Горечь

Хазанов Юрий Самуилович

ГЛАВА 3. Антракт. Воспоминания на полке вагона. Михалковский подарок. «А я помню…». Опять Ленинград. Встреча с бывшими слушателями 808-го учебного отделения. О городе с несклоняемым названием (но не Токио.). О Якове Акиме и совсем немного о Грибоедове

 

 

1

 

Но первым делом предлагаю АНТРАКТ — дабы смягчить впечатление от всех этих не слишком приятных извивов и заворотов нашего существования — и сделаю это с помощью испытанного средства. Того, что Владимир Даль называл «складкой ума, умеющей подмечать и резко выставлять странности нравов или обычаев».

Эту самую складку попытался я заложить в один из своих «сказирОнов» («сказки иронические»), которые начали писаться через год-два после судебного процесса, о каком шла только что речь. Толчком для сказки, которая сейчас последует, послужили сетования одного молодого тогда театрального режиссёра на то, чтО пришлось бедняге перенести, когда затеял поставить на сцене кукольного театра большого сибирского города поэтическую драму Г. Ибсена «Пер Гюнт». Дело тоже дошло до «судебного процесса». Почти вот такого.

 

ПРОЦЕСС О РЫБАКЕ И РЫБКЕ

(Анти-сказка в одном анти-действии)

(Действие происходит в совершенно сказочной стране Минкультии, бОльшую часть которой занимает Зал для Судебных Заседаний. На остальной части стоят воинские части. Они сторожат замОк, которым заперта граница.

Некоторое время сцена пуста. Слышно только, как за стенами Зала отдельные наивные, а то и просто смелые индивидуумы взывают: «Пустите нас!» Им отвечает магнитофонная запись: «Нельзя! Процесс открытый!» И снова: «Пустите нас!» «Нельзя! Процесс открытый!» На протяжении всего анти-действия крики и ответы повторяются с периодичностью метронома военного времени.

Одна из дверей зала открывается, входит ДЕЖУРНЫЙ. Он ведёт роту ЗРИТЕЛЕЙ.)

ДЕЖУРНЫЙ: Ррота, стой! Ннале-во!.. Вольно… Последний тренировочный вопрос: для чего вы сюда передислоцированы?

РОТА (хором): Поддержать справедливое решение суда об осуждении!

ДЕЖУРНЫЙ: Кого?

РОТА (хором): Клеветников!

ДЕЖУРНЫЙ: Ещё кого?

РОТА (хором): Перевёртышей!

ДЕЖУРНЫЙ: Ещё?

РОТА (хором): Театральных махновцев!.. Сценических деникинцев! Музыкальных колчаковцев!

ДЕЖУРНЫЙ: Рразойдись! Занять места в зале. (Рота занимает места.) Ззапевай! (Рота запевает.)

   1. Мы не Львы и не Абрамы — Мы минкультские Орлы, Смотрим мы на вещи прямо — Как ружейные стволы. Видим мы и днём, и ночью Только то, что нам велят; Хороша под нами почва, Чтоб растить на ней орлят! Мы держим бомб запас сухой, Всё делаем в строю; Как у Христа за пазухой, Живём в родном краю! 2. Говорят, у сов есть совесть, Но они не видят днём; Ни о чём не беспокоясь, Мы без совести живём. 3. Каждый друг на друга дышит, Не надышится никак; Каждый друг на друга пишет — Чтобы не попасть впросак. Мы держим бомб запас сухой, Всё делаем в строю; Как у Христа за пазухой, Живём…

(Открывается другая дверь зала.)

ДЕЖУРНЫЙ: Отставить песню! (Стража вводит ОБВИНЯЕМЫХ — их пять человек, все они связаны одной верёвочкой; рты заклеены заграничным «скотчем».) Встать! Суд идёт! (Входят СУДЬЯ, ПРОКУРОР, два ЗАСЕДАТЕЛЯ, СЕКРЕТАРЬ И АДВОКАТ.) Можно сесть!

(Все садятся.)

СУДЬЯ: Слушается дело по обвинению… (невнятно)…по статьям уголовного кодекса Минкультии… (невнятно)…Дело рассматривается судом в составе: судья… (невнятно)…заседатели… (невнятно)…при секретаре… (невнятно). В деле участвует прокурор… (невнятно) и адвокат… (совсем невнятно). У обвиняемых возражений нет против состава суда? (Обвиняемые утвердительно кивают головами.) Не понял… Да — в смысле нет?.. (Обвиняемые отрицательно качают головами.) Не понял… Нет — в смысле да?.. То есть, да — нет… Понял… Встаньте! Суд вам разъясняет ваши права. Вы можете, если сможете, задавать вопросы друг другу и свидетелям, просить о назначении экспертизы, ходатайствовать о приобщении документов. Имеете право на последнее слово… Садитесь!.. Зачитывается обвинительное заключение… (Читает.) «Жил старик со своей старухой у самого синего моря…» Так начинается действие пьесы, которую сварганили на сцене кукольного театра сидящие перед нами обвиняемые: режиссёр Авич, художник Увич, композитор Ювич, гримёр Эвич, суфлёр Евич. Автором пьесы является некто Ар. Жак. Но это псевдоним. Видимо, французский, раскрыть его до сих пор не удалось. Этим занимаются сейчас наши славные органы…зации.

Для более полного доказательства вины обвиняемых перейдём к анализу спектакля.

«Они жили в ветхой землянке тридцать лет и три года…» Эту фразу режиссёр с самого начала вложил в рот… простите, в уста актёра, и вся она представляет собой хитрый винегрет из намёков, аллюзий, коллизий и того хуже. Судите сами. «Ветхая землянка». Интересно, где это подсмотрели подобное жилище авторы, глядящие на нашу действительность исключительно сквозь тёмные очки в зарубежной оправе?!

Далее. «Тридцать лет и три года». Да ведь это срок жизни Христа, на существование и незримое присутствие которого в нашей стране явно намекается в течение всего спектакля.

Далее. В музыке, сопровождающей спектакль, даже без специальной подготовки можно легко подслушать мелодии религиозных гимнов ранних христиан, а также более поздней вражеской песни «Фрейлехс»…

Действие продолжает развиваться. Старик уходит на рыбалку, и с большим трудом удаётся ему — на третий или четвёртый раз — поймать всего одну рыбёшку. Чувствуете? Мол, водные бассейны так загрязнены, что и рыбка не ловится… Да, не ловится! — ответим мы незадачливым авторам. — В мутной водице не ловится у вас рыбка, мессиры!.. (Аплодисменты в зале.)

Далее. Рыбку ту старик отпустил, чем уже нарушил все неписанные каноны жизни и реалистического искусства. Но и этого мало! Рыбка, видите ли, наобещала ему с три короба, и оказалась она не простая, а…

ЗРИТЕЛИ (хором): Золотая!

ДЕЖУРНЫЙ: Рразговорчики в строю!

СУДЬЯ: Да, золотая… (Убыстряя темп, скороговоркой.)…И вот, значит, старик возвращается домой, а старуха к нему с требованиями об улучшении своего материального уровня подступает. Говорит, мол, хотя бы корыто новое достал через рыбку, дурачина ты, простофиля, мать твою так и этак… Пошёл он, значит, к синему морю, видит — море слегка разыгралось… разыгралось, значит, именно разыгралось… (Забалтывается.)…Именно высокая активность каждого народного избранника позволяет решать самые сложные вопросы, доводить до конца, претворять в жизнь… развитие нашего народного хозяйства, улучшение качества работы всегда находились в центре внимания… с чувством безграничного… (Секретарь звонит в колокольчик. Судья приходит в себя.)…Разыгралось, значит, море немножечко… Зовёт старик рыбку и излагает ей вкратце просьбу в отношении нового корыта. Понимаете намёк? Корыта, мол, попросту у нас не купишь — только с помощью рыбки… И всё это подтверждается, к тому же, разнообразными сценическими средствами и доводится до сознания зрителей при содействии кукол, декораций, кулис, извините, задников и прочего театрального реквизита. Не говоря о световых эффектах, которые могут любого, даже вполне трезвого зрителя, довести до орга… то есть, до аффекта.

А куклы! Тут уж художник постарался на славу, чтобы опорочить и оболгать! Где это видели вы, позвольте узнать, такие длинные носы у наших людей?! Такие большие рты? Такие тонкие ножки при толстом, простите, заднике?.. О рыбке уж не говорю. У неё вместо плавников просто-напросто голая женская… эта самая… как её… грудь! Да ведь это никакая не золотая, а настоящая порно-рыбка!.. Кого, спрашивается, завтра — из представителей нашей фауны или флоры — изобразят в порно-виде незадачливые авторы спектакля?! (Аплодисменты в зале.) Разрешите ваши аплодисменты считать…

ЗРИТЕЛИ (хором). Считайте!

