Пианист отказался от выступления, но его кем-то заменили. Об этом им сообщил пожилой человек на входе, одетый в старье житель соседнего муниципального дома, из тех обитателей квартала, кто радуется дешевому концерту и чашке чая.

— А чай совсем дрянной, — шепнул Якоб, осторожно держа на ладони пластиковый стаканчик.

Они стояли в углу вестибюля, разглядывали облупившиеся стены, затоптанный пол, прибывающую публику, видимо, постоянных зрителей, которые улыбались и кивали, пробираясь между костылями и инвалидными колясками, а среди них яркое пятно — женщину в красном платье и с лиловым веером. Якоб и Изабель явно вызывали симпатию окружающих, они были здесь самые молодые, стояли, прижавшись друг к другу как дети, проскользнувшие на собрание для взрослых, и, полные ожидания, радовались. Им улыбались, кивали, одобряя их присутствие здесь, в Конвэй-Холле, а один человек кивал с особенным усердием, пытаясь выразить свою радость, что музыкой интересуются молодые люди, и те действительно блистали молодостью среди дряблых тел в дурной одежде, рук в старческих пятнах, жидких шевелюр, жирных ножищ и тонюсеньких ножек.

— Как в фильме Феллини, — опять шепнул Якоб, показывая на пару отечных ног с синяками, в сандалиях.

Днем, до того как отправиться в Конвэй-Холл, они оказались в постели. Когда они вышли из дому, Изабель повисла на руке у Якоба. Было воскресенье, они доехали до Уоррен-стрит, а оттуда по тихим улочкам направились к площади Ред-Лайон.

— Как тихо тут по воскресеньям, — заметила Изабель, — будто все спят после обеда, и город кажется таким спокойным.

Якоб кивнул, хотя они как раз проходили мимо камеры видеонаблюдения, и он подумал: «Вот она, Новая Европа под охраной, наизготове, считает дни». Обнял Изабель за плечи. А в безопасности ли они? Да, они в безопасности — воскресным днем, на пути к площади Ред-Лайон, но она, как оказалось, в стороне, и они случайно ее промахнули, по улице Ред-Лайон вышли к каким-то пустынным переулочкам и заблудились, а спросить некого. Но времени еще много. Угроза оказалась очередным спектаклем. «Как Буш на своем военном корабле, как окончание войны, — хотел он сказать Изабель, — позже это покажется нам невероятным и пошлым, но однажды все-таки станет реальностью, реальной угрозой».

Они шли, взявшись за руки. Это Бентхэм рассказал ему про Конвэй-Холл, где по воскресеньям вот уже тридцать лет, а то и дольше идут концерты камерной музыки, ведь Конвэй-Холл открылся в 1929 году и носит имя благочестивого американца Конвэя, который пожертвовал значительную сумму и вообще хотел сделать мир лучше, поэтому билеты стоят три фунта, а к ним полагается чашка чаю. «Хотя это не совсем верно, — заметил Якоб, пока они глотали чай из пластиковых стаканчиков, ведь за чай доплачиваешь пятьдесят центов».

Какая пылища вокруг. Люди здороваются, занимают места, вот появились элегантные дамы в длинных платьях, господа в светлых костюмах, и Якоб беспокойно высматривал среди них Бентхэма — хотя тот и не говорил, что собирается сюда, но Якоб не спускал глаз с дверей, ведь до начала концерта еще есть время. Двери закрыли, в тусклом свете виднелись ряды стульев и амфитеатр, деревянные подмостки, желтоватые стены в трещинах, затоптанный пол, под ногами у Якоба потрескивало, поскрипывало, стоило ему пошевелиться. Какое убожество, какая нелепость, смех, да и только. Старик, сидевший справа, нечаянно, сам не заметив, подтолкнул его в сторону. «Дряблая старая рука», — отметил про себя Якоб и устремил взгляд на сцену, где женщина в желтой накидке и узких белых брюках что-то объявила, отчего задвигались стулья: начало концерта опять откладывалось и трое мужчин пытались как-то справиться с роялем, Изабель чмокнула его в щеку и встала, собираясь снова выйти и выпить чаю. «Вот неугомонная», — подумал Якоб и вышел следом, окунулся в теплый воздух наступающего лета, и маленькая площадь раскинулась перед ним, разорванная на части загородками какой-то стройки; опоздавший зритель торопился к входу по мосткам, прикрывавшим разбитый асфальт, водостоки и канавы. «Вот и она». Якоб почувствовал приближение Изабель еще до того, как ее увидел, и со стыдом обернулся. Два или три часа назад они лежали в постели вместе. Он гладил ее живот, ее бедра, нежную горячую кожу и знал: нет для него на свете ничего милее, а теперь стоит тут, неблагодарный и расстроенный тем, что его тайная и пустая надежда увидеть Бентхэма не сбылась.

