1

Поздняя осень была на прощальном исходе. Уже пролетели над таежным поселком птичьи стаи; сколько себя помню, каждый год, в дни, когда улетают птицы, я не нахожу себе места от беспричинной необъяснимой тоски и какого-то странного, вдруг обостряющегося чувства одиночества.

Пожухли травы заливных лугов; лишь кое-где сквозь них еще проглядывает молодая прозелень; повсюду же, куда ни кинешь взгляд, травы стоят высветленные, посеревшие; набежит ветер, и они шуршат, шуршат уже неживым своим пергаментным шуршаньем.

Тут и там на полянах и дорогах дожди оставили светло-голубые, чуть тронутые легкой рябью озерца, поблескивавшие металлически холодно.

По утрам над рекою уже не клубился туман, да и сама река будто загустела в предчувствии близких морозов: текла она медленно, тяжело и словно бы нехотя; несла на себе последние баржи и пароходы, последние илоты — «сигары»; и само их движение, такое же медлительное и грустное, как движение реки, указывало на то, что это именно последние баржи, последние пароходы и плоты, а там ударят морозы, скуют реку, и опустеет она до весны.

Ветер доносил печальные запахи увядания: умирающих папоротников, мха, грибной прели.

Надвигалась зима.

В молодости я как-то не замечал в окружающей природе подробностей всех этих перемен. Каждое время сулило свои радости, каждый новый день начинался ожиданием чего-то неведомого, хорошего. В молодости контакты человека с природой прямее, но поверхностнее. Сейчас я наблюдаю, как осень без охоты, будто все еще раздумывая, уступает зиме, и мне кажется, что это касается прежде всего меня самого, что с зимними преобразованиями в моей собственной судьбе что-то должно преобразоваться. Понимаю, что это не так, что все это мои выдумки; и все-таки думать об этом мне грустно и сладко.

«Люди, вот так чувствующие природу, обычно трудны для окружающих»,— не раз говорила мне Катерина.

По вечерам мы гадаем: какой-то она окажется, зима нынешнего года; и это не праздное любопытство: от этого будет зависеть работа строителя.

Все указывало на то, что быть ей лютой, холодной: и неслыханное обилие желудей на дубах (то-то зимою будет раздолье стадам диких свиней); и то, что лист с берез в октябре, по выражению Лукина, не «чисто спадал»; и огромные муравьиные кучи, на которые строители то и дело натыкались в тайге.

— Впрочем, это ведь все наши среднерусские приметы,— замечает Лукин.— А здесь Азия, здесь, гляжу, все шиворот-навыворот.

— Осень везде осень,— хмуро возражает Алексей.

— Не скажи! У нас там, дома, старики как, бывало, говаривали? «В октябре семь погод на дворе: сеет, веет, крутит, мутит, ревет, сверху льет и снизу метет». А здесь? Теплынь, солнце, хоть в речке купайся.

— Ну и окунулись бы разок, за чем дело стало? — невесело произносит Алексей.

Было заметно, что говорит он о погоде, о чем угодно, а мысли его где-то далеко, не здесь. Последнее время он стал особенно хмурым и раздражительным. Вчера ни за что ни про что наорал на Бориса: зачем тот без спроса взял у него недочитанный журнал?

— Да что тут такого? — недоумевал Борис.— Ну извини. Он тебе нужен? Возьми, пожалуйста.

Вид у Бориса виноватый и растерянный.

А Алексей стал торопливо одеваться.

— Хозяйничают тут,— зло бормотал он.— Каждый лезет, каждый распоряжается...

Хлопнул дверью и ушел.

— Какая его муха укусила? — упавшим голосом произнес вслед Борис, а бригадир успокоил:

— Перебесится. Не обращай внимания.