СУДЬЯ: Далее… Далее… (Забалтывается.) Далее со всеми остановками… Осторожно, двери закрываются… Следующая станция — Стокгольм… Тише, граждане, вагон не резиновый… (Секретарь звонит. Судья приходит в себя.)…Но корыта старухе показалось мало, и она требует многокомнатный новый дом в загородной местности, что и получает. Здесь усматривается явная поллюция… вернее, пожалуй, аллюзия насчёт того, что, во-первых, наши квартиры нам якобы малы, а во-вторых, что якобы их нельзя получить в кредит или прямо за деньги… Только через рыбку…

Не стоит пересказывать всего, что наворотили автор и постановщики этого, с позволения сказать, представления. Однако не могу не добавить, что старуха — где-то, в общем, наш, простой человек — докатывается до того, что выражает совершенно монархическое желание стать царицей! Но и этого ей, понимаете, мало! «Не хочу я быть вольною царицей, — развязно заявляет она, — а хочу быть римскою папой!..» Как вам это нравится?! Баба, а куда лезет!.. Куда лезет, а?.. (Забалтывается.)…Помню, я ещё молодушкой был — тюремным надзирателем работал… Находился у меня в камере мужик один — раскосый весь, казах или якут — утверждать не буду… Плакал всё время и одно дудел: «Папу хочу, папу!» Жалко даже становилось: в летах мужик, а по отцу так убивается, папочку кличет. Как-то говорю ему: «Ну, где я тебе папу достану? Свидания не положены. Да и помер он, небось, давно, отец твой». Тут заключённый совсем до слёз зашёлся: «Зачем помер? — плачет. — Почему такие слова говоришь? В медчасти ходит, на улице ходит… Папу хочу!..» И рукой чего-то показывает. Пригляделся я и смекнул: бабу ему надо, вот чего, никакого не папу… (Секретарь так заслушался, что звонит только сейчас, с опозданием. Судья встряхивается.)…И ещё одно — о суфлёре, который тоже расселся здесь, на скамье подсудимых. Вместо того, чтобы творчески подойти к делу, обвиняемый на протяжении всего спектакля раболепно поддакивает автору, тем самым во всём соглашаясь с ним и разделяя его вину…

В заключение — о концовке. Она, как этим… обухом по голове, ударяет зрителя, вырывая почву из-под ног, демонстрируя тщетность всех его надежд и устремлений… После затемнения, во время которого звучит эротическая музыка в ритме танго, а на сцене происходит неизвестно что, скорее всего, групповой секс, — мы снова видим старика и старуху возле разбитого корыта… Каково? Дальше уж, по-моему, некуда. Дальше только в этот… в исправительно-трудовой… ЯвАс… вы нас… мы их… (Секретарь звонит.)…Слово представителю обвинения.

ПРОКУРОР (вскакивает): Ваша честь! Из материалов следствия можно установить со всей очевидностью, что этот порнографический спектакль к тому же и:

а) антинародный,

б) антипатриотический,

в) антиминкультовский;

что он клеветнически намекает на нашу якобы:

а) бедность,

б) алчность,

в) невозможность достичь желаемого даже с помощью заморских золотых рыбок.

Sic. По совокупности предъявленных обвинений требую для подсудимых назначения следующей меры наказания:

Ар. Жаку, автору — 5 лет лагерей строгого режима.

Режиссёру Авичу, художнику Увичу, композитору Ювичу — 15 лет строгого (на троих).

Гримёру Эвичу и суфлёру Евичу объявить всенародное порицание с вычетом из зарплаты и запрещением гримировать и суфлировать в течение семи лет.

У меня всё. (Садится.)

СУДЬЯ: Слово представителю защиты.

АДВОКАТ (встаёт): Я хотел бы… (Секретарь звонит.) Мне кажется… (Секретарь звонит.)…Разрешите мне… (Секретарь звонит.)

СУДЬЯ: Садитесь. Суд учтёт ваши пожелания. (Адвокат садится.) Суд не удаляется на совещание… Суду всё ясно. Объявляю приговор. Именем… (Долго невнятно бормочет.)…лировать в течение семи лет. (Аплодисменты. Все встают.) Разрешите ваши аплодисменты считать…

ЗРИТЕЛИ (хором): Считайте! (Аплодисменты переходят в овацию, которая, в свою очередь, переходит в песню.)

   Нас прислали сюда По призыву суда От лица монолитнейших масс; Полон гнева наш взор, Мы любой приговор Приведём в исполненье тотчас! Нас прислали сюда По призыву суда — Осудить, пригвоздить, заклеймить; Мы — о чём разговор? — За любой приговор, Только стоит нас дёрнуть за нить!

СУДЬЯ: Судебное заседание окончено. Суд назначает к рассмотрению новое дело: обвиняется гражданин Ибсер Генрик Кнутович в написании и распространении антипатриотической пьески «Пердюнт»…

Затемнение.

Занавес (если он где-то ещё остался).

 

2

Поезд шёл. Проехали ещё какую-то станцию, склад. У его дверей горит яркая лампочка, хотя день, не слишком яркий, но вовсе не требует такого освещения. Однако лампочка горит, а над ней свисают с небольшого абажура ледяные сосульки… И это уже не простая электрическая лампочка в сто ватт — это драгоценная хрустальная люстра…

Небо висит низко и кажется неподвижным, как огромная плита тяжёлого серого мрамора с белёсыми прожилками. А на мраморном фоне темнеют деревья, домА, телеграфные столбы. В перелесках и на полянах глубокий снег, но южные склоны, где он почти стаял и показалась прошлогодняя трава, похожи на небритые щёки великана.

Я вспомнил Столовую гору во Владикавказе, которую сразу видно, только выйдешь из поезда, и как, глядя на неё, мы с Юлькой Даниэлем чуть не одновременно предположили, что к ней вот-вот подойдут великаны с облаками, заткнутыми за ворот вместо салфеток, и усядутся, стуча каменными глыбами ложек и требуя, чтобы подали гигантский мясной пирог — уОлибах…

А сейчас… куда же мы с ним едем на этот раз? Опять во Владикавказ? В Нальчик? В Тбилиси?..

Я открыл глаза: кругом полная темень. Постель подо мной слабо подрагивает, колёса постукивают на стыках, или просто так, ради собственного удовольствия.

Не сразу до меня дошло, что никуда мы с Юлием не едем, и такое, наверное, не случится уже больше никогда; и что я не стою у окна в проходе и не смотрю на заснеженные склоны, а лежу на полке в тёмном купе, а на другой полке спит мой друг Мирон, который втянул меня в эту развлекательную поездку — в Ленинград, для чего взял у себя на работе недолгий отпуск за собственный счёт.

Я был благодарен ему за эту придумку, поскольку начинал уже лезть на стенку от вынужденного ничегонеделанья: ведь заказывать мне переводы совсем прекратили — не то как следствие моих тесных связей с «врагом народа» Даниэлем, не то просто потому, что перестал маячить в редакциях (а я перестал); намаялся от почти ежедневных пьянок — с кем-нибудь, а то и с самим собой: как говорится, «с умным человеком»…

Итак, мы едем туда, где почти тридцать лет назад я сдавал экзамены в Военно-транспортную Академию Красной Армии — и потом поступил, проучился три курса и, чем чёрт не шутит, мог окончить её, и тогда ещё одним никому не нужным инженером стало бы больше. Однако война помешала, а когда завершилась, в дело вмешался Кузя — генерал Кузнецов, начальник Автодорожного факультета Академии, который не захотел взять обратно бывшего слушателя, а ныне капитана Хазанова. Что сильно задело означенного капитана, и по совету Мишки и Марка, бывших однокашников, с кем обменялся письмами, он накатал заявление в Автомобильное управление Генштаба, откуда получил на удивление скорый ответ: не может быть принят по причине перегрузки Академии.

Это было тоже обидно: чтО они, сговорились? Ведь, насколько он знал, все его сотоварищи по учебному отделению, кто остался жив и кто захотел, были приняты, а он чем хуже? Даже почти отличником был. Правда, начальство не слишком почитал — что проявлялось не столько в словах, сколько, наверное, в том, как держался: в выражении лица, глаз, даже, быть может, в тоне, которым произносил: «Есть!..» Ох, да, ещё один прокол был — когда после второго курса, на практике в автомастерских, опоздал с перерыва больше чем на 18 минут, что по тогдашнему гениальному повелению товарища Сталина приравнивалось к уголовному преступлению и влекло тюремное заключение. Однако гуманное командование факультета предало его всего-навсего офицерскому суду чести и задержало присвоение очередного звания, а когда всё же присвоили, он стал не лейтенантом, как остальные, а воентехником. (Что, впрочем, вскоре было исправлено…)

Ещё одно обстоятельство могло помешать моему возвращению в лоно Академии — даже стесняюсь говорить, какое. Но если уж приняли обратно таких, извините, замаранных своим происхождением моих однокорытников, как Мишка Пурник и Рафаил Мекинулов, то чем я хуже? А?..

В общем, я обиделся и, когда почти случайно прошёл рентген в поликлинике и узнал, что у меня открылась язва, решил, не без совета московских друзей и родных, пойти на медицинскую комиссию и постараться насовсем распроститься с армией. И вскоре стал капитаном запаса, из которого меня больше никто не извлекал…

Впоследствии я задумывался порою, как мог наш «сухарь в пенсне», генерал Кузя, обладать таким чудным даром предвидения, чтобы вовремя разгадать: этого паршивого юнца Хазанова, со всей его приличной успеваемостью и так шикарно выглядящего в военной форме, не следует на пушечный выстрел подпускать ни к технической специальности, на которой он ничему не научится сам и не научит других, ни к вооружённым силам страны, где тот либо сопьётся, либо угодит под трибунал за неподчинение начальству и чрезмерную самостоятельность…

А поезд неуклонно приближается к Ленинграду. С рассветом будем там, на Московском вокзале.

Но мне не спится, и я продолжаю вспоминать. Не знаю, по каким законам память вытаскивает (откуда?) то, что было, могло быть или чего не было и не будет? Какие у неё предпочтения, какой сценарий: всё по очереди — плохое или хорошее, приятное или отвратительное, страшное или слезливо-трогательное? Или смешивает всё в кучу и хватает из неё, что попадётся?..

