1

Сколько бы люди ни спорили о возможности или невозможности предугадать события, какие бы философские базы под это ни подводили, какие бы ни вспоминали примеры тому,— предугадать их возможно далеко не всегда.

Где мне было знать, что эти первые сутки завершатся для меня почти трагически и что после этого мне надолго будет уже не до судеб города, не до мечтаний Анюты и - переживаний Сереги,— а буду я с отчаянным упорством пятидесятилетнего человека выкарабкиваться в жизнь, как говорится.

Когда недели через две я попытался воспроизвести в дневнике дальнейшие события этого первого дня, оказалось, что все слилось в моей памяти в какой-то нескончаемый, бессвязный поток впечатлений. Так хлещут весенние реки, выходя из берегов и неся на себе все: бревна, подмытые кусты, пену, опрокинутые собачьи будки, пустые бочки... Из потока воспоминаний память выхватывает лишь разрозненные мгновения, обрывки недослушанных фраз, какие-то вспышки огня, мазки неверного света.

Помню, как в барак ворвался Борис. Почему-то он был без шапки, влажные волосы прилипли ко лбу. Он возбужденно дышал.

— Давай, Серега, по-быстрому! — еще с порога выдохнул он, мокрым рукавом размазывая воду по лицу.— Всех на дамбу...

— Что стряслось? — вскочил Шершавый, нашаривая под кроватью сапоги.— Прорвало?

— Фига! Ни черта с твоей дамбой не станется. Там людей в воду смыло,— Борис ожесточенно сплюнул.— Дофасонился, гад, догеройствовался, сектант!

Сергей охнул и на мгновение — всего только на мгновение — опустился на кончик стула.

— Да ты что?!

— А я-то при чем тут? — Борис снова рукавом мазнул по лицу.— Давай, давай!

Значит, этот Маркел все-таки вывел людей на работу? Не глядя на дождь? Мне вспомнилось, как Лукин утром говорил: Маркел беспощаден, ради задуманного он никого не пожалеет.

— Не-ет, это надо ж придумать: Маркела спасать! — вдруг рассмеялся Шершавый, а сам уже на ходу просовывал руки в рукава так и не просохшего плаща, искал взглядом фуражку.

— Я тоже пойду,— сказала Анюта, но он ей и договорить не дал:

— Останешься здесь.

Девушка пыталась что-то возразить, но Серега с неожиданной грубостью заорал на нее:

— Сказано, сиди дома!

— Стойте, и я с вами,— поднялся я, но Серега даже не посмотрел в мою сторону. Борис попытался меня урезонить:

— Куда вам, Алексей Кирьянович? С вашей-то ногой.

— А-а, ни черта! Пошли...

Вот, собственно, и все, что я помню более или менее отчетливо. Дальше был хаос, в котором все перемешалось и словно бы опрокинулось на меня.

Помню рыжую, с холодным металлическим блеском, глину оползающего берега. Я не сразу сообразил, что берег оползает, уходит из-под моих ног: сначала глина поползла медленно, потом все быстрее, быстрее; и только после того, как за моей спиной раздался отчаянный женский крик, я опамятовался.

Помню лохматую, в кипящих пузырьках пены ливневую воду в горловине дамбы: сначала она была вроде далеко от меня, а тут вдруг кинулась под самые ноги.

Помню береговые фонари, словно невидимой рукою раскачиваемые на качелях железных тросов; и полосы света от них — свет скользил по берегу, по лицам, по яростно ревущей воде.

И стон, и рев, и крики — все это сливалось в одно неотвратимое, страшное...

И внезапная тишина. Такая тишина, что она больно ударила в ушные перепонки и тысячами иголочек вонзилась в мозг. Сразу после этого в голове застучал равнодушный метроном, отчетливый и резкий.

2

Такое со мной уже было однажды.

Я тогда полз по снегу, волоча искалеченную ногу. В первой половине дня было потепление, потом — ближе к вечеру — ударил мороз и образовался хрупкий наст. Словно снег укрыли тонким ломающимся под руками стеклом. Я полз и резал об него руки. Проваливался и все-таки полз, почему-то повторяя вслух одно и то же:

— Ч-черта с два! Ч-черта с два!..

Пытаясь впоследствии вспомнить, о чем же я думал тогда, с удивлением констатировал: ни о чем. Вообще ни о чем. Черные провалы.

— Ч-черта с два! Ч-черта с два!..

Иногда возникало и тут же исчезало чувство недоумения. Ладони уже давно были сплошь в запекшейся крови, и под ногтями кровь, па пальцах и суставах — тоже кровь; лоскутья рваной кожи тут и там закрутились пергаментом — мороз!

А боли не было.

От каждого моего движения на снегу оставались ржавые пятна; бесконечная цепочка ржавых пятен там, где я прополз по ломкому насту.

А боли не было!