Раздался пронзительный звонок. Он успел поцеловать Изабель, прежде чем они вошли. Женщина в желтой накидке стояла перед сценой, махала руками, рояль исчез, а на его месте появились клавесин и небритый человек, с нетерпением ожидавший начала.

— И никакой фортепьянной музыки! — рявкнул он в зал и поднял руку — длинную, усеянную темными пятнами.

Начал играть, и Якоб сначала испугался, хотя ничего страшного не произошло, и постарался вслушаться в непривычное звучание клавесина. Он посматривал то на носки своих ботинок, то на исполнителя, и каждый звук, казалось, доносился до слуха отдельно, как четкая, холодная капля дождя. Тот играл безжалостно, мстительно, и зал умолк испуганно и недвижно, ни шороха, ни шепота, и Якоб не чувствовал Изабель рядом, видел только ее правую руку, обнаженную, гладкую. Сидела, не шевелясь, про него забыла.

Дождливым июньским днем парк был почти пуст, только на нижнем пруду двое детишек пускали деревянные кораблики да мимо мелкой трусцой пробежала женщина с раскрасневшимся, напряженным лицом. Якоб посмотрел ей вслед и вспомнил убийцу, кирпичом забившего насмерть четырех женщин. Кирпичом или другим тяжелым предметом. Одна вроде бы сумела его разглядеть, потому что как раз говорила по телефону с матерью в Норвегии, когда было совершено нападение, и мать, как писали газеты, услышала короткий испуганный возглас, умоляющий голос: «Не надо, не надо!» — после чего связь оборвалась. Сегодня в Бэттерфилд-парке проводится следственный эксперимент по второму убийству, и всех свидетелей просили явиться на место преступления — всех, кто в полдень две недели назад находился в парке, гулял или бегал, выгуливал собаку. Тело нашли в кустах около трех часов дня.

Снова моросит дождь. Якоб шел вверх по склону холма, к старым деревьям наверху; Изабель отказалась пойти с ним вместе. В воскресенье они всегда не знали, чем заняться. Побывали на Портобелло, в Ист-Энде, в Гринвиче, в Коллекции Уоллеса, а на прошлой неделе в Конвэй-Холле. В ближайшие выходные думали съездить в Кью-Гарденс, пока не отцвели последние рододендроны. Он всерьез занимался транспортом, изучал железнодорожную сеть и ее отдельные ветки, деятельность различных компаний. Через Миллера он познакомился с одним человеком, вернувшим себе дом в восточной части Берлина и поселившимся там. «Это единственный город на свете, где я хочу жить, — поделился тот, — самый просторный, самый оживленный город в Европе! Заходите ко мне, когда приедете домой». На миг Якоб ощутил что — то вроде ностальгии. Но он любил Лондон, и Берлин по сравнению с Лондоном казался ему пустым, безлюдным. Он радовался, что Изабель даже после случая на Кинг-Кросс ничего не боялась. Сам он стал с тех пор как-то трусливее. Но привыкнуть можно ко всему. К бездомным, валяющимся поперек тротуара, так что приходится через них перешагивать. К объявлениям о поисках свидетелей то одного, то другого преступления. К торговцам наркотиками близ рынка Кэмден-Лок, которые тебя преследуют и шепчут на ухо названия товара. Похоже, он там видел одного соседа, молодого человека с их улицы. Тот шел за ними по Лейтон-роуд, и Якобу показалось, будто Изабель его знает, но он ничего не спросил, какое у него право? В Берлине они проводили вместе не больше времени, чем здесь, но секретов друг от друга у них не было.

