольски правдивые и точные слова: «Сердце — трусливая, склочная баба. Отличительная черта благородного человека та, что он чувствует разумом!»
Магистр вернулся в гостиную. И принялся ходить взад и вперед по комнате: привычная пробежка в шесть-семь шагов, резкие повороты у двери и у книжной полки. Дикий зверь в своей клетке. Но разве тигр не уяснил еще себе, что решетки больше нет, что пробил час свободы? Отчего же он не выйдет на волю?
Погоди, погоди, теперь тебе некуда особенно торопиться. И кстати, ты ведь не тигр, не дикий несмысленный зверь и не баба, а взрослый мужчина, достаточно себя уважающий. И уж как-нибудь сумеешь разобраться, какой тебе держаться линии. Если нищий горемыка внезапно делается богачом, это еще не значит, что он непременно должен потерять всякий стыд и совесть. Он остается верен себе и своим воззрениям.
Или ты лжешь, говоря о своей глубочайшей вере в доброту как единственно существенную жизненную ценность? О своей вере в абсолютную суверенность доброго действия? Истинно, истинно: какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит!
Магистр наполнил стакан, но не притронулся к нему.
«Постой, — сказал он себе. — Хочешь, поезжай в Рио-де-Жанейро, в Гонконг пли в Гонолулу, купи себе свободу, и любовь, и все услады мира. Или — ведь ты еще и мыслящий человек, ценитель искусства, в некотором роде гурман — поезжай в Вену и слушай прекраснейшие в мире симфонические оркестры, поезжай в Рим и смотри на вечные полотна. Но только не думай, что это и есть свобода и счастье. Свобода и счастье не приходят извне. Очисть свою душу, яви смирение и доброту. Пойди, все, что имеешь, продай и раздай нищим, и будешь иметь сокровище на небесах! Это отнюдь не означает, что тем самым ты купишь себе облигации вечного блаженства, это означает, что ты выгребешь грязь из навозной ямы своей души и сделаешь ее пригодной для единственного счастья, единственной свободы, какие существуют на свете: счастья и свободы добрых деяний, несущих мир душе. Ведь об этом-то, черт возьми, и говорится в твоем сочинении о Сатане! Это-то и есть его итог!»
Мортенсен распахнул окно, облокотился о подоконник и высунулся наружу, широко раскрыв глаза. «Да, не так это все легко, — думал он, отрешенно улыбаясь. — Но кто сказал, что должно быть легко. На это потребуется известное время. Интересно, однако, будет посмотреть, чья же власть в конце концов возьмет верх, Бога или Сатаны. Или ни та, ни другая».
Он отскакивает от окна, сжимает кулаки, яростно потрясает ими в воздухе и, растягивая слова, желчно шипит:
— Ни та, ни другая? Посредственность? Ну нет, тогда уж лучше Сатана!..
Тут он замечает, что в дверях кто-то стоит… ах, это Элиана, жена перевозчика.
— Какого дьявола вам здесь нужно? — вырывается у него, но он тотчас приходит в смущение, устыдившись своей горячности. — Элиана, милая, это ты? Прости меня… я немного… немного…
Элиана подходит и молча притрагивается к его руке, с улыбкой, будто это самая естественная в мире вещь — что она вот так вдруг является и вмешивается в его дела… точно повивальная бабка, прибежавшая на крик роженицы! Он слышит, как она говорит что-то о Вибеке. Чтоб Вибеке тоже с ними пошла. Перекусить чего-нибудь. Им обоим надо перекусить и выпить по чашечке кофе. Иосеф рассказал…
Мортенсен садится на диван и закрывает лицо руками.
— Сейчас, Элиана, одну секунду! — говорит он. — Я какой-то несколько одурелый.
Элиана идет в спальню к Вибеке. Он слышит ее ласковый голос. Ее добродушный, наивный голос. И радостный лепет девочки. Он срывается с места, идет и обнимает Элиану, он берет ее руку, крепко целует и прижимается к ней щекой.
— Ничего, Мортенсен, все обойдется, — тепло говорит она. — Все обойдется. Только в самом начале очень трудно. Все образуется, вот увидите. А сейчас берите девочку да пойдемте к нам, подкрепитесь чем бог послал.