Я полз, и надсадный кашель душил меня, и я чувствовал, что с каждой минутой мне делается все страшнее. Не оттого, что я боялся замерзнуть — один, в зимней тайге, орошенный спутником. И не оттого, что я распластан на искровавленном снегу и — кто знает, может, вот так, мало-помалу — истеку кровью. Скорее всего, об этом я тогда даже и не думал. Страшно мне было оттого, что не хватало воздуха, что он не шел в легкие, будто где-то внутри меня что-то наглухо закрылось: я его пытался втянуть в себя, а он не шел, не шел, не шел!

И тогда я понял, что вот это, наверное, и есть самое страшное, что вообще может случиться с человеком.

Я полз, и терял сознание, и понимал, что теряю его, и снова приходил в себя, с пронзительной отчетливостью осознавая безвыходность своего положения,— и все же полз.

Сколько это продолжалось? Куда я полз? Какое было время суток: день, ночь, утро?

Деревья, со всех сторон обступившие меня и отсюда, снизу, от земли, казавшиеся неправдоподобно высокими, и тихим звоном осыпали меня колючим новогодним инеем.

Это было не среднерусское редколесье, где даль просматривается меж стволами, и не сибирское раздолье сосновых лесов, благовестно тихих и чистых, будто выметенных со старательностью. Нет, это была дальневосточная тайга, с буреломом и оврагами, с оползнями каменистых склонов и яругами, доверху набитыми снегом, с жестяным звучанием неопавших листьев монгольского дубняка. Тайга цепенеюще беззвучная, без пения птиц, без переклички зверья, без людских голосов. И от этой ее угрюмости мне делалось особенно не по себе.

«Только бы не остановиться,— мысленно повторял я,— только бы ползти! Остановлюсь — погибну». Эта тревога ни на секунду не покидала меня. Я ставил себе цели: передохну и доползу до того вон дерева. Перелезу через овражек — и на той стороне снова отдохну...

В какую-то минуту, когда все в моем сознании перемешалось — явь и бред, беззвучие окрестной тайги и звон, колокольно полнивший меня,— в какую-то минуту отчаяния я почувствовал, что сползаю, скатываюсь, безудержно лечу вниз, вниз, вниз.

А потом наступила тишина. Вот такая же, как сейчас. Тишина, тончайшими иглами вонзающаяся в мозг.

Это было полтора года назад, но боль от этих воспоминаний физически остра до сих пор.

3

— Эх, Алексей Кирьянович, Алексей Кирьянович! Ведь говорил же я вам...

Чей это голос: Шершавого или Бориса? Кажется, Шершавого. И тотчас властный бас Лукина:

— Ладно тебе. Запричитал. Бери слева. Да не так, не так. Осторожнее... Взяли!

— Ты сам-то держи как следует.— Это Шершавый.

Земля всколыхнулась и медленно двинулась навстречу мне; и тогда кто-то звонко, с веселым детским удивлением произнес прямо надо мною:

— Братцы, а дождь-то кончился!

Дождь кончился, и в ночной тишине были отчетливо слышны осторожные шорохи ветра.

Я с трудом открываю глаза: веки почему-то стали непомерно тяжелыми. Повести взглядом и то трудно. Я снова проваливаюсь в какую-то темноту.

...В бараке темно. Только настольная лампа, накрытая клетчатой ковбойкой, бросает на клеенку неширокий круг света. Возле лампы, обхватив голову ладонями, кто-то читает. Я вглядываюсь — Борис. Время от времени он отодвигает книгу, прикрывает глаза ладонью, завороженно бормочет:

А мы, мудрецы и поэты,

Хранители тайны и веры...

Ага, он читает стихи. По себе знаю: есть люди, для которых это — лучший вид отдыха.

Уносим зажженные светы

В леса, в катакомбы, в пещеры.

Так что же все-таки со мной произошло? Я пробую восстановить все, что случилось, хоть в какой-нибудь последовательности.

Когда мы, промокнув в первые минуты, добрались: до плотины,— она должна была, как я догадался, выгородить низину на изгибе реки (такие выгородки-времянки я уже видел и на Иртыше, и на, Ангаре, и на Енисее, они создаются для определенных инженерных надобностей),— на плотине в раздражающем белесом свете двух береговых прожекторов метались люди. В первое мгновение казалось, что они кричат, мечутся, суетятся бестолково и растерянно, но в действительности это было не так. Это была управляемая суета. И управлял ею Лукин.

— Демидов, давай багром! — кричал он.— Нет-нет, правее, правее. Щупай дно, щупай, что мешкаешь?

Должно быть, кто-то зацепил багром одного из утонувших; послышался крик:

— Да помогите же! Одному тут не взять!..

Я бросился на подмогу кричавшему, но не сделал и двух шагов, как ноги мои заскользили по густой и вязкой глине, и правую, искалеченную ногу пронзила нестерпимая боль.

