Лубянка, 23

Хазанов Юрий Самуилович

ГЛАВА 1. Кошмар на перроне. Оказалось, он тоже смертен. Кризис жанра. Несколько дневниковых записей из прошлого. Ссора и некоторые размышления по этому поводу и без повода. Подколесин нашего времени («А не думает ли барин жениться?»). Краткая история Жанны и Якова на фоне драмы Шиллера «Коварство и любовь»

 

 

1

На платформе светло, как днем, хотя глубокая ночь. Ни яркая луна в морозном февральском небе, ни накачанные светом матовые шары фонарей, ни снег, белеющий на земле и на крышах вагонов, не могли бы устроить это ослепительное освещение: оно словно исходит из жерла мощных прожекторов, неизвестно где расположенных — то ли на башнях Казанского вокзала, то ли в какой-то неведомой вышине.

Под их пронзительным светом, на заснеженном утоптанном перроне стоит моя мама. В руке у нее старинный коричневый саквояж с металлическими застежками, хорошо знакомый мне с детства. В нем ничего не носили, он покоился в огромном бабушкином сундуке черного цвета с золотыми, как мне когда-то хотелось думать, наугольниками. Я любил там рыться в поисках одежды для домашних спектаклей, которые мы бурно разыгрывали с братом на зеленом плюшевом диване. Позднее я видел, как в этом кладезе тряпок, рваных блузок, тесемок, старого белья и шляп (там было даже черное страусовое перо) бесцеремонно рылись незваные ночные гости, не снимавшие фуражек с красным околышем…

Сейчас этот саквояж в маминой руке туго набит, но мама не опускает его. Почему? Я же поставил на снег свой картонный серый чемодан, с которым мотался перед войной в Ленинград сдавать вступительные экзамены… А где мой брат Женя? Где Римма?.. Наверное, она со своими родственниками, у нее их невпроворот, несмотря на то, что многие уже расстреляны или сидят в лагере. Это у меня — раз, два и обчелся… Зато вижу рядом с нами Неню и Лялю — так я называю их с малых лет, с тех пор, как научился говорить. Неня на носилках — у нее все еще сломана нога. Это случилось задолго до войны, на даче в Ухтомской, и ее везли в Москву в почтовом вагоне — туда легче втаскивать носилки. А Ляля все такой же: красивый, грузный, с седыми усами, часто ворчит, раздражается, но я его ужасно люблю. Он добрый, умный, благородный, и его чуть не расстреляли, когда посадили в тюрьму. Он был в камере смертников…

Позади нас, я только сейчас разглядел, уйма оцепенелых людей, и все молчат. (Или тихо шепчутся?) А впереди… нет, вокруг, куда ни посмотришь, тоже какие-то неподвижные люди, похожие один на другого — в темных куртках, в черных вязаных шапках, натянутых на лица, с прорезями для глаз, а на рукавах и спинах непонятные знаки, нашивки. Что-то вроде «ОВИР», «ОМОН», «ОСВОД», «ООН»…

Затряслись, залязгали грязно-коричневые товарные вагоны — значит, прицепили паровоз. Раздвинулись двери, стали видны холодные печи-«буржуйки», трубы от них вылезают из отверстий в стенках, точно змеи, нацепившие железную броню.

Темные куртки зашевелились. На перроне появился кто-то высокий, в серой шинели отличного сукна, в фуражке, несмотря на мороз. К нему бежит один из тех, кто в куртке, и докладывает:

— Товарищ комиссар госбезопасности, вагоны поданы по вашему приказанию!

Голос до удивления, до ужаса знакомый… Что такое? Это ведь мой голос! Это я докладываю светлой, морозной февральской ночью сорок четвертого года комиссару госбезопасности Круглову, что автомашины моей роты прибыли для выполнения задания… Какого? — я не знал тогда ни сном ни духом: никто ничего не говорил нам в полку, который только что пополнили новенькими американскими грузовиками, полученными взаймы, по лендлизу. Приказали подать машины — и все.

Тогда мой голос звучал не в кошмарном сновидении, а наяву — в предгорьях Чечено-Ингушетии, а там, наверху, лепились аулы, откуда выселяли жителей. Тогда, как мы узнали позднее, почти в одночасье были целиком выдернуты из родной почвы шесть народов — ингуши, чеченцы, калмыки, карачаевцы, балкарцы, крымские татары… Около трех миллионов человек. Спустя девять лет к ним чуть было не присоединились евреи. Еще около двух миллионов.

Не произошло этого по простой случайности: человек по фамилии Сталин оказался тоже смертным — и протянул ноги. Это случилось 5 марта 1953-го.

Ей-богу, никакой нет охоты вновь произносить его имя, перемывать сгнившие под Кремлевской стеной кости. Толкает лишь опасение, что о нем вскоре совсем позабудут. И так уже иные «прикольные» юные россияне, даже из тех, кто сдает экзамены по истории в Московский гуманитарный Инсти… бери выше — в Университет, на вопрос, кто он такой, простодушно отвечают: «Как бы полусредний в команде „Ротор“». Или того пуще: «Какой Сталин? Сталлоне… Крутой чеп, качественно выступает»…

Однако, как говорил сам Сталин, страна должна знать своих героев. А он, несомненно, был первым из них. Если брать слово «герой» в значении «кумир», «божок», «идол», а также — «лицо, воплощающее в себе черты эпохи, среды». Уж чего-чего, а эпоху он и создал, и воплотил будь здоров как! (Не совсем один — вместе с нами.) И забыть о нем — все равно что выкинуть из памяти имена Ивана Грозного, Петра I, Нерона… Вельзевула. Впрочем, кто сказал, что о них многие помнят? Что-то я не видел, чтобы трудящиеся выходили на улицы с их портретами и с лозунгами: «Даешь опричнину!..», «Честь и слава сыноубийцам!..» Или: «Вельзевул — наш рулевой!..» А вот с портретами Сталина до сих пор выходят. И Гитлера благодарно вспоминают. Более благодарно, чем в нынешней Германии. Да и то, ведь герр Гитлер относился к своим согражданам куда более милостиво, чем товарищ Сталин к своим. По примерным подсчетам, за двадцать девять лет царствования наш главарь репрессировал, так или иначе (арестовал, выслал, расстрелял) до 1/5 населения страны. То есть затронул почти каждую семью… Но что же мы с вами видели и видим, дорогие сограждане? Во время похорон его оплакивают, как умершего Бога, и если не бросаются в костер для ритуального самосожжения, то сотнями гибнут в немыслимой толкучке за гробом. (Повторение «Ходынки» конца XIX века по случаю восшествия на престол Николая II. Только наша «ходынка» была не в районе нынешнего метро Динамо, а во многих местах Москвы: на Трубной, на Пушкинской, на Петровке…) И полвека спустя толпы стариков, среди которых там и сям тусуются юные фанаты — им некуда до вечера, когда откроются дискотеки, девать свою энергию, — возникают время от времени на улицах городов и с усатыми портретами в руках призывают к возврату советской власти. (Появись бы они так при нем, призывая к чему угодно — хотя бы к переносу остановки трамвая «А» на десяток метров ближе к перекрестку, — через полминуты от них бы очистили улицу и всю страну!)

