Горечь

Хазанов Юрий Самуилович

ГЛАВА 9. Немного реминисценций о школьных годах. Колька Ухватов и его служебный рост. Приезд из Польши моего двоюродного брата и его красавицы-жены. Их воспоминания о Второй мировой войне. Мы с Риммой в Минске. События из жизни её родных; в том числе и весьма забавные. Последняя встреча. Прощальный поцелуй в поезде… Заявка в лучшее издательство страны

 

 

1

Мы крепко дружили с ним два с половиной года: в восьмом классе, в девятом и в первой половине моей учёбы в десятом. А потом не поссорились, нет, а расстались, потому что во второй половине последнего года в школе я бросил её и уехал в сибирский город Тобольск, куда не ходили поезда, ввиду отсутствия там рельсов. Да, именно «бросил» — потому что никто меня из школы не выгонял, а всего-навсего в наказание за плохую дисциплину Фёдор Фёдорович («Федька Рощин — гроза слободки», как его звали старшеклассники) перевёл меня в другой десятый класс — из «Б» в «В», чтобы, как он объяснил, разбить мою тесную дружбу с тремя другими учениками — Витей, Колькой и Андреем. Но сейчас я начал рассказывать о Кольке Ухватове…

Нет, сперва ещё немного о Фёдоре Фёдоровиче. Он, как я сейчас понимаю, был, в сущности, очень неплохой человек, совсем не злой и не такой уж «грозный». Как многие начальники и почти все директора школ, он больше играл в гневность и злобу, нежели обладал этими качествами. (Знаю это, к некоторому стыду, и по себе — в бытность мою командиром роты и потом школьным учителем.) А возвращаясь к Фёдору Фёдоровичу, не могу забыть — я писал об этом несколько книг назад, — как, уже после войны, случайно увидел его на Тверском бульваре зимой. И, представьте, он играл в снежки со своей женой, когда-то завучем нашей школы, очень доброй и не очень красивой женщиной. (Напрочь забыл её имя, а спросить уже совершенно не у кого.) Это было ещё до той подлинной трагедии, что произошла возле школы, где он тогда работал: два ученика нашли гранату, она взорвалась у них в руках, и оба погибли. Конечно, по нашим неписанным традициям, виноват оказался «стрелочник», и старого седого Фёдора Фёдоровича выгнали с работы и запретили даже близко подходить к учебным заведениям. Мне было очень его жаль, но всё равно и по сию пору я не простил ему, что семьдесят с лишним лет назад он зачем-то перевёл меня из родного «Б» в чужой «В», и что в результате своей обиды, которую я упорно пестовал и холил, я в конце концов бросил школу и уехал из Москвы в Тобольск, на рыбстанцию, где одним из сотрудников был бывший ученик нашей учительницы литературы. Поняв, что моё решение уехать твёрдо и непоколебимо, она списалась с этим человеком и попросила взять меня кем-нибудь на рыбстанцию, которая что-то делала там. Он (фамилия его была Маслов) сразу согласился и даже написал подробное и утешительное письмо моим родителям. Меня, помню, несколько обескуражило, но и порадовало их довольно спокойное отношение к моему поступку: никаких резких возражений и душеспасительных бесед, не говоря уже о прямом запрещении. Впрочем, вполне вероятно, что и они, и бабушка порядком устали от меня и хотели передохнуть, а также уделить больше внимания воспитанию моего брата, кому только что стукнуло десять лет.

Но что ещё больше удивляло меня и не перестает удивлять до сих пор — отчего ни искушённый директор школы, ни мягкосердечный наш завуч, ни умная и опытная учительница литературы, да и другие учителя не могли постичь простой вещи: что, быть может, куда разумнее и правильнее было бы не доводить дело до крайности, и уж если этот неподатливый, обидчивый, а может и не совсем психически уравновешенный подросток… Да, да, именно так… А чему тут, собственно, удивляться, если Юра к своим шестнадцати годам, несмотря на сравнительно благополучную жизнь, успел уже узнать о многом малоприятном и даже страшном в жизни, а кое-что хлебнуть и сам — говорю об аресте его отца, чему он был почти свидетелем; о трудном, тесном и шумном существовании в общей квартире, где приходилось жить и вчетвером в одной комнате; о постоянных ссорах с бабушкой; о том, как в седьмом классе ему предъявили политическое обвинение: что в лозунге, висевшем на стенке класса с изображением товарища Сталина за штурвалом (нашей жизни) он, ученик Юра Хазанов, своею собственной рукой зачеркнул две буквы последнего слова, и получилось, что Вождь «ведет нас от победы к поБЕДЕ». Понимаете?.. Если перечисленных несчастий недостаточно для того, чтобы сделаться «психически неуравновешенным», добавлю, что лучший школьный друг Тоська Кузьмин сделал для себя чуть ли не правилом дразнить Юру всякими дурацкими словечками, и доходило до того, что это превращалось в рукопашную схватку с результатом в виде кровоточащей губы или носа. А самое, самое главное — что известная задавака Ия Маяк, у которой такие глазищи с поволокой — убиться можно! — когда Юра перебегал на другую сторону Хлебного переулка, упал и разбил коленку на булыжной мостовой, не только не пожалела его, а даже рассмеялась… Это случилось, правда, когда он был в пятом классе, но разве такое забывается?..

Чего доброго, вы можете сказать: подумаешь, удивил! Не у него одного кого-то арестовали или даже расстреляли; не он один жил и живёт в коммуналке; не его одного обвиняли в том, что он море поджёг, а также оскорбляли, смешивали с грязью… Ну, и что с того?.. Если все из-за этого на стенку лезть будут и школу бросать, у нас не страна будет, а дурдом сплошной…

Но я вам отвечу: а вы поглядите вокруг как следует! Много у нас сейчас вполне нормальных и уравновешенных психически по улицам ходит? Даже в армии их с гулькин этот самый… Об этом все газеты пишут… И по телевизору показывают…

Однако продолжу про то, о чём начал. Если мальчишка так дико привязан к друзьям, что не мыслит без них своего пребывания в стенах класса, то почему бы, чёрт возьми, не оставить его в том же классе и попытаться приучать к дисциплине какими-то другими способами, а не отрывать от друзей — тем более, что он воспринимает это как преднамеренную жестокость, которая — утверждают неглупые люди — не лучший метод воспитания. Впрочем, у нас этот метод всегда преобладал. Если не в семьях, то в государственном масштабе…

Но это уже — кол, а на колу, как известно, мочало…

И, всё же, если вернуться в серьёзное русло, я до сих пор помню утро моего первого подневольного появления в десятом «В», ребят из которого хорошо и давно знал, но все они, а также стены, парты, чёрная доска, портреты Тургенева и Пушкина показались мне чужими, враждебными, таящими угрозу. А рыжеватый Мишка Ваксин, славный парень, кто слегка косил, виделся отчего-то главным выразителем этой скрытой угрозы. На первой же переменке я помчался в свой прежний класс «Б» к друзьям и был порядком обижен, что они не восприняли моё отсутствие как нашу общую трагедию…

Сразу после нового года я уехал в Сибирь и первые месяцы получал довольно много писем от друзей и отвечал им, однако месяца через два переписка заглохла. Я продолжал томиться, бездельничать, потому что делать на рыбстанции было абсолютно нечего. Мой «спаситель» Маслов уехал выяснять отношения с начальством и в Тобольск больше не вернулся; хозяйка отказала мне в комнате, и я с трудом нашёл жильё на окраине. Но я не сдавался: много читал, бродил по городу, посещал театр, где редкие зрители сидели в шубах и шапках, а суфлёр был слышен лучше, чем венецианский мавр Отелло; пил водку с церковным сторожем и рассказывал ему по его требованию, как живут люди в Москве; один раз был на охоте, но никого не подстрелил; ходил на лыжах с племянником квартирной хозяйки по Иртышу в какое-то село километров в тридцати от города и еле доплёлся обратно, потому что заболел желтухой. А месяцев через пять вернулся в Москву — как и уезжал: не под звуки фанфар, однако школу собрался кончать и поступать потом куда-нибудь. Но куда — не знал и желаний особых не испытывал.

У бывших однокашников как раз начинались выпускные экзамены, вскоре после которых многие стали готовиться к институту. Дружба моя с Витькой, Колей и Андреем исчезла, как будто её не было, даже мелькнула мысль: а на кой чёрт я так переживал из-за неё, лез в бутылку и уехал бить баклуши и пить водку на верхотуре церковной колокольни Тобольска, хотя вполне можно было пить её с Колей Ухватовым или ещё с кем-то в Москве, на Садовой, на Малой Бронной, или даже в школе на чердачной лестнице, только чтобы, как и раньше, никто из взрослых не видел.

С осени я опять оказался в десятом классе, в той же школе номер 114 напротив Зоопарка, где директором был тот же «Федька Рощин — гроза слободки», а завучем — добрейшая (вот, вспомнил имя и отчество!) Евгения Леонидовна. Среди учеников бывшего девятого многих я, конечно, знал, и совсем неплохо — например Нину Копылову, мою первую любовь и сподвижницу по драмкружку, а также — Милю Кернер, чей рассказ я нещадно раскритиковал в литкружке и дружба с которой (настоящая!) продолжается уже 74 (семьдесят четыре) года. Ещё там были — Женя Минин, Юра Белокрылин, Давид Медведенко, Ира Кудрявцева, Юра Розенфельд, Лиза Охотникова, Таня Воробьёва, Эмма, Жозя, Петя, Ванда… (Это, извините, я проверяю свою память!)

Миля, как и я, задержалась на один год, но не потому, что «взбрыкнула», подобно мне: она уезжала с родителями в Бурятию, где отец пытался заработать побольше денег на жизнь. Были среди моих новых соучеников и второгодники, но были и такие, как Женя Минин и Давид Медведенко — дети польских эмигрантов-коммунистов, кого советская власть спасала от арестов у них на родине. Боюсь кляузничать и мазать чёрной краской наше прошлое, но не могу не сообщить неприятную правду: немало из польских коммунистов, родителей моих соучеников (в том числе мать Жени Минина, отец и мать Ванды) были вскоре арестованы у нас и домой никогда не вернулись. Между прочим, моя дорогая Миля через девять лет после окончания школы вышла замуж тоже за бывшего польского гражданина, коммуниста-подпольщика, бежавшего в Советский Союз, арестованного здесь и просидевшего в лагере ровно десять лет, но не утратившего свой революционный пыл. Однако, всё равно, человек он был хороший, и у них с Милей родились две дочери, но живут все они совсем в другой стране.

Однако хватит о плохом, а то, и впрямь, обвинят в полном отсутствии отчизнолюбия и бездумном злопыхательстве.

Вспомнить-то я собирался всего-навсего о Кольке Ухватове, а вот повело… О том Кольке, с кем мы дружили около трёх лет; кто беззаветно любил театр, красивых светловолосых девчонок и был серьёзен, вежлив и немногословен. Кто жил вдвоём с матерью в крошечной комнатёнке на седьмом этаже большого дома на Садово-Кудринской, и у кого была собачка — сердитый карликовый терьер. Сердился он, я уверен, потому что его никогда не выводили гулять, и все свои нужды он справлял в комнате, где воздух был не слишком приятен. Даже для собаки. Отец Коли с ними не жил, и сын о нём никогда не упоминал. Коля был влюбчив и к любви тоже, видимо, относился достаточно серьёзно, потому что вскоре после окончания школы женился на племяннице руководителя нашего драмкружка. Однако вскоре они разошлись…

* * *

И вот теперь, спустя тридцать лет, собираясь с Риммой в Минск, я получил возможность повидать там Колю — во второй раз после войны. Первый раз увидел его, когда вернулся в Москву, меня демобилизовали, я подыскивал работу и от кого-то из одноклассников узнал, что Колька Ухватов окончил театральный институт и стал каким-то немаловажным лицом в управлении по делам искусств Москвы, то есть, в полном смысле слова, искусствоведом — «ведает» искусством. Я решил зайти к нему по старой памяти: поговорим по душам и вдруг какую-никакую работёнку предложит — статью про театр или про самодеятельность написать, а то и про войну — как агитбригады фронт обслуживали и госпитали.

Ни разговора по душам, ни насчёт работы не получилось: он был жутко занят, на столе всё время звонил телефон, заходили сослуживцы; встретиться ещё раз не предложил, и я ушел злой и оскорблённый, ощущая себя просителем и вспоминая слова Беранже-Курочкина: «…Кто я такой в сравненье с ним, в сравненье с ним, с лицом таким?..» (С месье Ухватовым самим…) Мелькнула мысль, что его поведение может объясняться комплексом вины или стыда, который я начал замечать среди тех, кто по разным причинам не был на фронте и при встрече с побывавшими там старался загодя напяливать панцирь, чтобы сподручней было держать оборону против зачастую весьма спесивых и несдержанных «героев». (Или считавших себя таковыми.)

Впрочем, не верьте мне: такая мысль появилась значительно позднее, а тогда я просто решил никогда больше встречи с ним не искать. И придерживался своего решения лет двадцать с лишним, пока фамилия «Ухватов» не прозвучала в разговоре с мужем одной из сестёр Риммы, жившим и работавшим в Минске. Его имя Лёня, он московский дирижёр, пианист и находился тогда со всей семьёй в этом приятном городе не по зову сердца, а потому что в Москве найти работы не мог. До этого, по той же причине, ему пришлось побывать в городах Тверь и Сталино (позднее стал опять Донецком). Лёня был настоящий музыкант и настоящий музыковед — но не «ведал» музыкой, как Коля Ухватов искусством, а хорошо знал её, любил, писал о ней книги и увлечённо рассказывал в своих лекциях.