Я падал в темноту. Единственное, что успел подумать: «Глупо-то как! И помочь не помог...»

Должно быть, я застонал от неосторожного движения. Борис поднял голову, негромко спросил:

— Что-нибудь нужно, Алексей Кирьянович?

— Нет-нет, спасибо. Ничего,— я произношу это странным одеревеневшим языком и сам удивляюсь: неужели это мой голос?

Но Борис все-таки встает, дает мне воды, сменяет компресс на голове. Прохлада влажного полотенца сразу приносит успокоение.

Борис подсаживается ко мне, вполголоса говорит:

— Знаете, а ведь я только сейчас вспомнил: я видел одну вашу пьесу. О моряках, правильно? Фамилии-то вашей я не знал. А когда врачиха назвала, сразу подумал: откуда она мне знакома? И сейчас вспомнил.

— Ну и ...как? — с трудом произношу я.

— Пьеса, что ли? Ничего. Только я не люблю, когда на сцене смерть у всех на виду. На меня это всегда производит, знаете, какое-то неприятное впечатление. По-моему, такое должно происходить — как бы сказать? — строго уединенно, что ли. А не с криком на весь зал... Такое горе только раздражает.

Я невольно удивился: то же самое, почти слово в слово, я когда-то доказывал своему режиссеру. А тот пьес на своем веку ставил-переставил столько, что, по-моему, все без разбора они ему осточертели. Он отмахнулся: «Читайте Зощенко! Публика — дура, ей — чтоб слезу выжимало...»

— Мы... не мешаем спать? — спрашиваю я.

— Кому, им? — Борис добродушно усмехнулся.— Алексей Кирьянович, вот можно вас спросить?

— Да, конечно.

Он помедлил.

— В последнее время часто думаю: что для человека важнее всего в жизни?

— То есть как это?

— Ну, должен ли он просто добросовестно выполнять то, что ему задает жизнь,— или ставить себе, для собственной проверки, какие-то дополнительные барьеры, трудности?

Я хотел возразить, он опередил меня:

— Нет, вы не смейтесь, вы дослушайте.

— Я не смеюсь.

— Вот, когда прочитал об этом комбинате, что его собираются строить... Где-то в тайге, я даже приблизительно тогда не представлял, где именно. Пошел в комитет комсомола, прошу: помогите перевестись на заочное, хочу поехать па стройку.

— А чем вы... мотивировали?

— Сказал: хочу испытать себя настоящими трудностями.— Он усмехнулся.— На меня поглядели, как на полоумного. Или, может, приняли этот мой поступок за какой-то скрытый карьеризм? Начали убеждать: мол, поиск таких трудностей — это как раз облегчение самому себе. Инженером стать тяжелее, чем каменщиком или штукатуром.

Снова он помолчал.

— Да никогда б мне в голову не пришло,— доказываю,— искать, что полегче! И только декан одобрил. Умнейший, между прочим, человек! «Уж очень мы усердно, говорит, расчищаем путь к науке!»

— Что ж, в этом есть резон.

— Вот именно... Мама плакала, когда узнала. А отец даже обругал ее. «Мы, говорит, с тобой и работали, и учились, и не в таких условиях, а ничего! Какие ни есть, а инженеры ...» А мать ему: «Да я не об этом. Боюсь, не женился бы он там сдуру».— Борис рассмеялся.— Как в воду глядела!

Шершавый поднял взлохмаченную голову с подушки:

— Тише ты там со своими байками! Нельзя же так, честное слово.

Я виновато тронул Бориса за руку:

— Потом поговорим, хорошо?

А Сергеи взглянул на часы, браслетка которых была застегнута на спинке его кровати, встал, с удовольствием потянулся и как-то особенно, с хрустом в скулах, с удовольствием зевнул:

— Борьк, валяй дави ухо. Моя вахта.

И пошел пить воду. Пил звучно, утирая рот тыльной стороной руки. Потом спросил:

— Чо-нибудь нужно, Алексей Кирьянович?

4

Я по наивности думал, что проваляюсь недельку, от силы — две; фактически лежать пришлось без малого месяц. И это был едва ли не самый тягостный месяц в моей жизни. Мне не на что пожаловаться: я был ухожен, накормлен-напоен, окружен вниманием, но как раз от этого на душе делалось еще неуютнее: я-то ведь видел, скольких усилий все это стоило моим соседям по бараку.

— Да брось ты эти интеллигентские самоугрызения,— морщился Лукин.— Вот покалечится кто из нас, тогда ты будешь ухаживать.

Молоденькая, симпатичная, чем-то неуловимо похожая на мою дочку, врачиха Галина Сергеевна, Галочка-Галина, в первый же день объявила, что меня надо увезти из барака в поселковую больницу: там и условия получше, и уход не тот, и вообще.