А старики… Да увеличьте им вдвое — нет, лучше втрое — пенсию, и они сразу напрочь забудут про лозунги и портреты и, трезво (по возможности) поразмыслив, поймут (вспомнят, уразумеют), что их прежняя жизнь не такая уж была справная — просто намного моложе были, приглядней, стройнее, терпеливей. Не так мучила простата, импотенция, остеохондроз…

Нет, конечно, имеются среди них и такие, кто продолжает беззаветно верить (ну и пусть — и Сталин с ними!) во всеобщий рай для пролетариев. Скромный такой, благостный, равнобедренный и равноугольный для всех райчик… А для не пролетариев как? Как для тех, кто просто где-то служит, что-то продает-покупает, чего-то пишет, рисует, поет, цветочки выращивает? Кто робко хочет жить безбедно, одеваться красиво, загорать на пляжах и сытно закусывать?..

Как тут не вспомнить строки из песенки времен моего раннего детства, не то пародийной, не то на полном серьезе выражавшей возмущение — видимо, НЭПом и ненадолго пришедшим вместе с ним засильем всевозможных товаров:

…Товарищ, товарищ, За что же мы боролись, За что же проливали свою кровь? За мазаные губки, Колени ниже юбки, За туфли на высоком каблуке?.. За фетровые боты, Пальто из коверкоты, За…

Дальше не помню, но хоть за это боролись бы, а то ведь вообще — за какую-то смутную утопическую идею, за ложную свободу и такие же равенство и братство.

Месяца за полтора до болезни и смерти вождя (словечко-то какое — из лексикона варварских племен) во всех газетах появилось сообщение о раскрытии хорошо законспирированной террористической группы «убийц в белых халатах», матерых агентов американской и английской разведок, активистов еврейской буржуазной организации «Джойнт».

Нет, им ставилось в вину не преступно плохое лечение пациентов в переполненных поликлиниках и больницах для простого люда, не опоздание к умирающему, кого можно было еще спасти, не взятки и поборы; даже не то, что после операции на желудке или кишечнике порою там обнаруживались забытые хирургами скальпели или ножницы, — их сажали в тюрьмы, били, заковывали в кандалы за то, что в процессе лечения некоторых знатных большевиков они, вражьи морды, так и не сумели обеспечить им бессмертие. Заодно, по секретному распоряжению Сталина, из подследственных выбивали показания против тех самых «знатных», кого эти «убийцы» так плохо лечили, — на Молотова, Мехлиса, Микояна, Кагановича, Ворошилова. От которых Сталин возжелал тогда поскорей избавиться…

Однако в начале марта что-то произошло. Чьи-то мольбы или молитвы были кем-то где-то услышаны… Подобное уже случалось, рассказывают знающие люди, лет за триста до нашей эры, при царе персидском Артаксерксе, когда молитвами царицы Эсфири и ее родственника Мардохея был спасен от уничтожения целый народ. Однако в начале марта опять немножко повезло некоему ловкому народцу, и одним из первых ощутили на себе признаки грядущих перемен «убийцы-врачи» — когда во время допросов следователи вдруг перестали бить по лицу и почкам и начали, как бы невзначай, интересоваться, выживет ли их любимый дядя или шурин, если у того болезнь с такими-то — перечислялись опубликованные в газетах симптомы заболевания Сталина — проявлениями? Получив квалифицированный отрицательный ответ, следователь задумчиво глядел на истерзанного заключенного и как-то даже ласково отпускал обратно в камеру (впрочем, главному врачу Боткинской больницы не повезло: он все-таки умер от истязаний)…

Через месяц после смерти Сталина врачей-киллеров выпустили на волю, и уже вскоре неунывающие шутники распевали песенку на мотив популярного вальса «В городском саду»:

Дорогой профессор Вовси, Друг ты наш и брат, Оказалося, что вовсе Ты не виноват: Это все явилось Результатом блядских штук Интриганки и шпиенки Лидки Тимашук… Дорогой профессор Фельдман, Ухо-горло-нос, Ты держал себя, как Тельман, Идя на допрос. Вы лечили днем и ночью, Не смыкая глаз, А легавая зараза Капала на вас…

 

2

Стоп!.. Вынужден ударить по тормозам, потому как чую: наступает окончательный кризис жанра. Лично у меня. Повествовательного жанра, сиречь беллетристики. Той самой, которую на склоне лет подверг осуждению Лев Толстой в числе прочих людских пороков, к коим причислял похоть, корысть, наличие собственности, обман, безделье. Классик пришел к выводу, что худ. литература и есть обман, да еще опасно претендующий наставлять, учить уму-разуму… Быть может, именно поэтому многие из хорошо знакомых мне любителей книг, и я в их числе, давно уже стали отдавать предпочтение литературе мемуарной, дневникам и письмам. А романы… Бог с ними, с этими выдумками. Впрочем, навыдумывать вволю можно и в самых правдивых воспоминаниях, ибо, знаю по себе, рука не всегда отвечает за память, память за руку, и, кроме того, существует такое юридическое понятие как добросовестное заблуждение. Но все же, думаю, не станете спорить: в мемуарах куда скорее, чем в романах, можно добраться до сути, понять, «что есть что», не задерживая внимания на всевозможных украшательствах — так называемых жанрах, стилях, фигурах, диалектизмах, вульгаризмах, архаизмах, а также беспардонных гиперболах, дерзких эпитетах и, не побоюсь этого слова, синекдохах.

Взять хотя бы дневники Софьи Андреевны Толстой. С немалым интересом перечитал я их совсем недавно после долгого перерыва (особенно, записи поздних лет) и, между прочим, не без некоторой гордости, лишний раз убедился, что совсем неважно — граф ты или безродный космополит, богач или голодранец, талантище или заурядный середнячок, а душевные проблемы у тебя (и в связи с тобой), они в основном те же: неудовлетворенность жизнью, раздражение, обиды, несовпадение взглядов… И страх. В том числе перед потерей…

Из дневников С. Толстой (годы 1897–1909)

«…встречаю стену между нами, о которую бьюсь. Сколько раз это бывало в жизни, и как все наболело!