(О таких, как он, кто вынужденно покидал родные города и стены совсем не из-за «охоты к перемене мест», вспоминал недавно знаменитый дирижёр Геннадий Рождественский, рассказывая, как в 60-х годах прошлого века ему велели уволить из оркестра, которым он руководил, 42 музыканта, грешивших той же «нехорошей» национальностью, что и Лёня. Рождественский не сделал этого и ушёл из оркестра. Однако их всё равно уволили.)

Но с чего это вдруг Лёня упомянул фамилию «Ухватов»? А потому, что мой давний школьный приятель работал теперь в Минске, и не каким-нибудь простым «вЕдом», а самым главным в Белоруссии, то есть председателем Комитета по делам искусств. Я уточнил у Лёни имя этого начальника — оно было Николай, — и мне захотелось повидать того, с кем лет сто назад сидел в одном классе; с кем тайно распивал дешёвое вино на чердачной лестнице школы; с кем вместе выступал на школьной сцене, изображая кого-то из «Бориса Годунова» и, тоже пушкинской, «Барышни-крестьянки»; с кем гуляли по звеневшей трамваями Садово-Кудринской; вдыхали пропитанный собачьими экскрементами воздух в крошечной комнате на верхотуре большого красивого дома и страстно рассуждали о достоинствах и недостатках знакомых девчонок, на одной из которых он впоследствии женился, но брак был недолгим.

Вот по всем этим причинам, когда Римма сказала, что очень соскучилась по своим любимым племянникам Грише и Тане и по их родителям и хочет взять на несколько дней отпуск за свой счёт у себя в Агентстве по авторским правам и съездить к ним в Минск, я и предложил себя в попутчики… Но тут вот что ещё произошло… (Не знаю, как вы, а я считаю за благо, что с нами, или у нас, всё время что-то происходит: иначе ведь помрёшь от скуки и однообразия. Впрочем, в нашей с вами действительности помирали всё больше и чаще совсем не от этого…)

То, что произошло на сей раз, ни к политике, ни к экономике отношения, слава Богу, не имело… Хотя, как сказать! Ведь если считать, что политика — ни что иное, как сфера, связанная с определением формы и жизнедеятельности государства, а значит, и отдельных личностей, то появление в нашей стране, а точнее в нашей с Риммой квартире, некоторых из этих личностей (да ещё прибывших из «другого» мира) можно, пускай с натяжкой, считать актом политического свойства. Короче говоря, к нам приехал мой двоюродный брат Адам с женой. Они возвращались кружным путём к себе домой, в Польшу, из поездки к друзьям в Бельгию, и ехали на собственном автомобиле. (В народной Польше, на зависть нам, такая поездка была возможна. Не зря же эту страну называли тогда «самым свободным бараком в социалистическом лагере».) Узнав, что мы собираемся в Минск, они предложили поехать с ними на машине: их путь в Варшаву лежал как раз через Минск.

И мы поехали…

* * *

Припоминаю и не припоминаю эти места, глядя сейчас через лобовое стекло их старенького серого «рено». Порою всё кажется настолько знакомым, что чуть ли ни различаю следы колёс от грузовых «фордов» моей роты на неширокой полосе дороги; но большей частью не узнаю ничего. Хотя… всё так же обсажены тополями отрезки шоссе, проходящего через селения, и тени от стволов всё так же мельтешат в глазах — словно телеграфные столбы в окне мчащегося поезда.

И вдруг… как в кино — стоп-кадр! Не здесь ли это было? Может, здесь, а может, совсем в другом месте — но было!..

Большой колонной мы везли снаряды для бомбардировщиков. В каждом кузове штук по двадцать стокилограммовых бомб. Уже свернули с шоссе, уже не так далеко до леска, где укрылся склад боеприпасов, когда в тихом знойном небе показались два самолёта. Сначала мы не обратили особого внимания: в эти дни наше преимущество в воздухе стало очевидным. Но потом поняли: «мЕссеры»! Может, уйдут?.. Нет, заходят на колонну… Что делать? Откуда-то ударили зенитки; возможно, из Ивановичей — там, неподалёку от нашей роты, стояла батарея, и девушки-зенитчицы, живущие в аккуратных землянках, порою приглашали к себе моих водителей и командиров взводов. Однако в их табели о рангах командир роты, видимо, считался слишком значительной персоной. (О чём до сих пор печалюсь.)

Немецкие истребители идут на снижение, застрекотали бортовые пулемёты.

— Рассредоточься! — орал я.

Водители и без меня знали, что делать, но колонна была слишком велика и заметна, а податься некуда: кругом болото. На нешироком пространстве, в два ряда, мы шпарим к спасительному лесу.

Машина водителя Осина загорелась. Хорошо, только одна, — мелькнуло в голове. — Пускай сворачивает в сторону, даст побольше газа и выпрыгивает…

Но Осин продолжает гнать вперёд, загораживая всем путь. Что он, сдурел?

— Берите баранку, капитан, — говорит мне мой водитель Шутов. — Я сейчас…

Выскочив из кабины, он бежит к загоревшейся машине, дёргает дверцу. Осин вываливается на дорогу, его подхватывают.

Всё происходит быстрей, чем я рассказываю. Шутов на горящей машине, что есть сил газуя, мчится вправо по болотным кочкам, застревает между ними…

— Прыгай! — кричу я, как будто он может услышать.

Шутов прыгает, на нём горит одежда, и почти сразу раздаётся взрыв…

Его отвезли в госпиталь, к нам он не вернулся. А Осин умер ещё там, в кабине…

Наверное, бывшим артиллеристам вспоминаются чаще всего лощины и склоны, где ставили они свои «сорокопятки» или «76-миллиметровки»; вспоминаются команды: «Прицел…», «Огонь!..» Кисловатый запах орудийных стволов, нагромождение деревянных снарядных ящиков…

Наверное, танкистам до сих пор снятся тесные бронированные внутренности их сорокатонных чудовищ; и, возможно, они и сейчас нередко глядят на белый свет сквозь узкую башенную щель, а в ушах раздаются команды по шлемофону…

И ничего удивительного, если военным автомобилистам видятся дороги и дороги — крутые и пологие, заснеженные и в непролазной грязи; а на дорогах — автомобили, не грозные и умеющие постоять за себя, как танки или пушки, но почти беззащитные, порою совсем одинокие в огромных лесных или степных просторах. Зато какими могут быть они быстрыми, желанными и незаменимыми! Как памятно-приятен ровный рокот их моторов на хорошей дороге, лёгкий запах бензина и разогретого масла, натруженной резины…

 

2

 

В Минск мы прибыли к вечеру и решили не беспокоить римминых родных — да и ночевать у них нам, четверым, всё равно негде: их тоже четверо в двух комнатах. В гостинице «Минск» Адама и его жену встретили с распростёртыми объятиями — как-никак, иностранцы, а для нас с Риммой номеров, конечно, не было. И тут я впервые понял, как красив этот шипящий польский язык (который почему-то далеко не всем ласкает слух, а мне — очень), когда Адам сказал дежурному администратору:

— Пше прАшам, пани зажондзаёнцы, бАрдзо прОше…

И он-таки упросил дать нам, всего на одну ночь, номер люкс, из которого недавно выехал пианист Рихтер. Так что на клавишах стоявшего там рояля, а также на рукоятке цепочки, висящей над унитазом, вполне возможно, остались следы его пальцев. (Заверяю, что это поползновение на остроумие отнюдь не имеет целью бросить тень на прекрасного музыканта, а всего-навсего выражает жалкий протест считающего себя интеллигентным хлюпика против всегдашнего неравенства человеков. То же самое чувство несколько лет назад мы испытывали с Юлькой Даниэлем в Ленинграде, случайно оказавшись в номере-люксе задержавшегося где-то Михалкова.)

В тот вечер мы допоздна сидели в номере возле рояля, но никто не играл на нём, потому что не умел, а вместо этого двое много чего рассказывали, а другие двое — слушали.

Во второй книге своих воспоминаний («Мир и война») я писал о встрече с Адамом в Ленинграде в 1939 году, когда я учился там в военно-транспортной академии, а он, превратившись после захвата советскими войсками Западной Украины в гражданина Советского Союза, приехал в Москву повидать моих родителей, а потом заскочил на сутки и в Ленинград повидаться со мной. Не испытывая особого счастья от смены названия страны и типа общественного устройства, он, тем не менее, уже тогда предполагал, что пребывание под властью Германии могло обернуться ещё бОльшими бедами. За скудным ужином в гостинице «Московская» на Лиговке он рассказывал мне о том, чтО успел повидать в своём захолустном городке Любомль на Волыни после появления советских войск — и плохое, и хорошее. Однако мне отчего-то не слишком верилось ни тому, ни другому: казалось, всё это не из настоящей жизни, а из книжек. И он, помню, обижался. (Думаю, моё недоверие было смесью полного непонимания происходящего и раннего скептицизма, превратившегося потом в одну из основных черт характера.)

Сейчас повзрослевший с тех пор почти на тридцать лет Адам вновь вспоминал, как незадолго до войны начинал учиться в Бельгии, в политехническом институте, но понял, это не для него, и поехал в Италию, в Болонью, чтобы поступить в мореходное училище. Однако и там учиться не стал: чуял, не до того сейчас, не ко времени, очень уж в Европе пахло войной. И вернулся в Любомль, где собрался заняться тем, что определяется словом «бизнес», которое у нас в стране долгие годы произносилось с враждой и презрением. Он намеревался начать торговлю книгами, цветами, канцелярскими товарами.

Однако не успел: 1-го сентября, в день начала учебных занятий Германия напала на Польшу… Ну, это, в общем, почти всем известно: через западную границу повалили танки, бронемашины, пехота… Им противостояла польская конница. Немецкие самолёты летали низко, как у себя дома, ничего не опасаясь. Через восемь дней немцы подошли к Варшаве — там сопротивление было сильнее, дрались отчаянно, на каждом рубеже, но — ещё двадцать дней, и Варшава сложила оружие…

Семья Адама находилась в эти дни у себя в Любомле, ожидая со дня на день прихода немцев. Но пришли русские, Красная Армия — так она тогда называлась. Это произошло 17-го сентября, он хорошо помнит: на тихой улице появился советский танк. Первыми его встретили местные мальчишки, а вскоре показались и взрослые: недавно созданная «народная милиция», а также польские военные со своими бело-красными флагами в руках. Многих из них потом арестовали, офицеров — почти всех. Но это — потом, а пока всё было отлично: красноармейцы улыбались, пели «Катюшу» и «Если завтра война», кормили ребятишек кашей из своих мисок, плясали и на все вопросы политического свойства весело отвечали: «хорошо», «очень хорошо», «у нас всё есть». Шутники из местных спрашивали: «А бананы у вас есть?» — «Есть, есть!» — «А холера есть?» — «Есть, есть…»

На квартире у семьи Адама остановился один из советских командиров, лейтенант-пограничник Рагозин. Хороший был человек: не агитировал, не хвастал, а когда, почти сразу, в городе стало плохо с продуктами, приносил сахар, мыло, ещё что-то.

Однако не всюду была такая тишь, гладь да Божья благодать. Уже становилось известным, что страшная «контора» с названием «НКВД» начала свою работу, и результаты налицо: в соседнем поместье арестовали всю хозяйскую семью; лесничего, ходившего в форме, приняли за офицера и убили прямо на улице; в тюрьму забирают и чиновников, и жандармов, и полицейских…

Обо всём этом я узнал от Адама ещё тогда, в Ленинграде, до войны. Но чего не могли знать тогда ни он, ни я — что насильственное пребывание в Советском Союзе спасёт и его самого, и мать, и младшего брата (отец уже умер к тому времени) от немецких лагерей и газовых камер. Впрочем, от русских лагерей они не спаслись, и все трое дружно угодили туда в разгар войны, когда находились в эвакуации в Средней Азии и задумали бежать оттуда в Иран и добраться каким-то способом до польского генерала Андерса, который собирает там польскую армию в изгнании. Их старая мать и оба сына тщательно готовились к переходу границы, но никакая хитрая конспирация не помогла — даже обувь, надетая задом наперёд, чтобы следы на взрыхлённой приграничной полосе указывали обратное направление движения. Их задержали и отправили в исправительную колонию под Ташкентом. (Где уже три с лишним года находился их соотечественник, польский коммунист Гриша Кульков, будущий муж моей незабвенной школьной подруги Мили.)

После войны Адама и его семью освободили, они вернулись к себе на Волынь, где братья устроились в какие-то торговые организации, а их мать, тётя Дора (я немного знал её — это была женщина с удивительно лёгким и в то же время сильным характером) занималась домашним хозяйством. Но им не сиделось там, где они очутились: они задумали вернуться в Польшу, где их (под словом «их» я имею в виду их племя) всегда не слишком жаловали, но которая, как-никак, была для них родиной.

И это им удалось: сумели раздобыть документы, где говорилось, что все они родились и проживали в центральной Польше, а не на восточных землях, отошедших в 1939 году к Советскому Союзу. И, таким образом, они получили право вернуться в польское государство, ставшее уже коммунистическим, где оба брата вступили вскоре в ПОРП (это польская компартия) и могли уже рассчитывать на приличную работу: Адам стал директором «Бристоля», одного из лучших варшавских отелей, а его брат — сотрудником экономической газеты.

Зная наше с Риммой отношение к тому, что стало его не столько политическим, сколько жизненным предпочтением, Адам снисходительно разъяснял нам, малоумкам, что главное не какие-то там идеи, а благополучие в доме и в семье; и что до той поры, пока от него не требуют совершать что-то дурное, он будет спокойно носить эти «корочки» (так у вас, кажется, говорят?) в кармане.

(Не могу не добавить, что очень скоро оба брата избавились от «корочек»: Адам нырнул в частно-торговые дебри, а его брат вообще эмигрировал в другую страну, где компартия не играет ровно никакой роли для благополучия в быту.)