Я видел, как она искоса, осуждающе-брезгливо поглядывает на пустые бутылки, составленные возле умывальника. Разве можно в этой обстановке оставлять больного человека.

— Да нет, это не водочные,— рассмеялся я.— Моя слабость: «Ласточка». Минеральная вода.

— А я ничего и не сказала,— сухо возразила Галина Сергеевна.— Вы опережаете мои мысли. Словом, не будем открывать дискуссию.

Суетлйвый, крохотного росточка, с уже заметно полысевшей головою заместитель председателя постройкома Виноградов прибежал в барак не на шутку перепуганный:

—   Говорят, писателя покалечило?

Сейчас он слушал Галину Сергеевну, почтительно склонив голову, и театрально поддакивал:

— Совершенно справедливо, совершенно справедливо!

-  Но тут нежданно-негаданно вмешался угрюмо куривший в стороне Лукин:

— Да что справедливого? Ничего справедливого.— Он. решительно повернулся к Виноградову: — Ты это брось, Альберт Николаевич, никуда мы его не отпустим. Даже и не думай. Слыхали, какие там, у вас в больнице, условия. Тот же барак, только поплотнее набитый.

— Глупости! — вспыхнула врачиха.— Не знаете, а говорите.

Но бригадир настоял на своем:

— Да скажите вы ей сами, Кирьяныч!

— Мое дело подчиненное. Как решите...

Я реально представлял себе, сколько забот и хлопот прибавится бригаде, если меня оставить в бараке. Но зато — ближе к людям. Это было немаловажное соображение, я остался в бараке.

Галина Сергеевна покинула поле боя. Виноградов погрозил бригадиру маленьким пальчиком.

— Нич-чего, мы привычные,— за всех отозвался Шершавый. И предложил мне: — Давайте-ка я для начала вас побрею. А то не ровен час зайдет царевна Лариса, она у нас на этот счет, о-ох, строгая.

5

Ливни кончились, как начались: дружно и враз. Кажется, только на Дальнем Востоке так бывает: вдруг, в одночасье тучи угнало за горизонт, в ту сторону, где за тайгой начинается море. Небо высветлело. Отчетливо, будто тронутые ретушью, проступали видные в окно контуры дальних сопок. Два дня тайга совсем по-летнему дымилась испариной — верный признак, что до холодов еще далеко.

И почему-то усилился листопад. Первыми осыпались клены, их лапчатые яркие листья мне приносил Борис. Бригада считала это чудачеством, посмеивались, но Борис не обижался.

— Ладно, ладно,— говорил он.— Зато красиво. Ведь правда же красиво, Алексей Кирьянович?

За кленами стали обнажаться ясени, высокие и стройные ильмы; тайга за окном стояла прореженная, будто сквозная; один только монгольский дуб, низкорослый и хмурый, цепко держал свою под цвет медвежьей шерсти одежду, не обронив ни листочка.

— Чем суше и теплее сентябрь простоит,— говорил но утрам Лукин,— тем позднее наступит зима.

Началось «бабье лето», та удивительная, щедрая неделя в середине сентября, когда все на земле прощается с теплом и цветением, в ожидании теперь уже близких заморозков.

Вдруг возникал из ясного синего неба, стремительно обрушивался на землю и тут же бесследно исчезал легкий, невесомый, будто сквозь ситечко процеженный дождичек; полчаса после этого держались на дороге влажные теплые пятна, лакированно блестела разом помолодевшая трава.

— Весенний дождь из тучки, осенний — из ясени,— замечал всезнающий Лукин.

Мне нравилась удивительная точность и образность его языка, я старался запомнить каждое его слово — не лезть же мне при нем за блокнотом. А он вдруг говорил словно бы ни с того ни с сего:

— Слушай, Кирьяныч, а ты знаешь, как в старину первый день бабьего лета назывался? Летопроводец. Конец летних работ. И, между прочим, новый-то год начинался на Руси четырнадцатого сентября, а не первого января. И, по-моему, правильно: страда кончилась, запасы сделаны, вот и веди новый отсчет дням.

Или вдруг вспоминал:

— А у нас дома, бывало, девки «мушиные похороны» устраивали. В сарафанах, нарядные. И парни тут же: невест выглядывают...

Еще не отошла грибная пора. Девчата в соседних бараках, чуть выдавался свободный час, гремели под окном пустыми ведрами, отправляясь в тайгу. Говорили, что грибов — как ни в один год: видимо-невидимо.

Варюшка торжествующе вносила в барак ведро или корзину, доверху полные еще влажными желтовато-розовыми и серыми подберезовиками и подосиновиками; коричневыми, будто отшлифованными боровиками; пахучими и нежными белыми грибами. Барак наполнялся волнующими запахами леса.