В небольшом городке слухи куда как скоры на ногу. В тот же день магистру Мортенсену наносит визит редактор Ольсен, расстилающийся и на себя не похожий от подобострастия. И назавтра «Тиденден» публикует на видном месте сенсацию: магистр получил наследство! «Счастливый человек»!
Тошнотворная, холуйская заметка наполняет Мортенсена отвращением. Но еще хуже становится, когда на него обрушивается поток поздравлений. Люди в этом городе явно помешаны на поздравлениях. Приветствия поступают не только от графа Оллендорфа или капитана Эстрема, они приходят от самых неожиданных особ: аптекаря Фесе, пастора Фруэлунда, доктора Маникуса, младшего учителя Ниллегора с супругой, девиц Скиббю! Настоящая эпидемия приветствий!
А ты-то в простоте душевной мнил себя этаким всеми отверженным Иовом… ничуть не бывало, совсем наоборот, ты весьма популярный человек, со всех сторон окруженный растроганными доброжелателями. Еще бы, ведь на сей раз речь идет о том, что людям понятно: о деньгах. Деньги — это почет, друзья, отпущение всех прошлых прегрешений, о господи, даже старший учитель Берг присылает… нет, это уж просто наваждение какое-то — присылает букет цветов, букет белых и красных роз!
Кажется, не хватает лишь одного: поздравительной телеграммы от министра по делам культов Эстерманна. Ничего, и она придет. Чуточку терпения. То ли еще будет.
Словом, для магистра Мортенсена настают в высшей степени комичные и кошмарные времена. Что толку, что он от всего сердца жалеет о случившемся, — прошлого не воротишь. Приходится смириться с тем, что ты — герой дня. Приходится смириться с тем, что стоишь и нюхаешь букет роз, смириться с тем, что сам же еще и ставишь эти розы в кувшин с водой… дьявол и тысяча чертей, куда-то надо же их девать? Ведь было бы хамством по отношению к ни в чем не повинным цветам выбросить их в окно или в печку. Можно бы, конечно, отослать их обратно, сопроводив запиской: в приеме отказано. Но поднимать шум из-за таких пустяков тоже неохота.
И наконец, самое скверное: понаблюдав за собой, обнаруживаешь, к собственному ужасу и негодованию, что чувствуешь таки себя польщенным! Что тебе начинает казаться, будто ты заслужил все эти почести. Иными словами, растроганно и оторопело заглядываешь на миг в святая святых буржуазного мира, куда тебя вдруг удостоили входным билетом. Ах, первые ряды партера!
А затем — реакция. Подбирается украдкой. Глухое брожение в душе, будто что-то лениво ворочается и нехотя разрастается в угрюмый, гнетущий сумрак, как на старинных картинах, изображающих судный день. Или же как вступление к «Полночной сонате», то самое Largo, где ревущие бездны и одинокий нерешительный речитатив… это удрученное, безнадежное признание в любви среди беспросветного мрака…
«В сердце моем такая печаль».
13. О душевных муках, причиненных непутевым графом добропорядочным людям,
протянувшим ему руку помощи
Ландфогт Кронфельдт стоял посреди кабинета с таким выражением в дико вытаращенных глазах, будто взору его открывалась бездонная пропасть дурости, он даже приподнялся на цыпочки и беспомощно вытянул руки в стороны, будто того и гляди оторвется от пола и улетит потерянной птицей-глупышом в эту отверзшуюся пустоту идиотизма.
Потом полицмейстер, щелкнув каблуками, опустился на пятки и издал отрывистый горький смешок:
— Ну нет! Всему есть предел. Мера терпения переполнилась! Переполнилась!
Он повернулся к полицейскому Дебесу:
— Хорошо, Дебес, можете идти. Вы свое дело сделали отлично. Благодарю вас.
— Не за что, господин ландфогт. — Дебес отвесил учтивый поклон и ретировался к себе в контору, держа руку на эфесе сабли.
Полицмейстер, охваченный возбуждением, ходил взад и вперед по кабинету, резко разводил руками, поглаживал кончик острой бородки. Неслыханно. И этого монстра они приютили, нянчились с ним, ввели в лучшие дома, устроили ему помолвку с превосходной девицей, образованной, из великолепнейшей семьи!