Рассказов Магды о том времени ни Римма, ни я, разумеется, раньше не слышали, и были они немного о другом, потому что, в отличие от Адама, она находилась в Польше все годы войны — и она, и её отец, служивший управляющим одного имения; её матери уже не было в живых. Магде в то время ещё не исполнилось двадцати, она была (и долго ещё оставалась) очень красива. И умна. И превосходно владела словом, в том числе и русским.

— …Немцы, как и все люди, были самые разные, — говорила нам Магда. — Но если уж попробовать обобщить, то, можно сказать, с ними произошло что-то странное и страшное.

— Не только с немцами, — сказал Адам.

— Не только, — согласилась она. — Но с ними было сильнее и ужасней… Помню… и никогда не забуду… В самом начале оккупации на улице Хожа, в Варшаве, молодой немец столкнул с тротуара и ударил по лицу старика-еврея. Люди ещё не привыкли к такому, и одна молодая девушка закричала: «Как вы можете? Он старый человек! Вы бы ударили своего отца? Деда?»

Немец рассмеялся.

— У меня не может быть такого отца или деда, пани. А у вас?

Девушку увела испуганная подруга… А на Маршалковской, — продолжала Магда, — мой знакомый шёл со своей подругой. Он совсем блондин и вообще не похож… Ну, на еврея… А к нему подходит немец и с улыбкой требует, чтобы тот… штаны спустил… А Эдвард… так его звали… посмотрел ему прямо в глаза… молча… И тот вдруг головой кивнул и говорит: «Иди!» А Эдвард… простить себе не может… плакал, когда рассказывал… сказал ему: «Спасибо…» Только Эдвард всё равно долго не прожил. Он потом в еврейское гетто попал и во время восстания погиб… Мне говорили…

А ещё одна дикая история… Уж извините, что вспоминаю… Один молодой еврей… Пьяные немцы приказали ему собственного отца повесить, и он, обезумев от страха, сделал это, а потом клянчил у них его старый пиджак, в котором было зашито несколько сот долларов…

— Расскажи лучше о себе, — раздражённо попросил Адам. — Об этом и так все знают.

И Магда рассказала…

Тут я, в который уже раз прибегну почти полностью к помощи самого рассказчика (рассказчицы), в чей стиль и сюжет просто не смею вмешиваться, ибо они хороши и без меня. А для ещё большей, как сейчас принято говорить, аутентичности сообщаю, что Магда никакая не Магда, и я называл её этим именем в прежних своих книгах только потому, что ещё не получил тогда от неё разрешение использовать подлинное имя. Зовут же её (звали, так как совсем недавно она скончалась) Зофья (Зося), а фамилия по отцу — БрохОцка. И приходится она мне невесткой, что по-польски звучит ещё красивей — братОва. А сама она была так хороша собой, что, когда мы шли с ней по тогдашней московской улице Горького (Зося — в светло-голубом весеннем пальто), все трудящиеся мужчины, проходившие мимо, сворачивали себе шеи, оглядываясь на неё.

И потому весьма рекомендую прочитать сейчас её рассказ — о войне и о себе, который я так и назвал —

 

МОЯ БРАТОВА

Мы сидели с моим «ЩурЕчком» за ужином. «ЩурЕчек» — так я называю своего отца, которого любила и люблю до сих пор, хотя его нет уже так давно. В печке горел огонь, отец курил папиросу, набитую махоркой, дым плавал над столом, и в ту минуту вбежала испуганная работница:

— Хозяин, на крыльце партизаны!

На что отец ответил:

— Так что, позовём их сюда или выйдем к ним?

Но в комнату уже входил один из них, молодой, с красивым лицом; он подал руку отцу и мне и сказал:

— Михаил Дмитриевич Минин.

Из чего мы поняли, что он главный.

— К вам просьба, — продолжал он, — накормите нас чем-нибудь горячим… А вы сами кто, поляки? — обратился он к отцу.

— Поляки.

— Что же на немцев-то работаете в этом хозяйстве? Скот для них выращиваете, урожай собираете… В то время, как…

Я прервала его длинной сбивчивой речью. Сказала, что разве лучше, если бы нас угнали в Германию и я помогала бы там делать оружие на каком-нибудь заводе. Или если бы мы тут умерли с голоду… Кому от этого польза?.. Ещё я сказала, что мы рады видеть российских партизан, если они настоящие, потому что ходят тут разные банды — грабители и которые себя зелёными называют. Неделю назад были одни, забрали у меня последние ботинки, теперь не в чем из дома выйти, пусть пан поглядит, если не верит… Вот в чём хожу…

Партизанский командир по-мужски взглянул на мои ноги в рваных летних туфлях и сказал:

— Мы знаем об этих бандитах. — И, усмехнувшись, добавил: — Может, удастся отобрать у них твои ботинки. Какие они на вид?

— Такие… чёрные, высокие, каблучок небольшой, размер тридцать шесть… Правда, найдёте?

— Постараемся. А как зовут панёнку?

— Зося. А моего отца пан Михал.

— О, значит, мы с ним тёзки. Только зовите меня просто Мишей… А это мой помощник, Алёша… И ещё, — он кивнул на третьего, пожилого, — наш врач Александр Александрыч.

Я начала возиться с ужином. Пригласила троих к нам за стол. Остальных работница увела на кухню, где жарилась уже свинина. Гости сняли плащи, остались в гимнастерках, в меховых безрукавках. Мой дорогой Щуречек достал откуда-то бутыль с самогоном. Налили в стаканы, рюмок не было.

— Что ж, — сказал Миша. — Первый тост за вашу свободную Польшу.

За всю войну мы с отцом ещё не слышали таких слов. Перехватило дыхание, захотелось плакать. Отец поднялся со стула.

— Да, за свободную Польшу и за свободную Россию, господа офицеры! — воскликнул он.

«Господа» улыбнулись.

— Спасибо большое, — сказал Алёша. — Только какие мы господа?

Они жадно ели, а я изучала наших вечерних гостей. Миша — высокий, плечистый, с тёмными глазами, курчавыми, давно не стриженными волосами. Лицо казалось почти свирепым, если бы не детская улыбка. Родом он был из Москвы, учился перед войной на третьем курсе института. Алёша, наоборот, светловолосый, щуплый, какой-то робкий. Даже не верилось, что был учителем. А доктор, ленинградец — с проседью, молчаливый и неулыбчивый.

После еды пели песни. У Миши оказался чудесный голос… «Он уехал, ненаглядный, не вернётся он назад…» — пел Миша, а я вспоминала, что совсем недавно в этой же комнате, у печки, сидел мой друг, Бронек… Сейчас он где-то в лесах, воюет с немцами… Господи, пусть он будет жив…

Внезапно Миша перестал петь, спросил:

— Пани тоскует о ком-то, кого здесь нет?

— Какой вы догадливый, — сказала я. — А у вас хороший голос, похож на цыганский.

— А пани похожа на принцессу из сказки. Не хватает только белого длинного платья и короны. Белые туфли уже есть. — Он показал на мою рваную обувь. — Вот смотрю я на тебя, Зося, и кажется, всё это сон, и он сейчас кончится, а как буду жить дальше — не знаю.

Я рассмеялась: очень уж не соответствовали слова всему виду говорившего. Тут вошёл кто-то из партизан, и Миша сказал:

— Собирайтесь, ребята, скоро уходим!

Я вспомнила, как один из немецких интендантов, инженер Восс, приезжавший проверять хозяйство, говорил нам с отцом не то в шутку, не то всерьёз, что, если появятся партизаны и заберут что-нибудь, мы должны взять у них расписку, обязательно с печатью. Иначе веры нам не будет. Я сказала об этом Мише и добавила:

— Вам не трудно написать, что вы забрали у нас двух свиней?

Партизаны смеялись до слёз, даже доктор, а Миша сказал:

— Это же просто здОрово — значит, немцы уже официально признали наше партизанское движение. Только почему Зося говорит о двух? Наши ребята и одной не съели.

— А вам жалко написать «две»? — сказала я. — Остальное съедите, когда придёте в следующий раз…

Так началась наша дружба с партизанами.

Как-то на рассвете меня разбудила работница, испуганно прошептала, что ко мне пришёл незнакомый человек. Русский. Я вышла к нему.

— Секретное дело, — сказал он, и в полутьме мне показалось, он улыбается. — Вот, от нашего командира…

Он протянул какой-то сверток. Я подошла поближе к окну, развернула… и что там было! Туфли! Только какие! На французском каблуке, ярко-красного цвета, очень красивые, но подходящие больше для роли Сильвы из известной оперетты.

— Что мне с ними делать? — спросила я.

— Приказано, чтобы надела и носила на здоровье! — гаркнул партизан. — И ещё записку командир просил написать: как понравились. Можно по-польски.

— МАтка бОска! — сказала я. — Они же для сцены или для цирка. Разве в них пройдёшь по снегу, по грязи?..

Я взяла бумагу и написала: «Миша, спасибо за туфли. Очень красивые. Буду в них ходить всю жизнь!» Правду о туфлях мы с этим партизаном договорились сохранить в тайне…

Миша изредка бывал у нас, но подолгу не задерживался. Хорошо было нам сидеть возле печки и разговаривать. Он умел рассказывать, но умел и слушать. А это не часто у людей бывает.

Как-то раз мой отец заговорил с ним о 1937 годе в Советском Союзе, об арестах, о высылке людей в Сибирь, спросил, неужели все они враги, все виноваты. Миша сказал, что ничего не знает об этом, что любит Сталина, верит ему. И если Сталин так делал — значит, надо было. Отец возражал, говорил, что не может быть в стране столько врагов — и женщины, и дети; что это — жестокость, лютость, тирания… Сказал, что Сталин и в мирное время пролил много крови… этого забыть нельзя… что в нём ничего нет от Бога, только от дьявола…

Миша вдруг побледнел, вскочил со стула и закричал:

— Я запрещаю, пан Михал, в моём присутствии так говорить о нём! Если бы это сказал кто-то другой, я застрелил бы его на месте!

— Стреляй, чёрт с тобой! Пся крев! — Я ушам не поверила, что отец может такое выговорить. Но не испугалась: я уже немного знала Мишу.

Они оба стояли, гневно глядя друг на друга, и тяжело дышали.

— Щуречек, — сказала я, — разве так можно?.. Успокойтесь… вы оба… Миша, мой папа любит Россию, он учился в Петербурге, окончил там Лесной институт. Ещё до вашей революции. А сколько русских книжек он прочитал! — и зачем-то добавила: — Я знаю русскую литературу лучше, наверное, чем польскую…

Миша был бледен как полотно, я со слезами просила его не принимать так близко к сердцу слова моего отца. Но Миша молчал. Потом резко повернулся и, не попрощавшись, вышел из комнаты.

Мы тоже не говорили ни слова. У меня мелькнула мысль, не прикажет ли Миша своим партизанам поджечь наш дом, но я отогнала её.

— Дорогой мой Щуречек, — произнесла я наконец, — как ты мог такое ему сказать? Ведь для него Сталин это всё, понимаешь? Как для нас хзус Христус.

— Замолчи! — сказал отец. — Не смей так говорить…

Несколько недель я Мишу не видела. Но потом он появился вместе с доктором и с несколькими партизанами. Вид у него был ужасный: рука забинтована, исхудал, глаза блестят, как у тяжелобольного.

Мой добрый Щуречек! Первые твои слова были:

— Миша, прости, пожалуйста, меня, старика, что я кричал на тебя… Только не думай, будто я испугался. Просто понял, как ты молод, как смел и благороден. И не нужно сейчас… Пусть время рассудит.

Отец поцеловал Мишу в голову, тот обнял моего Щуречка здоровой рукой и тоже поцеловал. Я смотрела на них, у меня защипало в глазах, и вдруг я поняла, что ко мне пришла любовь! Да, я люблю этого парня! Он прекрасен…

— Миша, ты совсем болен, у тебя жар, — сказала я. — У нас есть знакомый аптекарь в городе. Я поеду за лекарствами.

— Потом, Сонечка, спасибо, не надо. — Он уже не первый раз называл меня русским именем. — Сейчас я хочу только горячего чая и лечь… лечь…

Мы уложили Мишу на кровать, дали чаю, смерили температуру. Она была очень высокой. Доктор сказал, это опасно, лучше бы Мише остаться, только он не знает…

— Он должен остаться, — сказала я. — Мы за ним присмотрим. Немцев давно уже у нас не было. Да в такой мороз они и не придут. Верно, тАтусь?

Отец с доктором вышли из комнаты, я осталась возле постели. Миша лежал с закрытыми глазами; он, видимо, не слышал нашего разговора. Я сидела и смотрела на него. Вдруг он открыл глаза и сказал:

— Сонечка, я не могу без тебя жить… Поверь мне… Сегодня был бой… Двух ребят убило, меня ранило… Я привёз тебе трофейный одеколон и спички… спички… на кухне…

Я не понимала, говорит он в полубреду или осмысленно, но слушала, не прерывая.

— Сонечка, мне показалось сейчас, я умираю, и стало страшно, что не увижу тебя… И я понял… понял, что люблю…

— Я тоже, Миша, — прошептала я, но он не услышал. Я наклонилась и поцеловала его в жаркий лоб, в горячие губы. — Спи, завтра тебе станет лучше…

Он уже спал. Я вышла в столовую. Отец и доктор сидели у огня. Доктор хмуро и серьёзно посмотрел на меня.

— Соня, — произнёс он, — я хочу, чтоб ты знала, если не знаешь. Миша Минин, несмотря на молодость, выдающийся командир. У него настоящий военный талант, его все любят… И ты тоже, — добавил он, и улыбка выглядела странной на его всегда сумрачном лице. — Но сейчас дело не в этом… Извини, я вынужден тебе сказать… Миша в последнее время изменился. Это мешает его работе. А работа у него одна — трудная, страшная — воевать. Но её нужно делать. И думать только о ней. А его мысли двоятся… Понимаешь, о чём я? Он всё время рвётся сюда, в этот дом. Когда нужно и когда не нужно. Это опасно и для вас, и для него… В общем, чего много говорить. Скажи ему сама об этом… Понимаешь, девочка?

