Черняховского, 4-А

Хазанов Юрий Самуилович

ГЛАВА 8. О «непорочном зачатии» Орешка и связанные с этим рассуждения. О детстве «Кандида». Немного больше о голубоглазой актрисе Елене Павловне и её семье, о копне сена в Крюкове и о покровителях или патронах… И всё-таки: пытливость подлинного литератора или обыкновенная тяга к распутству?.. 

 

 

1

То, о чём вы прочитали в конце предыдущей главы, происходило намного позднее, а пока мы с Юлием продолжали, не без удовольствия, кропать перевод милого текста польской пьесы, чистого, как слеза ребёнка. И дошли до рождения главного героя, появившегося на свет, как и полагается во всех сказках, в результате непорочного зачатия. В данном случае тоже, как и в седой древности, не обошлось без вмешательства неземных двуногих существ, передние конечности которых были превращены в крылья, то есть птиц.

   Кукушка, кукушка, Лесная подружка! Прокукуй звонко, Накукуй внучонка!

Это пропела Бабушка. Но этого оказалось недостаточно, и пришлось обратиться ещё к одной птице:

   Дятел, дятел, славный дятел, Ты старинный мой приятель! Простучи три раза, ну-ка! Настучи скорее внука!

И дятел «настучал»: на сцену выкатился Орешек, а все обитатели леса завопили:

   Вот так штука! Вот так штука — Дождалась бабуся внука!..

Я предложил соавтору вместо «дождалась» циничное «родила», но он категорически отверг мой вариант, хотя неоднократно вполне серьёзно заявлял о своей полной аморальности, по поводу которой, не без помощи нашего тесного общения на страницах пьесы с животным миром, я изрёк следующий экспромт:

   «Я абсолютно аморален, — Ты мне частенько говорил, — А потому, что натурален, Как дятел, дрозд, как гамадрил…» (Ты был серьёзен, не острил.)

Юлька одобрительно ухмыльнулся и заметил, что естественность для животных естественна (извини за тавтологию), а у нас она коверкается воспитанием и различными условностями.

— Ты прямо последователь Руссо, — не мог я не продемонстрировать свою дилетантскую нахватанность.

Впрочем, именно тогда я почти знал, о чём говорю, потому что всего лет шесть-семь назад сдавал экзамен по истории педагогики и смутно помнил, что Руссо воспевал «естественное состояние», в котором все люди свободны и равны, и считал, что цивилизация портит человеческую природу. А ещё утверждал, что «человек по природе добр», и в связи с этим я вспомнил и рассказал Юлию, что однажды произошло у нас на экзамене. Одному студенту попался билет о философских взглядах Руссо, а он — ни в зуб ногой! — и просит шёпотом помощи у соседа. Тот шипит в ответ: «человек по природе добр… От этого и пляши». И спрашивавший начинает «плясать». «Человек по природе бобр», — уверенно заявляет он, подойдя к столу экзаменатора. (Бедняга неточно расслышал последнее слово.) «Кто?» — переспрашивает огорошенный педагог. «Бобр», — повторяет студент и начинает распространяться по поводу того, что бобры по своей природе прирождённые строители, и человек тоже строитель — в прямом и переносном смысле — своего дома, своей жизни…

— Сдал? — не без интереса спросил Юлька.

— Да, — ответил я. — Только на следующий раз… через две недели…

Однако вернёмся к зачатию, а точнее, к завершающему акту — к рождению, которое, как известно, без первого обычно не обходится. О непорочном не будем — особенно теперь, в эпоху клонов и прочих чудес. Но почему… почему его так назвали — словно в упрёк тому, другому? Выходит, обычное, о котором мы знаем не понаслышке, — оно порочно?.. За что его так?

Мы почувствовали нешуточную за него обиду и решили опять немного отвлечься от сочинения рифм (лесного — снова, головой — дождевой, пятки — из рогатки…) и обсудить создавшуюся ситуацию.

В самом деле, сколько можно? Ну, ладно, знаем… слышали, читали… Первородный грех… Но при чём тут зачатие?..

Я вспомнил милую Библейскую сказку любимого мною Саши Чёрного, которая так и называется — «Первый грех».

Да, Грех в обличье противного Змея проник когда-то на ограждённую территорию Рая, и даже охранник, сидящий у врат, не уследил за ним. Только потом, когда Змей начал заглатывать любимца Евы, пушистого белого кролика и все жители Рая всполошились и призвали архангела Михаила, тот спас бедное животное, после чего загнал Змея на яблоню и не велел спускаться оттуда. Но разве тот успокоился?..

Что случилось в дальнейшем, тоже, в общих чертах, известно. Но почему же из-за этого… Ну, хорошо… Ну, согрешили Адам с Евой: отведали от запрещённого плода, поняли, что они совсем нагишом, поняли кое-то про добро и про зло, познали друг друга… Ну, и слава Богу; казалось бы — что в том плохого, если на Земле начнут рождаться люди, да ещё по образу и подобию Господа, и что будут они отличать хорошее от дурного, думать своей головой, и одни начнут возделывать землю, а другие станут пастырями овец?.. Ведь до этого Бог сотворил всего лишь одного человека из праха земного и вдунул в лицо его дыхание жизни… Только одного. Потом их стало, правда, двое — но, всё равно, мало. И поселил Он их в саду Едемском на востоке, а в других местах-то — сплошная пустыня. Что в том хорошего?..