Якоб споткнулся, справа от дорожки заметил густой сумрачный кустарник и испугался. Он уже дошел до восточного конца парка, где за живыми изгородями виднелись небольшие виллы. Где-то тут дорожка к пруду. Действительно, через несколько метров он увидел табличку: «Кенвудский пруд. Только для дам». Сегодня, в дождливый и холодный день, там — ни звука, никого нет. Он тихо прошел несколько шагов по дорожке, прислушиваясь, и оказался у маленькой калитки с надписью: «Мужчинам проход воспрещен». Он все-таки неуверенно шагнул за калитку, увидел справа лужайку и метрах в десяти пруд за редкими деревцами. Закрякала утка, выплыла из осоки у берега на открытую воду. Теперь Якобу был виден весь пруд, отливающий свинцово-серым при дуновении ветерка, в легкой дымке, размывающей границу между водой и воздухом. Якоб дошел до заборчика, недавно отремонтированного и еще не выкрашенного, прижался к деревянным планкам, наклонился над ними, потом перешагнул на ту сторону, на влажную и податливую траву.

От деревянного понтона у другого берега белая лесенка шла в воду, и, когда утка замолкла, Якоб услышал мягкий шум падающих дождевых капель, оглянулся вокруг в поисках скамейки и обнаружил ее под густым каштаном метрах в пяти от воды. Только он уселся, как вновь тревожно закрякала утка. За тростником ее не было видно, но она, видимо, пыталась нырнуть поглубже, и тут захрустели сухие ветки, послышались чьи-то шаги на другом берегу пруда, сдавленный смешок, но голоса не женские. Якоб тихонько спрятался за куст, и белые благоухающие цветки коснулись его лица.

На другом берегу показался молодой человек — обнаженный, в одних только плавках. Сильное тело, стройная фигура, явно красуется перед кем-то, кого пока не видно за ветками и листвой, но вот показалась рука — белая-белая в сравнении с загорелым телом юноши в плавках, затем выпяченный живот, верхняя часть тела широкая и волосатая, а ноги короткие — обезьяноподобная, массивная фигура. Лицо все еще скрывала густая листва; молодой человек горделиво раскинул руки, посмеиваясь, покрутил бедрами, сунул два пальца под плавки, щелкнул резинкой и напряг мускулы живота. И вдруг замер. Однако обнаружил он не Якоба, а утку, вошел в воду и спугнул ее, сначала было забыв про зрителя, зато потом красиво повернулся и направился к берегу, на ходу медленно спуская плавки, забавляясь, но не сводя нежного взгляда со своего старшего друга. Или любовника? Встал прямо перед ним, спокойный, преданный, и если поначалу он вроде бы забавлялся, то теперь — вовсе нет, теперь он предлагал себя как подарок, водя рукой ниже живота.

Якоб показался себе одиноким и чужим, и хотя сам он испытывал нежность — нет, даже любовь к этому юноше, и к Изабель, к Элистеру, Бентхэму, но знал: руки его, вцепившиеся в жасминовую ветку, никому не нужны и холодны. Юноша бросился в воду с головой, отфыркиваясь, вынырнул с мокрыми волосами, загребая руками, двинулся назад, но не удержал равновесия и споткнулся у самого берега, где другой — в рубашке, в трусах — ждал его с большим синим полотенцем наготове, накинул полотенце, стал растирать сильными, уверенными движениями. Их лица Якоб не мог разглядеть. Потер глаза руками, будто мог таким способом утихомирить острую боль, но понял, что это невозможно, что боль лишь усиливается и распространяется эхом при всяком движении тех двоих, увлеченных своими объятиями настолько, что Якоба они не замечали. Не услышали, как он повернулся, споткнулся в кустах. Обернувшись вновь и приметив движение, каким старший поднял полотенце и на миг опустил руку на плечо юноши, Якоб наконец узнал в нем Бентхэма, его профиль. Лица не разглядеть, но зато с отчетливой ясностью видно, как изящная рука, довольно маленькая при таком широком, крепком запястье, нежно гладит плечо юноши, гладит шею.