— Но что же я могу, пан Александр?

— Многое. Скажи ему то же, что я, только по-своему… Что сейчас не время… не время любить. И лучше, если ты уедешь в город. К матери и брату.

— Я не оставлю Щуречка… папу! А его не отпустят немцы: он ведь управляет этим хозяйством. Да и на что мы жить там будем?

— Я сам поговорю с Мишей, — сказал мой отец, который молча слушал наш разговор. И, вздохнув, добавил: — Пше прАшам, но вы неправы, дорогой Александр Александрович, — любовь должна быть всегда…

Партизаны в ту же ночь ушли. Хотели забрать Мишу, но он так метался в жару, что доктор не решился его взять.

Перед тем как лечь спать, я зашла на кухню, увидела там Мишины подарки: немецкий одеколон — мужской для бритья, кожаный футляр со спичками. Я сняла верхнюю крышку, в глаза бросились вышитые жёлтыми нитками буквы: «Дорогому Фрицу» и вделанная в кожу фотография девушки. Футляр выпал у меня из рук, спички рассыпались. Я навзрыд заплакала. Я плакала обо всём: о своей несчастной стране, о Мишином отце, погибшем на фронте, о его одинокой матери, о нашей несостоявшейся любви… Я плакала и о Фрице, которого убил Миша и у кого тоже были мать и любимая…

На следующее утро у нас появились немцы. Я не поняла, откуда они: то ли отстали от своей части, то ли из тех карателей, которые ведут борьбу с партизанами. К счастью, мы увидели их, когда они ещё входили в ворота.

— Скорее, — спокойно сказал мне отец. — Отведём Мишу в ту, полупустую кладовку… Положи на пол овчину, укрой как следует — чтоб руку забинтованную видно не было.

С трудом мы подняли Мишу на ноги, его всё ещё лихорадило, и уложили в дальний угол кладовки, под нависшей лестницей. Я укрыла его по горло одеялом, сверху бросила два старых пальто. Отец пошёл встречать немцев. Я тоже вышла к ним.

Те немцы, кого мы уже знали, обычно бывали вежливы с нами, порою даже откровенны. Помню, один полковник, участливо глядя на меня сквозь очки без оправы, сказал, что мне нужно ехать в Германию — там я смогу хотя бы найти работу, а когда окончится война, быть может, выйду замуж за немца. Когда я ответила, что не хочу за немца, он пожал плечами и так же сочувственно сказал, что другого пути, к сожалению, нет.

Но этих немцев мы не знали. Они очень замёрзли, вид у них был довольно жалкий, испуганный и в то же время внушающий страх. Офицер спросил, кто ещё в доме, кроме нас.

— Работница, — сказал отец и позвал: — Анка!

— Больше никого?

— Нет.

— Мы сами осмотрим.

У меня остановилось сердце.

— Пожалуйста, — сказал отец. — Идёмте…

Немцы, как были, не раздеваясь, пошли по дому. Двое из них сняли с плеч автоматы.

Я молила Бога, чтобы они не зашли в кладовку. Показала комнаты, чердак, какие-то закоулки.

— А это?

— Кладовка, — сказал спокойно отец.

Офицер толкнул дверь.

— Кто это? — крикнул он, а унтер-офицер вскинул автомат.

Я думала, что сейчас упаду, но вместо этого, сама не знаю, как получилось, подбежала к месту, где лежал Миша, и, обернувшись к немцам, сказала:

— Ой, да это Яцек! Наш конюх… Пьяный, как свинья… Папа и не знал… Я ему велела тут лечь, пока не проспится… Где только шнапс берет?

Для правдоподобия, кажется, даже толкнула ногой неподвижное тело Миши. И смертельно испугалась: вдруг он приподнимется, высвободит раненую руку, проговорит что-то по-русски!

При слове «шнапс» немцы оживились, заулыбались.

— Шнапс хорошо, — сказал офицер.

— Сейчас будет, — сказал отец. — И обед тоже… Анка!

Не помню, как прошёл тот день. Немцы наелись, напились и ушли ещё засветло. А поздно ночью приехал на подводе доктор с тремя партизанами. Мише стало немного лучше, он был уже в полном сознании и понимал, что оставаться у нас нельзя.

На прощанье я сняла с шеи нашу семейную реликвию — маленькую иконку.

— От несчастий и смерти, — сказала я. — И чтобы мы обязательно встретились… Можешь не надевать, я понимаю, носи в кармане…

…Милый Миша! Не помог тебе мой подарок. Много позже Алёша (я повстречалась с ним в БарАновичах) рассказал, что их отряд перебросили в леса под Минском, и там, в одном из боёв, Миша погиб. Это случилось 15 мая… В мой день рождения…

Ещё Алёша рассказывал, что Миша был смелым, как настоящий сказочный герой; но он очень хотел жить, и делился с Алёшей планами на будущее; говорил, что после войны обязательно разыщет меня, мы поженимся, а где будет наш дом — в Москве или в Варшаве, неважно: ведь все страны станут свободными… В кармане у него нашли мою цепочку, и с ней похоронили… Матери написали в Москву. На улицу Маросейка… Есть у вас такая?..

Прощай, кохАны Миша! Я тебя люблю…

* * *

Как предсказывал доктор, немцы спалили наш дом — от страха перед партизанами.

Отцовский начальник, интендант Восс, перевёл нас в Столбцы. Восс был голландец, он ненавидел немцев и не скрывал от нас этого. Он устроил и меня на работу — в бухгалтерию. А кроме того, подарил мне щенка немецкой овчарки, который рос как на дрожжах, несмотря на скудную пищу.

Как-то, возвращаясь с работы, я увидела, что в доме напротив нашего разместилось гестапо. Это было опасно: мы слушали по ночам Би-Би-Си, у нас бывали поляки и русские, не все из которых могли понравиться новым соседям.

Через несколько дней к нам заявился оттуда солдат. Он сказал:

— Меня послал обер-лейтенант. Хочет купить у вас собаку. Заплатит хорошо.

Я ответила, что собака не продаётся, но солдат объявил, что офицер всё равно придёт, так он желает… Что было делать?

К нашему удивлению, офицер из гестапо оказался молодым человеком очень приятной внешности и говорил по-польски, как настоящий поляк.

— Обер-лейтенант Жорж Штраль, — представился он.

Был вечер. Мой отец раскладывал пасьянс — незаменимое средство для успокоения нервов. Пасьянс был трудный, никак не удавался. Офицер сразу заметил на столе карты, спросил:

— Могу я помочь?

— Попробуйте, — сказал отец.

Обер-лейтенант уселся за стол, и через пять минут пасьянс «вышел».

— Хотите, покажу вам ещё один? — сказал он отцу. Я смотрела на непрошенного гостя, свободно говорящего на моём родном языке, и думала: зачем он явился? Желание купить собаку — это лишь повод?.. Может, немцы кого-то схватили, узнали про нас, про Мишу?.. Мне было страшно, а обер-лейтенант показывал отцу новый пасьянс, словно только для этого пришёл, и не обращал на меня никакого внимания.

— Выпьете чаю? — сказала я, не зная, что ещё сказать.

— С удовольствием, — ответил обер-лейтенант и вынул из кармана плитку шоколада.

— Вы прекрасно говорите по-польски, но это ведь, конечно, не ваш родной язык? — спросила я.

— Да, я немец. Но воспитывался в Быдгощи, ходил в польскую школу. Я и русский неплохо знаю. — И, обращаясь к отцу, произнёс по-русски: — У вас приятная дочь.

Сукин сын, подумала я, наверняка был у нас в Польше немецким шпионом до оккупации. А обер-лейтенант продолжал:

— Очень хотел бы купить вашу собаку, пани. Я люблю животных. Видел, как вы гуляли с ней, она мне понравилась. Такому псу нужно хорошее питание, а вам, наверное, трудно.

— Пока не умираем с голоду, — сказала я, — будем кормить и собаку. А если умрём, то вместе.

— Но это жестоко по отношению к псу, — усмехнулся обер-лейтенант.

Мне была неприятна его шутка, и я сказала, вероятно, слишком резко:

— Не будем об этом говорить!

— Что ж, даю слово больше не возвращаться к этому разговору. — Обер-лейтенант встал, поклонился. — С вашего разрешения буду к вам заходить по-соседски.

Он взял плащ, надел фуражку со свастикой и кокардой в виде черепа, ещё раз поклонился и вышел.

Нам он оставил свои сигареты с золотым мундштуком.

После этого он стал часто приходить — по вечерам, после начала комендантского часа, когда мы никуда уже не могли пойти. Он раскладывал пасьянс, мы беседовали о литературе; рассказывал он и о себе — что по образованию инженер, учился в Гданьске; показывал фотографии матери, родственников. Разговоры были самые обычные, но я следила за каждым своим словом. Один раз спросила ненароком, для чего гестапо приехало в город.

— Видите ли, пани, — ответил он, — мы здесь боремся с остатками советских бандитов, которые взрывают наши поезда, нападают на полицейские посты. Знаем, что им помогает часть местного населения… Так ведь?

Мы с отцом слушали молча. Больше всего нас поражала его глубокая и какая-то бесстрастная убеждённость. Вера. Не человека, а механизма — машины! Как у Миши Минина — в Сталина, — с горечью подумала я.

Обер-лейтенант стал бывать всё чаще. Люди по соседству начали поглядывать на нас с любопытством, с недоверием. Отец советовал мне уехать, хотя бы на время, в Барановичи, где были мать и брат. Но я не могла, не хотела оставить отца.

И всё же пришлось: Щуречек убедил меня. Он говорил, что, если даже нам пока ничего не грозит, посещения гестаповца накладывают пятно на весь наш дом; отец привёл строчки из русской пьесы, которую очень любил и много раз читал в дни своей молодости: «Минуй нас пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь!» Может быть, если ты уедешь, говорил отец, обер-лейтенант перестанет ходить…

Мой начальник, голландец Восс, одобрил наше решение и дал мне какое-то пустяковое поручение в земельное управление к своему шефу. Сказал, что недели две могу не появляться, а то и больше. Даже совсем не возвращаться, если так надо…

Через несколько дней после приезда в Барановичи я пошла в земельное управление к заместителю начальника. Его я немного знала, он приезжал к нам в хозяйство. Звали его Келлер, был он немцем из Поволжья, светлый блондин, лет тридцати, ужасно вежливый, хорошо говорил по-немецки, по-французски, одевался на немецкий манер: высокие сапоги, кожаная куртка, тирольская шляпа. Похожих на него было много в охранных отрядах СС.

Должность он занимал немалую — ведал всеми сельскими хозяйствами большого района, но держался просто и дружелюбно, и называли мы его на польский лад «пан Славка». Он приветливо принял меня, выслушал, что я передала от Восса, и вдруг спросил:

— Что вы делаете сегодня вечером?

«Начинается, — подумала я, — и этот тоже!»

— Ничего, — ответила я, — буду у матери.

— Тогда приглашаю к себе на день рождения. Придут мои друзья. К семи часам. Вот адрес. — Он протянул мне визитную карточку.

— Я… я не знаю.

— Обязательно приходите! — В голосе послышался приказ.

Я не знала, как быть. Келлер всегда был доброжелательным, помогал нам с отцом в наших делах по хозяйству; я не хотела его обидеть, да и побаивалась, конечно. И я пошла. Он жил в хорошем доме; меня сразу провели в большую комнату, где стоял стол, уставленный закусками. Было несколько человек: все молодые, не старше тридцати. Особое внимание я обратила на привлекательную светловолосую женщину и её брюнета-мужа. «Какая пара! — подумала я. — Прямо для кинофильма».

Келлер познакомил меня со своими друзьями. Стали усаживаться за стол. Хозяин предложил место рядом с собой, что меня ещё больше насторожило. Говорили все по-русски. Я поняла, что красивая Тамара работает в гебитскомиссариате, а её муж, инженер, на аэродроме… Кто же они, эти люди? Немцы Поволжья, белорусы, русские?

Ужин был великолепный. Я забыла, когда так ела. Все веселились от души, словно войны никакой и не было. Потом один из гостей сказал:

— Спой, Слава, чего-нибудь.

Келлер поднялся и запел: «Широка страна моя родная…» Гости стали подпевать. Они тоже поднялись.

Я сидела, смотрела на их лица, на блестевшие глаза и не понимала: где я! Среди кого?.. Эту песню я уже слышала от Миши…

Потом они пели «Капитан, капитан, улыбнитесь…», «Синий платочек». Последнюю песню тоже очень любил петь Миша. У меня сжалось горло, навернулись слёзы.

Я продолжала размышлять… Все они работают у немев, на хороших должностях, все хорошо одеты, сыты. Зачем поют советские песни? Ведь это опасно. Может, просто соскучились по своей музыке, но почему именно такие песни?

В комнате стояло пианино. Кто-то начал играть, другие танцевали. Меня пригласил молодой врач по имени Шура. Он работал в немецком госпитале. «Что будет после войны?» — спросила я у него.

— После войны, — ответил он, — после войны вы, пани, будете счастливы и красиво одеты…

— И все будут свободны и сыты, — добавила Тамара, которая услышала разговор. — И в нашей стране будет не хуже, чем в других.

О какой «нашей» стране она говорит? — опять подумала я. — Ведь сама служит немецкому рейху…

Хозяин дома сказал, чтобы я не беспокоилась насчёт комендантского часа, он довезёт меня на своей машине. У остальных гостей тоже были специальные пропуска. Веселье продолжалось.