Я пытался разговорить Алексея, он ответил с грубоватой прямотою:

— Вы вот что, Алексеи Кирьянович. Я понимаю, по писательскому вашему занятию, вам это интересно — копаться в чужих делах. Да мне-то в этом никакого удовольствия. Зачем сюда приехал? По глупости. Я же вам тогда, еще в первый день сказал: все мы клюнули на романтику. Что делал до этого? Учился в десятилетке. Потом, когда мать похоронил, в нескольких местах работал, не понравилось. Завербовался и вот приехал на стройку. Еще вопросы будут?

— Зачем же так, Алеша? — мягко возразил я.— Неприятны расспросы? Хорошо, обещаю никогда ни о чем не спрашивать.

Алексей смутился.

— Простите, Алексей Кирьянович,— просто сказал он.— Я и сам не знаю, что со мною творится. Когда-нибудь я, может быть, вам все расскажу. Помордовала меня жизнь...

Я пожал ему руку:

— Ничего, Алеша, ничего. Все в порядке.

Так ли уж в порядке? Вчера, когда я под вечер шел с почты, Серега догнал меня. Зашагал рядом, сосредоточенно глядя себе под ноги, непривычно серьезный и молчаливый.

— О чем задумался, детина? — пошутил я.

Он шутливого тона не поддержал. Вдруг попросил:

— Вот бы вам с Алешкой потолковать, Алексей Кирьянович. Пусть не злится на меня. Глупость все. Никакой я ему не соперник.

— Не понимаю? О чем это?

— Не о чем, а ком. Об Анюте. Только зря он это подумал. Поговорите с ним, а?

— Да разве в таких делах возможен посредник? Взяли б да объяснились, что же тут такого?

— Вы еще его характера не знаете.

Я пообещал:

— Ладно, попробую при случае.

Но самым удивительным и для меня неожиданным был разговор с бригадиром. Вообще-то Лукин не из тех, кто станет смущаться, если ему что-нибудь нужно сказать; а тут, замечаю, ходит вокруг меня, поглядывает и все норовит выбрать удобный момент, чтобы начать разговор.

Да ты что все с подходом? — говорю.— Выкладывай, чего смущаешься?

Он растерянно улыбнулся.

— Дивное дело, понимаешь. Все люди, согласно науке, от обезьяны произошли. А я, надо думать, от бурундука?

— Как это? — рассмеялся я.

— А вот так. Как придет осень, просыпается во мне окаянный заготовительный инстинкт. Зиму — весну вкалываю где-нибудь за тыщи верст от дома — хоть бы что. Даже в голову ничего этакого не приходит. Летом уж и говорить нечего: лето — пора бродяжья. А пожелтел лист — тянет домой, как магнитом, что хочешь делай. Как же так, думаю? Маруся моя там сейчас надрывается, картошку копает, капусту в засол рубит, дрова заготавливает, а я тут разгуливаю, руки в брюки. Как падишах какой.

— А ты полагаешь,— хохочу я от души,— падишах — руки в брюки?

— Так должны быть для них какие-то льготы?

В самой манере изъясняться у Лукина всегда есть что-то от скрытой усмешки, и не только над другими: над самим собою. Но тут, вижу, ему не до этого. Мысли и заботы у него как нельзя более земные, семейные — по хозяйству. Вечерами он сочиняет своей Марусе длинные наставления, це-у — ценные указания, как он сам, посмеивась, называет свои письма. И на месяц-другой становится, по безжалостному определению Шершавого, «натуральным жмотом». Теперь его не соблазнишь субботним предложением «скинуться»: будет изъясняться междометиями, а в конце концов откажется. И пятеркой до получки у него не разживешься: все, мол, до копейки домой отослал!

Даже в кино Лукин старается теперь ходить реже.

— Кино да вино — разоренье одно,— шутит он, но чувствуется, что ему самому неловко от этих шуток. Подбивает ребят взять телевизор в рассрочку.

— Н-ну, бригадир, н-ну, скупой рыцарь! — удивляется Борис.

А Лукин и сам себе не мил из-за этого. Кается мне вечерами, когда, кроме нас двоих, никого в бараке:

— Вот, понимаешь, презираю себя. Нерабочее это качество, непролетарское: мордастый собственник так и прет из меня. Атавизм, должно быть.