Якоб не старался потише идти через лужайку к дорожке, «все равно они меня не заметят», и никто не крикнул ему вслед, и, пройдя несколько метров, он уже начал сомневаться, и каждый шаг в сторону спортплощадки и школы усиливал его сомнения — а был ли то Бентхэм? Слезы выступили у него на глазах, и он опять споткнулся, пришлось ему с особой осторожностью переходить улицу, чтобы не попасть под машину. Домой Якоб направился кружным путем, не мог же он явиться в таком виде. Возбужденный.

Он пытался найти слова, чтобы рассказать Изабель потрясшую его сценку как забавную историю. Двое голых мужчин в парке, а он на стрёме в кустах, на женском пляже. Ей не надо говорить про Бентхэма. Во-первых, он и не уверен. «Как изменяет человека нагота, — размышлял Якоб, — изменяет до неузнаваемости, будто у каждого из нас два тела, да и это не всё». Ведь его нагота в глазах Изабель есть нечто другое, нежели те два обнаженных тела для него самого. Но жест, движение, с каким рука коснулась плеча юноши, выдавали Бентхэма. И Якоб осознал, что он видел это движение, но никогда не ощущал своим телом, что такое доверие Бентхэм оказывал лишь Элистеру. Казалось, кружится голова и не найти дорогу домой, где его ждет Изабель. Ничего он ей не расскажет, внезапно понял Якоб. Может, это тайна, и не важно, был то Бентхэм или нет. Может, и не важно, что кроется за этой тайной, но ее нельзя рассказывать другим. Двое мужчин разделись догола и шалят. Или он просто наивен, а на деле эта прогулка для старшего из тех двоих — чудовищное унижение? Давай-ка раздевайся здесь, на женском пляже, где тебе не место, где тебя высмеют и прогонят, если обнаружат? Но видел их только Якоб, и он струсил, застыдился, разволновался и не крикнул им издалека. Всего-то и надо было выкрикнуть его имя, имя Бентхэма, так ведь это невозможно. Он знал, что не задаст ему вопроса — ни завтра, ни послезавтра. Может, увиденная им сценка воплощала в себе радость? Любовь, шалость, игра. А может, он стал свидетелем унижения старого человека? «Дряхлое тело, старик», — опять пришло в голову Якобу, будто именно это могло его оттолкнуть или успокоить. Стариковские трусы. И тут он понял, что дело для него не в старости старика, с которой он давно смирился, а в молодости молодого человека. Подарком он считал себя, но теперь, представляя свое тело в воде, понимал, что был бы смешон. Он не нужен! Бентхэм вовсе и не стремится в его объятия.

Как взглянуть в глаза Изабель? Об этом думал Якоб, свернув наконец на улицу Леди Маргарет. Но беспокоился он напрасно, ее дома не было. На столе в кабинете лежал рисунок, сделанный тушью: девочка вскарабкалась на дерево, внизу стоит старый человек, смотрит. Изабель тоже переменилась, как подсказывало ему чутье. Словно оба ступили на неизведанную землю, но каждый сам по себе, и Якоб опасался последствий. Он ждал возвращения Изабель в ее комнате.

На сей раз Якоб только радовался, что Бентхэм за неделю ни разу не появился в конторе. В четверг он остался один на верхнем этаже и под звук пылесоса уборщицы Джильман, доносившийся из библиотеки, зашел в пустой кабинет и встал в дверях, не включая света. Стоял там до тех пор, пока не услышал шаги Джильман на лестнице. В половине девятого он вышел наконец из конторы и решил пройтись до дому пешком. Риджентс-парк был еще открыт, вечер теплый, парочки прогуливаются под руку, сидят на газонах. Якоб чувствовал себя успокоенным и удовлетворенным, будто ему удалось решить важную задачу.

С дорожек просторного парка видно Примроуз — Хилл, частицу вольной природы посреди города — располагающей, дружественной, способной снять напряжение, облегчить жизнь в мегаполисе. Как и его сверстники, Якоб шел с работы домой в костюме, сунув галстук в карман. Шел, уверенный в себе и своем теле, всем довольный, глубоко вдыхая воздух, чувствуя мускулы ног. Ботинки новые, изготовленные вручную. Возможно, летний вечер обманчив, но что с того? Он думал о Бентхэме, об Изабель и Элистере, думал о Гансе — с нежностью, прежде ему незнакомой. Не надо сокращать расстояния, не надо наводить мосты.