Почему же, продолжал я вопрошать, как истинный неофит, почему нужно было так жестоко наказывать эту пару человеков, и особенно женщину, взявшую начало из ребра мужчины? Зачем было «умножая умножать» её скорбь в беременности и заставлять «в болезни рождать детей»? А ко всему ещё позволить мужу господствовать над нею? Впрочем, и мужчине не поздоровилось: «в поте лица» определено ему есть свой хлеб, а чтобы не слишком возомнил о себе, довели до его сведения, что «прах он, и в прах возвратится»…

В таких вот условиях стало человечество плодиться и размножаться. И, всё-таки, размножилось…

Как вы могли, не без раздражения, заметить, уважаемые читатели, автор делает попытку играть в упрощённость. Однако, пожалуй, это не столько игра, сколько следствие почти полного отсутствия у автора желания рассуждать о достаточно известных вещах (да и о мало известных тоже) с немыслимой серьёзностью, потопляя суть в глубокомысленных сложносочинённых фразах, что, как я слышал, обожали делать дяди-софисты в древней Греции, когда подсчитывали количество демонов, которые могли уместиться на кончике иголки. Нечто подобное я обнаружил, в очередной раз, не так давно на страницах «Литературной газеты» в затеянной там дискуссии о злополучном пожелании А. Чехова нам всем — «выдавливать по капле раба», а также о роли во всём этом старика Фирса. (Между прочим, жившего тоже в Саду, только не Эдемском, а «Вишнёвом».)

Как и в случае с Адамом и Евой, я не уразумел до конца, чтС эти верховоды в литературе хотят от бедного старика, и нужно ли ему лично что-то выдавливать из себя или нет. Но его, хотя бы, ниоткуда не выгоняли и не обзывали рождённых от него детей (если они были) «исчадиями порочного зачатия». Его просто забыли в заколоченном доме…

Ради Бога, не подумайте, что мне не дают покоя лавры жившего в позапрошлом веке во Франции Лео Таксиля, автора «Забавной Библии» и такого же «Евангелия». Эти книги, кстати, мне ещё в ранней юности не слишком нравились, хотя в чувстве юмора автору не откажешь. Но уж больно воинствующим безбожником он предстал — даже я, советский пионер, таким не был. Из произведений антиклерикальных мне, пожалуй, больше по душе те, которые выходили из-под пера нетерпимца-ирониста Вольтера, изящного сатирика Анатоля Франса, а также спокойно-рассудительного Зенона Косидовского…

 

2

 

Ну и хватит, в конце концов, умственных рассуждений, хотя, ох, как не хочется сходить с тропы любезной мне иронии, на которую то и дело соскальзываю.

А потому:

 

КАНДИД. Эпизод 3 (его детство)

(На этот раз в моём изложении, потому что за прошедшее время я не на шутку заинтересовался Гошей Горюновым, кого мы заслуженно окрестили Кандидом — ибо нечасто можно встретить на наших земных просторах такого бесхитростного до странности, простосердечного до чудачества, немудрящего до мудрости молодого мастера по пишущим машинкам. Словом, парня как будто бы не от мира сего, однако отнюдь не склонного к аутизму, не отстранённого от жизни, но живого, любознательного, дотошного. Чем больше я узнавал о нём, тем больше напоминал он мне того солдатика из старого еврейского анекдота, кто в самый разгар боя вскочил на бруствер и закричал: «Куда вы стреляете? Тут ведь живые люди!»

На расспросы о его детстве он как-то поведал мне, что родился в публичном доме одного из сретенских переулков Москвы…)

Раньше там, действительно, был публичный дом. Не дорогой, не шикарный, но вполне публичный. По коридору шмыгали полуодетые девицы, встречая и провожая клиентов — усталых, затрюханных дореволюционных командировочных, которые прибыли во вторую российскую столицу «выбивать» какие-нибудь дореволюционные запчасти, котлы, супони или чересседельники. А ещё сюда забредали разного рода интеллектуалы, неудовлетворённые своей семейной или общественной жизнью, и проводили время в бесстыдном пороке, вместо того, чтобы посетить с женой Английский Клуб и просмотреть там концерт силами артистов филармонии.

Здесь, в одной из комнатушек, выходящих в длинный, гулкий коридор бывшего публичного дома, родился и жил со своими родителями Гоша. В каждой комнатушке — по семье. Сколько было раньше падших девушек, столько теперь семей. А кухня — одна на всех. Из-за этой кухни, вполне возможно, что Гоша и стал немного… Впрочем, не будем забегать вперёд.

Отцу Гоши незадолго до конца войны прошило автоматной очередью живот. Почти пополам перерезало, говорил он потом не без гордости. Его удалось сшить, дали инвалидность, подучился немного, стал работать бухгалтером в какой-то конторе. И не так мучили боли в животе, как медицинские осмотры каждые полгода, чтобы пенсию продлевать. Как раз в это время Гоша родился и кричал на весь публичный дом.

Отец тихо умер собственной смертью, когда сыну ещё не было шести. Мать продолжала работать на обувной фабрике «Буревестник», и теперь, помимо того, стала ходить по людям — кому уборку сделать, кому постирать… Но вернёмся к вопросу о кухне. Неизвестно, была ли она там во времена проклятого царизма и как тогда питались несчастные падшие созданья — возможно, хозяйка выдавала сухим пайком бутерброды с плавленым сырком «Дружба» и по два печенья фирмы «Эйнем», но достоверно известно, что при жизни Гоши кухня существовала и была самым оживлённым, тёплым и взрывоопасным местом на всём втором этаже. Взрывоопасным не столько из-за дюжины керосинок и примусов, сколько из-за накалявших атмосферу страстей.

Надо сказать, что условия жизни обитателей африканских джунглей или саванн кое в чём выгодно отличаются от тех же условий квартирантов второго этажа бывшего пубдома. В случае ссоры и вообще при плохом настроении упомянутые выше аборигены легко могли перенести свой персональный костёр или шалаш куда-нибудь в другое место — за тот вон баобаб или под ту пальму, и тем самым уничтожить в зародыше назревающий конфликт. А куда прикажете деться московской домохозяйке со своей конфоркой, со своим столиком-шкафиком и всеми кастрюлями, со своими спичками, наконец? Ну, спички можно, на худой конец, бросить в чей-то суп… Но тоже ведь надоедает!