Он устало опустился в рабочее кресло, но тотчас снова вскочил и поспешил в гостиную к своей жене.
— Шарлотта, — хмуро сказал он. — Шарлотта, сядь, пожалуйста, и постарайся не волноваться. У меня неприятная новость: теперь уже точно установлено, что Карл Эрик, что граф Оллендорф якшается с этой особой, которую они зовут Черной Мирой! Да, ты делаешь большие глаза, и я тебя прекрасно понимаю. Так вот, теперь это точно установлено. Дебес, знаешь ли. От нашего глаза ведь не скроешься.
Полицмейстер с горечью усмехнулся.
— Но это уже последняя капля, чаша терпения переполнилась. Мы ставим крест на Оллендорфе!
Фру Кронфельдт поднялась и, сложив руки перед грудью, заохала:
— Ах, господи боже мой! Ох, господи боже мой!
— Да, довольно. Пора положить конец этой выматывающей душу комедии. Он должен быть наказан. Должен быть разоблачен перед всеми. Пригвожден к позорному столбу, мерзавец этакий!
— Но что же ты хочешь сделать? — боязливо прошептала фру.
На лицо полицмейстера вновь появилось прежнее отчаянное выражение, и он забегал взад и вперед:
— В том-то и вопрос: что мне сделать? Ну, полно тебе, ты-то хоть не хнычь! Нашла из-за чего хныкать. Погоди, будет еще хуже! Гораздо, гораздо хуже!
— Я и не хнычу, — сказала фру Кронфельдт и посмотрела на мужа храбрым взглядом.
— Да, так что же мне сделать? — продолжал полицмейстер. — Решить не просто. Тут надо все хорошенько взвесить. Ну ладно, ты не думай об этом. Положись на меня. Теперь судьба этого выродка в моих руках!
Он вернулся к себе в кабинет.
За дело! Дело графа Оллендорфа! Каким образом предотвратить скандал? Можно ли его предотвратить? И если даже можно, кто даст гарантию, что в будущем он не устроит новых, еще более неприличных скандалов? Нельзя ли незаметно сбыть его с рук и каким образом?
Полицмейстер медленно и сосредоточенно растянулся на кожаном диване и углубился в свои мысли.
Вот так. А ведь в свое время какой радостной казалась перспектива заполучить к себе в дом этого графа. В этом было что то интересное и необычное. Что-то даже грандиозное. Амтман Эфферсё кичится своим министром по делам культов, судьи Поммеренке — своим дядей, профессором юриспруденции. Все это тоже необходимо учитывать, чтобы принять справедливое решение по делу Оллендорфа. Граф есть граф, он всегда останется графом. Да, Кронфельдт мог без всякого стеснения признаться себе, что радовался от души, получив тогда это письмо от старого графа Оллендорфа из Кронтофтегорда с просьбой… гм, с просьбой? Именно с просьбой, иначе не назовешь. Вот оно, письмо-то, полицмейстер вскочил и без труда нашел его в одном из многочисленных ящиков своего аккуратного стола:
Дорогой мой Эмануэль!
Преданный тебе К. Ф. В. Оллендорф.
Прослышал я недавно, что ты (коли мне позволена будет вольность по-прежнему быть с тобою на «ты») сделался большим человеком и поставлен ландфогтом над дальней страной. Поздравляю тебя, Эмануэль, я до глубины сердца рад, что ты так далеко пошел. Я-то, по чести сказать, и не знаю, что такое ландфогт, но звучит вроде как наместник, да ведь у меня всегда было предчувствие, что ты многого сумеешь достичь в сей юдоли скорби. Как, однако же, печально, что отец твой, наш горячо любимый садовник, бывший нам, детям, истинно преданным другом, равно как и твоя матушка, милейшая садовникова Метта, что эти старички, столь любезные моему сердцу, не дожили до такого счастья!
Да, сижу я, пишу тебе письмо и вспоминаю минувшие дни, помнишь, как мы с тобой играли в солдаты и разбойники и я еще всегда был разбойником, а ты всегда солдатом, или полицией, как мы это называли.