Вскоре Якоб оказался у северо-западного выхода, и ему было жалко расставаться с парком, но у ворот уже стоял сторож с ключом наготове. У светофора он вдруг увидел Мод, радостно ее окликнул. Мод испуганно оглянулась, затем подошла к нему быстрым шагом. Голубое платье, белый летний плащик. Он почуял запах ее духов, старомодных духов, напомнивших ему о тете Фини.

— Иду в кино с подругой, — объяснила Мод, заметив его вопросительный взгляд, — только не знаю, что за фильм.

— Ну, наверное, она выбрала какой-нибудь хороший… — вежливо ответил Якоб и крепко схватил Мод за руку, когда та сделала шаг на мостовую, не заметив приближающийся автомобиль. — Глупо, конечно, но я всегда беспокоюсь, если господина Бентхэма нет в конторе.

Мод помедлила с ответом.

— Вы хорошо относитесь к нему, верно? С тех пор как погиб его друг, он часто это делает… Снимает номер в гостинице на несколько дней. Встречается там… Ну, сами понимаете.

— Я не знал, что его друг погиб, — смутился Якоб.

— Они попали в аварию на мотоцикле пятнадцать лет назад. Грэхем погиб на месте, а господин Бентхэм почти не пострадал. Но теперь, с возрастом, он просто не выносит одиночества.

— Может, и хорошо, что он так живет. Знает, наверное, что делает.

Мод посмотрела на него возмущенно:

— Хорошо? С молодыми людьми неизвестно откуда?

— А Грэхем был его ровесник?

— Нет, на двадцать лет моложе. Мне не надо бы про это рассказывать. Но я волнуюсь, ведь ничего не известно, пока он сам не вернется, а вопросов ему никто не задает.

— Элистеру он тоже не говорит, куда направляется? — Якоб пожалел о своем вопросе, заметив, как расстроилась Мод.

— Если он мне не говорит, так неужели скажет Элистеру?

Тем временем они почти дошли до кинотеатра. Женщина возраста Мод, увидев их, помахала рукой. Перед входом толпились люди, какой-то нищий протиснулся в очередь. На перекрестке образовался затор. Якоб быстро распрощался с Мод и направился далее по улице Кентиш-Таун. Попрошайка с тремя детишками, у одного мальчика повязка на глазу, попыталась перегородить ему дорогу, сунуть записку, ухватить за руку. Он раздраженно вырвался, женщина униженно отступила в сторону, что-то забормотала.

— Ирак, мы из Ирака, — расслышал Якоб, торопливо шагая дальше и крепко придерживая сумку. Но через несколько метров ему снова пришлось задержаться: тротуар заполонили люди, кричали, горланили, и громче всех звучал мужской голос — проповедника, что ли? Но громкий хохот и выкрики не давали разобрать слова. Затем стало тихо, все прислушивались. Якоб посмотрел на молодую женщину, стоявшую рядом, вгляделся в ее округлое, смуглое лицо. Над переносицей сходились брови, две тонкие линии, устремленные друг к другу. Он отклонился всем корпусом назад, надеясь незаметно понаблюдать за ней, но она повернула голову, взглянула на него миндалевидными глазами, радужная оболочка темная, почти черная, безупречной яркости белки. Спустя миг недоверие в ее взгляде сменилось чем-то иным, и Якоб почувствовал с досадой, что краснеет, но отвести глаз не мог. «Тончайший переход от недоверия к теплоте, — подумал он, — читается в направлении взгляда, в линии бровей; нюанс, похожий скорее на шифр, чем на язык». Но тут же снова почувствовал себя посторонним. Вот-вот она отвернется. Обрывки речи проповедника, крепыша с густыми кучерявыми волосами и смелым лицом, достигли его слуха. Молодая женщина отвернулась. Что же это было? Что читалось в ее взгляде? Разочарование. Сочувствие.