Вот ей попались первые недели моего пребывания в Академии: размещение в общежитии на Васильевском острове, примерка обмундирования, начало занятий, утренняя строевая подготовка с командиром учебного отделения Казаковым возле здания Биржи, недалеко от Тучкова моста… И тут же — сравнительно недавний рассказ Рафика Мекинулова, уже седого, уже полковника, уже в отставке — о тех днях: как впервые в жизни его назначили помощником дежурного по Академии, он стоял у входа. И вот к нему подходят трое в гражданском, а он пропустить их не может, вызывает дежурного, и тот сразу пропускает. А вскоре — глядит Рафик и глазам не верит: это молодчики ведут к выходу самогО начальника Академии, комкОра по званию, орденоносца, участника Гражданской войны, бывшего командующего одного из военных округов страны! И вид у него жуткий — бледный, сгорбленный, без петлиц на гимнастёрке, без нашивок, без ремня…

А вот и самый конец ноября 1939-го года: война с «финским агрессором», обстрелявшим, как сказано в официальном заявлении, нашу воинскую часть в районе деревни Майнила. Мы ответили всей нашей мощью, но не могли прорваться сквозь «линию Маннергейма» и, несмотря на победные сводки, теряли уйму солдат убитыми и обмороженными. Меня тогда эта война интересовала мало: нас на неё не отправляли. Однако в Ленинграде стало неуютно: ввели затемнение, с водкой начались перебои, а в общежитии объявили военное положение — после занятий запрещалось его покидать. Но, конечно, мы всё равно нарушали под разными предлогами: якобы оставались в академической читальне, а потом шли в город, или ещё что-нибудь выдумывали. Да никто по-серьёзному и не проверял — очередная «липа».

Я был тоже среди тех, кто уходил в город — и всё больше по одному адресу: канал Грибоедова, квартира 18, 6-й этаж. (Номер дома память не подсказала.) Там жили две сестры, младшая из которых добровольно помогла мне стать мужчиной… Нет, она не моя сверстница, а была (и осталась) старше меня лет на шестнадцать, и если вспоминается сейчас, то вовсе не в связи с моим не слишком ранним, а по нынешним меркам вообще безобразно затянувшимся взрослением, а также не по причине нахлынувшего тогда целого комплекса чувств — стыда за неумелость, гордости за неплохие способности к обучению, удовлетворённости, что приобщился к великому клану тех мужских особей, которые могут с полным правом, серьёзно или устало-небрежно рассуждать о женщинах, опираясь на свой, отличный от всех других и никем, конечно, не превзойдённый опыт… Нет… Мне вспоминаются и она, и её сестра как две несчастные одинокие женщины, у которых если и сохранилась память о чём-то хорошем, то лишь о родителях… Да, и ещё об одном человеке, чья фотография — в гимнастёрке и с двумя ромбами в петлицах — висела на стене в одной из их жалких комнатушек, и что интересно (а может, трогательно, любопытно или противно) — каждая из них, когда сестра не слышала, представляла мне этого человека своим мужем. Младшая училась раньше в консерватории, но, когда мы познакомились, работала кассиршей в парфюмерном магазине на Невском. Играла на рояле она действительно очень хорошо, и первая наша близость состоялась в доме наискосок от Александринского театра, в шикарной по тем временам отдельной квартире доцента консерватории, находившегося в творческой командировке. Там она играла мне мелодии популярных эстрадных песен на хозяйском «Бехштейне».

(Много позднее бывший слушатель 808-го учебного отделения ленинградской военно-транспортной Академии написал обо всём этом так:

   Я ехал мимо дома, Где потерял невинность, Ничто не всколыхнулось Ни в чреслах, ни в душе — Как будто, как и нынче, Я выполнял повинность, Когда ходил к кассирше Из невского «ТЭЖЭ» [4] . То было в год победы Над малой ратью финской — Под клики патриотов И восхищённый гул, И все довольны были Войною этой свинской, Потом была уж Прага, А после и Кабул. А я ходил на площадь, Где Росси и Растрелли, Которые считались Чего-то образцом; Десятимиллионный, Наверно, был расстрелян, А я в чужой постели Был просто молодцом…

Ох, милые женщины — Ара и, если память не изменяет (а она временами изменяет) Эльвира! Вас давно уже нет на этом свете, но, ей-Богу, хочется думать, что вы сумели всё-таки пережить войну, блокаду и прочие «прелести» и хоть что-то приятное испытать (или вспомнить) в этой жизни. И, в том числе, о юном красавце, младшем воентехнике Юре Хазанове, кто приносил к вам в дом сосиски и четвертинки водки для совместного скромного ужина и кто оказался, как написала ему потом Ара в своём прощальном письме, «таким Гарольд Ллойдом» (имея в виде, как он сразу догадался, байроновского Чайльд Гарольда).

Ещё я припомнил, или увидел, в своём полусне-полубодрствовании, как всего год с лишним назад, ранней осенью мы приезжали сюда с Юлием. И тоже был повод, но не такой драматичный, как у меня сейчас, — не отвратительный судебный процесс, не чувство беспомощности, унижения, вины, а просто некоторой усталости и опустошённости: нам обрыдло «лепить» очередной совместный так называемый перевод пьесы. («Так называемый» потому, что приходилось попутно додумывать сюжетные линии, реплики персонажей, характеры.) Но аванс был уже получен (и потрачен), да и сам автор пьесы оказался весьма симпатичным, дружелюбным человеком, достойным директором детского дома в одной из республик Северного Кавказа. Вот только заниматься литературой ему не следовало бы. Однако он безумно желал излагать свои добрые мысли на бумаге, а мы с Юлием — быть может, с чуть меньшей страстью — хотели стать немного богаче, чем были… И, кроме того, подобные манипуляции происходили повсеместно и абсолютно официально, всячески одобрялись свыше и велеречиво назывались «развитием национальных культур»…

Тогда мы ехали в Ленинград в хорошем настроении, предвкушая, как будем любоваться городом, ходить в театры, парки, музеи и получать эстетическое, а возможно, и плотское удовольствия. Для последнего я запасся ещё в Москве несколькими номерами телефонов неких ленинградских прелестниц, которыми (номерами) поделился со мною один очень обеспеченный и остроумный, но не очень приятный мне литератор. Не буду скрывать, что моя антипатия возникла не по причине его обеспеченности (ей я, впрочем, завидовал — тем более, что занимался он тем же делом, что и мы с Юлием), а по несколько иному поводу. Вернее, по двум поводам. Во-первых, я не испытывал восторга от того, что, едва поднявшись с операционного стола, на который был уложен, по его же просьбе, к нашему с Риммой другу, выдающемуся хирургу, этот человек начал довольно энергично делать Римме весьма недвусмысленные предложения — возможно, выражая таким образом свою благодарность за благополучный исход операции. Но даже не это главное — все мы не без греха, — главное было в том, что, пользуясь своим заслуженным авторитетом среди поэтов Кавказа, он позволил себе на одном из совещаний во всеуслышание выразить недоумение тем, что к переводу своих произведений они привлекают таких новичков, как я.

Откуда мне стало известно? Об этом сообщил один из моих «переводимых», поинтересовавшись, чем я так не угодил мэтру, из-за чего мы поссорились? А мы вовсе и не ссорились — наоборот, я даже нанёс ему визит в больнице. Разумеется, я дал себе слово больше никогда не навещать его ни в больнице, ни в домашних условиях, однако не отказался, когда он сам предложил взять у него телефоны ленинградских демимондЕнок. Тем более, что его старания отвадить от меня кавказских «заказчиков» особого успеха не возымели.

Кстати, должен заметить: упомянутыми телефонными номерами мы с Юлием так и не воспользовались, и больше всего вина за это ложится на известного писателя Сергея Михалкова, задержавшего на трое суток своё прибытие в северную столицу из Москвы. Знакомы с ним мы не были, не видели его никогда вблизи, не пели государственный гимн на его слова (сочинённые совместно с Г. Эль-Регистаном), но косвенно он вмешался в нашу судьбу, когда мы, обойдя несколько ленинградских гостиниц и везде получив надменный отказ, набрались нахальства и, горького смеха ради, зашли в одну из самых дорогих гостиниц — в «Европейскую». И что же? Там оказался свободным номер «люкс», забронированный для Михалкова, который отложил свой приезд. И мы, недолго думая, заплатили почти все свои наличные, чтобы на три дня почувствовать себя советской элитой. Так что ни на милых питерских «крошек» Лиду, Варвару и Аделину Тимофеевну, ни на театры и злачные заведения денег у нас не оставалось. Но мы забыли и думать о потерях и утратах, едва открыли дверь полученного номера. Почему? Да потому, что сразу оказались на просторах волшебного сна! (Без пафоса тут не обойтись.) Перед нами развернулась анфилада из трёх огромных роскошно обставленных комнат: мебель (если не ошибаюсь) из карельской берёзы, напольные (наверно, китайские) вазы, толстенные (наверно, персидские) ковры, плотные (наверно, плюшевые) портьеры, и фисгармония — этакое пианино с двумя широкими ножными мехами-педалями и десятком, если не больше, рычагов-регистров. В далёком детстве я пробовал играть на этом инструменте в доме у дальних родственников на Никитском бульваре. И здесь тоже попробовал — второй раз в жизни, и тоже ничего не получилось. Но до этого мы ещё осмотрели ванную комнату, где обнаружили дополнительный унитаз непонятного назначения и горку превосходных полотенец. С загадочным унитазом мы, в конце концов, разобрались и, когда, справившись с естественным волнением, уселись наконец на диван, чтобы передохнуть и определить свои дальнейшие шаги, то сразу и одновременно поняли, что все греховные мысли, если и были, моментально улетучились из наших голов и захотелось стать чистыми, безгрешными, читать в подлиннике Ронсара и Гёте, исполнять на фисгармонии хоралы Баха и оратории Генделя, нюхать цветы, в изобилии заполнявшие все комнаты, и никуда отсюда не выходить. Даже чтобы проверить, действительно ли город Ленинград стоит на 42-х островах и на его территории 86 рек, ручьёв и каналов и более трёхсот мостов. А также что гранитный Александрийский столп на Дворцовой площади весит ровно 600 тонн.

Благодаря сэкономленным на нехороших женщинах деньгам нам удалось скромно поддерживать свои силы в городских закусочных и сходить в парочку музеев, но, когда прошло три дня и нас выперли из номера на улицу, мы не могли уже оплатить даже койки в Доме крестьянина, если бы они были в наличии. Но их не было. И тогда пришлось прибегнуть к помощи друзей Юлькиных московских друзей, которые любезно позволили нам ночевать у них в тесной коммунальной квартире.