Пути зарождения, распространения и пересечения человеческих симпатий и антипатий таинственны и неисповедимы. А когда люди скучены — в бараках, вагонах, квартирах, неисповедимость возникает с той же, примерно, быстротой, что количество зёрен на квадратах шахматной доски в известной притче о персидском шахе и мудреце. Поэтому почти невозможно сказать, за что именно соседка Софья Власьевна так невзлюбила семью Гоши. Возможно, кто из них когда свет не погасил в туалете, разговора не поддержал о погоде, не разделил её справедливого гнева по поводу Маруськи из тридцать первой «квартИры»: патлы, сволочь, выкрасила и красуется — думает, умнее всех. А ещё Софья Власьевна которых с собаками гуляют терпеть не переносила. И заодно вообще всех, кто лопочет не по-нашему, а перво-наперво, конешное дело, этих… от кого, известно, все беды… У, так бы взяла и отправила куда подальше! Праведного её суда счастливо избежали, пока что, лишь карелы и юкагиры. Потому что слов таких не знала. А ещё жители острова Пасхи.

При таком интернациональном охвате трудно было, конечно, угодить Софье Власьевне, однако многие как-то уживались. Но матери Гоши не повезло, хотя была она женщина молчаливая и робкая. Может быть, именно поэтому. Особенно после того, как однажды на кухне она за Фаню Соломоновну вступилась, а мальчик Гоша помог: захотел узнать, почему убийцы, о которых кричит Софья Власьевна, в белых халатах ходят? Всегда? Разве они докторы? Такое не бывает…

— У них чего хошь бывает! — криком кричала Софья Власьевна и тыкала рукой в сторону Фани Соломоновны, которая варила яйцо в кастрюльке. — И она тоже! Дай ей волю, всех нас отравит!

Вот тут мать Гоши осмелилась возразить, а Гоша опять спросил:

— А как? У неё же нет белого халата…

И тогда Софья Власьевна сорвалась.

— Ребёнка подговорила надо мной измываться? Заодно с ними!.. Твоего в лечебнице уморили, а ты всё им задницу лижешь! Заступница! Уйди с глаз моих!

В бессильной ярости она опустила ложку в свою кастрюлю с наваристым супом, стоящим на огне, и брызнула в мать Гоши. Та успела закрыться рукой.

— Не смейте! — закричал Гоша и бросился на Софью Власьевну, держа перед собой мячик, как щит.

Соотношение масс было не в его пользу, но он сумел оттолкнуть её от всегда холодной плиты, на которой стояла батарея керосинок и примусов. Тогда она схватила железную палку, которой закладывали дверь на чёрный ход, а Гоша кинул в неё мячиком.

— Убивают! — завопила Софья Власьевна, размахивая палкой.

Палку у неё удалось отнять, но она, изловчившись, смела с чьего-то стола пустую кастрюлю и ударила. Метила в мать Гоши или в Фаню Соломоновну, однако удар пришёлся по голове Гоши, и он упал. Софья Власьевна побежала собирать свидетелей нападения на неё, остальные женщины нагнулись над мальчиком. Он быстро пришёл в себя, но говорил с трудом, голова кружилась. Все перепугались и вызвали врача из поликлиники. Софья Власьевна продолжала кричать в коридоре, что её чуть не убили, все они заодно, и врачиха эта… правильно про них по радио передают… Управа на них найдётся, у неё свидетели…

Врач поторопилась уйти, сказав, что надо бы в больницу, но Гоша, как услышал это слово, стал говорить, что у него всё прошло, хотя голова была какая-то не такая ещё несколько дней. А потом, и правда, прошло, но он так и не понял и всё хотел узнать, зачем, которые в белых халатах, убивают, и кого…

Соседи уговаривали мать Гоши написать жалобу, но та ответила, что не умеет. Вот если они сами напишут, она подпись поставит. Но они сказали, чернил у них нет, ручки тоже куда-то подевались — и все разошлись по своим комнатам.

А вскоре выяснилось, что никаких убийц в белых халатах в помине не было: они просто привиделись одной женщине в период её климакса… И в свете таких событий Софья Власьевна приутихла немного.

* * *

Ещё Гоша вспоминал, как уже лет пять спустя в пионерлагерь ездил на одну смену. Он не слишком хотел, ему и дома неплохо — с атласом мира: очень он любил географические карты просматривать, знал чуть не все столицы на свете — даже Вадуц и Тегусигальпу, но мать настаивала, и Фаня Соломоновна тоже говорила:

— Поезжай, Гоша, будешь там как сыр с маслом кататься. А мама получит здесь заслуженный себе отдых. А помимо… — Тут она поднимала указательный палец, округляла глаза и обращалась к его матери: — Вы слышали? Это же законченный ужас! В газетах пишут…

Газет мать Гоши отродясь не читала, но слышать, конечно, слышала, что скоро в городе начнётся всемирный фестиваль в защиту мира и приедет уйма иностранцев. А что иностранцы обычно с собой к нам привозят? На рынке и в магазине об этом много рассказывают: привозят они отравленную «жевачку» — это раз; отравленную коку и прочую колу — два; шариковые ручки (их только что начали выпускать за границей), да не простые ручки, а… как их… и не выговоришь… самовзрывающиеся. Это в подарок, для детей. А для взрослых тоже неплохие сувенирчики: например, отравленные сигареты с фильтром или стреляющие прямо в глаза спички. А ещё эти… стыдно сказать… презервативы. Которые навечно приклеиваются. А снять можно только путём полной ампутации.