— Так кого вы ожидаете? Иисуса? Мухаммеда? Или защиты государства? — Проповедник встал вполоборота к толпе, лицом к Якобу. — Отчаяние убиенных настигнет вас! Мщение войны и страх. Будете пожирать пыль, черную пыль подземных шахт, по осыпям пробираться вдоль рельсов и молиться о том, чтобы хоть раз увидеть дневной свет. Ваш пот окрасится черным, смертный страх исказит ваши лица, превращая их в — маски, а они и теперь маски! Сколько угодно прожекторов можно направить на ваши лица, но свет не освещает их, вы прячетесь в темноте и прозреваете лишь ночами, так или нет? И вас охватывает страх, будто вы преступники, скованные цепями на песчаных отмелях у Темзы, а прилив подступает. Чего вы ждете ради своего спасения? Какие зверства еще не жгли ваш взор? Каких криков ужаса вы еще не слышали?

Он сделал паузу и обратил лицо к небесам, потом снова взглянул на толпу, постепенно приходившую в волнение. «Интересно, над чем же они смеялись?» — спросил себя Якоб. Одни уходили, другие занимали их место, так что Якоба вынесло вперед, и он постарался покрепче держаться на ногах, чтобы не толкнуть женщину прямо перед собой. Тонкая шея так близко, что он различает каждую волосинку, светлый, светлее ее волос, пушок на шее, выступающий позвонок, нежный и хрупкий. Сунул руки в карманы брюк, борясь с желанием погладить ее затылок, мягко повернуть ее голову к себе.

— Выжидаете? Терпеливо и слепо ждете, а потом не помните ничего. Видите вот эту улицу? Разве вы нищи? Разве вы убиты? Но вы ни о чем не помните! Не знаете ничего! Вы правы, что забыли Иисуса: он умер не за вас, он умер на кресте, а за кого — спросите у мертвых. А себя спросите, для кого живете вы, для кого дышите, для кого наступает лето и все цветет, пока напряжение становится непереносимым. Вглядитесь в красоту — она есть даже здесь, когда смеркается и когда темнота, незаметно подкрадываясь, окутывает вас, а сирены заливаются по тревоге. И пока один валяется в собственном дерьме, за пару метров от него или через пару часов другого убивают, расстреливают, закалывают, оттого что вы закрыли глаза и ничего не хотите видеть, оттого что переход в царство мертвых уже оплачен вашими преступлениями. Мы — воры, потому что мы так живем. Каждый день мы проживаем за счет тех, кто согбенно просит прибежища, просит отсрочки. Неизвестно, думаете вы, постигнет ли нас несчастье. Постигнет! Неизбежно постигнет за наше бессердечие. У нас нет права на выживание. Мы голы. Мы просто пока еще живем, но на этом всё.

— Что это означает? — прошептал Якоб, чуточку наклонившись вперед, чтобы его дыхание долетело до гладкой кожи, до шеи женщины перед ним. Она шевельнулась, слегка повернула голову, показывая, что услышала его.

— Сейчас он закончит, — только и ответила она.

— Может, еще жив тот, кого санитары погрузили на носилки. Может, еще жив тот, у кого осколками порезано лицо. Может, еще жив тот, кому оторвало руку, оторвало ногу. Может, кто-то рыдает в тюрьме, уповая только на смерть, а мы оплачиваем эту тюрьму. А что имеем мы, что в наших руках? Только то, что с нами пока ничего не случилось. Надо ли быть благодарным за это? — спросите вы. А я отвечу: нет. Надо быть не благодарным, а смиренным. Соберитесь с духом, будьте смиренны, но не смиряйтесь с тем, что невыносимо. Разве война закончилась? Да, закончилась — кричите вы, но знаете сами: это ложь. Знаете, что будущие мертвецы уже отмечены знаком на лбу. Знаете, что люди рыдают ночами от страха. Вы видите, как умирают ваши дети. Видите, как умирают ваши любимые. Видите пыль, которая не оседает, потому что мы взвихрили ее в воздухе.

— Бог ты мой, — произнес Якоб.