И всё-таки мы не только гуляли по городу, но съездили в Петергоф и в Павловск и посмотрели в театре у Товстоногова пьесу «Пять вечеров» малоизвестного тогда драматурга Александра Володина. (Впоследствии я читал его пьесы, несколько из них видел, все они нравились, а запомнилось надолго его четверостишие — стихи он писал тоже хорошие:

  …Убитые остались там, А мы, пока ещё живые, Всё допиваем фронтовые Навек законные сто грамм…

Разве такое забудешь?..)

В гости мы тоже не забывали ходить: Юлий — к своей приятельнице, с которой меня познакомить не предложил, что меня сначала немного обидело, но потом, когда услышал от него, что она похожа на Пушкина, я ощутил даже лёгкую благодарность к другу. Сам я всё же предложил ему присоединиться ко мне, когда собрался навестить двух своих однокашников по Военно-транспортной академии, не сообщив, правда, что похожи они не на Пушкина, а на тех, кем и были, — на не слишком молодых лиц еврейской национальности в звании полковников и с фамилиями Лихтик и Пурник. (С этими фамилиями, не удивляйтесь, их приняли незадолго до войны в Академию — то был незабвенный период беспримерного национального равенства, но и таких же репрессий.) Впрочем, среди тех моих однокашников, с кем я собирался увидеться, были и Петька Грибков, Санька Крупенников, Ашот Гарибян, Виктор Куценко… Однако Юлька не пошёл со мной на встречу с ними, сказав, что такое количество полковников и даже майоров его утомляет.

А я отправился. Думал, посидим у кого-нибудь из них, выпьем, закусим, вспомним былое, но они предложили сначала побывать в самой Академии, в старом здании на Тучковой набережной, прошвырнуться по знакомым этажам и коридорам, заглянуть в аудитории, в актовый зал, в столовую, куда мы, бывало, врывались на большой перемене с воплями: «Два хлеба, два масла, два чая!..» И я, конечно, согласился… Да, почти тридцать лет прошло с той поры, как слушатель Хазанов, похожий на ребёнка, нацепившего военную форму (таким я вижу себя на фотографиях того времени), топал в своих тесных сапогах по здешнему паркету, клевал носом и тосковал на малопонятных лекциях по начертательной геометрии, сопромату, деталям машин; ощущал свою немощность и униженность в спортзале, особенно перед такими титанами гимнастики, как Лихтик и Чернопятов, и постоянно опасался попадаться на глаза своим наставникам — начальнику курса майору Чемерису, начальнику учебной части полковнику Акулову, не говоря уж о начальнике автомобильного факультета Кузе (военинженер 1-го ранга Кузнецов).

И всё же, всё же… Знаете такое словечко «ностальгия»? Впервые я ощутил её, наверное, весной 1945-го года, пребывая в одной из сотни комнат пустующего замка австро-венгерского императора Франца-Иосифа недалеко от Вены. С каким чувством пел я тогда на очередной дружеской офицерской попойке популярную военную песню со словами припева: «Дорогая моя столица, золотая моя Москва!» (Вернувшись в неё, «золотую», я больше никогда этих слов не произносил.) Но человек многое забывает и очень немногому учится, а потому сейчас, в преддверии встречи в стенах Академии, я испытывал некоторую тоску и по нелюбимым малопонятным наукам, и по излишне строгому и не особо учтивому начальству, и по академической столовой и туалету. Не говоря о самСм, неизбывно прекрасном, городе.

Повторное знакомство с внутренним обликом Академии (её внешность была ещё более импозантна: большое здание из тёмно-серого крупного камня — в царское время здесь находилось какое-то министерство) закончилось в зале, где теперь уже генерал-майор и начальник факультета Витька Куценко собрал новых слушателей на какую-то конференцию, куда пригласил и меня.

Ох, не нужно было мне туда ходить! Отвык я за последние годы от многолюдных сборищ: ведь уже лет десять с тех пор, как ушёл из школы, где не сошёлся с директрисой по вопросу воспитания учащихся и по поводу ношения мною синих вельветовых брюк, что она считала верхом разнузданности, — так вот, все эти годы я был, если выражаться официальным языком, типичным тунеядцем, так как нигде не работал и по закону подлежал выселению из Москвы за 101-й километр. Но зато никакие собрания не требовали моего присутствия. (Кстати, вскоре меня всё-таки приняли в так называемый групком литераторов — что-то вроде профсоюза, и я стал персоной «в законе».)

Собрание, на которое я попал, напомнило прошлые годы: я снова услышал, что советская компартия ни что иное, как «ум, честь и совесть нашей эпохи», что наша страна неуклонно движется к сияющим вершинам коммунизма; но больше всего Витя Куценко говорил о сравнительно недавней войне с Германией, за победу в которой мы должны денно и нощно благодарить нашего первого и единственного советского генералиссимуса, товарища Сталина. Докладчик упомянул, что слово «генералиссимус» означает «самый главный», что звание это появилось в конце XVI века во Франции, а в России его впервые получили сподвижники Петра — Ромодановский, Шеин и Меншиков, а позднее — Суворов.

После Сталина Витька перешёл к восхвалению Жукова и закончил свой исторический обзор короткой справкой о роли нашей Академии в Великой Отечественной войне. В общем, когда он закончил, у меня осталось твёрдое ощущение, что победе над немецким фашизмом мир обязан двум субъектам и одному объекту — Сталину, Жукову и Военно-транспортной Академии имени Л.М. Кагановича. (Впрочем, теперь она уже называлась Академией тыла и транспорта и без всякого Кагановича.)

Слушая Витькины речи, я прошёл через несколько фаз: сначала раздражение и острое желание встать и выйти из зала; потом — желание вступить в перепалку и наорать на него; но после этого я немного пришёл в себя и подумал, что такие, как Виктор и иже с ним, не обязательно тупые службисты или отпетые сторонники террора и «железной руки», а вполне возможно, просто не вполне здоровые люди — фанатики, то есть исступлённо преданные какой-либо идее, вероучению, человеческой личности, виду спорта, наконец. Что с таких возьмёшь? «Влеченье — род недуга». Не расправляться же с ними, как Гитлер и Сталин с гомосексуалистами? И мне захотелось сказать совсем обыкновенные слова о том, что я никогда не был большим докой в военном деле, хотя и прослушал курс тактики у нашего остроумца, полковника Лебле, но, тем не менее, худо-бедно, могу сообразить, что, если какая-либо страна уже в первые часы и дни после нападения противника теряет один за другим города и целые области, а её войска повсюду хаотически отступают, и отступление превращается в бегство, а число пленных измеряется сотнями тысяч, а вскоре и миллионами; и считаются они, по заявлению Сталина, не пленными, а предателями… Видели тысячи таких предателей? Я видел… Если такое происходит, то, даже очень мягко выражаясь, готовностью к войне это не назовёшь. И невольно с горечью припоминаются бравые обещания и заверения — в печати, по радио, в речах и песнях о том, что «если завтра война, если враг нападёт…», то «на земле, в небесах и на море наш ответ и могуч, и суров…», а также «малой кровью, могучим ударом», и ещё: «…бей, винтовка, метко, ловко…» и «…тогда нас в бой пошлёт товарищ Сталин и первый маршал (товарищ Ворошилов) в бой нас поведёт…»

Не повели… Исступлённое камлание, безудержное хвастовство после побед 36-го года над японцами на монгольской реке Халхин-гол и 39-го года — над крошечной Финляндией и захват, одновременно с фашистской Германией, части тогдашней польской территории — не помогли отразить первый же удар немецкой армии…

Ну и кого же, ребята, спросил бы я своих бывших однокорытников, следует винить в этом страшном разгроме, если не самого главного? Первейшего? Который был — «наша слава боевая» и «нашей юности полёт»? И за которым наш народ шёл, «борясь и побеждая»? А?.. Слава Богу, что за последующие почти четыре года положение выправилось, не без помощи других стран, и мы победили — но какой ценой?..

Продолжая эти, поднадоевшие сейчас, а в те годы, о которых веду речь, весьма свежие, злободневные и далеко не безопасные рассуждения, я бы добавил, что даже с учётом фактора внезапности такое поражение, такие потери убитыми и пленными, такое глубокое и быстрое проникновение противника на нашу территорию — ну, просто никак, согласитесь, не вяжется с чем-то, хотя бы отдалённо напоминающем неусыпную заботу партии и правительства о защите государства. А это значит, прибегая к языку того времени, что во всём этом следует искать (и находить!) происки внутренних врагов и предателей. Какими считались сотни и тысячи арестованных и, в большинстве, расстрелянных незадолго до начала войны командиров Красной Армии. (В том числе и бывший начальник нашей Академии комкор Пугачёв, кого мы все с вами помним.)

Но, может быть… — переведя дух, снова заговорил бы я, и мой голос задрожал бы от чудовищности того, что пришло в голову, — может быть, все эти арестованные и убитые вовсе не были врагами, но просто жертвами, а врагом и виновником был тот, кто их мучил и убивал, вместо того, чтобы заботиться о безопасности и обороне своей страны?.. А? Что на это скажете? Предположение, понимаю, фантастическое, однако факты, как сказал, кажется, он сам, упрямая вещь. И идти против них — всё равно, что мочиться против ветра…

Примерно так хотел бы я говорить со всеми этими майорами и полковниками, когда (и если) мы очутимся, наконец, за дружеским столом.

Мы очутились — это было в гостеприимном доме у Виктора, и я позволил себе, в слегка смягчённом варианте, затеять разговор на эту же тему (недавно отмечался очередной, девятнадцатый, День Победы), присовокупив, помимо собственных рассуждений, кое-какие сведения, с великим трудом расслышанные по вражескому радио сквозь вой и скрежет глушилок.