— Завидуйте, бездельники! — забыв произнести свое неизменное «коннитива», с ликованием восклицала Варюха.— Вот как надо собирать!

— Да чем ты хвастаешь? Tут и на жарево не наберется,— поддразнивал девушку кто-нибудь из строителей, а она негодовала:

— Ты приходи к нам вечером, приходи. Увидишь! «Не набере-ется...»!

После ее ухода в бараке еще долго держался тонкий, ни с чем не сравнимый грибной аромат, рождающий в воображении картины березовых опушек, пронизанных косыми стрелами осеннего солнца; затаенных ложбинок, пригорков, где меж стволами деревьев грибники уже успели пробить свои тонкие тропки.

По утрам в вышине над бараком, на ровной голубизне спокойного неба возникали точки-тире улетающих птичьих стай. Это была беззвучная морзянка осени. Птицы спешили к теплу, к вечной зелени прибрежных зарослей в неведомых нам, северянам, дальних краях.

А я мечтал о той поре, когда выпадет снег. Нет-нет, ничто в моих планах не было с ним связано, решительно ничто.

Просто однажды, когда бригада ушла на работу, а мне суждено было лежать в одиночестве, я сказал себе: «Пойду по первопутку!»

И ведь верил, что так и будет. И еще верил, что человеку очень важно,— может быть, важнее всего остального,— знать, что задуманное им непременно сбудется.

Черноглазая Борисова подружка Лариса каждый день приносила мне газеты, журналы, а если были — и письма. Катины письма. Они дышали скрытой тревогой неведения. Катя ни на что не жаловалась — ни на свои болезни, ни на одиночество,— она только спрашивала: когда же мы начнем жить по-людски, когда я перестану бродяжничать? Сколько можно? Вырастет внучка — признавать не будет.

Нет, Катя не отговаривала меня: дескать, бросай свою дурацкую командировку и возвращайся-ка домой. Просто она, как всегда, с шуточкой-усмешечкой говорила: вот я тебе выложу все, что думаю по этому поводу, а там смотри сам. Не маленький.

Не было прежде в Катиных письмах таких интонаций, не помню что-то. Я все отчетливее понимал: вот она и подошла, наша печальная старость. Молодость ненасытно требует новизны впечатлений, может быть, это одно из главных ее свойств: жажда узнавания. Новые люди. Новые заботы. Новые места. Не таковы годы пожилые: страсть к перемене мест успела охладеть. В знакомствах, порой даже без пашей воли к тому, появляется избирательность, в делах — дальновидная осмотрительность. Во всяком случае, перечитывая Катины письма, я теперь все чаще задумывался: а ведь дальше все острее нам будет не хватать друг друга, тягостнее станет одиночество.

И все-таки я не успокаивал Катю и ничего не обещал: я знал — мое со мной. Навсегда.

Иногда заглядывала ко мне тонконогая, стройная, со своей роскошною косою Анюта. Просто так, без всякой цели. Вернее, это она так объясняла, что захаживает ко мне: как, мол, я и не нуждаюсь ли в чем? Но мы-то видели, мы-то понимали, кого ищет она встревоженным взглядом. Лукин сокрушенно покачивал головой, но молчал: дело молодое, тонкое.

К восьми утра бригада уходила на работу. На тумбочке, возле кровати, мне оставляли еду-питье на весь день. И я лежал один со всеми своими мыслями и с блокнотом до половины двенадцатого, когда в барак заглядывала Галина Сергеевна — мой суровый эскулап.

У нее был такой вид, словно она хотела сказать: «Ну-ну. Вы тут делаете глупости, а я должна о вас тревожиться». Она хмурила брови, потом долго грела дыханием пальцы и только после этого подсаживалась ко мне, замкнуто недовольная. Медленно, чутким пальцем, сверху вниз и снизу вверх она ощупывала мою ногу:

— Тут больно? А тут? А вот тут?

Что-то ей в моем состоянии не нравилось.

— Впрочем, вы ведь спартанец. Вам если и больно, вида не покажете.

— Ну какой же я спартанец, помилуйте!

— Ладно уж...

Она хмурилась, тонкие брови у нее сходились на переносице, взгляд делался, как ей казалось, ледяным, и садилась писать назначение.

— «Кому велено мяукать, пусть мяукает»,— осуждающе говорила она.— Приехали в творческую командировку и творите себе на здоровье. Никто не мешает. А геройствовать, зарабатывать медаль «За спасение утопающих»,— извините, в ваши годы это легкомыслие.

Я униженно молчал. Я ждал своего часа и верил, что он придет. И тогда — да здравствует независимость!

А ей — этой красавице с каменным сердцем,— насколько я успел понять, по характеру не были свойственны никакие сантименты.

— Спасти-то вы все равно не спасли. Только сами пострадали...

Я молчал, что возразишь,— пострадал, это уж точно.

— Вон, Захар Богачев утонул. А у него куча детишек.