Теперь Левочка мой спит — он еще жив, я могу его видеть, слышать, ходить за ним… А что будет после? Боже мой, какое непосильное горе, какой ужас жизни без него…

Меня возмутило в [его] статье осуждение Бетховена… Я полюбила этого гениального композитора. Но моя любовь всегда немедленно будила ненависть в Льве Николаевиче, даже к умершим… Надо скрывать все свои чувства…»

И еще:

« Оказалось, что он ревновал меня к Т… до такого безумия, что хотел убить себя. Бедный, милый! Разве я могла любить кого-нибудь больше его? И сколько я пережила безумной ревности в своей жизни!..

Я очень одинока. Дети мои еще деспотичнее и грубо настоятельнее, чем их отец… Со мной он требователен и неласков. Если я от усталости что неловко сделаю, он сердито и брюзгливо на меня крикнет.

Вчера утром… он вдруг пристально посмотрел на меня, заплакал и сказал: Спасибо, Соня. Ты не думай, что я тебе не благодарен и не люблю тебя… И голос его оборвался от слез, и я целовала его милые, столь знакомые мне руки… и мы оба, в слезах, обняли друг друга…»

Разве даже несколько этих отрывочных фраз не канва для целого романа о жизни? (В том числе о моей собственной?)

А вот выписки из еще одного «дневникового романа». Его автор — не граф и не графиня, а большевик с дореволюционным стажем, впоследствии «красный профессор», Александр Соловьев.

«Все живем материалами XV съезда… Все решения приняты единодушно. Утверждено решение об исключении из партии Троцкого и Зиновьева… (1927 г.)

На пленуме выступил т. Сталин. Было очень интересно. Рассказал о появлении новой оппозиции… правой… Между прочим, закрыли Страстной монастырь. Будет антирелигиозный музей. (1928 г.)

…Вчера начался съезд рабочих-ударников. Впервые предложили избрать в почетный президиум политбюро ЦК во главе с т. Сталиным… Агитпроп ЦК предложил к 50-летию т. Сталина широко организовать присылку приветствий, публикацию статей о нем, присвоение его имени разным предприятиям и районам… Вышла книга под названием „Товарищ Сталин“. В ней 270 страниц… (1929 г.)

… Награждены вторым орденом Красного Знамени т. Сталин и Калинин и четвертым — Ворошилов… Рабочие говорят: высшая власть сама себя награждает повторно, да еще задним числом… Неужели непонятно, что это нескромно?..

Сегодня весь день в деревне Горки. Милиционеры заставили там крестьян все имущество сдать в колхоз… В трех избах заперты арестованные кулацкие семьи и несогласные середняки. Без пищи и питья…

Сочи — великолепный курорт. Видел там Крыленко, Коллонтай, Петровского. Они порицали т. Сталина за допуск его восхваления, а также за призыв к чрезмерным темпам коллективизации…

В Москве, да и во всей стране, очень большие трудности: не хватает сырья, продовольствия. В магазинах и на рынках ничего не стало. Вводятся закрытые распределители… Опубликовано большое фото т. Сталина с трубкой во рту… Заводы и фабрики под угрозой остановки… Каганович напомнил, что истинная причина кризиса — подрывная работа троцкистов и правых уклонистов…

Рабочие ломают гигантское мраморное сооружение храма Христа Спасителя. Пытаются осторожно снять васнецовскую стенопись. Но ничего не получается… (1930 г.)

Демонстранты (на 1-е Мая) несут портреты т. Сталина. Раньше этого не было… Большие трудности с продовольствием. В магазинах ничего нет. Продовольственные и промтоварные карточки не отовариваются. Базары замерли. Колоссальные очереди повсюду. Трамвай почти перестал работать… Нас посылают разъяснять причины временных трудностей… (1931 г.)

…На перекрестках улиц появились светофоры трех цветов. По европейскому образцу. Конец Охотному ряду. Ломают все старые постройки и церковь Параскевы Пятницы. Начинают на этом месте строить гостиницу „Москва“…

Ночью дома трагически погибла жена т. Сталина — Н. Аллилуева. Она моложе его лет на тридцать с чем-то… Одни говорят, ее застрелил товарищ Сталин… (1932 г.)

В Доме Союзов — 1-й съезд колхозников. Там же впервые выставлен написанный художником Герасимовым огромный портрет т. Сталина. Я услышал порицание Подвойского, но Мануильский возразил: величие партии от этого не уменьшится. Потом мы заняли в буфете столик и попросили чаю…

Начался процесс над вредителями на электростанциях… С Кубани приехала Евдокия в гости. Рассказывает про тяжелую обстановку: ни в магазинах, ни на базарах ничего нет. На улицах истощенные люди умирают с голода. Многие жители сосланы… (1933 г.)

Летчики Громов, Спирин, Филин установили новый мировой рекорд. Сталинские соколы делают чудеса… Но почему сталинские? Разве он их обучал?.. Пусть наслаждается, лишь бы дело шло хорошо и успешно…

Арестовали Сафарова, Зиновьева, Каменева, причастных к убийству Кирова. Нас призывают строго следить друг за другом… (1934 г.)

Председателем Комиссии партконтроля утвердили Ежова. За него горой Каганович, очень доверяет и т. Сталин.

Старейший большевик Енукидзе исключен из партии за бытовое разложение и снят с работы. Еще один старый большевик Бадаев — тоже… Встретил в Госплане Вознесенского. Очень восхищен т. Сталиным. Называет его величайшим гением, вдохновителем партии и народа, не допускающим никаких ошибок…

Тухачевский как зам. наркома обороны и начальник Генштаба упорно предупреждает об усиленном сколачивании Гитлером блока против нас… (1935 г.)

… С докладом о новой конституции выступил т. Сталин. Неизгладимое впечатление. Овации и здравицы великому вождю, творцу Сталинской конституции, были ошеломляющие…

Провел день в Задонске… Жалуются на чрезмерные трудности. У колхозов приходится отбирать хлеб чуть не подчистую… (1936 г.)

Вчера вечером на квартире застрелился Орджоникидзе…

На Садовом кольце и Мещанской начали выкорчевывать все деревья…

НКВД (Ежов) раскрывает на предприятиях все новые и новые шпионско-вредительские гнезда…

По репродуктору передавалась речь т. Сталина. Слушая его, забываешь о всех неприятных явлениях… Перспективы захватывающие… (1937 г.) ».

Ну чем не будущий триллер под заманчивым названием «Обожаю тебя, палач» или «Наш нежный и ласковый зверь»?..