Наслушавшись подобных разговоров, гошина мать и захотела отправить сына в пионерлагерь на время фестиваля: не хватает ему ещё этих отравлений — и так болезненный ребёнок.

И Гоша поехал. Природа ему в лагере очень понравилась: точно, как написано в учебнике по географии: рельеф равнинно-холмистый, леса — хвойно-широколиственные, почвы — дерново-подзолистые, суглинистые, климат — умеренно-континентальный. Чего ещё надо? Но больше всего ему, пожалуй, понравился вожатый их отряда Володя: классный парень — ни к кому не придирался, если кто без пионерского галстука, на линейку опоздает, или на политинформацию. Зато от него этой самой информации! О чём хочешь!.. Без Володи Гоша в жизни не узнал бы, что кусаются не все комары, а только их самки; не научился бы заваривать свежий ромашковый чай; не запомнил бы, что собаки различают примерно сто тридцать пять тысяч запахов; и, наверняка, не догадывался бы, что на свете существуют палиндрСмы. Это, например: «Кит — на море романтик», или «Не зело пурген негру полезен» — читай хоть так, хоть задом наперёд — всё одно… А как Володя географию знал! Получше самого Гоши!

В общем, с Володей они не скучали, и что ещё нравилось Гоше, о чём бы Володя ни говорил, что ни объяснял, у него не получалось, как в школе: «Учитель всегда прав!» «Садись или выходи за дверь!» И всё в таком роде. Такого человека и спросить про многое хочется — ребята и спрашивали. Даже кто-то — про «культ наличности» спросил: говорит, дома ему ничего отвечать не стали, только кричат…

Володя сначала рассмеялся, сказал, что «культ наличности» у всех на свете, наверно, есть и будет, пока деньги существуют, а вот «культ личности» — дело другое… Это, как бы вам объяснить…

И начал объяснять.

— Это когда про всё одно только мнение… одно сужденье. Про человека, книгу, событие историческое… поступок какой… Предположим, я говорю: вот ты, Федька Долин, лучший и талантливейший пацан нашей эпохи. Умнее тебя нет. Добрее — нет. Курносей — нет. Майка у тебя самая красивая в Европе. Трусы — самые красивые в Восточном полушарии. О кедах уж молчу…

— А если он, правда, такой? — спросила одна девочка и покраснела.

— Такие, — сказал Володя, — встречаются только в сказках. А живые люди одного цвета, по-моему, не бывают. Они и чёрные, и белые, и серо-буро-малиновые.

— И Пушкин? — начали его спрашивать.

— И Павлик Морозов?

— И Чапаев?

— Погодите, погодите… Конечно, у всех у них были и хорошие черты, и поступки и не слишком хорошие. А насчёт Морозова… Лично я думаю, что он вовсе не герой, а трагическая личность… Несчастный человек. Ведь герой это кто достоин подражания, а предать родного отца, как сделал Морозов… чему тут подражать. Это страшно.

— Но ведь отец враг! — закричали ребята.

— Но ведь он отец, — сказал Володя. — Вы можете спросить: что же надо было делать на месте Морозова? Смотреть, как отец ворует?.. Не знаю… Только не то, что сделал сын… Отец плохой? Уйди от него… накажи забвением… презрением. Но предать?

— А про культ? — вспомнил Гоша.

— Что про культ?

— Ну, ты начал объяснять, Володя.

— А культ… — Он опять призадумался. — Это когда в отдельном человеке, или целиком в стране видят одно только хорошее и кричат об этом на весь белый свет… Но такого не может быть. По законам природы…

— Это что ж получается… — заговорил Федька Долин.

— Вот так и получается. Я сказал только своё мнение. Думайте сами…

Володя, казалось, был растерян не меньше ребят…

В другой раз заговорили о мамонтах. Федька утверждал, что шерсть у них длиною аж до метра, но никто не верил, и тогда Володя сказал, у него в тумбочке последний номер «Науки и жизни», так как раз статья про мамонтов. Федька вызвался принести, побежал в комнатушку к Володе. Вернулся он нескоро, все уже позабыли, о чём спор, но, всё-таки, оказалось, что Федя прав: у взрослого мамонта остевые волосы, так было написано в журнале, чуть больше метра, и шерсть густая, даже на хоботе. А ростом не выше слона, вовсе не гигант какой-нибудь…

Позднее, когда остались одни, Федя сказал Гоше:

— Знаешь, чего я там видел? Сказать?

— Где?

— У Володи в тумбочке!

Первое, что пришло Гоше в голову: наверно, пакетики Федька нашёл с этими резинками, у которых название, вроде килек в томате. И ему стало стыдно за Володю.

— Нет, дурак, — сказал Федя. — Совсем не то… Ой, я даже не знал, что такое у нас печатают!

— Какое? — Гоша опять подумал о всяких непотребных подробностях человеческих взаимоотношений.

— Журнал там один… Да не «Наука и жизнь», другой совсем!

— «Огонёк»?

— Сам ты «Огонёк»! Такой… Не по-русски. А на обложке картинка… Знаешь, какая?

— Голая?

— Не голая, а наш Хрущёв! Только не фотография, какие везде висят, а как у нас на капиталистов… Карикатура. Вот!

— Врёшь. Это, наверно, президент американский.

— Что я, не знаю? Спорим!

— Надо у Володи спросить.

— Да ну! Я, выходит, у него рылся там… Неудобно…

Вскоре у них в лагере был родительский день, и к Гоше мать приезжала, а к Федьке — отец и мать, навезли всякой всячины. Вечером, после линейки, Федя сказал Гоше, прожёвывая домашнее печенье:

— Я у отца спрашивал про журнал этот. Он говорит, это всё вражеские вылазки, и там враньё одно. А кто такое увидит, должен сразу сообщить…

— Кому? — спросил Гоша.