Я не был причастен к гибели Богачева. Но, по словам Галочки-Галины, получалось, что это чуть ли не мое безрассудство погубило его.

— Родненькая, пощадите! — взмолился я.

— Главное для вас теперь — вылежать,— произносила она. И уходила.

Она уходила, а я оставался лежать и глазеть в окно.

Медленно передвигая взгляд слева направо, я изучал дальний перелесок, что начинался километрах в двух за линией бараков, и поляну перед ним, поросшую мелким, но густым, как щетина, кустарником. Перелесок был отчетлив, словно бы тщательно писанный маслом по холсту. Невысокие и тонкие коричневые деревца были изящны; и — странное ощущение! — каждое из них существовало как бы порознь.

Небо над перелеском будто лакированное. Иногда от перелеска, снизу вверх, всплывали кудряшки облаков; ветер гнал их неторопливо, и можно было подумать, что они не плывут, а скользят по этой глади; потом они, картинно красивые, стояли над грядою дальних сопок и только после этого таяли.

Я лежал и бормотал, не задумываясь, что это стихи, бормотал просто потому, что так приходило в голову:

Облака — как снега,

Облака — как мечты,

Как мечта и как облачко — ты.

И еще я обдумывал свой ответ Катерине. Я ей так напишу: знаешь, жена, в эти дни я сделал открытие, которое может показаться тебе даже забавным. Я понял, что человек по самой своей природе — непоколебимый жизнелюб, а все иное — противоестественно.

Здесь, в тайге, именно сейчас, когда жизнь скрутила меня и швырнула на этот деревянный топчан в бараке, я понял, что невозможно быть человеком среди людей — и не любить жизни.

Я напишу ей: вспомни, в двадцать лет, когда мы с тобою познакомились, всех этих проблем для нас не существовало, и я даже не подозревал, что они вообще могут существовать. Жил, как родниковую воду пил, с жадностью, радуясь ее сладкой прохладе.

Каждое утро я просыпался с таким чувством, словно впереди — праздник. Мир был четко поделен надвое: на нас и на них. Жизнь — на добро и на зло. Я верил: можно либо любить, либо ненавидеть, третьего просто не бывает.

К сорока мы с Катей подвели кое-какие итоги, и тогда обнаружилось, что в действительности жизнь не так-то уж совершенна, особенно в своих частностях. Катя была мудрее меня, хотя и моложе; она говорила: молодость без иллюзий жалка и ничтожна, но если молодость уходит, а иллюзии остаются, это, мой дорогой, уже несчастье. Признать это, а тем более внутренне смириться с этим оказалось для меня делом непростым.

А на рубеже пятидесяти во мне вдруг снова проснулась прежняя юношеская жажда жизни. Жажда действия и дела. Мне казалось: день, израсходованный без результата,— это преступление против самого себя. И еще теперь я знал, что даже маленькая, случайная радость — все равно радость: и шелест вечернего моря, и нежданный гость, и удачная строчка...

— Вот мы и начинаем жить как все,— говорила Катя, и я не мог понять: огорчена она этим или, наоборот, успокоена?

Прежде Катя много ездила, пожалуй, не меньше, чем я: дипломата из нее не вышло, зато получилась неплохая журналистка. Раньше, бывало, мы прощались на ходу и встречались так, словно стеснялись собственного счастья. Сейчас каждая встреча становилась для нас праздником. Если бы я заговорил обо всем этом с дочерью, она разве что рассмеялась бы.

— Батя, дорогой ты мой,— сказала бы она, глядя на меня как всегда сбоку и дружелюбно.— Не сердись, но это поздняя рефлексия... Ты ищешь не счастья, а лишь его обозначенья.

Дочь была убеждена, что жить надо, не мудрствуя. Однажды после примерно такого же спора с дочерью я сказал Кате обиженно:

— Счастлив тот, кому все ясно — вот так, как нашей Женьке. Все по полочкам, все расшифровано. И никаких тебе головных болей, никакой бессонницы.

А Катя, все и всегда смягчающая Катя, добродушно рассмеялась и сказала:

— А ты убежден, что она такая... простенькая? — И, помедлив, добавила: — Что ни время, то и птицы, что ни птицы, то и песни. Кому-кому, а тебе бы надо это помнить.

И все-таки я ни на минуту не сожалею, что поехал сюда.

6

А было, собственно говоря, вот как.

Когда я впервые попал сюда, моим соседом по палатке оказался журналист из областного центра Сема Козодуб. Это был в общем-то довольно неприятный тип: из той разновидности журналистов, которые, видимо, и дали повод изображать в пьесах, книгах, фильмах нашего брата — пишущий народ — шаржированно. Его пиджак был всегда осыпан перхотью, а брюки — пеплом; говорил он громко и почти всегда некстати хохотал, всех называл «стариками», хвастал, что в выпивке и преферансе нет ему равных. Он обладал феноменальной памятью на скабрезные анекдоты и готов был рассказать их даже малознакомым людям. Кроме того, это был мастер розыгрышей и мистификаций.