Когда мы ехали в машине, я всё время ждала, что пан Келлер скажет мне что-то… что — сама толком не знала. Но он говорил обычные слова.

— Вот и отстукало мне тридцать лет, Сонечка, — сказал он со вздохом.

«Сонечка» — так меня называл Миша.

— Вы не женаты? — спросила я.

— Нет. Перед войной всё не было времени… Может, оно и лучше. Некому горевать, если что…

Машина остановилась. Я вышла, поблагодарила.

— Когда возвращаетесь в Столбцы? — спросил Келлер.

— Ещё не знаю. У меня там… в общем, неприятности.

— Поезжайте обратно, — сказал он голосом, в котором прозвучали начальственные нотки, и я вспомнила, что он и правда мой начальник. — Я приеду туда через неделю, тогда поговорим. Спокойной ночи!

Через несколько дней я уехала из города. Отец встретил меня ворохом новостей: арестовали сына хозяина нашего дома; двое русских, служившие у немцев, — врач и инженер, мы их хорошо знали, перешли к партизанам…

— А этот… обер-лейтенант? — спросила я.

— Приходит чуть не каждый день, сидит, о тебе не спрашивает… Как будто и так всё знает… Напрасно ты вернулась!

Я, как могла, успокоила отца, сказала, что скоро приедет Келлер, он наверняка поможет — не исключено, что переведёт нас отсюда в другое место.

Через несколько дней к нам зашёл инженер Восс с только что приехавшим Келлером. После обеда, когда Восс ушёл, Келлер пригласил меня немного пройтись.

Вдруг он спросил:

— У вас не болят зубы?

— Нет, — ответила я в недоумении.

— Но могут заболеть? Наверняка не мешало бы поставить пломбы, кое-что подлечить, да? Ведь вы давно не были у зубного врача?

Я видела, он говорит совершенно серьёзно.

— Я не понимаю… — начала я.

Келлер остановился, посмотрел на меня.

— Соня, — сказал он. — Сейчас мы просим вас о помощи. Это очень важно…

«Мы, — подумала я. — Кто это „мы“?»

— Я должна знать, кто вы… — сказала я.

— Мы такие же, как и те, кого знали вы там, в поместье, — ответил Келлер. И произнёс дорогое мне имя: Михаил Минин.

— Я сделаю всё, что вы скажете! — воскликнула я. — Хотя боюсь… Очень боюсь… Арестовали сына нашего хозяина, ещё одну девушку. Говорят, её пытают… Я так боюсь… К нам приходит этот гестаповец…

Слава вытащил из кармана сигареты, дал мне закурить.

— Вот… Успокойся, Соня… Послушай меня… У тебя болит зуб. Понимаешь? Какое-то воспаление. День болит, два… Ты говоришь об этом обер-лейтенанту из гестапо. Врач здесь только немецкий, он не имеет права лечить местное население… Никого, кроме немцев… Ты просишь обер-лейтенанта Штраля, чтобы он помог тебе получить пропуск для поездки в Минск, к зубному врачу. Берёшь с собой кое-какие продукты — врач ведь может не захотеть лечить тебя за немецкие марки. А продукты там нужны… Голод… Ты слушаешь меня, Соня?..

Я поперхнулась сигаретным дымом. Кивнула. Он продолжал:

— Ты приезжаешь в Минск. Идёшь к зубному врачу. Потом бродишь по городу, заходишь на рынок — может, покупаешь какую-нибудь юбку, бусы дешевые… И всё время смотришь, не следит ли кто за тобой… Да, да… Потом идёшь по адресу, который я дам, отдаёшь там пачку сигарет, говоришь: «Я — Соня, дочь управляющего»… Получаешь от них ответ и возвращаешься. Ответ будет на листках бумаги. Стихи Лермонтова, по-русски. Ты знаешь русский. Ты никуда их не прячешь, ты любишь стихи этого поэта… Любишь?

Я молча кивнула.

— Ты небрежно кладешь их в сумку, — повторил Келлер. — Здесь к тебе придёт один мужчина по имени Василий. Отдашь ему эти стихи. И всё… Так нужно съездить три раза, Сонечка… К врачу… Три пломбы… Лечение… — Он замолчал, пристально посмотрел мне в глаза. — И ещё хочу, чтобы ты знала: в твоих руках жизнь многих людей… Адрес в Минске запомни: Новомосковская, 107, квартира 7, Юра Голубев. А вот пачка сигарет для него… Теперь пошли обратно. Мне пора ехать… И улыбнись, пожалуйста. И пусть тебе поможет твой Бог, в которого ты веришь…

Я не стала ничего говорить отцу и так «сыграла» перед ним и перед обер-лейтенантом зубную боль, что оба поверили. Тем более, чувствовала я себя действительно неважно: страшно разболелась голова. Казалось, ноет каждый волос в отдельности, я даже распустила косы.

— О! — воскликнул обер-лейтенант, когда я вошла в комнату. — Вы похожи на мадонну!.. «Как у мадонны Рафаэля, её молчанье говорит…» Это стихи какого-то русского поэта. Лермонтова, кажется…

Я замерла. Что это значит? Почему он вспомнил Лермонтова? Неужели знает?.. Голова разболелась ещё сильней. Я свалила всё на зуб и ушла к себе.

Через два дня обер-лейтенант достал мне пропуск в Минск. Да не простой, а там было сказано, чтобы «власти оказывали мне всяческое содействие». Я ехала в поезде, который еле тащился, и думала: а что, если нападут партизаны и увидят моё удостоверение? Как они со мной поступят?..

В Минске первым делом пошла к зубному врачу. Оказалось, один зуб, в самом деле, надо лечить, а в два других пора поставить пломбы. Сказала, что зайду ещё раз, может и два, если получу пропуск, и пошла на рынок. Никто за мной как будто не следил. Походила по рынку, но ничего не купила — всё смотрела, не идет ли кто следом — и отправилась искать Новомосковскую улицу.

Вот дом 107. Квартира на первом этаже. Стучу. Дверь открывает молодая женщина.

— Я Соня, дочь управляющего, — говорю я. — Мне Юру Голубева.

— Проходи. Наконец-то… А мы ждём, ждём…

Я протянула пачку сигарет, которую получила от Славы, женщина ушла в соседнюю комнату. Вскоре она вернулась, предложила мне поесть. Я не отказалась: была очень голодна. Потом отдала ей продукты, которые были с собой, а она дала мне деньги, посоветовала сходить на другой рынок: они пока подготовят записку.

— Стихи, — сказала я, — Лермонтова, да?

— Да, да, — ответила она с улыбкой.

Я побывала на толкучке — опять увидела уйму людей, много нищих, инвалидов: безруких, безногих. Купила отцу тёплую рубашку, себе — юбку и отправилась обратно.

Мне снова предложили поесть, на дорогу, и дали два небольших помятых листка. Я небрежно, как велел Слава, бросила их в сумку и отправилась в обратный путь.

Домой вернулась на рассвете, как раз кончался комендантский час. А днём пришёл немолодой мужчина, железнодорожник, сказал, что его зовут Василий, и я отдала ему листки со стихами.

Обер-лейтенант Жорж все эти дни был в разъездах, к нам, слава Богу, не заходил. По городу распространялись слухи о всё новых и новых арестах.

Недели через полторы железнодорожник Василий предложил мне снова поехать в Минск. Я отпросилась у инженера Восса, пропуск в жандармерии мне дали сразу, и отправилась.

Всё прошло точно так же, как в первый раз, только к вечеру после моего приезда появился обер-лейтенант и между прочим спросил, долго ли продлится моё лечение. Я ответила, что доктор велел приехать ещё, показала покупки, которые сделала на базаре. Он слушал невнимательно и вдруг спросил:

— Как это может быть, что образованные люди, интеллигентные, не оборванцы какие-нибудь поддерживают советских бандитов? Которые взрывают… убивают.

— А как вы думаете? — ответила я вопросом на вопрос.

Он ничего не сказал, просто смотрел на меня. Он не был похож на убийцу, на мучителя — передо мной стоял приятный молодой мужчина, в глазах которого я читала искреннее непонимание. И я так же искренне сказала:

— Жорж, кругом война, столько смертей, несчастий… Кто это начал?.. Кто виноват? И вы ещё спрашиваете, почему?..

Я высказала это и испугалась своей смелости, но, к моему удивлению, обер-лейтенант тихо ответил:

— Вы думаете, Зося, мне нравится эта война?.. Но я солдат… Я бы многое отдал, чтобы она кончилась и я мог бы уехать к своей матери… с вами, если бы вы захотели…

Боже мой, подумала я. Опять!

Отец попытался увести разговор в другую сторону, заговорил о новом пасьянсе, ещё о чем-то…

А через несколько дней снова пришёл Василий, он был сильно взволнован, сказал, что нужно срочно ехать в Минск, это очень важно. И дал мне листок бумаги для передачи.

— Там написаны русские стихи, не бойся, — сказал он. — Поэта Лермонтова. Про любовь…

В этот раз в поезде проводили особенно строгую проверку. Не только полицаи, но и немцы. Несколько человек увели из вагона.

Зубной врач, к которому я зашла, увеличил мою тревогу, сказав, что в городе идут повальные аресты, и он удивляется, как я получила пропуск.

Я пошла на Новомосковскую, по дороге всё время оглядывалась. Подошла к двери, постучала. Тишина. Постучала ещё раз, и ещё. Дверь не отворяли. Наконец раздались шаги, в подъезде появилась старая женщина. Посмотрела на меня с ужасом.

— Девочка, ради бога, уходи скорей! Их забрала полиция. И всех, кто к ним приходил, тоже… Беги, пока не поздно!

Ноги у меня подкосились. Не помню, как вышла из дома, как добралась до рынка. Надо что-то купить, чтобы показать обер-лейтенанту, если спросит… А если и спрашивать не станет?.. Купила какие-то домашние туфли, даже забыла примерить… Да, а что делать с запиской, которую дал Василий? Уничтожить или привезти назад?.. Решила привезти. Что особенного? Стихи и больше ничего…

Поезд пришёл на удивление точно, ещё засветло я была дома. Отец сказал, что очень беспокоился, ему приснился плохой сон.

— Но, видишь, он не сбылся, — сказала я.

Всю дорогу из Минска и сейчас я не переставала думать о том, как поступить, если не придёт Василий, если он арестован. Ехать в Барановичи к Славе? А может, и его тоже?..

Назавтра утром Василий не появился. Весь день на работе я не могла ничего делать. Пришла пораньше домой, опять ждала Василия. И вот звонок в дверь. Я схватила записку, которая не давала мне покоя целый день, помчалась к двери… На пороге стоял улыбающийся обер-лейтенант.

— О, пани Зося!.. А что это у вас в руках? Любовное письмо? — Он вырвал, даже не вырвал, просто взял листок из моей ослабевшей руки.

— Как вы можете так делать?! — крикнула я, от страха, наверное, громче, чем нужно. — Отдайте сейчас же!

И отняла у него листок. Обер-лейтенант посмотрел на меня с удивлением: видимо, давно отвык от такого обращения.

— Прошу вернуть, — сказал он. — Я не шучу.

Он протянул руку. В одну секунду я скомкала бумажку, сунула в рот и проглотила. Даже не подавилась при этом. Обер-лейтенант продолжал смотреть на меня. Лицо у него изменилось, такого выражения я раньше не видела: оно было страшным.

Я сделала немыслимое усилие — засмеялась.

— Жорж, — сказала я, — вы рассердились? Зачем вам читать мои письма? Разве это вежливо?

— У вас, пани Зося, неплохая голова на плечах, — сказал он медленно, — но она всего одна и терять её не стоит…

Я понимала, помочь мне сейчас может одно свойство, которым обладают по преимуществу женщины, — кокетство. И я сказала, изо всех сил стараясь, чтобы звучало игриво:

— Послушайте, могу я получить записку от молодого человека? Или нет? Я ведь пока ещё не старуха. Мы познакомились, когда я училась в Хелме. И вот теперь встретились в поезде…

Он вдруг закричал. Но не как офицер гестапо, от кого зависят жизнь и смерть других, а как обыкновенный человек, которого задели, обидели — и он взорвался, хочет высказаться от всей души.

— Конечно! Вам интересней покупать на зловонной барахолке паршивые жидовские обноски и тискаться по вагонам с грязным русским или с поляком… А ведь я… Я мог… Хотел предложить вам… Война скоро кончится. Мы бы уехали в Германию. Я писал уже о вас моей матери… Надеялся… Я порвал с Эммой… С моей девушкой… Что вам надо?.. Что вы из себя корчите?.. Вы…

Он кричал ещё довольно долго, мешая грубые и мягкие слова. Я смотрела и слушала с удивлением, но чувствовала, что смертельная опасность миновала: я сейчас сильнее, чем он. И я спокойно сказала:

— Пан обер-лейтенант ошибается. Я не обнималась ни с кем в поезде. И вещи эти не принадлежат евреям, которых вы убиваете… А главное, мы с вами никогда не поймём друг друга. Ведь мы с разных планет… И, простите, у меня очень болит голова…

Я вышла, хлопнув дверью, и заперлась у себя в комнате. Хорошо, отец не слышал этого разговора.

Обер-лейтенант ушёл. Я знала, что победила на этот раз, но угроза остаётся, она зреет снова, и единственный выход — уехать. Как можно скорее. И нужно предупредить Славу Келлера.

Утром на работе я узнала, что Келлер сегодня приезжает. К концу дня они с Воссом зашли к нам домой. Келлер был, как всегда, безупречно одет, весел, много шутил. Восс ушёл от нас первым. Я выждала минуту, когда мы остались со Славой одни, рассказала про Минск и что Василий не пришёл, попросила помочь нам с отцом уехать отсюда.