И косится на меня выжидательно.

— Да какой там атавизм, — возражаю я. — Этот атавизм каждому семьянину знаком. Ребята вон говорят, у тебя куча детей?

Отмахивается. Я замечаю, что в последние дни он вообще стал часто уходить в себя. Очевидно, в нашем с ним возрасте длительные разлуки с семьями противопоказаны. На психику действуют.

— Прежде люди проще жили,— философствует он.— Переехать из города в город — целое чепэ. Не видеть жену полгода — наказание. А рассуждений, что вот тут «климат», а там «не климат», — такого, по-моему, вообще не знавали. Нет, ну верно: ты слыхал когда от отца, что, мол, переехать надо, климат неподходящий?.. То-то и есть! Прочно сидели на земле. Капитально.

— Так ты что, одобряешь это или осуждаешь? — уточнил Борис.

— И одобряю. И осуждаю. В каждом деле, друг мой ситцевый, всегда две стороны. С одной — хорошо, что человек освободился от цепей недвижимости. Ото всех этих домишек со ставнями, амбаров да свинарников. Увидел наконец-то, что и за окнами мир тоже есть. А с другой,— что же хорошего в вечном бродяжничестве? — И добавляет с убежденностью:— Чтобы место обжить и полюбить, к нему прежде сердцем прикипеть надо!

— Старомодное представление,— возражает Борис.

Но бригадир отмахивается: что ты в этом понимаешь?

— Не-ет, вот вы дайте мне власть,— говорит он,— я бы такой указ выпустил: строитель ты, мореплаватель или, например, геолог, а родное гнездо изволь на постоянном месте вить. Рыба — дура, у нее, кроме слепого инстинкта, вообще ничего, а и она, глядите, ищет нерестилище. Место, откуда начиналась. Десять морей проплывет, тыщу опасностей преодолеет, а найдет горловину своей речушки.

Снова умолкает. Потом говорит:

— Опять же птицу возьмите. Я недавно читал, что есть такая пичуга, в ней восемь граммов весу, а она через три моря перелетает, через всю Европу, чтоб только добраться до того места, где ей от предков положено гнездо вить.

— Да к чему, к чему ты все это?

— А к тому, что если каждому станет всё перекати-поле, кто же землю украшать будет? Кто детишкам скажет: «Вот этот бугорок — самый для вас дорогой изо всех на земле пространств. Костьми лягте, а врагу его не отдавайте».

Я осторожно разглядываю его и впервые думаю, что, в сущности, это уже старый человек. Старый и, наверное, долго холостяковавший. Только долгое холостяцкое одиночество приучает мужчину к такой щепетильной аккуратности во всем. Вылинявшая рубашка на Лукине — любо-дорого глядеть, как чиста. Все пуговицы на месте, носовой платок отутюжен, в носки «праздничных» ботинок можно смотреться, как в зеркало.

Сразу видно, не привык человек, чтобы кто-нибудь другой о нем заботился. У него на этот счет взгляды твердые: будь ты хоть семь раз академиком, а если ботинок себе почистить, электробритву собрать-разобрать, выключатель в комнате исправить не можешь,— какой же ты мужчина? Академического от тебя никто не заберет: честь и хвала тебе. Но ведь это для других. Для общества или даже для всего человечества. А личные уменья — самому себе.

Я все чаще задумываюсь над тем, что до сих пор ничего толком-то не знаю о бригадире. Попросить его рассказать о себе, кто ты и что ты, Лукин еще, гляди, обидится.

Но он вдруг сам заговорил, когда мы остались в бараке вдвоем. Причем заговорил смущенно и так, будто продолжал прерванный разговор:

— А в судьбу ты веришь, Кирьяныч?