К моей радости, а также некоторому удивлению, даже хозяин дома не оказывал мне особого отпора — уж не знаю, то ли следуя законам гостеприимства и поддавшись естественному желанию отдохнуть от службы и от партийного долга, то ли сам находясь в некоторой растерянности и сумятице чувств, — поскольку, чтС следует думать обо всём этом, прямых указаний ему, видимо, не поступало.

В самом деле, в начальные годы правления Хрущёва, после XX съезда партии, принято было считать Сталина чуть ли не кровавым тираном, который угробил 40 миллионов жителей своей страны перед войной и во время войны. То есть, примерно 200 человек на каждую тысячу. (У немцев по этим подсчётам на одну тысячу погибло при Гитлере «всего» 65.) Тело Сталина выкинули из мавзолея, где оно соседствовало с ленинским, город Сталинград очередной раз переименовали, и он стал Волгоградом, а количество сталинских статуй, бюстов и портретов на квадратный метр площади несколько уменьшилось. (Часть портретов, помнится, перекочевала со стен учреждений на ветровые стёкла автомобилей, откуда он с доброй улыбкой взирал на оставшихся в живых жителей своей «Сталинии».) А вскоре и эти демарши его пламенных «фанатов» стали не нужны: осуждающие голоса делались всё тише, а защитные и прославляющие — всё громче, и можно было думать, что в ближайшее время его выкопают и снова внесут в мавзолей, а то и вообще — чур меня и всех нас! — клонируют с применением самых современных технологий…

Слава Богу, угощение было хорошим, напитков вдоволь, разговор на острые темы заглох, и мы предались воспоминаниям о трёх годах совместной учёбы и о событиях своей собственной жизни.

Разумеется, я и думать не думал в то время, что когда-нибудь затею писать нечто вроде воспоминаний о своей (и о чужой) жизни, однако, помню, предложил тогда, чтобы каждый из нас, кто захочет, вспомнил и рассказал что-то о прошлом. И почти все согласились.

Получилось — насколько могу воспроизвести, — в основном, вот так…

 

3. «А помнишь?..»

САША КРУПЕННИКОВ (он, как и прежде, почти не пьёт спиртные изделия и потому говорит ясно и чётко, в обычной своей слегка назидательной, простодушной манере):…Помню, как жутко жарким летом 38-го года приехал из Вологды держать экзамены в военно-транспортную академию Красной Армии имени Кагановича. Помните Новочеркасские казармы на Охте? Долбили там вовсю, никуда не ходили — только в магазин и в столовку. Соседнюю со мной койку занимал москвич, его звали Юра. Такой — по виду не старше семиклассника, но рассуждал как взрослый. Чего-то рассказывал про школьных своих друзей, про девчонок. Больше про девчонок.

РАФИК МЕКИНУЛОВ (шикарный брюнет, толстый и с превосходно подвешенным языком): И я его понимаю и полностью одобряю.

МИХАИЛ ПУРНИК (спортивная фигура, почти всегдашняя полуулыбка): И я тоже.

ЮРИЙ ХАЗАНОВ (внезапно вспомнив под влиянием винно-водочных паров свои беспомощные стишки примерно той поры, произносит их чуть дрогнувшим голосом):

  …Шпили смотрят с берегов, Общежитие на Охте. Я, Крупенников, Долгов — Все грызём в волненье ногти. Мы экзамены сдаём В академию — не шутки! Не едим, не спим, не пьём Вот уже какие сутки! Но зато, когда сдадим, Все мы — Витька, Толя, Саня Уж от пуза поедим У Пассажа в «КвисисАне». Бриджи станем мы носить, И сапог нам будет узок, На девиц начнём косить, Словно Нельсон иль Кутузов…

Извините, что перебил…

(Однако можно было не извиняться: во все века сочинённые кем-то строки, в особенности рифмованные, действовали на большинство человеческих особей… ну, как удав на кролика. И сейчас все присутствующие притихли, с куском пирога или бокалом в руке, и выслушали это произведение в почтительной тишине.)

САША (продолжает): Всё правильно сказано… Ну, сдали мы экзамены, в общем, успешно. Мы — это те, кто только-только со школьной скамьи. Но другие, кто из рядов Красной Армии поступал, им по-настоящему трудно было. А потом все проходили мандатную комиссию. О чём там спрашивали, не помню, но длилось это так долго, что я уже начал сомневаться, всё ли у меня в порядке с анкетой.

ЮРА: Помню, меня батальонный комиссар Гарбер спросил: «Небось, в Америке родственники есть, а?» Я растерялся и ответил: «Я их не знаю…» И потом целые сутки мучился, примут или нет? А может, вообще арестуют, как моего отца десять лет назад.

САША: Ну, ну, зачем ты, Юра? Не всё так плохо и тогда было. Вышел ведь твой отец.

ЮРА: Мой — да…

ПЁТР ГРИБКОВ (он старше нас всех лет на пять. Плотного телосложения, рассудительный, уверенный в себе; балагур, но в делах серьёзен и упорен): А мне, ребята, мандатная отказала. Нет, не в нашей академии, а в другой. Я не рассказывал? Только начну с царя Гороха… Вообще-то я родился в деревне. В нашей сельской семье было шесть человек детей, занимали одну половину дома, вторую половину — семья дяди. Жили бедно. В 22-м году мать умерла, мне было тогда шесть лет. Отец через три года женился, пришла мачеха с девочкой. Потом переехали на хутор — там отец вступил в ТОЗ (Товарищество по совместной обработке земли), заимел корову, лошадь. Детей в семье стало восемь душ, все трудились — от мала до велика. Дотрудились до двух коров и двух лошадей, жить стали уже не впроголодь, и теперь нас числили середняками. А в 28-29-м пошло, как известно, раскулачивание. К 30-му году добрались до нас. Отца обозначили зажиточным середняком, осудили и отправили в ссылку. Там он вскоре надорвался на тяжёлой работе, было три операции, и уже инвалиду разрешили доживать свой век у старших детей в Саратове. Как подумаешь… вспомнишь всё это… Отец… За что его? Что семью хотел накормить… Всё разбили, покорёжили… Не могу я… Не могу…

(Таким мы Петьку не знали: он был всегда сдержанный, сильный, всем довольный.)

САША: Ну, Петя, не надо, что ты… теперь-то уж…

ПЕТЯ: Раньше никогда не плакал. Честное слово. Твердокаменный был… Считал, если так делают, значит, надо… Лес рубят, и так далее. Кругом ведь враги… И всё такое прочее. А теперь… Не могу… Ладно. Проехали…

Окончил я в тридцать третьем фабричное железнодорожное училище в Саратове, получил специальность электромонтёра четвёртого разряда и поехал летом по бесплатному билету в Ленинград, город поглядеть. И так он мне сразу пришёлся, что поступил прямо там на работу, в электроцех на завод Карпова. Вечерами на рабфаке учился. Жизнь кипела. Да вы сами знаете…

С гордостью вспоминаю активное наше препровождение времени: наряду с добросовестной работой в первой и третьей смене и вечерними занятиями, мы ещё принимали участие, по комсомольской линии, в работах по капитальному ремонту завода, строили спортплощадки, стадион на Петроградской стороне. Вы его все знаете, этот стадион. На котором, между прочим, Юра Хазанов, насколько я помню, так и не поставил рекорда в беге на три тысячи метров, а почему-то всё время куда-то сходил с дистанции… Или я ошибаюсь?.. (Он не ошибался.)

Вот так мы жили общественной жизнью и трудились, и были на доске почёта — и радовались этому, потому что заслуженно, а не для проформы.

Видел я, конечно, и другое: арестовали директора, ещё нескольких с нашего завода. Но уверен был, что всё правильно, так и должно быть — значит, заслужили. Помню, так уставал в те годы — от работы, от учёбы, что иногда мечтал сам сесть в тюрьму: вот где, думал, будет время книжки почитать…

После вечернего рабфака, как раз в 38-м году, решил я поступать в Ленинградскую военную академию связи. Получил проходной балл «4», но мандатная комиссия отказала, так как я по-честному написал в анкете, как было в жизни: что отец зажиточный середняк. Помню, начальник курса отнёсся ко мне хорошо, пожалел и посоветовал попробовать поступить в ВТА имени Кагановича, она как раз недавно переехала из Москвы в Ленинград. Я взял справку о сданных экзаменах, подал в ВТА, а в новой анкете указал социальное положение отца — просто середняк. Не зажиточный. И меня приняли. А уже на второй день, помню, вызвал начальник Академии комкор Пугачёв и по-отечески поговорил со мной…

К сожалению, следует отметить трагический факт искажения кадровой политики в Красной Армии тех лет. В первых числах октября, как все вы знаете, Семён Андреевич Пугачёв был арестован…

МАРК ЛИХТИК (небольшого роста, очень спортивный; со спокойным характером): Я недавно читал: по последним данным тогда репрессировали 43 тысячи офицеров. И около двух тысяч генералов… А Пугачёв, помню, поздравлял нас в сентябре с поступлением и с началом учебного года. Маленький такой, с бритой головою…

РАФИК: Для меня, бывшего инструктора райкома комсомола по пионерской работе, убеждённого в великой справедливости нашего общества, это был первый удар по моим идеалам и представлениям. Потому что я не верил, что Пугачёв враг… А возможно, лишь сейчас так думаю… Не знаю… Врать не буду… Через несколько дней — помните? — было общее собрание слушателей, на которым мы единодушно заклеймили врага народа Пугачёва. Между прочим, до всякого суда, только по одному факту ареста… Вот, например, завтра кого-то из нас, сидящих тут, за столом, захомутают, а послезавтра, мы все дружно подтвердим, что он убийца, предатель и… скотоложник.

САША: Ну, ну, не надо так… Было, всё было, знаем. Но ведь осудили эти порочные методы.

ЮРА: И, как всегда, своевременно. До сих пор кости повсюду торчат. Живём на костях… Как дорога на Чукотке, по которой мой друг ездил недавно: Иультин — Эгвекинот. Двести километров по костям зэков. Едешь, а они гремят, гремят…

ПЕТЯ (после паузы): А жена Пугачёва живой осталась. Я год назад в финчасти академии её видел. За конфискованные вещи чего-то получала.