И еще совсем немного дневниковых записей, случайно обнаруженных мною в толстой клеенчатой тетрадке дореволюционного образца. Не слишком твердые буквы с легкой претензией на печатные — какие могли бы получиться, по мысли автора, на пишущей машинке.

Кто автор? Некий Люка (он же Люлютка) Хазанов, пребывавший в ту пору в непорочном восьмилетнем возрасте. Почему такие странные имена? Так, по свидетельству старших, стал он сам себя называть, как только научился издавать членораздельные звуки. После чего с легальным именем «Юра» домашние начали обращаться к нему только в официальных случаях. Однако малолетний специалист по антропонимике на этом не остановился. С его же легкой руки бабушка на весь остаток жизни превратилась в «бабу-неню», дядя Володя — в «Дяну», любимые друзья и соседи Александр Ильич и Софья Григорьевна — соответственно в «Лялю-Сашу» и «Неню-Соню». И не только сам Люка, но родные и знакомые привыкли называть их именно так. (Представляете, где-нибудь в переполненном трамвае, в очереди за мясом или керосином пожилая женщина окликает грузного седого мужчину: «Ляля! Пробирайся сюда!..»)

Но вернемся к дневнику Люки. Вот что, давным-давно забытое, прочитал я там.

12 июля , 1929. На даче в Пушкине. Улица Полевая.

Заболел свинкой. Лежу вторую неделю, на свинью совсем не похож. Зачем так назвали? Прочел почти все книги, какие привезли. Решил стать писателем. Начал писать. Очень трудно: наверное, потому, что лежа. Лучше немного посплю.

13 июля.

Сегодня напишу смешной рассказ. Про то, как одна женщина приходит в магазин и говорит: «Дайте мне масла со сметаной». А продавец берет кусок масла, выливает на него большой ложкой сметану и подает: «Пожалуйста, вам масло со сметаной».

Я смеялся так, что шея со свинкой еще больше заболела, а мама говорит, не очень смешно, пиши другое. Но я лучше немного посплю.

14 июля.

Придумал другое — про красных партизан. Как они пришли в лес, а там огромная рысь. Больше, чем слон. И она их съела. Но красные не плакали в животе у рыси.

Прочитал маме, она очень смеялась, хотя чего тут смешного? Просто сказка такая.

Папа сказал, что лучше, если буду писать про то, что хорошо знаю. Что ж, это можно. Только сначала немного посплю.

16 июля.

Решил издавать журнал. Это легче, чем писать. Тетрадь у меня слишком толстая для одного журнала, и я придумал издавать сразу два. Первый называется «Комар», Љ 1, а там будет видно. Сначала написал объявление, как в журнале «Еж»: «Уважаемые подписчики! Скорей подписывайтесь, а то не достанется!» И подписал: редактор Ю. Хазанов, художник А. Хазановский, редколлегия — Б. Хазанович, В. Хазаненко, Г. Хазанян и Д. Хазанидзе.

18 июля .

Все время думал, чего лучше печатать в журнале.

19 июля.

Придумал! Надо поместить про науку и технику. Только не самому писать, а взять из настоящего журнала или газеты. У папы есть какие-то.

Папа дал мне журнал «Мукомолье и хлебопечение», но там я ничего интересного не нашел, и тогда мама попросила у сына хозяина дачи какой-то по правде технический журнал, и я начал оттуда переписывать… «В автомобилях, тракторах и комбайнах установлены десятки и сотни подшипников скольжения и шарико-роликовых…» Было здорово интересно, только очень трудно писать — наверное, потому, что лежа. Тогда я написал «Продолжение следует» и немного поспал.

22 июля.

Сочинил! Честное слово! Сначала приснилось, а потом сочинил. Или наоборот. Теперь, главное, не забыть, а написать в тетрадке.

Значит, так…

25 июля.

Нет, не могу ничего писать! Мне уже разрешили встать с постели, но зачем-то приехала из Москвы баба-Неня, кто ее просил? И как начала придираться, ворчать. «Подавай-принимай!.. Весь день на ногах… Как белка в колесе… А он ничего не хочет слушать… грубит… (Он — это я.) Все скажу папе…»

Разве можно сочинять в таких условиях? Конечно, я все забыл… Хотя, может, чего и напишу еще… В ближайшие дни…

Следующей записи я дождался от себя почти через 24 года.

 

3

6 марта, 1953

Первый урок в школе, куда меня случайно приняли на работу прошедшей осенью, начался сегодня около одиннадцати. В шестом «Б». Вошел и был ошарашен: мальчики сидят тихо, чинно, все в пионерских галстуках, с траурными ленточками на узлах. Зрелище необычное, даже трогательное, аж в горле защемило. Но быстро сообразил: свершилось то, что ожидалось, — окочурился великий вождь всех времен и народов… И слезы не пролились. А вид у ребятишек такой печальный — хоть плачь. Интересно, когда успели — чтоб у всех галстуки, да еще с черными квадратиками материи? И выражение лиц соответствующее. По-настоящему переживают, черти, или тоже переняли у взрослых артистов — изображать, если надо?..

Я начал, как обычно, с опроса, хотя понимал: сегодня всем, и мне тоже, не до модальных глаголов и прочей английской нудятины.

На перемене в учительской узнал: смерть Сталина наступила еще вчера, ровно в 9.50 вечера — так по радио передали. Официальный диагноз — кровоизлияние в мозг. Мелькнула мысль, что и без врачей-убийц дуба дал. Теперь их не обвинишь — они за крепкой решеткой, если еще живы. Впрочем, был бы человек, а дело всегда пришить можно. Конечно, распространяться на эту тему я не стал — потерплю до вечера, обсудим с кем-нибудь из своих. У некоторых учительниц глаза на мокром месте, я их мужественно утешал, в чем мне способствовал историк Иван Иваныч, парторг школы. Классный мужик, между прочим, бывший военный моряк, пришелся мне по душе с первых дней, а сейчас еще больше — когда я почуял, что печали по поводу случившегося нет у него ни в одном глазу, и в силу природной честности он даже не силится ее изобразить.

Перед уходом из школы звоню Римме. Как и думал, она уже пришла из своего Мосгортопа — кто же станет всерьез заниматься топливными проблемами в дни всенародного горя? Встретились у ее дома в Савельевском и, не сговариваясь, пошли в сторону моей Малой Бронной по бульварам — Гоголевскому, Никитскому, беседуя об одном: что теперь нас всех может ждать, после смерти Сталина?