Я отшутился в том смысле, что, мол, верю в пределах известной пословицы: «Кому суждено быть повешенным, тот не утонет». А он снял с рукава какую-то пылинку, помолчал, подумал и убежденно сказал:

— А вот я верю. Меня, Кирьяныч, жизнь в одночасье так обкрутила, что сразу все в другую сторону пошло. Понимаешь, глазом моргнуть не успел.

— Слыхал, ты всю войну провоевал? — спросил я.

— Ну, не день в день, конечно. Госпиталь, переформирование. А что?

— Ничего, к слову пришлось.

— Я вот демобилизовался в сорок пятом,— продолжал он после паузы,— куда ехать, как не к себе, на Дон? Городишко у нас хоть и неказистый, не столица, второго такого нет на земле, это я точно тебе говорю. Что речка, глянешь, что луга-поля кругом, а уж про сады и говорить нечего: море. И война их не извела. Как весь город зальет по весне белым цветом — сердце заходится, веришь?

Ну, приехал, у других — трофеи, а у меня всего-то богатства — усы да немецкая табакерка с голыми богинями на крышке. Я ее у одного нашего солдата по старшинскому своему праву отобрал, чтобы скабрезностей на перекурах не рассказывал. Блудливый был солдатишка.

Я молчу, слушаю. Лукин курит, невидяще глядя на огонек, и тоже молчит.

На улице мимо барака прошли девчата, поют:

На тебе сошелся клином

Белый свет...

Лукин послушал их, почему-то вздохнул:

— Надо жить начинать, а у меня, сам понимаешь, ни кола ни двора. Но строителю такая беда — полбеды. Нашел кем-то брошенную развалюху, как раз у дороги стояла, позвал на подмогу таких же фронтовиков, говорю: «Братцы, вы — мне, я — вам».— «О чем разговор? — отвечают.— Солдат солдату...»

Кой-какой домишко сладился. Живу. Жениться не тороплюсь, приглядываюсь. Тогда сразу после войны — помнишь? — наш мужской род в большой цене был. Бабенки: ходят под окнами, будто в собственное удовольствие поют: «Без тебя моя постель холодна», а мне до их песен, веришь, будто никакого дела.

— До этого кого-нибудь любил?

Он не отзывается. Весь ушел в себя. Опять молчит.

Я гляжу на него и думаю: как преображается человек, когда смотрит внутрь самого себя!

— Было дело. Девчонка одна — Наталья. Она в сорок первом меня на фронт провожала... Я тот вокзал, умирать буду, вспомню.

Он понял мой молчаливый вопрос. Сказал, глядя в пол, глухо:

— Погибла... В эшелоне, при эвакуации. Это я уже в сорок четвертом узнал. Удивительная была. Таких, наверное, больше никогда не родится.

И вот однажды, как раз к вечеру дело было, я с работы вернулся, кулеш себе варю,— стучится какая-то прохожая, не разгляжу — молодая ли, старая?

«Пусти, говорит, добрый казак, переночевать. Ноги дальше не идут».— «А откуда же, спрашиваю, они идут, ноги твои?» — «Из эвакуации. Где в вагоне, где по шпалам, как придется».

Оно, конечно, какой же казак я. А все же приятно. Да и усы к тому же.

Временами я не могу понять Лукина: то ли всерьез говорит человек, нашла на него такая минута, когда нужно выговориться, то ли это очередная его баечка?

«Отчего же не впустить,— продолжал он.— Входи, будь гостьей». Она и входит: что на ней, то и при ней — весь багаж в одном узелке. И вводит, понимаешь, трех пацанят — один другого меньше. Сопатые, замурзанные, только живые глазенки любопытством блестят. Я, веришь, даже ахнул: «Да где ж ты их понасобирала?» — спрашиваю. «В капусте, смеется, где еще?»

Сняла платок, гляжу, совсем молодая. Признается:

«Я их в стороне держу. Чтобы сразу хозяев не напугать.— Огляделась.— А где же твоя хозяйка?» — «Соску сосет,— отвечаю. А сам от нее взгляда отвести не могу, ну будто завороженный какой. Потом все ж таки спохватился. — В капусте не в капусте, а первым делом твоих капустных отмыть-отпарить надо, а то на них вся пыль Советского Союза». — «Не все ж такие добрые, как ты, попадались,— оправдывается она. — Иные дальше сеней не пускали».