— Не знаю, отец не сказал…

В четверг их отряду объявили, что у вожатого Володи заболела мать, и он срочно уехал.

А на следующей неделе появился новый вожатый.

 

3

Некоторые из тех, кому посчастливилось читать моё жизнеописание, спрашивали: а что, действительно я такой уж эротоман, блудник, распутник или довольно удачно притворяюсь? И всякий раз я отвечал примерно одно и то же.

Нет, как эти слова ни ласкают слух истинного мужчины, как ни льстят самолюбию, я, увы, не могу к таковым себя причислить. Ибо эротомания — вообще род болезни, правда, проходящей (я знавал таких людей), а разврат, разгул, блуд — это, в какой-то мере, способ существования: я же, всё-таки, находил иные формы бытия.

Скажу больше: не только себя, но и таких мастеров по этой части, как дон Жуан или Казанова, я бы так не окрестил, потому что и тот, и другой — насколько начал я понимать, мудрея с годами, — охотились за женщинами и меняли их, извините, «как перчатки», не столько ради удовлетворения собственной страсти, или, если угодно, похоти, и не похвальбы для… сколько в отчаянных поисках истинной любви — какую никак не могли найти. (Вероятно, оттого, что Природа так и не удостоила их этого чувства.) Но чего у них тоже не было в помине — так это корысти, желания унизить, надругаться… В большей степени, руководили ими, пожалуй, любознательность, пытливость, искренний интерес к человеческим характерам и судьбам, к диковинным извивам взаимоотношений между мужчиной и женщиной. (Откуда бы иначе мой почти что однофамилец Казанова набрал материала для двенадцати томов своих «Мемуаров»?)

Я поступал почти так же в меру своих скромных сил и способностей, вряд ли умея при этом испытывать какие-либо сильные чувства, если не считать таковыми острую потребность узнать как можно больше о человеке. В данном случае, говорю о женщине. И, если это оканчивалось дружбой, или даже интимной близостью, то что же тут плохого, в конце концов?..

После этого краткого и достаточно откровенного вступления, причём, с некоторым уклоном в демагогию, то есть в сторону одностороннего осмысления, перейду, наконец, к рассказу о последующих событиях…

Скажу прямо: светловолосая Белка (Лена) в спектакле «Орешек» не на шутку заинтересовала меня. Да и почему бы нет? Чудесные серо-голубые глаза (о которых я уже говорил, но они заслуживают лишнего упоминания), ноги — от ушей, приятное лицо. Хотя, вообще, балетно-спортивное телосложение меня никогда особенно не привлекало, но ведь красиво, ничего не скажешь! Лена, действительно, короткое время, после театрального училища, работала в эстрадном балете, куда ей помог устроиться один довольно пожилой, но… (при чём здесь «но», я не совсем понял, однако Лена употребила именно этот противительный союз)…но добрый, хороший человек из эстрадного мира, с которым она довольно длительное время находилась в близких отношениях…

— Он не так давно умер, — с грустью говорила она, — и, поверьте, Юра, он хотел на мне жениться, но не смог этого сделать: у него была жена, и она тяжело болела. Не знаю, правда, согласилась бы я, — задумчиво добавила она, — но мне было с ним спокойно, и все годы я хранила ему верность.

Это прозвучало так просто и естественно, что я не усомнился в её словах, хотя вся ситуация показалась мне тогда не вполне нормальной, что ли. Впрочем, я не мог не вспомнить два похожих случая — с теми, кого близко знал, — с бывшими одноклассницами. Сонька Ковнер, красотка в восточном стиле, с которой мы разыгрывали на школьных подмостках сцены из «Бориса Годунова»: я — в почти бессловесной роли какого-то боярина, она — в роли Марины Мнишек; эта Сонька, лениво посещая лекции в юридическом институте на улице Герцена, смолоду вышла замуж за хрипатого блондина, специалиста по автомобильному делу, недавно вернувшегося из Канады с родителями. Он был почти её возраста, но чем-то не понравился сониной матери — быть может, тембром голоса. Мне он тоже не очень нравился, но совсем по другой причине: они с Сонькой познакомились на даче, где она жила летом и куда я приехал по её приглашению погостить. И вот у них начался там роман, и на меня уже никто почти не обращал внимания, невзирая на то, что я, хотя и не был «иностранцем» и не таскал с собой книжку на английском языке, но зато благополучно перешёл на второй курс военно-транспортной академии, носил звание «слушателя 808-го учебного отделения» и в любой момент мог нацепить красивую командирскую форму с ремнём и портупеей, если бы не такая жаркая погода.

А Сонька побыла замужем около двух лет, и потом они с мамой отказали ему от дома. С той поры Соня замуж вообще не выходила — у неё были тоже «добрые и хорошие весьма немолодые мужчины», все, как один, женатые. Насколько я знал, они ни в чём не помогали ей, да она и не нуждалась в этом, поскольку была преуспевающим адвокатом. Семейная жизнь у неё так и не состоялась, а друзей было немало, и я в том числе.