Надо сказать, за восемь месяцев знакомства я уже допер, что при внешней покладистости и мягкости Римма достаточно упряма. Однако в том, о чем говорили по дороге, мы были единодушны. Да, умер самый настоящий деспот. Лютый тиран. Самоуправец… Как еще сказать? (Разумеется, ни один из эпитетов я не занес тогда в свою записную книжку, как то сделала лет за шесть до его смерти Риммина подруга Зойка. С недоумением и глубоким сожалением открыв для себя эту истину, она записала ее тогда в свой девичий дневничок, который всюду таскала с собой. А дневничок забыла в одной из аудиторий Московского университета, где в ту пору училась. А его нашли, прочитали там ее фамилию — он не был анонимным — и сдали в деканат. Декан тоже прочитал и… Уж не знаю, ахнул он, выматерился, побледнел от ужаса, от страха за свою студентку, за себя — воспитавшего, можно сказать, согревшего на своей профессорской груди такую кобру. Так или иначе, он принял мудрое решение: дневник уничтожить, делу хода не давать. Не было ничего — и все С концами, как бы выразились теперешние студенты.)

Итак, в отношении личности Сталина у нас с Риммой (и с Зоей) расхождений не оказалось. Оставались кое-какие детали, связанные как с его жизнью, так и со смертью. Одна из них насчет роста. (Говорю о физическом, не о духовном.) Все эти сведения являлись, конечно, страшнейшей государственной тайной, но Римма от кого-то слышала, что всем тиранам его явно не хватало. (Роста, то есть.) Так, Гитлер не дотягивал даже до 160 см, Ленин и Берия были примерно 162, а Сталин их всех обставил, но ненамного: его росточек — 164.

На целых четыре ниже меня — не мог я не похвастаться. И потом оспорил утверждение о связи расположенности к жестокости с человеческим ростом, вспомнив, что Петр I был выше всех упомянутых чуть не вдвое, но особой добротой не отличался. В том числе к своим кровным родственникам.

В нашей квартире на Бронной было, можно сказать, пусто: ни мамы, ни брата. Даже из комнаты Пищальниковых, где народилось уже четверо мальчишек, не раздавались воинственные крики и никто не разъезжал по коридору на самокатах или на счетах. Траур ведь как-никак. На кухне тоже тишина: дочь давно умершей няни-Паши не сражается возле примусов и керосинок с главной стервой нашего общежития, Румянцевой. У обеих отгул.

В последние месяцы у меня выработался стойкий рефлекс на временное отсутствие в наших двух комнатах мамы и брата — сразу начинал склонять Римму к очередному грехопадению на видавший виды зеленый диван. Однако в этот день нам и в голову такое не приходило. Мы испытывали совсем другую потребность: немедленно отметить знаменательное событие распитием принесенной с собой «Старки» и перемолвиться о будущем страны. Естественно, мы понятия не имели, что нас ожидает, кому в руки попадет власть, и вполне могли предположить (что и делаем после пятой рюмки), что будет еще хуже. Только не знаем, насколько… Впрочем, твердо знаем одно: во всяком случае, не так. На этом немного успокоились, заговорили о другом, и во мне начали пробуждаться приторможенные было рефлексы.

Но тут возвращается с работы мама, и Римма вынуждена уйти. Не домой, а в ванную, где давно нет горячей воды, зато осталась сама ванна, которая сразу же пригодилась бедняжке, на радостях не рассчитавшей свои силы по части употребления спиртных напитков.

Позднее, в этом же месяце

Хожу-брожу по друзьям, они приходят к нам на Бронную, и судачим, судачим. Все больше об одном — чего нам ждать?

Сегодня был с Риммой у Зойки. Не помню, хвастал ли я уже тем, что она не просто Зоя Заменгоф, а родственница создателя языка эсперанто, Людвика Заменгофа. Это со стороны отца, а со стороны матери ее родственник — знаменитый революционер Загорский, убитый в Москве врагами советской власти. Его фамилию носит переименованный подмосковный город Сергиев Посад. Зоя полна самых радужных надежд: твердит, все теперь станет гораздо лучше, потому что основа нашего строя здоровая, цель благородная, нужно только по-другому к ней подступаться.

— Валяй подступайся! — хамски заявляю я. — Но, пожалуйста, ohne mich!

(Что, как сохранила мне память со школьных времен, означает «без меня».)

Забегая немного вперед, скажу, что спустя какой-то срок Зоя таки подала заявление в партию, а я, в то же примерно время, насобачившись более или менее в рифмоплетстве, благодаря своим многочисленным газетным и журнальным переводам стихов с различных языков и наречий (все больше о борьбе за мир и за права трудящихся), осмелился изложить собственные взгляды на создавшееся положение в таких пророческих виршах, адресованных все той же Зойке (своего рода «мой ответ Чемберлену»):

Я помню переулок Лялин В не очень давние года… Когда коньки откинул Сталин, Звучал Шопен, как никогда. Включен был твой приемник старый, А в нем рыдал артист Чирков, И шли народные отары Под звоны маршей и оков; И гибли целыми гуртами — Тонул в снегу предсмертный хрип, — Разверстыми от скорби ртами Напоминая жалких рыб. И мы не ведали, что будет, Но знали: будет уж не так; Мечтали о покое люди — Хотя бы только «на пятак». Но им, какое дело было До тех, кто нес для них оброк: Они с двойной идейной силой Делили лакомый пирог; В дерьме друг дружку волочили, И воздух портя, и сопя… Пахана вдруг разоблачили — Так испугались за себя. И тут же снова на попятный — Закономерность ведь ясна: И на вожде бывают пятна, А без вождей самим хана. Мне дан с рожденья некий скепсис, Не расстаюсь с тех пор я с ним, Он мне твердит: «У нас ведь сепсис, И он, увы, неизлечим…» Но с этой думою отчаянной Мне было легче, чем тому, Кто, как и ты, наивно чаял, Что приоткроют нам тюрьму.

* * *

Не претендуя на лавры гоголевского Поприщина и стараясь особенно не выкобениваться, хочу все же пометить дату следующей моей записи вот так (пишу ведь сразу почти за три месяца):

Мапремая, 42-го числа, между днем и ночью

Как глупо! Взял и поссорился с Риммой. Вернее, допек до того, что она сказала: нам лучше прекратить отношения. А меня как раз «отношения» весьма устраивали. После Киры не было так хорошо ни с кем. Но с Кирой не виделись уже около трех лет, она, я слышал, замуж вышла…

Разговор с Риммой произошел на скамейке все того же Гоголевского бульвара, порядком истоптанного нами за последние месяцы, и слова эти вырвались у нее не случайно, а, как мне казалось, стали результатом предварительных размышлений, после которых она и произнесла:

— Нам не надо больше встречаться, Юра.