Ладно, согрели мы на кирпичах во дворе шестиведерный бак воды, я его без надобности приобрел, не думал, что когда сгодится, а вот, видишь, и он к делу пришелся. Попросил у соседей корыто, из своего солдатского энзэ достал кусок немецкого хозяйственного мыла, между прочим, скажу тебе, дрянь преужаснейшая, и давай мы скрести-отмывать пацанов.

Гляжу, ничего ребятки получаются. Русенькие, веселенькие. И все — славяне. Один только, самый старший с этаким узбекским разрезом глаз. И главное, заметь — им-то тоже эта возня понравилась: визжат, ладошками по воде шлепают, смехом заливаются, что твои колокольчики. «Вот думаю, и в моем доме жизнь зазвенела...»

Бак снова налил, говорю:

«Теперь ты давай себя самое улучшай. А я пока пойду к соседу, на бревнах покурим».— «Ну пойди»,— отвечает.

Спрашиваю: «А белье-то у тебя какое имеется?»

Я же приметил, что в узелке у нее одно ребячье. Качает головой: «Откуда?»

Вот задача! Ругнулся мысленно: жалко ведь, свое — не чужое; достаю из чемодана пару солдатского бязевого.

«На, говорю, может, сгодится. Обрежь-укороти, ежели что».

И ушел. Часа через два возвращаюсь, стал на пороге — глаза протираю. Вроде и мои дворец и не мой. Спрашиваю: «Может, это я не туда по ошибке забрел?»

А пацаны: «Туда, дяденька, туда!»

Представляешь: в комнате чисто, как с сотворения не было. Полы выскоблены; даже кленовые ветки зачем-то нарезаны и в пустом кувшине на подоконнике поставлены. Красиво...

Пацаны за столом в рядок сидят, от меньшего к большему, как диаграмма наших достижений. Сидят, кипяток кто из чего дуют: кто из моей солдатской эмалированной кружки, кто из чашки, а младший просто так, из тарелки тянет и от удовольствия причмокивает. И около каждого по ломтику хлеба, ну чуть побольше почтовой марки.

И она, понятно, тут же, с ними. Посмотрел я на нее, и все во мне оборвалось, куда-то вниз покатилось. Лицо у нее персиковое, смуглое такое, в золотистом пушке. Глаза синие — зажмуриться хочется. Брови чуть вразлет, к височкам приподняты. Глядит на меня смеющимися глазами: видать, понравилось ей, что я этаким остолопом стою.

Да оно и понятно, какой женщине не в удовольствие, ежели ею вот так любуются?

«Садись, говорит, к столу, хозяин».

И смеется. Я малость опамятовался, тоже смеюсь.

«Хозяин-то, видать, неважнецкий, если вы тут пустой кипяток дуете. Кулеш же в печке преет!»

И выставил на стол все, что в запасах держал: банку американской тушенки — мы ее называли «второй фронт», помнишь? сахар-рафинад; даже лярд, помню, зачем-то приволок, а в довершение — трофейный немецкий шоколад «Хильда». Пацаны на все это смотрят, притихли, а глаза у них стали — в пол-лица, честное слово! Те глаза, наверное, мне душу и перевернули.

«Наваливайся, — командую. — И чтоб ни крошечки на столе не осталось!»

Уговаривать их не нужно: уплетают, аж скулы трещат. Только старшенький, Игорешка, у всех всего по кусочку отобрал, в стороне сложил: на завтра. А я ему:

«Ешь, говорю, не откладывай. Будет день — будет пища».

Говорю это, а у самого, веришь, губы пляшут. Будто и не мои вовсе.