У другой моей одноклассницы, Лиды Огурковой, обстоятельства сложились, можно сказать, трагически. В её семье, жившей в подвальном этаже большого дома на улице со старинным названием «Живодёрка», недалеко от Садово-Кудринской, было, кроме Лиды, ещё четверо: больная мать и старшая сестра с двумя детьми. Мать уже не выходила из дома, сестра почти спилась, её дочь, лет пятнадцати, спуталась с воровской компанией и была желанной гостьей в милиции, и лишь мальчик-сын, ученик ремесленного, был отрадой семьи, забота о которой целиком легла на плечи Лиды. Сразу после окончания школы она устроилась на работу в регистратуру поликлиники, но это были жалкие гроши. И тут, к счастью — воистину, к счастью! — нашёлся тот самый «пожилой и добрый», покровитель, патрон, благодетель, взявший на себя функции отсутствующих отца и мужа и присутствующего, но ничем не помогающего, государства. Он был каким-то театральным работником — вроде, администратором, а Лида почти всю свою недолгую и нелёгкую жизнь умудрялась быть заядлой театралкой, и они познакомились, когда она в очередной раз вымаливала пропуск или самый дешёвый билетик куда-нибудь на приставное место или галёрку. Разумеется, он был человек семейный, но у Лиды не имелось к нему ровно никаких претензий — она была ему просто благодарна…

— …Меня нельзя назвать содержанкой в полном смысле этого слова, правда? — без околичностей говорила мне Лена, когда мы как-то ехали по Хорошёвскому шоссе мимо двухэтажных коттеджей, построенных лет десять назад пленными немцами. — Хотя не вижу в этом слове ничего зазорного: не всякая женщина обязана или может работать, и у неё должен быть тот, кто её содержит, а как при этом называть его или её, дело десятое… Мужчина, в конце концов, тоже не обязан вкалывать, что бы ни говорили Маркс с Энгельсом, — обрадовала она меня, и за это откровение я был готов тотчас же нанести ей поцелуй, но пересилил себя: времена тогда были иные, и такой поступок мог быть расценен как оскорбление или, наоборот, как предложение руки и прочих органов.

Лена начинала привлекать меня всё больше, и моя любознательность семимильными шагами приближалась к той черте, за которой начинала быстро перерождаться, и, боюсь, я уже не мог бы даже в разговоре с самим собой, прибегать к менторскому тону и называть себя исследователем души. Поэтому вскоре я прибегнул к одному из новых своих приёмов последних лет и обратился к Лене в стихотворной форме (против чего, насколько известно, как и против лома, нет приёма).

Вот они, эти строки:

   Будьте, милая, любезны, Прочь откинув сети фраз, На меня взглянуть из бездны Ваших сер… нет, синих глаз! Правда, я не слишком молод И давно уже не Крез, Я пороками исколот, Как подушка для иголок, И зажат в наш общий пресс, Но зато я по неделям Езжу в Бор со спаниелем И сжимаю — я такой! — Руль отважною рукой. На меня лишь киньте взоры, И умчимся мы в леса — Пропадай мои рессоры, Все четыре колеса!

Вы бы устояли после таких виршей? Вот и Лена нет, и мы стали чаще ездить в тот самый Серебряный Бор, где тогда было на удивление безлюдно, особенно по будням, а небольшой лес, он же бор, и не только сосновый, в некоторых уголках напоминал чуть ли не джунгли, куда не ступала нога милиционера, и потому я, сам удивляясь своей смелости и нарушая все мыслимые законы, бывало заезжал туда, ещё до знакомства с Леной, на маленьком своём «четыреста первом москвиче», сверх предела загруженном друзьями обоего пола, бутылками, и там…

Но о чём это я? Ах да, о Лене. Нет, сначала о Женщине вообще. С большой буквы.

Быть может, в то время я впервые начал испытывать, глядя на женщину, помимо всего, что полагается по законам природы, какое-то временами испуганное недоумение, сродни страху: чтС она за существо? Тоже человек, но как же отличается от человека-мужчины! И в лучшую сторону, если честно! Особенно заметно это по детям: до чего же изысканны, артистичны девчонки — словно вышли из материнского чрева, уже держа в руках заявление о приёме в театральное училище! Как изящны и пластичны во всём — в походке, в любых движениях тела и рук, в повороте головы, в мимике! И если мальчик зачастую бывает похож на морского льва, оказавшегося на суше, то девочка — почти всегда морская львица, но в водной стихии!

Посещает даже смелая антинаучная мысль, что женщина абсолютно иная ветвь эволюции (если полагать, что таковая вообще была); и что, быть может, в какие-то неизмеримо давние времена она успела уже переметнуться от первых приматов к питекантропам или синантропам, в то время как мы, представители сильного пола, оставались на уровне австралопитеков… С тех пор она и продолжает опережать нас почти во всём…

Но опять меня повело, а мы уже едем с Леной по Ленинградскому шоссе в сторону посёлка Крюково, и в кармане у меня ключи от квартиры в одном из тамошних домов для научных работников.

Я, чтоб вы знали, не научный работник и никогда не хотел им быть (а когда однажды моя мама захотела этого для своего сына, его не приняли в аспирантуру по национальным соображениям, чему он был, в общем, рад.) Юлий, у которого я эти ключи позаимствовал, также был далёк от науки и, в свою очередь, заимствовал их. Но уже у хозяина квартиры — учёного настоящего, хотя очень молодого, по имени Саша, кто с женой и сыном уехал на юг на своём самом старом в Москве и Московской области «Москвиче».

По дороге сюда (и, особенно, когда мы открыли дверь и вошли в квартиру) Лена испытывала некоторую неловкость — я заметил это, но, тем не менее, была разговорчива, и я успел узнать кое-что об её семье: что отец у неё изобретатель и, как все, наверное, изобретатели, начиная с самого Господа Бога, обидчив, так как считает, что его недостаточно ценят и стараются во всём ущемить, а главное — то и дело приписывают его собственные изобретения другим. Я осмелился продолжить смелую шутку и присовокупил, что другие — это, видимо, Аллах, Яхве, Брахма…

— Не знаю, как у богов, — сказала Лена, — но мой отец срывал и срывает раздражение на бедной маме, а я чувствую себя… как это у вас в машинах называется?.. Амортизатором… Очень люблю маму, — добавила она, помолчав. — И, может, потому не могу и не хочу покидать наш дом.

Я мысленно сравнил себя с её отцом и понял, что, хотя я никакой не изобретатель, но характером тоже не блещу, и Римме со мной приходится, наверняка, не легче, чем бедной лениной матери. К тому же, у нас дома нет своего амортизатора… Впрочем, это неверно, утешил я себя, — а наш Капочка кто же?