— Почему? — тупо спросил я, хотя несколько дней назад она уже высказывала похожую мысль, правда, не с такой определенностью.

— Потому что больше не могу.

Сказала и умолкла, и я молчу, так как не знаю, что ответить, возразить. А что возразишь? Хозяин — барин. А хозяйка — барыня…

Но что же получается?.. — продолжал я растерянно размышлять, глядя на начинающие прозрачно зеленеть деревья. Опять я — после того, как ушел от Мары, чему косвенно способствовала, а вернее, ускорила этот уход моя сокурсница Кира, и после того, как расстался с Кирой, — оказываюсь, так сказать, «на выданье». В одиночестве. Однако в первом случае переносить его было, в некотором смысле, проще: меня так потрясла тогда попытка Мары отравиться (или инсценировка, как уверяют некоторые, — но какая разница, я тогда не анализировал), и я был в таком состоянии, что долгое время не мог вообще думать о женщинах. Говорю о близости, понимаете?.. Но теперь-то я ведь давно «разговелся», и что же? Снова пост? Или снова суетиться — искать, перебирать, не находить того, что ищешь, что может зацепить за душу и за прочие места. И чтобы не на один вечер. И не на два…

Рассуждаю, будто опять готов к семейной жизни. Опять? А разве был готов раньше, с Марой? Но ведь прожил около пяти лет — у нее и с ней. И совсем неплохое было время, а она просто прекрасный человек: так много для меня делала (и для других тоже), столько всего терпела. Не выдержала, только когда я сдуру признался, что, на самом деле, ездил тем летом не со студентами-однокашниками в Крым, а вдвоем с Кирой в Молдавию. Зачем признался? Честность заела? А вернее — из-за тех чертовых простынь, которые Мара так заботливо выстирала, выгладила и дала мне с собой, а я их привез измызганными, в противных пятнах… И снова ей стирать… Это меня, пожалуй, тогда и доконало — такая трансформация совести приключилась. А возможно, просто был уже готов к уходу — иссякли какие-то жизненные ферменты (фермента «любви», по-видимому, с самого начала не было), и все эти простыни и мысли о честности стали толчком, ускорением. «Фермент», конечно, красивое слово, но если без него, то просто хотелось, чтобы хотелось — это понятно? Только разве в этом самое главное?.. А?

Ну, это как сказать… У нас на Бронной, наискосок от нашего дома, живет невысокий курчавый парень с кривоватыми ногами по имени Арон. Чем он примечателен, во всяком случае для меня, что всю войну прослужил в кавалерии. Я даже решил, от этого у него изогнулись ноги. Только разве у рыцаря Айвенго, у мушкетеров или ковбоев, у всех кривые ноги?.. Впрочем, дело не в ногах, а в обольстительной блондинке (я ее видел и разделяю мнение Арона), которую он привел к себе домой из какой-то захудалой закусочной, где та служила официанткой. Привел и оставил. И не сводил с нее глаз ни днем ни ночью. Особенно, ночью. Хотя понимал — и это же неустанно толковала ему его еврейская мама и многие друзья — они с Леной до смешного не подходят друг к другу. Он ее бешено ревновал, выслеживал, даже чуть не порубал привезенной с войны шашкой, но без нее не мог, все ей прощал. А она тоже не могла иначе. Во всяком случае, пока находилась с ним… Чем у них закончилось, не ведаю. Надеюсь, не смертоубийством — улица бы знала об этом.

Ну, ладно, а как же то, что называют душевной близостью, общностью интересов, это вам так, сапоги всмятку? А доброта, заботливость, беззаветность, широта? Все это было у Мары в достатке — так какого рожна, Юрочка?.. Жил бы сейчас, как у Христа за пазухой, в Большом Козихинском переулке и не знал всего этого раздрыга: где, с кем?.. И никто не говорил бы тебе, упрямо уставившись в землю, что надо расстаться…

Эти мысли промелькнули почти мгновенно, пока мы с Риммой молчали, не глядя друг на друга.

У нее вообще раздражающая меня манера подолгу молчать, особенно когда разговариваем по телефону, а я из автоматной будки, а там очередь. Это помимо многого другого, что также раздражало. К примеру, при склонности спорить (часто тоже молча, но я-то, все равно, чувствовал), она не любила брать на себя решение простейших вопросов: таких, как — куда пойдем? Какое вино купить? Каким транспортом ехать?.. Мара такие проблемы решала с налета. Но зато какое у Риммы превосходное чувство юмора, какая самоотверженность по отношению к родным и друзьям!.. А какие ноги!.. О прочем молчу. (Хотя Мара была очень стройная.)

(Кстати, не думайте, если думаете, что именно так я рассуждал в то время, о каком пишу. Свои тогдашние записи, если они были, я, конечно, обработал, дополнил или сократил.)

Еще вспомнил я в минуты молчания, что как раз на днях мы очередной раз повздорили с Риммой — вернее, я вскипел, когда долго решался эпохальный вопрос: ехать или не ехать на Пятницкую, где в угловом кинотеатре идет трофейный фильм с Конрадом Вейдтом, и в результате, когда все-таки поехали, билетов не было даже у спекулянтов. Тут уж я дал волю раздражению. В тот вечер Римма впервые и сказала, что устала от моих взрывов и срывов по мелочам, от вечных жалоб на то, как все плохо, противно — начиная с советской власти и кончая очередями у дверей ресторанов и коктейль-холла на Тверской. И вот теперь, на скамейке недалеко от памятника Гоголю, повторила свое утверждение с напугавшей меня серьезностью. Что ж, это ее право, о чем тут спорить? Хотя, при желании, мог бы возразить, что, несмотря на ужасающий характер, у меня, к счастью, всегда было (и есть) немало друзей, в том числе с достаточно долгим стажем — например, уже известная Римме Миля, с которой мы дружим (и как!) с девятого класса (больше пятнадцати лет); а еще Игорь Орловский (тоже лет восемь), и Миша Ревзин, и Жанна, и Полина, и Бэлла. И общие друзья с моим братом — целых трое. И Гурген из «Московского комсомольца», тянется ко мне, хотя я дал ему понять, что несколько удивлен, мягко выражаясь, его недавней статьей в «Литературной газете» о гнусных происках какого-то еврейского «Джойнта». Зачем ему нужно в это лезть?