Ладно. Сидим мы с нею, переговариваемся, и такое, понимаешь, у нее счастливое, тихое лицо, так она вся светится, что я не выдержал, встал.

«Вы тут чаевничайте. А я пойду на крылечке подымлю».— «Дыми здесь,— отвечает.— Не пристало хозяину привычки менять».

Я все-таки вышел. Ночь была, скажу тебе,— второй за всю жизнь такой не помню. Сплошь в звездах. Сады но Дону созрели — август же; слышно, как яблоки в росную траву падают. Девчата где-то поют, да так трогательно... У нас на Дону девчата, скажу тебе, первые по России песенницы.

А я сижу, слушаю, думаю: «Ах ты фриц, распроклятый ты фриц! Сколько же ты у нас лучших лет отнял и загубил ни за что ни про что!»

Потом мысли на другое повернули: ничего, расплодится парод, размножится, все себе вернем: и счастье, и богатство. И еще думаю: «Так ведь и я еще не старик. Двадцать шесть лет, из них шесть — армейских,— какие годы?»

Слышу, дверь за спиной скрипит. Вышла гостья моя, рядом на порог опустилась.

«Не помешаю?» — спрашивает. «Какая помеха,— отвечаю.— Ночь слушаю».

Молчит, только все в курточку старшенького своего плечи кутает. И. непросохшие волосы так пахнут — голова кружится.

«Ребятишки — что, уснули?» — спрашиваю. «Только до подушки добрались».

Помолчали. Мне хочется расспросить ее о главном, и, чувствую, робею. «Вот чертовщина,— злюсь на самого себя.— Никогда со мною такого не было!..» Потом все-таки спрашиваю:

«И давно вот так идешь?» Вздохнула: «Второй месяц».— «К мужу?» — «Муж,— говорит,— далеко. В братской могиле, под городом Великие Луки».

Прикидываю в уме: это что же, сорок первый получается? А откуда же тогда эти трое? Она молчит, я тоже, будто горло мне кто сдавил и не отпускает. Спросить про ребят, скажет: а ты, собственно, по какому закону спрашиваешь? Кто ты такой, чтобы я тебе отчет давала?

И права, между прочим, будет. Была бы распутная какая, небось детьми себя по рукам-ногам не стала бы связывать. Видел я за воину всяких: и гулящих, и с одиночества отчаявшихся, и просто от страха, что вот не сейчас, так завтра мина шарахнет — и всему конец. Сам знаешь, многих тогда война душой обездолила, а уж баб-то в особенности. Где это, не помню, читал я: с женщин и детей война более всего взыскивает.

Лукин достал папиросу, пошарил спички, не нашел, чертыхнулся нервно. Я протянул свои, он прикурил, помолчал минуту-другую, затягиваясь дымом.

— И вот рассудил я все это, как умел, Кирьяныч, и подумал: может, за каждым из этих пацанов горе горькое, бабье унижение стоит, да такое, что страшнее и выдумать невозможно. Так как же это я, неведомо кто, полезу человеку сапогом в душу!..

Он проследил взглядом, как тает колечко дыма.

— Наш-то брат, мужики, не слишком ответствен в таких делах. А в ту пору, сам понимаешь, еще придумали подлое оправдание: «Война все спишет». Ничего, как я убедился, война не списывает.

А она, как это я уж потом сообразил, как раз больше всего боялась, что я полезу со своими сочувственными расспросами.

В августе ночи короткие, оглянуться не успеешь — светает.

«Поживете у меня?» — спрашиваю. Вздохнула: «Не бойся. Переночуем, уйдем...»

А я даже обиделся: «С чего же это ты взяла, что я об этом думаю?» — «А о чем же ты думаешь?» — спрашивает. «О чем? А вот о чем, только не смейся. Думаю: может, не будь войны, иные из нас до сих пор не знали бы, что это мы за люди такие. И какая в нас человеческая сила сокрыта». Она, веришь, так это удивленно на меня посмотрела. «А и правда,— говорит,— Я тоже часто об этом думаю».— «Вот видишь,— усмехаюсь.— А насчет того, что завтра уйдете,— это ты брось. Живите хоть целый год. Дом без ребячьего смеха,— что лес без птиц».