Слава ответил, что уже знает о провале. Немцам удалось раскрыть часть организации, многие арестованы. Василий тоже. Слава поблагодарил меня за то, что я сделала, обещал помощь.

Вскоре инженер Восс устроил так, что мы с отцом уехали подальше от этих мест, в наш родной Хелм. Обер-лейтенант Жорж Штраль в это время был в отпуске в Германии.

А ещё через какое-то время я узнала, что в Минске, на площади, при народе, повесили Славу Келлера, красивую Тамару, её мужа, доктора по имени Шура, и многих, многих других… А настоящая фамилия Славы была вовсе не Келлер, а Довженко…

* * *

Автор старался, насколько мог, сохранить манеру рассказа — искреннюю, простую, немного сбивчивую, за которой виделась сама Зося тех давних лет: красивая, юная, не хлебнувшая всех ужасов войны, но твёрдо стоявшая на стороне Добра и рисковавшая жизнью… И да здравствует простодушие, которым полон её рассказ!..

 

3

 

Одна из римминым старших сестёр, Рита хорошо пела, хорошо учила студентов немецкому языку, хорошо готовила. И нередко напоминала о последнем своём достоинстве. Хотя вполне могла бы и не делать этого, ибо живы пока ещё благодарные «вкушатели» её искусных гастрономических изделий, при одном воспоминании о которых текут слюнки и хочется проглотить язык.

Её муж Лёня был хорошим покладистым человеком, хорошо играл на фортепьяно, хорошо дирижировал оркестром, хорошо писал и рассказывал о музыке. И этому тоже есть свидетели — они же слушатели и читатели, и кое-кто из них до сих пор помнит услышанную от его дочери Татьяны историю о том, как её отец своим рассказом о Карле Марии Вебере (а заодно и о Гекторе Берлиозе) остановил однажды вечером назревающую возле курортного танцзала драку между двумя решительными и не вполне трезвыми парнями из-за девушки.

— Вот она, действенная польза от истинного просветительства, — восхищённо сказал я ему. — Вольтеру, Дидро и Руссо даже не снилось такое: они из своих кабинетов не вылезали и ничем не рисковали.

На что Лёня ответил, что польщён моим комплиментом, но не стоит забывать, что этих кабинетных французов в те времена легко могли в любую минуту сунуть куда-нибудь на Лубянку… то есть, в Бастилию или казнить на Гревской площади…

Сын Риты и Лёни по имени Гриша, тогда совсем ещё мальчик, тоже успел прославиться у себя в семье — стоическим нежеланием играть на скрипке, а немного позднее, в городе Минске, тем, что стал чемпионом этого города среди школьников по стрельбе из мелкокалиберной винтовки, а в пределах своего класса, 5-го «Б» — самым находчивым в деле написания сочинений на тему «Зима».

И ещё одним членом этой семьи была Таня, старшая сестра Гриши, совсем недавно узнавшая почти всё о микроорганизмах, об их значении для круговорота веществ в природе и об их патогенности, то есть способности вызывать инфекционные заболевания. А когда ненадолго забывала о своих одноклеточных, то становилась неплохой рассказчицей всяческих жизненных историй, проявляя при этом достаточно острый глаз и слух, незаурядное чувство юмора и с лёгкостью прибегая к литературным приёмам, названия которых мы с ней и знать не знаем; а если и знали, то напрочь забыли.

* * *

Когда на следующий день после прибытия в Минск мы заявились в дом к этой семье, нас уже ожидали и сделали всё, чтобы принять по-царски, — что означало не только насытить желудок гостей изысканными домашними яствами, но и предложить большую концертную программу, включающую вокал (Рита), инструментальную музыку (Лёня, фортепьяно) и Гриша (который категорически отказывался брать в руки скрипку); а также краткое сообщение Тани о практической пользе микробиологии и несколько приличных анекдотов (она же); и наконец — общие разговоры, или кто во что горазд.

Рита первой спела под аккомпанемент Лёни два романса и русскую народную песню, в исполнении которой внезапно вмешался Адам, пропел несколько слов, извинился и умолк. А когда Рита закончила петь, объяснил, что просто не мог выдержать: эта песня напомнила ему вдруг советский лагерь, в котором он сидел во время войны: там он часто её слышал.

После этого Рита сказала, что ей хочется рассказать нам историю, тоже связанную с этой песней, только совсем не про лагерь, а про школу, в которой учился Гриша несколько лет назад.

— Не надо, мама, — сказал Гриша.

Однако, несмотря на его возражения, давайте всё-таки послушаем, о чём расскажет его мать, и, быть может, слегка улыбнёмся, что совсем не мешает после того, о чём мы услышали только что от Зоси и Адама. Тем более, что и Гриша, идя навстречу своей любимой тёте, Римме, уже полностью смирился с тем, что сейчас произойдёт.

(Этот рассказ я впоследствии восстановил в памяти, записал, дал ему название — «Степь да степь кругом» и набрался нахальства под своим именем использовать в печати и во время выступлений перед читателями.)

Итак…

 

У них в квартире не смолкало пение и вообще музыка.

Его мама часто любила петь, не отходя от рабочего места на кухне — особенно когда готовила что-нибудь вкусное, а вкусным у неё было почти всё. А его папа редко отказывал знакомым певцам и певицам в аккомпанементе и часто помогал разучивать их романсы, арии, ариозо, каватины и даже вокализы. Так что Гриша за свою не слишком долгую жизнь основательно наслушался всего этого. Не говоря о том, что у мальчика превосходный музыкальный слух, и скрипка просто создана для него, а он, противный мальчишка…

— Мама! Я же просил… — перебивал её Гриша.

— Ну, ладно, ладно…

И его мать продолжала.

В ту зиму им задали по литературе сочинение на тему «Зима». Как будто других тем нет. В наше время — помните? — тоже всё время про зиму да про лето задавали: как вы провели лето? Ну, ладно: задали, и Гриша начал думать. Ко всем пристаёт: что и как написать? Папа дал совет: напиши про цикл Чайковского «Времена года», опус 37-бис. Там и про зиму есть. Если надо, сказал папа, я помогу. Такие же циклы, напиши, есть у Вивальди, у Гайдна и в девятой симфонии Шпора… Между прочим, он скрипачом был.

Не надо, перебивал его Гриша, мне про зиму надо, а не про скрипку…

Мама ему сказала, пусть напишет что-нибудь о катанье на санках с горы, и вспомнила рассказ Чехова, как девушка и молодой человек всё катались да катались с неё… Но потом мама махнула рукой и сказала: нет, это про любовь, тебе ещё рано…

А сестра Таня сказала: уже не маленький, пускай сам думает… И Гриша начал думать.

Он бродил по комнате, садился, вставал, смотрел в окно. Во дворе мальчишки играли в хоккей, только он видел, что совсем по-новому: не на коньках или, хотя бы, на своих на двоих, а сидя в проволочных ящиках из-под молочных бутылок. Но даже и про это писать не стал: ведь всё равно надо свои слова употреблять! Слова! А где брать, если в голове их нет? А если есть, то как их расставить, чтобы всё было на месте — и запятые, и сюжет? Вот в детективе, там легко: кто-то кого-то убил, их ищут, ловят — и всё в ажуре!..

Гриша думал и думал, и, наверно, в голове у него на нервной почве привычно заплясали мотивы, которых он вдоволь наслушался, и слова к ним тоже — про зиму, про снег, про белую степь…

«По дороге зимней, скучной…» — билось у него в голове. И потом: «Белый снег валит, валит…» и «Хороша ты, матушка-зима!..» И, конечно, «Вдоль по улице метелица метёт…» Даже вспомнил со старой пластинки: «В дверь стучится зимний вечер, а на сердце зимний хлад…»

Но всё это ничему не помогало. В полном отчаянии он присел на тахту… И вдруг!..

Вдруг все отдельные слова и фразы стали складываться в стройную картину — и всё в ней было, что необходимо для настоящего сочинения: был сюжет, был главный герой, было описание природы — и дело происходило морозной зимою!

В общем, прежде чем он окончательно сообразил, что происходит, его рука потянулась к тетрадке, он схватил шариковую ручку и, ещё стоя у стола, написал первую фразу: «Степь да степь кругом…» А потом пододвинул стул, уселся и написал всё остальное…

Через несколько дней учительница литературы стала раздавать сочинения о зиме, и лучшие из них читали перед всем классом.

— …А сейчас, — сказала учительница, — вы услышите самое, как бы это сказать, оригинальное сочинение. Такое, что просто ума не приложу, как его оценить. Надеюсь, вы все мне поможете…

И она вызвала Гришу к доске, вручила ему его сочинение и попросила прочитать вслух.

Вот что он прочитал.

«Степь да степь кругом. Белая степь, потому что зима, а путь лежит очень далёкий. И в этой глухой степи замерзал один шофёр (любитель). Но вот он набрался сил перед смертью и сказал своему товарищу, который сидел рядом в кабине и был жив-здоров: „Ты, товарищ мой, не думай обо мне плохо, если я чего сделал не так: всё ведь бывает… А здесь, в степи, ты схорони меня, пожалуйста, ладно? И машину мою, „москвич-407“, отдай моему отцу, а матери передай большой привет. А жене скажи, не забудь, что я в степи замёрз и что нашу эту… дружбу никогда не забуду… Да, и пускай она не очень плачет, а если чего, то может и замуж выйти. За другого. Мне-то что…“»

Гриша умолк. В классе многие смеялись, кто-то попробовал запеть, но учительница подняла руку.

— Тихо!.. Заканчивай, — сказала она Грише. — Там ведь ещё одно предложе… То есть, куплет.

И Гриша дочитал:

«Кругом была степь да степь, белая и зимняя, и в этой степи так и замёрз тот шофёр (любитель)».

Когда все успокоились, учительница сказала, что, поскольку сочинение, которое сейчас все услышали, немного необычное, то и отметку за него она вынуждена поставить не совсем обычным способом, а вот, например, из такого расчёта:

За использование чужого сюжета… сколько?

— Три! — закричало большинство.

— Согласна. Три… А за использование чужих слов?

— Три!

— Вы слишком добры. Не согласна. Два… Теперь за собственную обработку?

— Пять!

— Опять не согласна. Четыре… Ну, а за находчивость?

— Пять!

— Я тоже так считаю. Пять… Значит, средняя отметка?

— Три с половиной! — закричали лучшие математики класса…

В ту ночь от Гриши, пока не уснул, не отвязывалась грустная мелодия этой песни. Но зато новое утро он встретил жизнерадостным мотивом:

   Налейте бокалы, поручик Голицын, Корнет Оболенский, надеть ордена!..

Мать Гриши красиво пропела эти строчки, а гости поняли намёк и снова наполнили рюмки.

* * *

На следующий день Зося и Адам продолжили путь в Варшаву, до которой оставалось всего пятьсот километров, а я решил позвонить моему однокласснику тридцатилетней давности Кольке по номеру телефона, сообщённого мне отцом Гриши и Тани. Ответила, конечно, секретарша и железным голосом сказала, что товарищ Ухватов на совещании, но я с не меньшим железом сообщил, что приехал из Москвы, товарищ Ухватов знает обо мне и пускай мне позвонит сам, когда освободится. И, знаете, он позвонил! И сказал своим почти школьных времён голосом, что ждёт меня завтра дома к вечеру. И я пришёл. В обычную городскую квартиру, большую, но не слишком. И без обслуги и охраны. Во всяком случае, видимой.

Пришёл — и, признАюсь, немного размяк. Что, в общем, не удивительно, а вполне естественно. И, по правде говоря, я туманно помню всё, что происходило в тот вечер, и, скорее всего, причиной тому было не чрезмерное волнение, вызванное всплеском сентиментального чувства — хотя, чего греха таить, было и это, — а то, что почти сразу мы сели с Колей за стол и начали отмечать встречу. Нас угощала его жена, насколько помню — приятная ненавязчивая женщина, какое-то время с нами был и их сын, мальчишка лет десяти, но, в основном, мы были, кажется, одни. И говорили, всё время говорили. О чём? Убейте, не помню, но, во всяком случае, не о том, что могло и должно было нас разделять, а, как мне помнится, о Витьке Фрише и об Андрюшке Макарове, которые рано женились на наших соученицах Ирке и Миле; о руководительнице драмкружка Людмиле Александровне, о «грозе слободки» Фёдоре Фёдоровиче и о любимой многими учительнице литературы Татьяне Григорьевне; а больше всего, наверно, о том, какую я, Юра Хазанов, проявил личную смелость и «любовь к дружбе», если можно так выразиться, когда в отместку за надругательство над этой любовью решительно и бесповоротно бросил ко всем чертям школу, родной дом и умчался неизвестно куда…

Не могу ручаться, что говорили мы именно обо всём этом, но твёрдо знаю, что, в любом случае, я не нарушал законов гостеприимства и не пытался выяснить у Кольки, зачем они у себя в Белоруссии гнобят хороших писателей: Василя Быкова, Алеся Адамовича, Светлану Алексиевич, и неужели ему не стыдно состоять в партии, которая творила и творит такие страшные дела под своими гуманными лозунгами. И ещё не спрашивал я у него: как он относится к тому, что недавно арестовали моего лучшего друга Юльку Даниэля?.. И как он, Коля, смотрит на то, что… Словом, ничего этого я у него не спросил.

Он тоже, помнится, не пытался вызнать у меня, за сколько «тугриков» я продался западным средствам массовой информации — всем этим «Свободам» и «Би-Би-Си», и неужели я так ненавижу страну, которая учила и лелеяла меня, что нахожусь на поводу у всяческих врагов, недобитков и евреев…

Нет, он наверняка так не говорил и даже не думал, но, как я уже признавался, в голове и в глазах у меня стоял туман, или что-то в этом роде, который с трудом рассеялся только к середине следующего дня.