Но вот что, Эмануэль, раз уж речь зашла о разбойниках, у меня ведь к тебе серьезный разговор. Сын мой, Карл Эрик, — живая рана у меня в сердце, ничего путного из него не выходит, и не потому, что от природы он дурной человек, нет, он добрый, да вот беда, пристрастился к картам и вину и такое вытворяет, что скоро совсем меня в могилу сведет.
И я подумал, что если бы ты, который нынче наместником на самом краю света и, надо полагать, по-прежнему остался «полицией», — так вот, если бы Карл Эрик приехал туда к тебе, побыл бы какое-то время один и пришел в чувство в гаком месте, где едва ли существуют сколько-нибудь значительные соблазны, это бы, несомненно, оказало на него благотворное влияние. Он, по всей вероятности, и сам охотно на это согласится, ибо, как я уже сказал, по натуре он у меня славный и всегда полон тех самых благих намерений, которыми, говорят, дорога в ад вымощена. Господи, прости меня и помилуй.
Отпиши же мне и сообщи, как ты к этому относишься. Буду ждать с нетерпением. Бог тебя вознаградит, да и я тоже, можешь не сомневаться. Завтра он возвращается домой после крайне сомнительного времяпрепровождения в непотребном городе Копенгагене, бедный мой мальчик, и я заранее трепещу нашей встречи, поди, хорош приедет.
Итак, жду твоего ответа как можно скорее.
…Трогательное письмо, н-да. Полицмейстер бережно сложил его и засунул обратно в ящик.
Ну вот. А дальше что ж, они с Шарлоттой клюнули, и является этот Карл Эрик, этот негодяй.
Но вначале все шло как нельзя лучше. Он был само смиренство, он их совершенно очаровал и покорил своим «дядюшка Кронфельдт» и «тетушка Шарлотта». Знакомить его с кем-либо было одно удовольствие: молодой граф Оллендорф, сын моего доброго друга, придворного егермейстера.
И ей-богу, по всему казалось, что этот шалопутный сын остепенится и станет другим, достойным человеком. Он быстро оправился и приобрел вид настоящего здоровяка. Это Шарлотта, добрая душа — она приняла все так близко к сердцу, пичкала его яйцами, молоком и всевозможными лакомствами и вообще трогательно заботилась о нем. А когда он еще и обручился с дочерью пастора Шмерлинга, дородной, спокойной и рассудительной девицей, то они по своей наивности уверовали, что…
Ладно. Первые раз или два, когда он загулял и оказался в дурной компании… ну, думали, это незначительные, случайные рецидивы. Пока эта бестия мало-помалу не начала обнаруживать свое истинное лицо. Околачиваться среди отъявленных пьянчужек Овчинного Островка! Публично показываться в самой низкопробной компании! И наконец это последнее: по ночам регулярно наведываться к Черной Мире, простой бабе, дочери Плакальщицы, незаконной разумеется. Это граф-то! Караул! Человек, которого ввели в высшее общество, в лучшие дома города, которым искренне гордились. Человек, торжественно обручившийся со своей невестой!
И конца этому не видно. Уж раз показал свою изнанку, теперь она пойдет дальше выворачиваться. О, скандал, скандал!
Полицмейстер ерзал на своем диване. Он тер глаза кулаками, и на мгновение лицо его приняло по-детски надутое выражение. Разве не успел он уже почувствовать некоторое охлаждение со стороны амтманши? И разве не ощущается жестокая ирония в словах доктора Маникуса: «Ваш протеже этнограф».
Конечно, это довольно сомнительная выдумка — относительно якобы этнографических интересов Карла Эрика. К ней пришлось прибегнуть за неимением иного выхода. Не представлять же было графа своим знакомым как несчастного ссыльного растяпу. Этот вздор насчет этнографии, горячо одобренный и самим Карлом Эриком, был выдуман из человеколюбивых побуждений, исключительно.
Полицмейстер впал в уныние. Надо было отсоветовать придворному егермейстеру присылать его сюда. Но ведь хотелось сделать доброе дело.