Но природа наделила его одним завидным свойством: общительностью. Даже самые замкнутые, мрачные парни па стройке, бывало, в первые полчаса доверяли ему такое сокровенное, от всех оберегаемое, что оставалось лишь дивиться. А в журналистском деле такая природная общительность — нередко заменитель всему. Таланту. Трудолюбию. Пытливости ума. Иной, глянешь, и умен, и образован, и тьма иных достоинств в нем, а нет у него способности расположить к себе людей, и можно уверенно сказать: всю жизнь в литературных правщиках он так и проходит.

Вот он-то, Сема, и рассказал мне однажды:

— Понимаешь, старик, познакомился нынче с бичом. Н-ну, скажу тебе, фигура! Лодырь — свет этаких не видывал. Пьяница — непросыхающий. А гляди-ка, какая у него тонкая душа оказалась: после войны он еще года три или четыре оттрубил в Германии. Домой бабе своей не писал: какая-то досужая сорока принесла ему на хвосте, что бабенка его того. Не очень устойчивой оказалась. Ну, а он мужик с гонором. А когда срок вышел, вручают ему литеру — валяй, солдат, к своей благоверной. Он и поехал. Приезжает, а та младенца в люльке качает... — Сема тут хмыкнул: — Во, дед, сюжетик!

Я вскорости забыл об этом разговоре. Но, видно, так уж устроены наши сердца: в одно осеннее утро, еще накануне не думая ни о чем, я вдруг объявил режиссеру, что буду писать новую пьесу. А в поисках героя, вот этого самого солдата-однолюба, уезжаю в тайгу на строительство.

Катя не пыталась отговаривать меня: она привыкла к подобным неожиданностям, и, когда я начал укладывать в свой чемоданчик сорочки, бритву, чистые блокноты, oнa лишь поинтересовалась:

— А теперь куда?

— Поеду искать того солдата.

Катя в сердцах лишь громыхнула дверцей платяного шкафа. И напомнила:

— Не забудь теплое белье!

И вот — извольте радоваться! Мне бы теперь работать, мотаться по стройке, приглядываться к людям, сидеть на шумных «планерках» в прокуренном кабинете начальника стройки, у которого, кстати, я в этот приезд даже не успел побывать. А я вместо этого лежу, и нога моя в лубяном совочке приподнята и надежно принайтована к спинке кровати.

— Привязанный Прометей,— сострила третьего дня остроязыкая Лариса.

В половине шестого возвратятся с работы мои заботливые грабари. Они ввалятся ватагой, с шутками-прибаутками и довольно-таки беспощадными насмешками, от которых иной раз поеживаешься. Грубая одежда — ватники, робы, сапоги,— даже волосы и кожа их будут пропитаны запахами сырой глины, которую они ворочали целый день, осенней прелой листвы и дымом костров, на которых они эту листву сжигают. И все-таки нет сейчас для меня запахов более радостных, чем эти.

..Мои соседи будут по очереди отфыркиваться под умывальником — каждый на свой лад; и, покряхтывая от блаженства, докрасна растираться полотенцем — тоже, если присмотреться, каждый по-своему; и между делом, на чем свет стоит, поносить Виноградова,— это уже все одинаково.

После рабочего дня, каким бы утомительным он ни был, они не забудут принести и мне кто что. Лукин — неизменную пачку сигарет, купленную по дороге:

— Ты уж, Кирьяныч, не серчай. Не было твоей «Новости».

Серега притащит какой-нибудь диковинный корень или обломок невесть когда и как попавшей в землю кости. Он убежден: любая кость — это кость мамонта. Их тут, этих мамонтов, целое кладбище.

Борис выложит на тумбочку чистые носовые платки, выстиранные для меня его заботливой подружкой:

— Лариска смеется: мужчина, а платочки женские.

Один Алексей не приносит ничего. Скажет мимоходом:

— Я вам, Алексей Кирьянович, в следующий раз целого мамонта притащу,— и рассмеется.

А потом сядут ужинать, и это любо-дорого посмотреть, какими большущими ломтями Лукин будет резать хлеб, как аппетитно будут хрустеть они солеными огурцами, пускать по кругу бутылки с ряженкой.

— Кирьяныч, ты что притих? У тебя там все есть? — непременно поинтересуется бригадир.

И я, счастливый, что кончилось одиночество, что жизнь опять полна голосами и запахами, что я — по праву ли, не по праву — снова чувствую себя частицей этого маленького, но веселого и шумного мужского коллектива, отзовусь с благодарностью:

— Все, все есть, не беспокойтесь!