МИША: Давайте лучше я тоже расскажу, как в академию поступал… Помню, июнь 38-го, Одесса. Как всем известно, лучший город в нашей Галактике… Никогда не забуду, как вы, желая задеть во мне чувство истинного одессита, пытались сомневаться, что в Одессе лучшее море, лучшая футбольная команда, лучшая лестница, лучший Дюк, лучший оперный театр… Особенно ты, Юра, отличался.

ЮРА: Ты так обижался, Мишка, что даже пожаловался однажды майору Чемерису, и он вызвал меня и продраил за непочтение к Одессе. Расценил как антисемитские выпады. Вот было времечко немыслимой интернациональной дружбы!

МИША: Такого не помню, но вообще Чемерис был хорошим честным мужиком. Хотя и грубоватым. Матерился часто. Я называл его мастером «драирОвки»… Помните, была внезапная проверка общежития, и кто-то из нас бутылку с водкой в сапог наскоро запихал? А Чемерис перед самым уже уходом взял тот сапог и молча отставил в сторону. И ушёл…

РАФИК: Он, в сущности, очень порядочный человек. От тринадцатой зарплаты отказывается. Гвоздя себе после войны из трофеев не взял. А ведь сколько автотранспорта в его распоряжении было!

ЮРА: Да уж… Мой командир полка, помню, полные «студебекеры» отправлял в Москву из-под Вены. Для высокого начальства. А замполит лично сопровождал ценный груз… И себя тоже не забывали… Но, дорогие ребята, не происходит ли у нас некоторая, извините за иностранное слово, аберрация? За что мы, подумайте только, прославляем человека? Что не вор, не взяточник, не мародёр… Прямо как в старом анекдоте о Сталине: «Видишь, деточка, какой добрый — узбекскую девочку держит на коленях. А ведь мог убить…»

САША: Ну, это исключение! Не все ведь такие, как твой командир полка, Юра…

(Снова пауза, после которой в разговор вступает Виктор Куценко, который до этого больше молчал.)

ВИТЯ: А в академии, помню, мне сразу понравилось: хорошие лаборатории, отличные преподаватели; библиотека, клуб — всё на месте. И начальство, в принципе, приличное. Военинженер I ранга Кузнецов — стройный, седой, подтянутый, в пенсне, типичный военный интеллигент. Строгий, но справедливый, жуткий патриот факультета. Как он любил хороших строевиков и спортсменов! А полковник Акулов из учебной части. Добрый такой, спокойный тюфяк… А майор Чемерис? Да, резок, да, грубоват, но зато человек долга и чести. Таких поискать!

САША: А первый начальник нашего курса Антонов! Отец родной!

ЮРА: Эти родные отцы и подтянутые интеллигенты в пенсне, эти честняги и добряки нормального слова мне за три года не сказали! Только ругань, только выволочка. Сколько потом служил в армии, никак не мог привыкнуть к подобному тону. Правда, как сам начал командовать ротой, сделался почти таким же. Но это ведь ужасно!

РАФИК: Эх ты, гуманист неисправимый! Это ведь армия, а не союз писателей, — как же в ней иначе?.. Такой стишок знаешь?

   Мой закадычный друг Эраст Неисправимый… гуманист. Когда бы был он онанист, Он был бы лучше во сто раз!..

ЮРА: Ты слишком хорошего мнения о писателях, Рафик. Спасибо тебе от лица организации, в которой я не состою. Что же касается тринадцатой зарплаты Чемериса — ну, ей-Богу, генерал-лейтенанту хватает и двенадцати. Кстати, никому из нуждающихся она всё равно не достаётся…

И возникает вопрос — не только в связи с Чемерисом, а вообще. Надо ли пускать слюни и восторгаться кем-то лишь потому, что его не поймали за руку, что он не убил соседа, не предал родного папу. ведь ещё тридцать два века назад Господь Бог рекомендовал всем людям без исключения следовать этим правилам, и никогда не считалось, что нужно за это награждать орденами, присваивать почётные звания или ставить бюст на родине в Калиновке.

Но, возвращаясь к твоему, Рафик, «закадычному другу Эрасту», замечу, что куда лучше, наверное, быть как он, и педерастом, и гуманистом, чем человеком, не знающим сострадания, прямолинейным фанатом, зацикленным на какой-то идее и механически выполняющим любой приказ.

(Юра уже не без труда выговаривал все эти многосложные слова и причастные обороты, однако не сдавался и продолжал.)

Я вспомнил сейчас… Да, вспомнил, и не знаю, можно ли считать хорошим и достойным человека, получившего на воспитание мальчишек со школьной скамьи и начавшего сразу же их запугивать грубыми окриками и угрозами. Человека, который не предотвратил, а даже способствовал привлечению к суду чести девятнадцатилетнего ошеломлённого юнца, не понимавшего, за что ему такая кара: ну, опоздал во время летней практики в авторемонтных мастерских к своему верстаку. Задержался на обеденном перерыве…

ВИТЯ: Не помнишь разве, Юра? Ты заслужил наказание. В тот год было такое постановление партии и правительства: опоздал больше, чем на восемнадцать минут, — судить. Для укрепления дисциплины. И правильно. Теперь такого нет — и вон как разболтались!

ЮРА: Но мы-то были ещё просто студенты… А подсудимый ваш, между прочим, чуть тогда под электричку не бросился. Возле Гатчины. Не сидел бы сейчас с вами…

САША: Ну, ну, Юра, перестань. Не такой уж страшный суд был: не совсем настоящий.

МАРК: Почему же? В тюрьму его, конечно, не посадили, но из академии грозили выпереть, звание задержали.

МИША: И присвоили потом не лейтенанта, как всем нам, а младшего воентехника.

ЮРА: Этого я им никогда не мог простить! У вас ведь петлицы гораздо красивей были. И нашивка на рукаве!.. Ладно, проехали… (Выпивает. Что не забывал делать и до этого.) А вот за что я, по правде, начальству благодарен был, что они — помните? — танцы в клубе на 18-й Линии Васильевского каждый день разрешали. И кружок танцевальный открыли. И биллиардную.

САША: Откуда тебя начальник факультета лично за ручку выводил! Помнишь?

ЮРА: Как же! Я с той поры эту руку не мыл ни разу!

ПЕТЯ: Танцы — это было здорово! Они расковали стеснительность молодости и способствовали активизации общения. Особенно с лицами женского пола!

ЮРА: Эх, помню, некоторые не только танцевали, но и… Володька Микулич рассказал мне, и я очень позавидовал. А он тогда говорит: хочешь, я и тебе устрою?

РАФИК: Устроил?

ЮРА: Да. Привёл в общежитие свою девушку с подругой, и потом оставили меня с ней.

МИША: Ну и?..

ЮРА (откровенно): Ничего не получилось.

РАФИК (он всегда был и продолжал оставаться большим поклонником женского пола): Эх, ты… Что же так? Микулич старался…

ЮРА (виноватым тоном): Тогда война с Финляндией была, помните, и в Питере затемнение. А я, наверно, занавеску на окне закрыл неплотно — дежурный и ворвался. Я на него и свалил. Но Володька вскоре ещё раз помог. Только косвенно?

МИША (он тоже не уступал когда-то Рафику): Это как же? Уточни!

ЮРА: Ну, мы тогда с ним вдвоём дежурили по общежитию на 19-й Линии. Он смылся на целый день, и я был за него. А по телефону к вечеру какая-то женщина названивать стала. Нет, не ему, а старшему лейтенанту Мамедову. А того всё не было в общежитии. Женщина и сказала мне — в шутку, наверное, — что-то вроде того, что у них там целая компания: весело, пьют, закусывают, музыку слушают. И если Мамедова нет, я могу вместо него приехать. Я, тоже в шутку, согласился, спросил адрес. И поехал. А Володька остался дежурить.

РАФИК: И ты пошутил, наконец?

ЮРА (мучительно вспоминая): Тогда нет. Но познакомился с той, которая потом познакомила меня со своей сестрой, и вот с ней…

МИША: Хватит, не мучайся.

ЮРА: Это как раз самое интересное: потому что было со мной впервые.

РАФИК: Тогда расскажи подробно!

ЮРА: Нет уж. Приберегу для будущих книг о своей жизни.

МИША: Записываюсь на прочтение!

(Миша Пурник умер гораздо раньше, чем Юра сумел выполнить его просьбу.)

ВИТЯ (он никогда не любил разговоров на подобные темы): Ладно вам. А помнишь, Юра, ты танцевал боком и сильно прогибал спину, за что тебя называли «оттянутая жопа». Но ты не обижался.

ЮРА: Нет, обижался. Я на многое тогда обижался и потому, наверное, часто выпивал — один ходил в рестораны, если были деньги, но больше в кафетерий на 25-й Линии. Особенно перед танцами. Там подавали водку в гранёных стаканах, помните? Стоила она копейки. Я опрокидывал полтора-два стакана и шёл в клуб «оттягивать жопу».

САША (он не любил ничего аморального): Не выдумывай! Столько ты не пил.

ЮРА (оскорблённо): Нет, пил…

ВИТЯ: Давайте о наших преподавателях вспомним. Из них уже почти никого не осталось. Помните по математике — дивинженер Богомолов. Маленькая, с седой бородкой. Всегда в форме, с двумя ромбами.

ПЕТЯ: Он был математический бог! Как он читал лекции! Укладывался минута в минуту — хоть часы по нему сверяй!

МАРК: А практику вёл бригадный интендант Волкобинский, с одним ромбом в петлицах. Каждый урок начинал словами: «Ну, что вам опять старик Богомолов наговорил?» Сам был не моложе его, но силы хоть отбавляй! Мог одновременно поднять за шкирку двух слушателей.