Оратор выпрямился, будто услышав эти слова, и выкрикнул ему в лицо:

— Вы поймете это, скоро поймете! Поймете, и сегодня, сегодня и однажды будете счастливы.

— Чего он добивается? — снова заговорил Якоб.

Люди расходились спокойно и равнодушно, хотя слушали так внимательно. Уже почти стемнело, но Якоб почувствовал на себе пытливые, любопытные взгляды. Женщина, стоявшая впереди, наконец обернулась и с улыбкой обратилась к нему:

— Меня зовут Мириам.

И, как по команде, все перестали на него глазеть, двинулись в сторону метро, пошли направо, пошли налево, а проповедник свернул спальный мешок и тоже исчез.

— Ты замерз. — Мириам взяла его за руку, как ребенка, и спокойно, будто так и надо, продолжила: — Я дам тебе чаю, пойдем, здесь недалеко.

Она шла рядом, держа его за руку, быстрым шагом. «Как хорошо, — думал Якоб, — как просто».

Он дрожал, когда они вместе вошли в комнату, где не было ничего, кроме стола и дивана, низкой книжной полки и фотографий над ней. Уютно, но как-то грустно.

— Можно я сниму с тебя ботинки? — спросила Мириам. Стащила через голову свитер, выскользнула из джинсов, полуобнаженная встала перед ним на колени, смеясь, развязала ему шнурки, стянула с ног ботинки, взяла в свои ладони правую ступню.

— Иона — так зовут проповедника, мы знакомы много лет, раньше он был моим учителем, а потом я встретила его на улице, отчаявшегося, одичавшего. Когда он начал проповедовать — хотя это не проповедь! — я решила: сумасшедший. Однажды он указал мне на кого-то из слушателей и велел отвести его домой. Он считает, что на пути мы часто встречаем тех, кого могли бы любить, только жизнь не позволяет. Но и слепой случай — так он говорит — не должен закрывать нам глаза на тех, кому мы готовы выказать расположение. И я тогда его послушалась, сама не знаю отчего. К сексу это отношения не имеет. — И Мириам тихонько рассмеялась, выпустила его правую ногу, взяла левую, положила к себе на колени. — Сейчас я принесу тебе чаю.

Якоб сидел на диване, бодрый и сонный вместе, смотрел на фотографии над книжной полкой, запечатлевшие беззаботную жизнь, смотрел, как Мириам улыбается в камеру, одновременно тетешкая малютку на руках. Ребенок был посветлее, чем она, с зелеными глазами и лицом таким счастливым, что Якобу его счастье представилось чрезмерным, почему-то невозможным в комнате, где они находились.

— Кто это на фотографии? — обратился он к Мириам, когда та вошла в комнату с чайником и двумя стаканами, расставила чайник и стаканы на табурете. Она успела переодеться в короткую юбочку.

— Мой сын Тим, — ответила Мириам. — Наш сын, мой и Ионы. Мы поженились, но спустя несколько месяцев Иона пропал, я от горя чуть с ума не сошла, а он написал мне одно-единственное письмо, но прочитать его было невозможно, он пролил воду на листок, так что остался лишь след его почерка, и тогда я переехала сюда из квартиры в Клэпеме. Тут Тим появился на свет. Родители меня поддерживали, я даже снова пошла учиться.

Мириам нетерпеливым движением одернула юбку:

— Ты меня совсем не слушаешь!

Но Якоб и этого не услышал. Руки у него снова затряслись, да и ноги, и Мириам снова положила их на колени, принялась гладить. «Изабель ни за что бы так не сделала»! пришло в голову Якобу. Она всегда робеет, ласки ее всегда мимолетные, тайные, словно она стыдится себя или их обоих, опасается раскрыть сокровенное. Он закрыл глаза. Мириам сняла его носки, осторожно тронула по очереди все пальцы на ногах, погладила. Якоб хотел было встать, но какая-то неведомая сила заставила его вновь упасть на диван, сдавила сердце, выжала слезу из глаз. Фотография, понял он. Крепкое тельце ребенка, который старается вырваться из рук Мириам, нетерпеливо бьется, барахтается и, наконец, убегает, бежит, исполненный счастья и буйной свободы, а улица мокрая от дождя, и асфальт поблескивает в вечернем свете, и Тим оборачивается, машет рукой, но водитель машины этого не видит, он вообще видит не Тима, а ослепительную вспышку и ощущает толчок. И жмет на тормоз.