А кто-нибудь из ребят все равно будет подсовывать мне, то огурцы, то кефир, то девичью утеху — слипшиеся соевые батончики.

Наверное, мы все-таки многое теряем оттого, что в наших книгах и пьесах люди не пьют, не едят, не находят в этом удовольствия, не радуются привычными земными радостями, без которых, по-моему, человек беднеет душою.

Когда я наблюдаю, как увлеченно колдует над фыркающим примусом Лукин, сооружая после работы что-то чрезвычайно сложное, остро и пряно пахнущее бараниной, перцем, лавровым листом,— что-то такое, чему у него и самого названия не придумано; когда вижу, каким одухотворенным делается его немолодое, в глубоких морщинах, старательно выбритое лицо; как причмокивает он и счастливо жмурится, пробуя еще неготовое, но уже поспевающее блюдо; как потом торжественно, когда все усядутся за стол, он широким жестом, с нарочитым грохотом выставит па середину огромную, пышущую жаром сковородку, и воскликнет: «Ну-ка, попробуем, что тут у меня получилось!» — когда я вижу все это, я думаю: отбери у Лукина вот эту вовсе не унижающую его маленькую слабость, и он разом станет неинтереснее.

Моя офицерская молодость была во власти военторговских столовых, и спроси сегодня, худо ли, хорошо ли я в ту пору питался, пожалуй, не вспомню.

Радоваться, находить удовольствие в неожиданных кухонных хлопотах приучила меня Катерина. Вдруг, в самый разгар моей работы над статьей или радиопередачей, она возникает в дверях с авоськой, полной серебристой, перламутрово сверкающей, крупной и, должно быть, сегодня выловленной селедки.

«Здрасте,— ворчливо говорю я, помогая ей раздеться.— Только нам этого недоставало!»

«Потом, потом будешь сердиться,— весело возражает Катерина.— А пока иди-ка пособи мне, видишь, какая красотища!»

И вот уже на кухонном столе в три слоя настелены старые газеты; и я натачиваю нож до такого состояния, чтобы узкое и тонкое лезвие его пело; а рыбины, каждая чуть ли не в полкило, выложены в огромную миску, и они истекают жиром, и пахнут водорослями, солью и еще чем-то таким, прохладным и знакомым, отчего на душе само собою возникает чувство беспричинной праздничности. Я уже забыл, что ворчал всего минуту назад; я до локтей засучиваю рукава, пробую пальцем нож и голосом древнего и мудрого жреца произношу:

«Начнем!..»

Крохотными серебристыми монетками сбегает из-под ножа мелкая и влажная чешуя; канцелярскими звонкими ножницами (рационализация!) я один за другим отсекаю тугие плавники, снова беру нож и только после этого уверенным движением вспарываю рыбье брюшко, откуда на мои пальцы медленно выползает тугая, золотистая, сверкающая тысячами огненных точечек икра.

«Н-ну, доложу тебе! — восклицаю я.— Отродясь не видывал такой плодовитой селедки!..»

А Катерина тем временем уже священнодействует у плиты, готовя какие-то свои особенные («фирменные» — как с добродушной насмешливостью говорит она) маринады-тузлуки; в кастрюлю, где бурлят и пенятся уксус и масло, падают пригоршни соли, летят зерна кориандра, парашютиками опускаются лавровые листочки. Катя пробует, задумчиво медлит, добавляет еще чего-то пахучего, вовсе уж неведомого мне, снова пробует, удовлетворенно произносит:

«Вот теперь, кажется, в самый раз!» А варево в кастрюле вскипает, выплескивается через край, и вскоре вся квартира наполняется запахами. Кастрюля перекочевывает на стол — остывать, а Катерина на мгновение присаживается — передохнуть, ребром ладони поправляет прядки волос и весело говорит мне:

«За вкус не ручаюсь, а горячо будет... Нет, можно бы, конечно, купить пару маринованных селедок — много ли нам с тобою нужно? Но ведь это скучно».

И ведь странное дело, но после мне пишется быстрее и лучше, чем до прихода жены.

А разве забыть мне, как вдвоем по осени мы «колдуем» над грибами. Усталые после хождений по лесу, с гудящими ногами, зато полные такого энтузиазма, что впору возиться хоть до утра. Дом наш уже давно спит, и в соседних домах одно за другим погасли последние окна; и только мы вдвоем все хлопочем, успевая при этом и обсудить рассказ Хемингуэя, и поспорить о виденном вчера фильме, и погоревать, почему так долго нет писем от дочери.

Теперь я твердо знаю, какое это великое счастье — сознавать, что вот ты живешь и что нужен людям, а они тебе; и что завтра день начнется снова, пусть трудный, пусть не только с радостями; но все равно — он начнется. И послезавтра.

В странное, неожиданное для меня самого русло устремляется поток моих медленных ублаготворенных мыслей.