Надеюсь, вы не подумали, что в моих словах кроется грязный намёк на то, что Колька решил отравить меня чем-то? Если и так, то он хорошо «травился» вместе со мной и пил, пожалуй, даже в бСльших количествах, потому как был у себя дома, а закусывал всей этой невидалью из спецраспределителя белорусского ЦК намного скромнее, чем я, поскольку давно уже привык к подобному изобилию.

В общем, хочу сказать одно: мы здСрово тогда заложили за галстук, который, помнится, Колька не снимал, даже сидя за столом. (Он и в школе был порядочным пижоном.) И я абсолютно уверен: мы не могли не вспомнить о наших «когдАтошних» распитиях креплённых вин прямо из горлышка на школьной лестнице, ведущей на чердак; о вечеринках в доме у Соньки Ковнер на Башиловке, где мы баловались уже более серьёзными напитками, среди которых были, если память не изменяет, «Спотыкач» с чубатым запорожцем на этикетке, «Горный дубняк» (ох, противный!), «Запеканка», «Перцовка», «Ерофеич» и ликёр «Какао-Шуа» для девчонок. А покуривали мы там «Пушку», «Тройку», «Нашу марку»… Всё это, если сонькиных родителей не было дома.

Уверен также, что не оставили мы без внимания и тот случай — там же, в доме у Соньки, когда подвыпившие мальчишки решили на спор, под испуганные крики девчонок, перелезть с балкона сонькиной комнаты в окно комнаты родителей. А дело было на третьем высоком этаже, над булыжной мостовой… А помнишь, Колька… нет, ты, конечно, не помнишь, как ты вышел тогда на улицу проветриться и не мог потом попасть обратно в подъезд — тебя всё время относило в сторону… А как Мишка Брукман принёс однажды ко мне заграничный патефон, привезённый из Маньчжурии, где работал раньше его отец? Я позвал тебя, и мы слушали — помнишь? — заграничные пластинки, на которых пел белоэмигрант Пётр Лещенко. Его песни были у нас под запретом… Он пел: «На столе бутылки-рюмочки…», «…голубые глаза, вы пленили меня…» И «Последнее танго», и «Чубчик»… Мишкиного отца вскоре арестовали, а Мишка потом погиб на войне… Пётр Лещенко тоже умер у нас в тюрьме, после войны…

Так мы с Колей Ухватовым, возможно, вспоминали — каждый своё, но и многое вместе…

А быть может, и не вспоминали, а пили-закусывали и обменивались отрывочными фразами и междометиями: «Эх, были денёчки…» Или: «Ох, а как нас к Феде тогда вызывали, когда мы стул из окна выкинули?..» «А Люську ты всё-таки тогда поцеловал?..»

Впрочем, о женщинах любого возраста мы у Коли не говорили: ведь где-то рядом находились его жена и сын. Не говорили также, насколько помню, и о многом другом: об искусстве — изобразительном, театральном, литературном; о свободе творчества; о судебном процессе над Синявским и Даниэлем; об арестованном и насильно помещённом в психушку правозащитнике генерале Григоренко; об исключённом из партии и выброшенном из литературы моём друге Боре Балтере…

Почему не говорили? Ну, вероятно, потому — так начинал я думать по мере того, как туман у меня в голове редел, — потому, что, во-первых, наши взгляды были совершенно противоположными, а во-вторых, и это, пожалуй, главное, потому, что, как нынче говорится, формат нашей встречи (и количество выпитого и съеденного) не слишком располагали к этому.

А «расположили» они довольно скоро к тому (я говорю сейчас про себя), чтобы остаться здесь переночевать — что своевременно предложила сметливая и внимательная колькина жена. Она же напомнила, чтобы я позвонил своим родным и предупредил их…

Да, почти ни о чём мы с Колей не поговорили; даже, можно сказать, почти не видели друг друга (во всяком случае, наедине), и всё же, а может, именно потому я остался удовлетворён нашей встречей. Так или иначе мы вспомнили о себе и о других тридцатилетней давности; я принял его таким, какой он есть, и, надеюсь, он меня — тоже. Мы попусту не спорили, не судили, не рядили, не обвиняли друг друга и спокойно разошлись — на всю оставшуюся жизнь…

А в гостеприимном доме у Риты и Лёни нас с Риммой попотчевали, кроме всего прочего, ещё одним забавным происшествием из жизни Гриши. Вернее, он сам выразил тут же одобренное Риммой желание рассказать про себя куда более интересную историю, чем о каком-то сочинении на тему «Зима». И назвать её можно, скромно предложил он, — «Чемпион города». Чем плохо?

Озвучили историю — дуэтом — Гриша и его сестра Таня, и, как уже бывало раньше, я через какое-то время по совету Риммы написал на этот сюжет свой вариант рассказа.

Позднее включил его в состав новой книги и дал ему название:

 

«ЧЕМПИОН ГОРОДА»

На огневой рубеж вышла третья смена. Судья поднёс рупор ко рту и сказал:

— Внимание! Стреляется упражнение МВ-8, шестидесятипульный стандарт. Время — два часа. Положение «лёжа»… Заряжай!.. Огонь!..

Гриша сделал тринадцать пробных выстрелов. Он вообще любил число «тринадцать», чёртову дюжину, и часто давал себе задание: сделать то-то и то-то ровно тринадцать раз. Он мог уже подтянуться тринадцать раз на турнике, съесть подряд тринадцать «Золотых ключиков», назвать тринадцать морей… Однажды добился даже того, что мать тринадцать раз сказала ему: «Сходи за хлебом!»

Оставалось ещё научиться выдувать по тринадцать стаканов чая, как папин дедушка, и пробегать стометровку за тринадцать секунд. Хорошо бы, конечно, выловить тринадцать карасей в пруду…

Но сейчас Грише сильнее всего хотелось попасть в самую середину мишени. И не тринадцать раз, а как можно больше.

Впереди было целых два часа: гуляй, разговаривай, пой, но сделай ровно шестьдесят выстрелов. Не каких-нибудь, а самых, самых лучших… Эх, выбить бы на тринадцать очков больше, чем зимой на районных соревнованиях… Или на тех, в прошлом году… когда всё это случилось… С Витькой навсегда поссорились. Просто не замечают друг друга. Как будто каждый стал невидимкой для другого… Не надо об этом думать. Нужно о чём-нибудь хорошем. Или смешном. Так велел тренер…

Гриша лёг, пристроил поудобней свою мелкокалиберную винтовку… Так… не утапливать мушку… Не заваливать… так…

Выстрел! Ещё один. И ещё.

После каждого выстрела Гриша смотрел в окуляр. Неплохо: «девятка»… Опять «девятка»… «Семёрка»!.. Начал срывать! Нужно встать и пройтись. Пускай судья-контролёр снимет трубку полевого телефона и скомандует: «Серия кончена!» А ребята, те, что в блиндаже, сменят пробитую мишень на чистую…

В тот день, больше года назад, он тоже сидел в блиндаже, а Витька стрелял тридцатипульный стандарт… Нет, не нужно о плохом… Папа обещал купить транзистор… Если будут деньги…

Гриша помахал рукой Петьке и другим ребятам — они пришли на полигон «болеть». И пошёл на линию огня.

Он сделал ещё несколько выстрелов… Пока всё идёт хорошо. «Так держать!» — как говорят на корабле.

Гриша встал, потянулся и начал дышать по-особому, как учил один папин знакомый: вдыхать через левую ноздрю, а выдыхать через правую. Потом наоборот. Знакомый уверял, что так дышат в Индии. Не все, конечно, а те, которые называются «йоги». Это одно из упражнений, а вообще их вагон и маленькая тележка, и сами йоги становятся от них такими, что просто чудеса вытворяют: поднимают чуть не триста килограммов, любую боль переносят и даже могут приказать, чтобы кровь не текла из раны… Так уверял папин знакомый, а Гришин тренер сказал, что не очень-то верит во все эти фигли-мигли, но дышать одной ноздрей разрешает. Хотя это и не очень красиво: могут подумать, у Гриши носового платка нет…

Гриша перестал дышать по-йоговски и стал прогуливаться взад и вперёд невдалеке от стола судейской коллегии. Он ходил и тихонько напевал: «Я на камушке сижу…» Есть такая песенка, и, не будь её, не держать бы, наверное, ему в руках винтовки, не знать, что такое «мелкая» и «высокая» мушка, не целиться с замиранием сердца в чёрную червоточину на белом круге…

Пять лет назад — они жили тогда в другом городе — решили Гришу учить музыке. Купили самую маленькую скрипку — четвертушку, и мама начала водить его в музыкальную школу.

Сначала Грише нравилось: идёшь по улице с чёрной папкой, с футляром, похожим на чёрную безглазую рыбу, и все на тебя смотрят с завистью, уступают дорогу… Потому что идёшь ты не в обыкновенную, куда все должны ходить, а в музыкальную школу.

Но прошло немного времени, и Грише сделалось скучно. Во-первых, играешь какую-то чепуху, ноты какие-то, а не песни или эти — как их? — кампанеллы. Во-вторых, учитель только и знает, что пристаёт: «Круглее пальчики!.. Не утрируй!.. Жирнее смычком!.. Повесь мизинец!..» А главное — надо всё время стоять. Несчастные эти скрипачи! Вот на рояле — совсем другое дело: развалился себе на стуле и давай…

Гриша очень не любил стоять. Уж лучше он будет усидчивым, как требуют в обыкновенном школе, а не устойчивым, как здесь… К тому же учитель музыки — назло, что ли? — стал разучивать с ним песенку под названием «Я на камушке сижу…» Гриша так долго играл её, что запомнил на сто лет вперёд!

Если урок музыки проходил не очень плохо, то на обратном пути мама заходила с Гришей в кондитерскую и покупала трубочку с кремом. То, что по дороге была кондитерская, помогло Грише продержаться почти год и даже перейти в следующий музыкальный класс. Но всё равно его скрипичное образование шло со скрипом…

А потом он с родителями переехал в другой город. И здесь Гришу опять заставляли «вешать мизинец», «держать позицию» и «делать пиччикАто». Но по дороге домой уже не было жёлто-коричневой вывески кондитерской. Зато был тир. На его прилавке, словно для продажи, лежали пневматические ружья, а у задней стенки, как в кукольном театре, толпились волки, зайцы, утки, и казалось, вот-вот они заговорят и начнётся представление.

Теперь уже Гриша ходил без мамы, поэтому — хорошо ли, плохо ли прошёл урок — на обратном пути он обязательно заворачивал в тир и проводил там не меньше времени, чем на спектакле кукольного театра. Он не стрелял, а только смотрел, как стреляли другие, как порою после выстрела какой-нибудь зайчик с металлическим треском срывался вниз и начинал раскачиваться, будто маятник.

Однажды один мужчина сбил подряд три фигуры и потом сказал Грише:

— Что, небось слюнки текут? Стреляй, заплачУ.

— Не надо, спасибо, — сказал Гриша.

— Они центрального боя, — сказал мужчина про ружья. — Ну, бери.

— Я знаю, — ответил Гриша.

Он действительно наслышался здесь всего — и о ружьях, и о том, как стрелять.

— Закрой оба глаза, лучше попадешь! — крикнул какой-то мальчишка, тоже глазевший на стрельбу.

Гриша взял ружьё, приставил приклад к плечу, прижался щекой к полированному дереву, почувствовал запах нагретого металла, машинного масла… Он стал наводить так, чтобы мушка на стволе упёрлась в самую середину кружка, нарисованного на утке. Никогда он не думал, что руки у него так трясутся. По мушке видно. Он глубоко вдохнул, затаил дыхание, закрыл глаза… Щёлк!

Гриша открыл глаза: утка болталась вниз головой.

— Молодец! — сказал мужчина. — Настоящий охотник. Ещё?

Гриша кивнул. Он выстрелил ещё три раза, но промазал.

— Плохо глаза закрываешь! — сказал тот же остряк-мальчишка.

— Ничего, научишься, — сказал мужчина. — Главное в этом деле — спокойствие.

С тех пор Гриша все деньги, какие у него бывали, тратил на тир. И когда давно уже перестал играть на скрипке, потому что сначала она сломалась, потом он упал с велосипеда, а потом его родители поняли, что скрипача из него не выйдет, — когда он уже больше двух лет занимался в стрелковой секции, выиграл первенство школы, потом района, — всё равно маленький душный тир, похожий на зал кукольного театра, привлекал его по-прежнему.

В стрелковой секции он подружился с Витей Шориным. Они и раньше были в одном классе, но почти не разговаривали. Если не считать за разговоры несколько многозначительных фраз, вроде таких: «Ну, ты!» — «А ты?» — «Ты чего?» — «А ты чего?», которыми иногда обменивались в классе или в коридоре.

Витя говорил, что больше всего на свете любит дружить: всегда любил, даже в детском саду. Ведь дружба — самое главное, скажи? Ради неё всё-всё можно сделать… Что это за друг, если на него положиться нельзя? Скажи!

Так говорил Витя, и его слова не так уж расходились с делом. Он мог, например, когда гуляли во дворе, спросить Гришу:

— Хочешь, руку порежу? Скажи!

— Зачем? — говорил Гриша.

— Ну, хочешь? Скажи!.. Слабо?!

— Ну… — говорил Гриша.

И Витя вынимал перочинный ножик и резал себе палец. Не очень сильно, но до крови.

Гриша рассказал Вите про тир, и они стали ходить туда вместе. Только у Вити реже срывались со своих насиженных мест кролики, зайцы и утки. И на занятиях в секции он тоже стрелял хуже Гриши.

— Ничего, догоню, — сказал он как-то. — Это потому, что ты раньше начал. Если б я столько ходил в музыкальную школу мимо тира, давно бы чемпионом стал.