Однако что же теперь? Как можно скорее отослать его обратно? Да, но как же с его помолвкой, допустимо ли вдруг расторгнуть ее? Можно бы, пожалуй, раскрыть карты перед фрекен Шмерлинг, да и дело с концом. Вообще разоблачить перед всеми эту бестию, и пусть катится на все четыре стороны. Скандал при этом все равно получится, однако же скандал менее шумный…
И однако же достаточно громкий скандал!
Протеже ландфогта Кронфельдта, граф, застигнут в постели у Черной Миры и выгнан вон, как нашкодившая собачонка!
И поделом бы ему, мерзавцу! Но как же тогда с собственной репутацией? Ведь начали бы докапываться, что и как, раскусили бы всю комедию, создали бы этакую потешную фигуру. «Дядюшка Кронфельдт», друг придворного егермейстера, был бы разжалован, превратившись в «сына садовника из Кронтофтегорда». И так далее… Амтман Эфферсё, сын врача, судья Поммеренке, отцу которого принадлежали знаменитые поммеренковские заводы… уж они бы повеселились, тихо и незлобиво. Почтмейстер тоже. Да аптекарь с женой. И доктор Маникус.
Нет, по-видимому, ничего не остается, кроме одного: постараться замять неприятную историю, насколько это возможно, и делать хорошую мину при плохой игре. Какая гадость. Гадость.
Ну или же, черт возьми: разве граф, граф по рождению, уж если на то пошло, не может позволить себе иметь экстравагантные привычки? Почему бы не смотреть на это сквозь пальцы, благодушно пожимая плечами: «…В своем роде Дон-Жуан, что ж. А ведь Черная Мира, между нами, недурна, надо отдать ей справедливость, кстати, она незаконная дочь морского офицера. Мать же ее, по прозвищу Плакальщица, та — дочь самого консула Себастиана Хансена, да-да! Нашего волокиту, в общем-то, можно понять. Между прочим (вполголоса), придворный егермейстер в молодые годы был в точности такой же, что вы, не дай бог! Да, господа, таковы эти графы да бароны. Ах, как мне это знакомо. Чего не услышишь даже о королевских особах! Пардон, не будем. А что до проказ молодого Оллендорфа, давайте уж лучше хранить молчание… хотя бы ради его невесты, она этого заслуживает. И пастор Шмерлинг тоже, превосходный человек!»
Пастор Шмерлинг был адмиральский сын.
Полицмейстер встал и провел рукой по своей блестящей бородке. Да, разумеется! И уж как-нибудь у него хватит ума провести свою шхуну сквозь шхеры и рифы, искусно маневрируя, вместо того чтобы необдуманным кораблевождением обречь ее на гибель!
Клохча от смеха, полицмейстер подошел к окну, отворил его. Дело обдумано. Все в порядке. Не предпринимать никаких шагов — и только. Карлу Эрику с глазу на глаз будет сделан строгий реприманд, а если история с Черной Мирой всплывет наружу, ну, тогда будем дипломатами. Будем светскими людьми.
Полицмейстер потер руки и вздохнул, мурлыча себе под нос. После чего вошел в гостиную к своей жене.
— Боже мой, Шарлотта, да у тебя глаза на мокром месте! Что ты, дорогая, разве можно?
— Ах, Эмануэль; я так за тебя огорчаюсь.
— Пустяки! — Полицмейстер похлопал ее по руке и сказал с добродушнейшей улыбкой:
— Не думаешь же ты, что у меня не хватит ума справиться с таким делом? А, Шарлотта? Будь покойна, уж как-нибудь!
И добавил серьезным тоном:
— Нет, видишь ли, надо нам все-таки набраться еще терпения с этим… с этой бесплодной смоковницей. Это наш долг. Ведь, как бы там ни было, речь идет о человеке. Нельзя же просто взять и махнуть на него рукой. Я не могу нарушить данное придворному егермейстеру слово. Нет, Шарлотта, постараемся быть к нему снисходительны. Ради него самого и ради его отца. И ради его будущей супруги.
В голосе полицмейстера зазвучали нотки умиления:
— Нет, Шарлотта, мы должны… должны нести свой крест. Уповая вопреки всему на благополучный исход. Ведь он как-никак граф и сын графа!