Я тоже решил заговорить про обидчивость — но не свою, о которой было что рассказать, а моего бакинского дяди Гриши и его дочерей. Начал издалека — с той поры, как впервые узнал его в раннем детстве. Тогда это был красивый чернобородый мужчина, похожий на дон-Кихота, если вообразить знаменитого испанского гидальго молодым, весёлым и слезшим на землю со своего дряхлого Росинанта. Дядя Гриша любил шутить, придумывать смешные истории, забавные стишки. (Я уже рассказывал об этом в первой части повествования, но так хочется снова вспомнить давние годы, и прошу простить мне эту слабость.)

«…Паша, Паша, ну ж, Пашет! — обращался он, приезжая в Москву, к нашей старой няне-Паше. — Бросьте чистить вы паркет, а поставьте самовар и сходите на базар. Будем мы гонять чаи да слова болтать свои…»

С будущей женой Любовью Александровной, старшей сестрой моей матери, дядя Гриша познакомился в начале прошлого века в вагоне поезда по пути из России в Италию. Он был художником, сыном состоятельных родителей, а моя тётя Люба заработала деньги на поездку частными уроками. В Риме у них родилась первая дочь, всю жизнь испытывавшая беспокойство, если не страх, в связи со столь необдуманно выбранном местом своего рождения. Вторая дочь родилась тоже до революции, но уже в России, а сын — вскоре после залпа «Авроры», вместе с раскатом которого в семью дяди пришли несчастья: его родители были разорены, дом у них отобрали, родного брата, корабельного инженера, — арестовали…

Ещё я сообщил Лене — до того, как перейти к разговору насчёт обидчивости, — что семья дяди Гриши, в конце концов, обосновалась в пригороде Баку, где он продолжал писать свои никому не нужные пейзажи, а на пропитание зарабатывал, преподавая рисование в школе. (Представляю, что творила на уроках этого дон-Кихота орава учеников русско-азербайджанско-армянских кровей!)

Так вот, по рассказам его близких, он, на их глазах, из жизнерадостного весельчака, заводилы и участника всевозможных семейных игр быстро превращался в раздражительного, безумно обидчивого старика, и вскоре вообще погрузился в почти полное молчание, главным поводом для которого стали обиды на родных. И «неговорение» с ними могло длиться месяцами, а то и годами. Исключение он делал только для тёти Любы и изредка — для сына. Его примеру начали следовать обе дочери, тоже не общаясь годами друг с другом и переговариваясь, если наступала исключительная необходимость, через кошку. Изредка бывая у них в гостях, я собственными ушами слышал: «Мурка, скажи этой идиотке, чтобы не брала мой шарф!..» Или более миролюбиво: «Кошка, передай для сведения, что, если мне позвонят, я буду около пяти…»

— У нас, к сожалению, нет кошки, — печально сказала Лена, прослушав моё сообщение. — Отец не любит животных…

Я не стал нагружать её подробным описанием бытия моих родственников по материнской линии и потому не рассказал (а хотелось!), что долгие годы жили они все вместе в трёх комнатах — сначала впятером, потом, когда старшая дочь и сын обрели свои семьи, их стало сперва восемь, а затем одиннадцать! Представляете? (А вода к ним на третий этаж доходила только по ночам… А свет… Но не будем о страшном!) И никто, всё-таки, не убил и не покалечил другого! Так чего уж говорить о раздражительности, обидах, молчании! Может, молчание в этих условиях, как раз, настоящее золото?..

— Пойдём погуляем, — сказала Лена. — Для чего мы сюда приехали?

Я знал, для чего, она — тоже, но некоторую неловкость мы оба ощущали, хотя были не так уж далеки от того возраста, когда строгий на этот счёт Лев Толстой обозвал бы нас стариками.

День склонялся к вечеру, который обещал быть тихим, тёплым и безветренным. Я очень люблю это время суток, особенно, в раннюю осень, когда — как я однажды выразился, надумав сочинять лирические стихи: «…на роще рыжий апельсин лежит, как на тарелке; тускнеет золото осин, лучей поблёкли стрелки…» Мне понравились тогда эти строки, однако ими и закончился мой лирический порыв…

Мы долго бродили по улицам посёлка, вышли на окраину, к большому полю, где стояли высокие копны сена, которых, казалось, я не видел с детства. А как они пахли! Мы обошли одну за другой, останавливаясь возле каждой, как перед картинами в музейном зале, и наконец не удержались и разлеглись под самой большой и пахучей. Начинало смеркаться, тишина стояла невообразимая, живых существ видно не было — словно исчезло с поверхности Московской области всё её трудовое (и нетрудовое) население, все собаки, коровы, козы и даже — о, чудо! — все кусачие насекомые. Во всяком случае, мы с Леной их не замечали… Нет, мы просто лежали и лениво блаженствовали, не решаясь даже чуть слышным шёпотом нарушить тишину. Может быть, на минуту провалились в сон…

Как вдруг совсем рядом, за одной из копён, послышались мужские голоса. Резкие, грубые, которые кантиленой никак не назовёшь, они совсем не вписывались в ландшафт, оскорбляя его, травмируя барабанные перепонки не меньше, чем атоническая музыка — да простят меня её уважаемый изобретатель и его последователи. (Упомянул об этой музыке не только для того, чтобы лишний раз продемонстрировать эрудицию, а и потому, что моё непонимание и неприятие её и вообще так называемой музыки-модерн давно меня беспокоит и даже угнетает. Считаю это изъяном и испытываю неловкость перед самим собой. Но что поделаешь, если могу не один раз, к примеру, с удовольствием выслушать все 104 симфонии Гайдна или около 50-ти Моцарта, но даже одна из 15-ти Шостаковича для меня тяжкий труд, и, главное, — неинтересно. Впрочем, если честно, то неинтересно и многое из того, что считается классикой.)