— Надоела эта школа, — сказал Гриша. — Хоть бы скрипка сломалась, что ли!

— Хочешь сломаю? — спросил Витя. — Скажи!

— Ну что ты…

— Хочешь? Скажи!.. Слабо?!

— Ну…

И тут Витя выхватил у Гриши футляр, раскрыл и вытряхнул скрипку. Как буханку хлеба из авоськи… Как пенал из портфеля. Она упала на камни, отрывисто тренькнула, словно кто-то сыграл пиччикато…

— Зачем?! — крикнул Гриша. Он нагнулся и поднял скрипку. — Кто тебя просил?

— Сам же сказал. Ну, заплачь!

А Грише казалось сейчас, что сломанная скрипка — это какое-то хорошее животное. Вроде той пушистой кошки, которую убили ребята на соседнем дворе. Она умирала молча, отвернувшись от всех, только сильно подымались бока и подрагивал пушистый хвост. А потом крикнула отрывисто… пиччикато… и сломалась, то есть умерла.

Грише и правда хотелось плакать.

— Сам ведь просил, — повторил Витя.

Гриша положил скрипку в футляр («Как в гроб», — подумал он) и пошёл домой.

А потом целую неделю, пока его ругали за «дырявые руки» да пока собирались купить новый инструмент, он блаженствовал и совсем позабыл и про кошку, и про скрипку.

С Витей они сидели теперь на одной парте и вообще почти не расставались: вместе играли, разбирали марки, изобретали вечный двигатель. Гришина мама была даже недовольна, что Витя так часто у них бывает. Во-первых, урокам во вред, а во-вторых, лишняя пыль и грязь. Больше всего Гришина мама боялась пыли и инфекции. Поэтому обжигала и обдавала кипятком всё, что можно было: хлеб, яблоки, огурцы, клубнику, колбасу… Целыми днями ходила она с тряпкой и суконкой и если не стирала пыль, то натирала пол. Или наоборот.

…Контрольная по алгебре была, как всегда, неожиданна. Хотя учитель предупредил о ней за три урока, но всё равно грянула она как гром среди ясного неба. Во всяком случае, для Гриши. Поэтому не удивительно, что он вынужден был, хоть и очень не хотелось, проверять своё решение у соседа и подгонять под его ответы. Не удивительно, что учитель сделал ему несколько замечаний, даже пригрозил совсем не взять работу.

Потом, когда раздали контрольные, Гриша увидел, что у него двойка. Противная — с маленькой головкой и длинной шеей. Похожая на красного жирафа.

— Почему? — спросил Гриша.

— Потому что списал у соседа, — сказал учитель. — Прямо вместе с его ошибками.

— Я не списывал, — сказал Гриша.

— Он не списывал. — Это Витя сказал. — Я сам у него списал.

— Ты уверен? — спросил учитель.

— Уверен.

— Тогда верните, пожалуйста, работы. Я поменяю отметки. Вите Шорину — два, а Грише…

— Он у меня не списывал! — крикнул Гриша. — Я сам…

— В общем, вы сами как-нибудь разберитесь, — сказал учитель. — А отметки пока останутся прежние…

Шли дни. Луна по-прежнему нарождалась в начале месяца, к середине раздувалась в шар и потом постепенно опадала и уменьшалась, как будто из неё выпускали воздух. Ненавистный будильник по-прежнему отсчитывал минуты и часы и, когда добирался до семи утра, верещал отвратительным голосом. Гриша и Витя по-прежнему проводили много времени вместе, занимались в стрелковой секции и были частыми гостями в тире (он у них назывался «тир на весь мир»). И по-прежнему Гриша учился играть на скрипке. И страдал. А Витя не мог видеть его страданий.

— Ну, хочешь, опять сломаю? — говорил Витя. — Скажи!

— Новую купят, — отвечал Гриша.

— Тогда потеряй! Хочешь!

— Всё равно купят.

— Ну, тогда… хочешь, я тебе руку вывихну? Скажи!

— Ещё чего! Придумал…

— Или палец! Хочешь?

— Себе вывихни.

— Да понарошку! А я буду свидетелем!

Но Гриша не шёл на такие решительные меры. Он действовал по методу «не мытьём, так катаньем» — просто плохо занимался, иногда прогуливал…

В обычной школе дела у него шли немного лучше, но особенно хорошо было по-прежнему со стрельбой. Он уже сдал норму на второй разряд, выиграл первенство школы и готовился к районным соревнованиям.

А Витя? Витя отставал от него в стрельбе всё больше и немного обижался. Всё чаще называл он Гришу «чемпионом», а значит, даже злился.

И вот как-то сбылось Гришино желание: он упал с Витиного велосипеда и повредил руку. Собственно, сильнее он повредил ногу — на ней был синяк, огромный, как Каспийское море в школьном атласе, — но руку тоже ушиб.

— Перевяжем руку, — сказал Витя. — А ногу оставим, пускай все глядят. Ты говори, что рука ещё хуже, поэтому перевязал.

Гришина мама всё равно велела развязать, чтобы посмотреть, но Гриша сказал, что, хотя ничего не видно, зато болит так, что смычок, то есть ручку, ни за что не удержать. Наверно, у него перелом. Или вывих… то есть растяжение.

Мама долго растирала ему руку, потом сделала компресс, а через три дня всё-таки пошли с ним к врачу, потому что нога зажила, а рука — ну, никак. Врач сделал рентген, выписал мазь и сказал: пусть Гриша ходит через день на кварц и на массаж. Хуже не будет.

Гриша с удовольствием его послушался. К врачу ходить — не на скрипке играть.

Руке и правда хуже не было. Даже лучше нажимала на спусковой крючок — потом, на районных соревнованиях, где Гриша занял первое место.

А Витя совсем обиделся. Как будто Гриша виноват… Как будто он нарочно хорошо стреляет…

Однажды, когда возвращались с тренировочной стрельбы, Витя вдруг сказал:

— Как по-твоему — списывать ведь нехорошо? Только без смеха.

«Без смеха», да ещё с налёта, ответить было нелегко. Но в это время они стали переходить улицу, а на другой стороне Гриша всё-таки ответил:

— Смотря как. Если всё списывать подряд, конечно, нехорошо. А если всё равно знаешь, а только так, для точности — дело другое.

Витя помолчал и потом проговорил:

— Значит, если… ну… ответ почти сходится… Разница там на десять или пятнадцать… Тогда ничего?

— Что «ничего»? — спросил Гриша. — И что «десять» или «пятнадцать»?

— Ничего, если другой подскажет?.. Поможет?.. А?

— Ничего, — сказал Гриша и с удивлением поглядел на Витю: чего он, вроде даже заикаться стал?

— Мне в пятницу на разряд стрелять, — сказал Витя. — Придёшь мишени менять?

— Ясно, — сказал Гриша.

И тут Витя сказал быстро, как будто хотел поскорей отделаться от своих слов:

— Ты, когда в блиндаже будешь, возьми мишени две-три с десятками и девятками, а потом сунешь вместо самых плохих. Я ведь могу хорошо стрелять, только вот разволнуюсь и срываю… Сделаешь?

— Ой, что ты! — сказал Гриша. — Как же?..

— «Как же! Как же!» Сам говорил, если всё равно человек знает, то подсказать можно… А ведь это что? Самая обыкновенная подсказка. Только не в тетрадке, а на мишени. Ну?

— Не знаю, — сказал Гриша.

— Чего тут знать? Если хороший товарищ, то сделаешь. А если трус…

— При чем здесь «трус»? — сказал Гриша.

— При том! Какая разница — в классе или в тире? Задачка или мишень? Скажи?

Сказать Гриша не мог…

В пятницу он сидел в блиндаже, слушал команды по полевому телефону, менял мишени и часто прикладывал руку к животу. Но живот у него не болел. Просто под куртку, под ремень брюк, он запихнул картонную папку. А в папке лежало три мишени, и пробиты в них были только девятки и десятки.

Грише хотелось просидеть здесь всю жизнь, и чтобы наверху никого не было, и не надо было вылезать… Никогда… А сухие щелчки выстрелов — пусть это просто метеориты, которые падают на блиндаж из космоса. И рядом с ним не ребята из разных школ, а юпитерцы или нептуняне, которые не знают нашего языка и ничего не понимают в наших делах — в стрельбе, в мишенях, в очках…

— Последняя серия кончена. Сдать мишени судье подсчёта! — послышалась команда.

Из блиндажа Гриша вышел последним. Под его курткой, на животе, в картонной папке лежало по-прежнему три мишени, только пробиты в них были не девятки и десятки, а пятерки да семерки…

Что было дальше, Гриша не любит вспоминать, однако события того дня нет-нет да сами напомнят о себе. То сон приснится: огромная мишень, но, оказывается, это вовсе не мишень, а главный судья подсчёта. Он хватает Гришу за руку, и они проваливаются в блиндаж и летят, летят в темноте… А то, уже наяву, Гриша встретится глазами с Витей, оба отвернутся, как будто каждый из них невидимка для другого, но всё равно Гриша вспоминает…

Вспоминает, как вызвали его вдруг в судейскую коллегию.

— Ты менял мишени Шорина? — спросил главный судья.

«Не я!» — хотелось крикнуть Грише на все поле.

— Я, — ответил он.

— Так вот, три мишени недействительны.

— Почему? — спросил Гриша.

«Зачем я это спрашиваю? — подумал он. — Глупо как».

— Почему? — повторил он.

— Расскажем? — спросил главный судья и посмотрел на остальных судей.

Грише показалось, что он улыбнулся.

— На каждой мишени, — сказал главный судья, — кроме печати, мы ставим свои тайные значки. Какие — это уж, извини, наш секрет… Так вот, где настоящие мишени?

— Сейчас, — сказал Гриша.

Он сорвался с места и побежал. Куда угодно — за деревья, в блиндаж, на другую сторону земного шара! Только чтоб не видали, как он будет вынимать из-под куртки эту проклятую шапку!..

А потом главный судья объявил решение судейской коллегии: результаты Виктора Шорина не засчитывать, его самого дисквалифицировать на всё время. До совершеннолетия. Того, кто помогал в обмане, отстранить от всех тренировок и соревнований на один год…

— Паршиво, — сказал Гриша Вите.

Больше он ничего в эту минуту сказать не мог.

— Потому что: не умеешь — не берись! — крикнул Витя.

Он повернулся и пошёл.

— Да, не умею! — закричал Гриша ему вслед. — Не умею!.. Ну и что?..

Вот о чём не хотел сейчас думать Гриша, прогуливаясь взад и вперед от стола судейской коллегии.

Осталось два выстрела. Он снова стал тихонько напевать «Я на камушке сижу…» Ведь, не будь этой песенки, не держать бы ему, наверное, в руках винтовки, не знать, что такое «мелкая» и «высокая» мушка, не целиться с замиранием сердца в чёрную червоточину на белом круге…

А по тому, как одобрительно перешёптываются судьи, глядя на Гришу, можно почти наверняка предположить, что и без двух последних выстрелов он завоевал уже звание чемпиона города.

Решился опубликовать в конце книги этот легковесный рассказец только потому, что он о мальчике Грише, племяннике Риммы, кого она любила всю свою жизнь и кто отвечал ей тем же.

Как она слушала тогда, в Минске, эту историю, которую, наверняка, знала раньше! Как смотрела на главного её героя!..

Отношение Гриши к Римме я, по-настоящему, понял незадолго до её кончины — когда она в очередной раз лежала в больнице, где он часто навещал её. Ей требовался уже уход нянек, которых, естественно, не было в помине — мы нанимали их со стороны. Гриша нередко выполнял их функции. Помню, он говорил мне, что, к его собственному удивлению, все эти тягостные, малоприятные процедуры не вызывают у него чувства стеснённости, неловкости, даже сострадания — он не ощущает при этом беспомощности, униженности, жалкости больного человека, совершенно не думает об этом. Он, по-прежнему, видит Римму красивой, здоровой, женственной… и ему радостно прикасаться к ней, зная, что он помогает ей… может помочь… ему приятно…

Что это? Если не извращение, то, наверное, это и есть высшая степень любви?..

* * *

Римма уехала из Минска на несколько дней раньше меня: ей нужно было на работу. Я ещё немного гастрономически поблаженствовал под опекой её сестры; повыступал перед ней в роли адвоката дочери (кстати, совершенно бескорыстного и искреннего), так как мне казалось, что Таню она подвергает осуждению гораздо чаще, нежели сына; с удовольствием и интересом ещё послушал рассказы Лёни о музыке и саму музыку; снова побродил по городу, испытывая непроходящую зависть к его (в сравнении с Москвой) спокойствию и к мирному сосуществованию в нём пешеходов и автомобилей.

После всего этого я отправился домой с проснувшимся желанием работать и написать что-нибудь… этакое. В общем, действительно, почувствовал себя отдохнувшим и набравшим свежих сил.

На вокзал меня проводила Таня. Она даже вошла со мной в вагон и пробыла до самого отправления поезда. Она мне нравилась, и что-то говорило мне, что я ей — тоже. На прощанье мы поцеловались почти по-родственному, но, наверное, не совсем. Что почувствовал не столько я, сколько сосед по купе. Когда Таня ушла и поезд тронулся, он подмигнул мне и сказал:

— Молоденьких любишь?

— Это племянница, — пояснил я.

Однако он не поверил…

Каких-нибудь сорок лет спустя, когда Таня, давно живущая в одной из стран Европы, приехала в Москву повидать родственников (и меня в том числе), я написал:

  …Я люблю тебя, Танька, Таня, Танечка, Тань: Ты и дочка, и нянька, Ты — моя Иордань, То есть пропасть, в какую Только вниз головой… Но покой я взыскую — Мой, а также и твой; И в разлуке с тобою Буду век коротать — Одинокой судьбою Стану волку под стать…