Якоба била дрожь. И что-то оборвалось, взорвалось. Он выпрямился всем телом, открыл глаза и изумленно уставился на Мириам, протянул к ней руки в тоске и горе. «Почему, почему? — спрашивал он себя. — И как она с этим живет? А так ли оно было?» Он обнял Мириам, дрожь не прошла, но стала незаметнее, как тонкий покров над его любовью и его тревогами, и воспоминания смешивались с запахом Мириам, с запахами июньского дождя, и он увидел тех двоих в парке у пруда: младший красуется, озорует, но шалости эти столь же нежны, сколь нежны движения старшего, когда тот принимает его из воды. Обнимая Мириам, он все думал, что лучше бы тот старший и вправду был Бентхэм.

Баюкал Мириам в руках и знал, что сейчас уйдет, раз она так хочет. Оглушенный, одурманенный, он последовал ее знаку и вышел из дома, не осознав, где находится, и двигался как слепой до какой-то улицы, до канала, чья черная вода отдавала гнилью и лениво текла дальше, к парку, к вольеру, чьи обитатели давно уже спрятались в листве на ветках и уснули.

Якоб прикрывался темнотой как одеялом, и, хотя сердце его стучало часто-часто, хотя он вцепился в сумку влажной от страха рукой, он спокойно миновал Кэмден-Лок, свернул вправо, заметил идущего навстречу человека, заметил слева машину, расслышал рокот басов из-за закрытого ее окошка, разглядел за рулем женщину с сигаретой. Она притормозила, глянула на него в зеркало заднего вида и тут же нажала на газ, оставив его позади. Одно движение ноги, краткий миг, когда решалось, открывать ли окно, заговаривать ли с ним. Неведомое единство взгляда и мускулов. Вот так его взвесили и сочли слишком легким.

Восприятие окружающего обострилось, он чувствовал ноги в ботинках, носки и привычное трение между ними и вдруг остановился, чтобы вспомнить руки Мириам, ее пальцы между пальцами его ног, подушечку большого пальца, поглаживающую его ногти, и шепот, которого он не разобрал. Их разделял крошечный отрезок времени, готовый удлиняться и удлиняться, и вдруг наручные часы, которые он высвободил из-под края рукава, представились ему циферблатом, где по кругу движутся крошечные фигурки, Мириам и он, Якоб, Изабель и Бентхэм, а в самом центре — смерть с косой. «Нет, мы не увидимся больше, — сказала на прощание Мириам, — если только Иона не велит». И помахала рукой ему вслед, радостно, даже ласково, будто зная его будущее наперед и пытаясь подбодрить.

«Владение, — говорил Бентхэм, — есть оборотная сторона потери, и мы лишь делаем вид, что оно обеспечивает стабильность на долгий срок. На деле же это зеркало бренности, куда мы смотримся столь же пристально, сколь и в зеркало нашей ванной. В конечном счете там и тут мы видим, как сами стареем и приближаемся к смерти, хотя бывают, конечно, минуты восхищения красотой, не так ли?» Якоб погладил пальцем свои часы, показывавшие половину одиннадцатого, погладил стекло, под которым стрелки двигались каждая в своем ритме, заметно или незаметно, и прислушался к шуму и голосам из открытых окон дома. Ему вспомнились картины Ватто, увиденные вместе с Изабель. Картины, где смерть не изображена, но незримо присутствует — в грациозных движениях, сжавших время до неизмеримого мига, хранящего в себе бренность и потерю.

И вот она, улица Леди Маргарет. Белая лиса нырнула под припаркованную машину, вспрыгнула на ограду, балансируя, пробежала поверху и исчезла в каком-то саду. За окном на первом этаже стояла Изабель — силуэт, недвижный контур. Может быть, ждала его. Может быть, наблюдала за лисой. Якоб помахал ей, совершенно счастливый. Но она повернулась и ушла в глубь комнаты, не заметив его. Против света ее фигурка казалась напряженной и совсем тоненькой.