РАФИК: У него был такой приём, помните? Заставлял нас повторять за ним хором. Из-за этого случай один был. Мы решали задачи по интегрированию, и по ходу решения перед интегралом появился знак «минус». (Юра так до сих пор и не понял, что такое интеграл, и потому слушал с особым интересом.) Волкобинский и говорит нам: «Ну и слава Богу, что „минус“. Поменяем границы интеграла, и знак изменится на „плюс“. Так?» Мы молчим. Он гаркнул: «Что я сказал, старый дурак, повторите!» Мы повторили два раза дружным хором: «Ну и слава Богу, что перед интегралом „минус“!..»

МИША: Ой, вспомнил! А в это время в аудиторию вошёл какой-то проверяющий из политотдела академии. Услышал и написал докладную, что Волкобинский принуждает слушателей академии славить Бога. Нас потом опрашивали, помните?

МАРК: А профессор Стожаров? Который читал «детали машин»? Огромный такой старик. Тоже обидчивый, вроде Юры. Если кто-то был невнимателен на лекции, сразу замолкал.

ВИТЯ: Он любил приговаривать: кто прослушал мой курс, уже знает на «тройку». Кто вёл конспекты — на «четвёрку». А уж если кто ответить что-то может — чистая «пятёрка».

ПЕТЯ: На экзамене у него случай был, не помните? Кто-то из нас не знал, что шпонки валов подбираются по стандарту… (Этим «кто-то», скорее всего, был Юра.) И старик так обиделся, что бросил принимать экзамены и укатил домой. За ним потом машину посылали, уговаривали.

РАФИК: А помните, кто у нас был рассеянный такой: вместо «здравствуйте, товарищи слушатели», сказал «товарищи трансформаторы»?

САША: А кого мы называли «воендед второго ранга»?

МИША: А у кого такое присловье было — «мня»?

МАРК: А полковник Лебле по тактике? Он любил говорить: «русский офицер должен быть опрятно одет, чисто выбрит и слегка пьян». Хорошо, его комиссар из политотдела не слышал.

САША: А на полевых занятиях при назначении ориентиров он мог сказать: «Правее хвоста рыжей коровы — два пальца!..» Помните?

МАРК: Мы про полковника Богданова забыли. Про его кафедру иностранных языков. Интересный был человек. Служил поручиком ещё в царской армии, перешёл к красным. Потом попал в плен к белым, приговорили к расстрелу. Но он бежал — в одном белье, зимой — через «очко» в уборной. Знал, между прочим, девять языков. А по виду, помните, маленький, толстый, неказистый.

РАФИК: Зато преподавательницы у него на кафедре как на подбор! Одна Рафельсон наша, по-английскому, чего стоит! И другие не хуже.

ЮРА (в порыве откровения): Английский был единственный предмет, который я хоть немного понимал и знал. Ну, и по стрельбе занятия любил. Только не из древней винтовки «1891-го дробь 30-го» годов, а из нагана.

МИША: Тоже реликвия с тех же времён…

РАФИК: А помните нашего Серёжку Петрова? Настоящий красавец был. Только зубы плохие. Он со своей преподавательницей немецкого уже после первого курса вместе на юг махнул. Помните? А сын какой хороший был — матери в Москву чуть не каждый день писал. А на третьем курсе, помните, он на дочери нашего нового начальника академии женился. Которого после Пугачёва поставили. Её Ниной звали. Хорошая девушка, без всяких закидонов, какие у детей большого начальства бывают. Только туберкулёзом была больна, в открытой форме, с кровотечением. Месяцами из больницы не выходила.

МИША: Сергей был хорошим, заботливым мужем. Я это знаю, потому что дружил с ним одно время, бывал в его новом доме. Он советовал мне жениться на младшей сестре Нины.

ЮРА: Я, помню, боялся даже за руку с ним здороваться. Не понимал, как он решился? Неужели ради карьеры?

РАФИК: А слово «любовь»… ты знал такое?

ЮРА (честно): Пожалуй, нет. А ты?

РАФИК (задумчиво): Наверное, да. Раза два… Нет, три в жизни…

ВИТЯ: Сергей погиб в первые месяцы войны. На передовой.

МАРК: А ведь вполне мог — с таким-то тестем — где-нибудь в тылу окопаться.

ВИТЯ: Я в то время ещё в Ленинграде оставался и знаю: Нина умерла почти сразу, как узнала о гибели Сергея…

САША: Ну, ладно, ребята… Давайте опять о жизни… А помните, как после окончания первого курса Юра уговорил нас отметить это в ресторане. Оделись мы в гражданское и пошли.

МИША: В ресторан «Восточный». Он теперь «Садко» называется. Устроились на балконе, смотрим вниз…

ЮРА: Я, помню, увидел, как два мужика за столиком… Один выливает из графина водку в глубокую тарелку, крошит туда хлеб, берёт ложку… На спор, наверно… И начинает хлебать, как суп.

САША: А я помню: сидят там внизу наши начальники Акулов с Антоновым, в военной форме, и никого не боятся. Но я испугался и домой, в общежитие, захотел.

МИША: И я тоже.

ЮРА: Да, собутыльниками меня в академии Бог обидел. Приходилось больше одному. Или, могу теперь признаться, с нашей библиотекаршей…

МАРК: Она же тебе почти в матери годилась!

РАФИК: Она была очень приятной женщиной. В неё, помню, Ваня Рафарторович был влюблён. Но она не отвечала взаимностью.

ВИТЯ: Бедный Ваня после войны почти ослеп.

ПЕТЯ: А я, знаете, что вспомнил?..

 

4

…Что-то загремело. Меня тряхнуло, я чуть не свалился с полки и открыл глаза. В купе было темно, однако за окном ярко светил фонарь. Поезд стоял. Из коридора слышались голоса, я уловил слово «БологОе» и понял: мы прибыли в этот город, название которого его жители не склоняют и строго требуют того же от других. Так что, не смейте и думать, чтобы сказать: «мы остановились в Бологом» или «мы выехали из Бологого». Во всех случаях жизни только — «Бологое» — как «купе», «пюре» или «кюре». А также «Токио» и «Палермо».

На полке напротив спал Мирон. Он не проснулся. Ещё раз я с благодарностью подумал, что моему другу с его теперешним состоянием здоровья было, наверное, не так уж легко решиться на эту поездку и уговорить меня. Он и билеты на поезд заказывал (конечно, через тёщу), и договаривался с какими-то знакомыми ленинградцами, чтобы нас приютили, и на работе отпуск за свой счёт выпрашивал. Хотя уехать на время из дома, где его выводили из себя все — дети, которых он любил, жена, которую терпел, тёща, к кому испытывал острую неприязнь, — ему, несомненно, хотелось. В его любви к детям я не сомневался, хотя он часто бывал с ними суров, даже груб. Жена раздражала его абсолютно всем, что вызывало мучительную жалость к ним обоим — тем более, что причины, во всяком случае для меня, были совершенно непонятны. А говорить на эту тему, как и о том, чем ему не угодила тёща (кстати, жившая отдельно и активно помогавшая его семье — и материально, и «доставанием» многих труднодоступных вещей, к каковым относились почти все продукты, почти все виды одежды, книги, холодильник, автомашина «Победа»… список можно продолжить…) — говорить на эту тему он категорически не хотел. Понимаю, что образ всемогущей тёщи может заинтриговать читателя, и потому спешу разъяснить: эта невысокая, полноватая, очень вежливая женщина была хорошим врачом-гинекологом.

Так вот, с Мироном я чувствовал немалую общность. Думаю, оттого, что он отчасти походил на меня — вернее, я на него: был неудовлетворён самим собой, остро переживал своё пребывание там, где судьбе было угодно нас поместить, а помимо этого любил литературу, глубоко интересовался ею, не выдвигая на первое место своё, единственно верное, суждение о той или иной книге. И ещё он мне нравился, видимо, и по той простой причине, что похожее чувство, то есть симпатию, испытывал ко мне. На него было приятно смотреть, что тоже, пожалуй, немаловажно: умные серые глаза, красивый седой ёжик волос, хорошие черты лица — что, в своё время, безусловно привлекало и продолжало привлекать внимание его жены (и что было совершенно безразлично его тёще и нисколько не смягчало её холодно-вежливого отношения, которое он, боюсь, мог считать враждебным).

Мирон даже не шелохнулся, когда поезд резко затормозил и лязгнуло вагонное сцепление, и я немного забеспокоился, зная, что у него нездоровое сердце, и будучи уже слегка научен на примере жены Риммы, что с сердцем шутить не следует. Но вот он вздохнул, перевернулся на другой бок, и тогда я тоже повернулся и приготовился опять погрузиться в свой полусон-полубодрствование.

Бологое… Значит, мы на полдороги к Ленинграду. Прошедшей зимой я уже побывал в Бологом… то есть, простите, побывал в Бологое: мы ездили туда на выступление по путёвке от Бюро пропаганды литературы. Мы — это, помимо меня, писатель Андрей Некрасов, с кем уже пять лет как дружу, и детский поэт Яша Аким, кого я тогда знал мало. А «пропагандировать» мы были намерены наши незаурядные произведения для младших школьников, которых приведут в городскую библиотеку.

Их привели, и помогала их усаживать, а потом утихомиривать заведующая библиотекой, молодая темноволосая женщина с высокими бровями по имени Аня, на которую, как охотник на дичь, сразу отреагировали два женолюба — Яша и Юра. Об Андрее Сергеевиче того же не скажу, хотя он был в этом смысле — ого-го! — но совсем недавно в очередной раз вступил в брак и сейчас находился как бы в статусе новобрачного. (Отмечу, что, будучи человеком глубоко порядочным, он ради сближения с понравившейся ему женщиной не останавливался перед заключением брака, пускай недолговечного. За время нашего с ним знакомства Андрей Сергеич был женат уже на третьей — привлекательной светловолосой женщине. Две предыдущие были тоже ничего из себя, но с тёмными волосами. Задерживаю на ней внимание, поскольку она чуть было не сыграла в моей жизни дурную роль. Во всяком случае, попыталась сыграть, однако один хороший человек не дал этого сделать.)