Эх, наверное, уже в ту пору мне здорово недоставало принципиальности, то есть последовательного проведения в теории и на практике определенных положений, за что Ленин так ценил сознательных рабочих. Не будем о «сознательных рабочих» и, тем более, об их вождях, однако немного позднее я столкнулся с этим самым качеством в кругу моих близких друзей и, что греха таить, не смог его до конца принять и одобрить. Во всяком случае, в такой форме… Сам же вообще оказался хлюпиком — из тех, кого Владимир Ильич тоже не слишком привечал. (Об этих событиях, сыгравших немалую роль в моей жизни, как и о многом еще, надеюсь рассказать в последующих главах.)

А сейчас, все на той скамейке, пришла в голову здравая мысль: быть может, Римма просто хочет переметнуться к кому-то из прежних, по-старинному выражаясь, предметов любви. Об одном из них, следователе, загремевшем в тюрьму за взятку, она мне как-то рассказала. О другом, кстати, моем тезке, я узнал случайно. Получилось забавно: позвонил ей, и первые мои слова были «Это говорит Юра», на что последовал весьма странный ответ: «Завтра я не смогу пойти с тобой на игру „Спартака“». «Какую игру?» — в удивлении спросил я, посетивший футбольный матч единственный раз в жизни еще перед войной и напрочь забывший о подобном виде спорта. После очередной порции молчания я услышал наконец, что у нее есть… был… один знакомый, тоже Юра, с кем они ходят… ходили на стадион, потому что оба болеют за «Спартак». Я не стал уточнять, куда еще они ходят… ходили и чем еще совместно «болели». В конце концов, я тоже не святой. Даже выразил желание, вполне искреннее — из врожденного любопытства — познакомиться с кем-нибудь из ее «болельщиков». Однако знакомства не произошло. Я же, надо признаться, зачастую не скрывал от нее своих пассий, или близких к тому, не похвальбы ради и не для разжигания ревности, а только компании для. И, думаю, Римме было, в свое время, небезынтересно узнать Жанну (и заодно ее предельно симпатичных, как бы высказался мой приятель Эльхан, родителей), а также Бэллу, Полину, красотку Инну, которую многие считали заядлой спекулянткой, а я благородно защищал; не говоря уже о Миле, этом воплощении дружелюбия, терпимости и добра. (Во всяком случае, для меня…)

— …устала от твоего вечного раздражения, — услыхал я наконец голос Риммы. — Мне тяжело с тобой.

Она опять замолчала. Это уже переходит всякие границы! В театре от такого количества пауз зрители просто сбежали бы из зала! Но я терплю, хотя и раздражаюсь, а бежит она… От меня… Впрочем, сравнение с театром совершенно неправомерное: Римма не играет, она естественна до предела, и паузы для нее так же в природе вещей, как для собаки махать хвостом или лаять, хотя кому-то может не нравиться. И у нее это (я говорю не о собаке) отнюдь не способ нарочито усилить напряжение или привлечь больше внимания.

— И, знаешь, — добавила Римма, — мне дико неудобно перед Норой.

Это я мог понять, но только ведь Римма ни в чем не виновата. Да, мы познакомились в прошедшем июле у Норы, ее близкой подруги по университету, с которой она недавно поссорилась, но совсем не из-за меня, а из-за туфель. Из-за халтурных грузинских босоножек, которые Нора уступила Римме, так как не могла носить. Римма тоже не смогла — они жали, терли и вообще были как пыточные железные сапоги. А отдала за них Римма половину своей зарплаты юрисконсульта. Отчего ссора? Оттого, что Римма была уверена: Нора знала о качестве босоножек, но утаила, чтобы сбыть с рук. (Вернее, с ног.) А главное, отказалась взять туфли обратно и вернуть деньги. И тут Римма не могла не припомнить, как обихаживала в свое время бессовестную Нору, сколько шивала и распускала для нее платьев и юбок (скорее распускала, поскольку сложением Нора напоминала женщин с картин Рубенса). А сколько печатала ей на машинке всяких документов!.. В общем, Римма обиделась и перестала с ней общаться.

С Норой я познакомился через Мишу Ревзина, крупного специалиста по исковой давности (не спрашивайте меня, что это такое), которому, невзирая на все катаклизмы последних лет, удалось сидеть на своем стуле с мягкой подушкой в каком-то очень важном юридическом учреждении. Полгода назад он позвал меня сходить к его бывшей практикантке — это и была Нора. В свою очередь, Нора в конце вечера пригласила меня навестить ее в ближайшее время с кем-нибудь из друзей (не с Мишей) и обещала позвать подругу. Из чего можно было без труда сделать вывод, что сам я предназначаюсь хозяйке. Кстати, очень милой, радушной и внешне спокойной, несмотря на страшное несчастье, свалившееся не так давно на их семью: ее мать покончила с собой. Повесилась прямо в комнате, где мы сейчас сидели, в оконном проеме.

То, что я узнал спустя несколько лет, о дальнейшей судьбе Норы и ее семьи, еще страшнее. Смерть матери была следствием застарелой душевной болезни, а Норин отец, достаточно здоровый человек, погиб вскоре под автомашиной. Но и этого мало. Через какое-то время после того, как я окончательно переметнулся к Римме, Нора вышла замуж за красивого состоятельного адвоката, и у них родился мальчик-олигофрен, болезнь Дауна. Они не отдали его в специальный приют, а выхаживали дома, с помощью матери мужа. Но тут мужа сажают в тюрьму по делу о взятках в юридической консультации, где тот работал, и ребенка, все равно, приходится поместить в это ужасное заведение, так как не стало хватать денег на жизнь: коллеги-юристы перестали сбрасываться и помогать бывшему однокашнику, поскольку он начал «колоться» на следствии.

(Я говорю «ужасное заведение», потому что привелось снова услышать о нем много лет спустя от моего близкого друга Рафаэля Бахтамова. Именно оно подтолкнуло Рафика и его жену, тоже Нору, к эмиграции. Они тоже определили туда своего ребенка, страдавшего от той же болезни, и, когда приехали на первое свидание, пришли в совершенный ужас от тамошних условий. Даже не хотели рассказывать подробности. Однако написали некоторым друзьям, живущим за границей, и получили от одного из них, из Израиля, подробное описание такого же приюта недалеко от Иерусалима. Что решило вопрос об эмиграции, о которой они до этого почти не задумывались. «Почти», потому что Рафик, во-первых, полу-еврей, полу-армянин… (Ничего сочетаньице, а? Какая горючая, вернее, горестная смесь. Напоминает короткий анекдот о негре, который сидит себе в нью-йоркском метро и читает еврейскую газету, а сосед у него спрашивает: «Скажите, вам мало, что вы уже негр?..») А во-вторых, Рафик бывший «зэк», арестованный за шпионаж в пользу Японии, США, Гондураса и еще ряда государств. В день двадцатипятилетия его «горячо поздравили» решением суда о двадцатипятилетнем заключении, после чего этапировали в лагерь на медные рудники Джезказгана. Но, как ни удивительно, он выжил, вернулся после смерти Сталина и женился на своей Норе. И у них родился тот самый несчастный Леня, кого на четырнадцатом году его жизни они поместили в считавшийся лучшим в стране подмосковный приют и ради блага которого в конце концов, после мучительных раздумий, эмигрировали. Я видел Леню. Обычно он сидел в той же комнате, где родители и гости, на старом кресле, в позе лотоса, поджав под себя ноги, и, громко мыча, усердно рвал на части резиновые игрушки, которые ему, по просьбе Норы и Рафика, все приносили. И я тоже. Еще он любил ломать патефонные пластинки…)