Конечно, я погорячился, проводя параллель между голосами из-за копны и любой музыкой: то, что раздавалось оттуда, ни описать, ни слушать невозможно — то была крепко настоянная смесь полупьяного гогота и бессмысленной ругани с отдельными словами, имеющими какой-то хоть смысл, но совершенно теряющими его в образующейся жиже. Не скажу, что все эти звуки были так уж необычны для ушей, но по контрасту с нашим благостным настроением и с «рыжим апельсином солнца, лежащим на тарелке ближней рощи», казались невыносимо оскорбительными.

Прошло немного времени, и мои интеллигентские мысли об отсутствии в мире гармонии сменились более естественным ощущением — страхом. Обыкновенным опасением, что эти сотрясатели воздуха — а, судя по всему, их там немало — допьют то, что у них осталось (если ещё осталось), тронутся с места и сразу наткнутся на нас. Страшно думать, чтС может тогда произойти. Мне уже представлялось (видел в кинофильмах, читал), какую беспомощность мы с Леной ощутим, оказавшись целиком в их власти, в полной зависимости…

— Пойдём отсюда, — прошептала Лена.

Я не знал, как поступить: ночь была светлая — они сразу нас увидят. Бежать в сторону посёлка глупо: они успеют двадцать раз нас догнать, ведь дорога нам незнакома, можем оступиться, упасть в яму, поломать ноги. Помощи ждать неоткуда: жителей нигде не видно, да и кто сказал, что они придут на помощь? Очень мы им нужны. А эти парни для них свои.

— Подождём чуть-чуть, — ответил я. — Может, уйдут.

— А если нет? Если увидят нас? Они же пьяные… — Испуг завладел ею целиком.

Я чувствовал себя не намного лучше. Да, совсем не герой ты, Юрочка, никакой воли к сопротивлению — одно только смятение, а точнее, страх. Ведь даже в войну, вспомнилось вдруг, недалеко от Старой Руссы, когда ночью шагал по какому-то непонятному, ничейному кусочку земли, не зная, куда забреду… даже тогда не было у меня такого отчаяния, такого ощущения безнадёжности… Правда, тогда я в подпитии был. И Лены не было рядом, которая может сделаться лёгкой добычей этих… Тьфу, ты! Книжные слова не вовремя лезут в башку!..

Но с чего, собственно, я решил, что крюковские парни такие уж кровожадные? Грубые голоса, мат через слово, гогот… Но разве это значит, что они готовы совершить что-то… непотребное… даже не хотелось представлять, что именно… А сам я разве всегда любезен, как вдовствующая герцогиня? Никогда не орал, не сквернословил? Даже когда машины застревали в грязи? Или когда водитель моей роты Шариков — это было уже после войны — напился и разбил грузовой «Форд»? Помнится, что не только материл его, но и отбил себе руку об его железную скулу. (На что он, надо сказать, нисколько не обиделся — такой миляга!..)

Остановись!.. Нашёл время пускаться в воспоминания! Определённо, на нервной почве… Но почему вдруг такая тишина?.. Нет, снова запели — как всегда, нестройно, неслаженно, хоть уши зажимай! Однако голоса затихают… отдаляются! Неужели уходят? Молодцы, ребята! Правильно — давайте в магазин, а то закроют!.. Или на танцы!.. Леночка, пусть свободен!..

В скромную квартиру младшего научного сотрудника мы вернулись, как в обетованный рай. Теперь необходимо как следует подкрепиться и расслабиться! Я сделал и то, и другое. Лена — только первое. А затем, с той же стеснённостью, с какой первый раз вошла сюда, и с обречённым видом жертвы, идущей на заклание, стала готовиться ко сну, для чего застелила широченную тахту пледом и вынула из своей сумки простыни. (Ай да Лена, смущение не помешало сообразить, чего нужно взять с собой!)

Я забыл потушить свет (может, не хотел), Лена тоже не сделала этого — отнюдь не подозреваю её в какой-то любовной извращённости, до этого ей, как до Марса, — и я хорошо видел её красивое лицо, на котором не заметил ни тени возбуждения, а ту же неловкость, смущение, стылость. Однако всё пошло своим чередом, и тут я, во второй раз за этот вечер, здорово перепугался: потому что она вдруг приподнялась на подушке и закричала. В широко открытых глазах было что-то, похожее на безумие. Только этого не хватало!..

Вижу циничную усмешку бывалых селадОнов и сразу, со всей серьёзностью, заявляю: ничего устрашающего в моём мужском арсенале нет и в помине — ни в смысле органики, ни в смысле владения десятью тысячами способами любви по древнеиндийской методе… И, тем не менее, Лена кричала.

— Что с тобой? — беспомощно пробормотал я. — Что-то болит?

Выражение на её лице сменилось: стало вполне осмысленным, более спокойным. Она повернулась набок, спрятала голову в подушку.

— Да что такое? — уже с раздражением спросил я.

— Ничего… извини. Просто у меня давно этого не было, — прозвучал глухой ответ.

Вот тебе и стылость! Прости, Лена, что я так думал о твоём темпераменте, мысленно проговорил я, посчитав возможным окончательно перейти на ты.

Что вскорости было закреплено.

* * *

Почти уже без стеснения, вновь обретя присущее ей чувство юмора, Лена сказала перед тем, как мы погрузились в сон:

— Знаешь, у меня сегодня дважды произошло то, чего, по их собственному признанию, не было и нет у советских женщин. Первый раз ещё там, под копной…

— Ну, это уж не моя заслуга, — с некоторой долей ревности констатировал я, — а тех славных парней…