Год не год, а две недели они у меня прожили. Соседки под окнами ходить перестали, насчет холодной постели больше не поют, а у колодца нет-нет да и съязвят что-нибудь этакое. А мне, хочешь верь, хочешь нет, никакие такие мысли даже в голову не идут. Ей я ботиночки сладил — ведь я, знаешь, от скуки на все руки. Ребятишкам одежонку сшил из своего, солдатского. Не берет, обижается. А я в свой черед тоже обижаюсь:

«Человек к тебе без грязных мыслей, от всей души, что же тут зазорного, помочь?» Она: «Ладно, только я тебе отработаю все это. Или с дороги, когда заработаю, деньгами пришлю».— «Непременно»,— смеюсь.

Я в ту пору на крупорушку устроился. Механиком. Не по специальности, зато и нам с нею, и пацанам с голоду не помереть.

Каждый день я теперь просыпался с одной и той же тревожной мыслью, что вот-вот это кончится. И вернется ко мне мое прежнее одиночество. И вот один раз прихожу со смены, а в доме никого. Полы вымыты, кругом чистота; чугунок с гречневой кашей чистым полотенцем прикрыт. Гляжу — на столе записка: так и так, спасибо тебе, казак, за все, не сердись, что уходим без прощания,— оно так проще.

Сел я, ладони на колени, такое отчаяние на меня нашло, впору на себя руки наложить. В тот вечер напился, как за всю свою жизнь не напивался.

А через четыре дня приплелся с работы, а в доме борщом пахнет, пацаны стулья-табуретки составили, в паровоз играют, а она сидит у окна и что-то шьет. Подняла на меня взгляд, и понял я, что весь тут...

Лукин сел напротив меня, в задумчивости охватил сцепленными пальцами колени.

— Знаешь, я иногда думаю: мне бы власть, я б в Москве, рядом с памятником Неизвестному солдату... Нет, даже, пожалуй, прежде него... Поставил бы памятник нашей женщине. И Вечный огонь зажег около... Ведь это вот так, сказать по откровенному, все мы — со всем нашим солдатским мужеством, со всем нашим героизмом — все равно на ступеньку ниже стали рядом с ее подвигом. Нашего мужество, оно, ежели рассудить, тоже от нее свое начало берет.

— Погоди,— напомнил я.— Значит, тогда вы и поженились?

Он удивился:

— А разве я сказал поженились? — И заговорил о другом: — Дети уже взрослые. У Игорешки вон дочка Оленька, так что я в некотором роде неофициальный дед. Двое других — Бориска и Виктор — при нас. Маруся над ними квохчет, а они вымахали выше меня ростом,— Рассмеялся.— Цирк, ей-богу! Батей называть они меня не решаются, да и ни к чему. А как по-другому — до сих пор не придумали. Лукиным зовут, вроде как ты или Серега.

Мне хотелось порасспросить его еще об этой женщине, перевернувшей всю его жизнь, но я понимал: его сейчас окликни — не услышит.

— Между прочим, мы туда съездили...

— Куда? — не сразу сообразил я.

— В Великие Луки.

— И что же?

— Давным-давно все позаросло, с землею сровнялось. Вот там она и призналась под страшным секретом: ребята-то не ее! Насобирала на дорогах войны...

Лукин молчком поднялся, походил по бараку. Я глядел на него во все глаза: ай да Лукин! Ай да тихоня!

— Только ты смотри,— предупредил он.— Ребятам нашим ни слова.— И добавил убежденно: — Молоды они еще задумываться, что не со всех сторон жизнь бархатом обклеена, а кое-где, выходит, и наждаком.

Лукин после этого разговора, я заметил, стал в обращении со мною как-то проще, доверчивее. Видно, и впрямь ничто так не объединяет, как откровенность.