Наш с Яшей сеанс обольщения немного откладывался — сначала нужно было развлекать молодое поколение, что мы усердно пытались делать. Андрей Сергеич — с помощью короткого сообщения о своей бурной жизни: о том, как побывал золотоискателем, бурильщиком нефти, моряком. Главным образом, моряком.

Потом он прочитал наизусть короткую забавную историю под названием «Как я писал рассказ». Я тоже выучил её наизусть, так как далеко не в первый раз мы выступали вместе. Он же, обладая удивительной памятью, мог прочитать на память не один, а несколько моих рассказов, которыми в его присутствии я услаждал слух зрителей. Чаще всего я читал историю о том, как мой герой Саня Данилов не стал спартанцем. История нравилась детям, и мне тоже (сюжет подсказала жена Римма); они смеялись, озабоченные учителя доброжелательно улыбались. Однако с недавнего времени читать его стало для меня трудно, чтобы не сказать «неприятно». Дело в том, что рассказ был из того цикла, главным персонажем которого я сделал Саньку Даниэля, сына Юлия. Тогда, несколько лет назад, ещё всё было в порядке — Юлия ещё не судили и не приговорили к пяти годам лагерей, а его десятилетний сын, насколько я понимал, был доволен и, быть может, даже чуть-чуть гордился тем, что стал главным героем печатных произведений. В последние же года два, когда я начинал читать во время своих выступлений эти рассказы (других у меня ещё не было), передо мной возникали широко раскрытые, готовые выскочить из орбит глаза этого мальчика, и в них я видел жалость, укор, презрение. Даже ненависть… (Что же такого могли ему сообщить обо мне взрослые, и кто они, помимо его матери Ларисы?) Я не узнал ответа на свой вопрос и спустя несколько лет — даже после того, как повзрослевший Саня попросил у меня извинения за своё тогдашнее поведение. (Хотя чтС было взять с мальчишки?)

Яша читал свои стихи после Андрея Сергеича и после меня. Я слышал их впервые, они мне сразу понравились. Потому что, как я позднее прочитал в одном из его стихов для взрослых, он «внимательно ведёт за пустяками поэзии оптический прицел». И ещё потому, что умеет «вводить общие темы в обыденные образы и в повседневную жизнь». А также оттого, что «атмосфера и тональность его стихов озвучены троекратным эхом, в котором — память детства, мудрость зрелости и преображение их поэзией…» Эти умные закавыченные мною слова написал не я, а наша с Яшей добрая подруга по имени Надя, которая профессионально занимается детской литературой. И она знала, что пишет. Но и без этого мне нравились, повторю, многие стихи Яши — в том числе «взрослые», за одно из которых он был подвергнут осуждению цензурой и наказан — недолговременным, к счастью, — отлучением от печати.

Даже не за стихотворение целиком его наказали, а за несколько строчек из него. Оно называлось «Галич», по имени города в Костромской области, в котором Яша родился и где

  …возвеличивались, меркли Районной важности царьки, Поспешно разбирались церкви И долго строились ларьки.    Там песен яростно безбожных Немало в детстве я пропел И там же услыхал тревожный Холодный шепоток: «Расстрел».

Этот поклёп на действительность сразу заметили и не простили.

Но вообще Яша не был ни сотрясателем устоев, ни активным борцом за справедливость. Он был обыкновенным порядочным человеком, не ставящим себя выше других, не мнящим о себе невесть что, не убеждённым в своём неотъемлемом праве яростно осуждать других, но всем своим образом действий как бы пытающимся сказать: я тоже во многом грешен и, нравится мне или нет, принимаю вас такими, какие вы есть, не поднимая на пьедестал, но и не мешая с грязью. То есть, иначе говоря, он не был максималистом, а пытался найти (скорее, даже не пытался, а просто без усилий находил, поскольку для его натуры такое было вполне естественным) разумные формы общения с людьми и, пожалуй, с властью. Поначалу это меня, и не только меня, несколько отталкивало: тянуло называть подобное свойство неразборчивостью в знакомствах, а то и корыстной «компромиссностью», однако вскоре я понял, что уж чем-чем, а корыстью здесь не пахнет, и налицо достаточно твёрдая жизненная установка — держаться со всеми ровно, сдержанно, нелицеприятно, не осуждая почём зря, но и не преклоняясь. Так он себя вёл со всеми: с официантками ресторана Дома литераторов и со столь же многочисленными секретарями правления Союза писателей, с приверженцами писателя Кочетова или писателя Солженицына, с водителями такси или редактрисами издательства. Кстати, об официантках и редактрисах. Женский пол он любил, ценил и уважал и пользовался у него неизменным успехом, будучи, помимо всего, обладателем хорошей фигуры и такой же внешности…

Я собирался всего-навсего вспомнить о нашем совместном выступлении в Бологом(ое) и о том, как Яша случайно обрёл там спутницу на все последующие годы своей жизни (имя спутницы — Анечка; я настаиваю именно на уменьшительно-ласкательной форме), однако потянуло на более глубокие воспоминания и чуть ли не обобщения. Наверное, оттого, что Яша сделался нам с Риммой близок, мы полюбили его. И он, судя по всему, отвечал нам тем же. По этой причине, надеюсь, он не обидится, если я продолжу гнуть свою линию и, ради вящей оригинальности, позволю себе вспомнить об одной из любимых мною с детства пьес — о «Горе от ума». (Которую В. Мейерхольд, ставя в своём театре 80 лет назад, метко переименовал в «Горе уму».)

Помните, конечно, одного из отрицательных (так нас учили в школе) героев этой пьесы — Алексея Степановича? Да, да, именно его — Молчалина. Как мы все — читатели и зрители — дружно не любили этого типа! Даже презирали… А за что, собственно? Давайте вспомним… За то, что придерживался заветов отца: «…во-первых угождать всем людям без изъятья: хозяину, где приведётся жить, начальнику, с кем буду я служить, слуге его, который чистит платье, швейцару, дворнику для избежанья зла, собаке дворника, чтоб ласкова была…»

Противновато звучит, а? Конечно. Однако, ежели без излишнего авторского нажима, без эдакого, свойственного всем чацким занудливого максимализма; если заменить глагол «угождать» более нейтральным синонимом: «ублажать», «ублаготворять», то есть «относиться с должным уважением или респектом»? Иными словами, «вступать во взаимоотношения», «общаться». Как и полагается между человеками… Не получится ли тогда, что кодекс поведения молчалиных определяется вполне приемлемыми сейчас понятиями: «толерантность», «терпимость», даже «снисходительность»? И просто «вежливость». Да, вежливость, учтивость, свойственные человеку воспитанному, каковой эпитет давно уже исчез из нашего употребления.

И тогда можно почти уверенно сказать, что Молчалин вовсе не презренный лизоблюд и холуй, а просто весьма учтивый молодой человек — возможно, чрезмерно сдержанный и осторожный, но далеко не дурак и умеющий себя вести на людях. В общем, вполне нормальный мужик — не предел мечтаний, но из тех, кто «чужих и вкривь и вкось не рубит» и в ком «нет этого ума, что гений для иных, а для иных чума…» И что, пожалуй, особенно ценно в нём: учтивость его распространяется на многих — не только на хозяев дома, где живёт, и на своего шефа в офисе (простите, в департаменте), но и на уборщицу, горничную, дворника (не бросает окурки на пол в гостиничном номере, не мусорит во дворе), а также на собаку дворника (гладит её, а иногда, возможно, и кормит). Разве плохо?

И, быть может (страшная мысль!), Софья Павловна была не такой уж дурочкой, когда предпочла Молчалина Чацкому — этому фанатичному эгоисту, который кидается на окружающих, ненавидя и презирая их всех и не прощая никаких слабостей. Сам же, однако, напичкан ими с избытком, и главная из них — маниакальная нетерпимость…

Но кто же — возможно, спросит меня читатель, устав от бесчисленных моих рассуждений о том и о сём, — кто же эта многолетняя подруга Яши, которую он обрёл в Бологом? Конечно, заведующая детской библиотекой Анечка, та самая, на кого мы оба «положили глаз». Однако я благородно «слинял» в тот вечер после дружеского ужина, а Яша отправился её провожать, долго гулял с ней по Бологому и в конце концов пригласил к себе в гости, в Москву, если у Анечки появится время и желание. И то, и другое появилось, и не один раз, а вскоре они поженились. Анечка переехала в Москву и стала там работать тоже в детской библиотеке. С той поры она с Яшей «и в радости, и в горе», потому что последние годы он, увы, тяжело болеет…

Недавно одна женщина, тоже давно знающая Яшу, сказала мне, что он был «жовиАльным», и я радостно согласился — ещё и потому, возможно, что слово больно красивое, а Яша, я уже упоминал, был человеком красивым. Но почти сразу я понял: это слово к нему совсем не подходит — ведь, в сущности, он грустный человек, и, что очень может быть, немалую роль в этом сыграла определённая ему природой толерантность, снисходительность к роду человеческому…

Ведь это он, Яша, написал:

   Редактор мой, прости-ка, Не досаждай перу: Велишь убрать грустинку, А я не уберу.    Её ловил я смутно, Искал её следы В сомнении минутном, В молчании звезды…    Она в осенней прели, В улыбке старика, На мокрой акварели — В лиловости мазка…    Она строку держала, Томилась, как птенец, И без неё, пожалуй, Стихам моим — конец.

(Дорогой Яшка, твои стихотворные строки держатся на «грустинке», а проза, которую сейчас пишу, — на горечи, и с годами она не унимается и не становится меньше, а крепчает, что, наверное, естественно по всем психическим и физиологическим нормам…)

И с нею перехожу к главе 4-й.