Когда мужа арестовали — я снова говорю о первой Норе, — она была уже опять беременна. Родившаяся дочь оказалась, слава богу, нормальной, если не считать изуродованного уха. Однако и этого мало. Нора заболевает аппендицитом, ей делают считающуюся пустяковой операцию, привозят обратно в палату, кладут на койку, и ночью она умирает, задохнувшись от послеоперационной рвоты. Ни сестер, ни нянек, ни врача поблизости…

Но вернемся к пока еще живой Норе и к приглашенной ею подруге, которая и оказалась Риммой — с челкой, что было оригинально, подбритыми бровями, что мне категорически не понравилось, и привлекательной походкой, которая вызвала в памяти образ царевны Береники, какой я представлял ее по роману Фейхтвангера. Скажу сразу, Римма не строила никаких козней, не завлекала меня. Скорее наоборот. Но и переводчик с восточных языков по имени Илья, кого я притащил с собой, не произвел на нее никакого впечатления, хотя свободно владел японским. Я тоже не воспылал к ней страстью с первого взгляда. И со второго также. Нашему сближению способствовал, как это бывает, целый ряд совершенно случайных и малозначительных обстоятельств, и в первую очередь то, что мы вместе поехали провожать Илью куда-то к черту на кулички, за Сельхозвыставку. Поехали по одной и той же причине: и мне, и Римме не слишком хотелось торопиться по домам: мне — чтобы подольше не слышать ночные децибелы брата; ее в этот летний вечер, видимо, также не очень манила тесная комнатушка, где она обреталась со старшей сестрой… (Недавно прочитал где-то, что в книгу рекордов Гиннесса попал человек, храпевший с силой в 7,2 децибела. Не удивлюсь, если мой брат в ту пору оставил бы его далеко позади.)

— Ты ровно ни в чем не виновата перед Норой, — сказал я там, на Гоголевском бульваре. — И сама знаешь это. Просто… ты мне… больше… Поэтому я…

Но ей было не до моих утонченных любезностей.

— Дело даже не в этом… — тоже с расстановкой заговорила она, не глядя на меня. — Мне вообще тяжело… трудно… У нас дома… Нет, не скандалы… Просто у нас очень несчастливая, хотя дружная семья. Один мой брат, Семен, уже шестнадцать лет на Колыме. В концлагере. Второй вернулся с фронта без обеих ног. Жутко пьет… Дочь у него, она совсем без волос… Не растут с рожденья… У двух моих сестер мужья расстреляны. Были простые инженеры… Самая старшая сестра — врач с большим стажем. Ее недавно выгнали с работы, из поликлиники Моссовета, когда началось это… с врачами. Муж еще одной сестры… (Я не совсем понимал, какое все это имеет отношение к моему дрянному характеру, но не прерывал…) Муж другой сестры, он талантливый музыкант, его рекомендовали в свое время в аспирантуру, даже в Большой театр, дирижером. Никуда не приняли… Из-за пятого пункта анкеты… Устроился, наконец, дирижером в цирке, потом уехал на Украину, в город Сталино, там работает в филармонии. Жена и двое маленьких детей здесь… Я очень любила маму, отца не знала, он умер, когда мне было три года. Мама не так давно умерла…

Римма замолчала. Я заметил: на глазах у нее слезы и тоже ничего не говорил.

— Прости, что выкладываю тебе, — сказала она потом. — Но это я ношу с собой… в себе… — Опять молчание. Я уже собрался что-нибудь проговорить, когда она посмотрела мне прямо в лицо и произнесла окрепшим голосом: — Я много думала и поняла, нам не надо больше… Ни к чему не приведет. Мне тяжело с тобой… чувствую неловкость… не знаю, куда девать руки… что и как говорить… Как на экзаменах. — Она слегка улыбнулась, тряхнула челкой и отвела глаза. — Нет… нам нужно расстаться.

По-прежнему я не имел понятия, что ответить, и сказанул полусерьезно, полушутливо:

— Я исправлюсь. Честное пионерское.

Она снова покачала головой, поднялась со скамейки. Я тоже встал.

— Нет, — повторила она уверенно, — ты не сможешь… Не обижайся и спасибо тебе. До свиданья…

— До свиданья, — ответил я машинально и спросил уже ей в спину: — За что спасибо?

Она не ответила. Она уже удалялась вниз по бульвару к станции метро Дворец Советов, где мы часто встречались в последние месяцы, и я сразу отвернулся, чтобы не видеть ее походку. Походку иудейской царевны Береники, которая так меня влекла. И не только меня, а в свое время даже римского императора Тита Веспасиана.

Я уже вышел на Арбатскую площадь и пересек ее по самой середине, направляясь к Никитскому бульвару. Наверное, я мог бы здесь идти с закрытыми глазами и все равно безошибочно указывал бы пальцем знакомые дома по обе стороны. Вот слева красивый серый, где жил мой одноклассник (по школе в Хлебном переулке) Игорь Гриншпан. Мы не дружили, но фамилия запомнилась. Тогда, лет двадцать назад, она не считалась нехорошей, и отец у него был, если не ошибаюсь, врачом (может, будущим «убийцей в белом халате»). А следующий дом, невысокий — там жил Гоголь. Кстати, тоже их «терпеть не переносил», как бы сказала наша квартирная соседка Румянцева. После Гоголя — огромный домина работников Севморпути. Это теперь, а раньше тут стояла самая первая моя школа, где я окончил целых два класса, и рядом с ней, тоже невысокий, дом, в котором я когда-то бывал чуть ли не чаще, чем в своем собственном. Здесь, в большой неуютной квартире, занимавшей весь второй этаж (на первом, в бывшей конюшне, стояли два грузовика марки «АМО», а потом «газики»), жил в огромной семье своей жены мой дядя Володя, Дяна, как я его называл с младенчества. Он уже умер, этот странноватый тихий человек, умевший писать и переводить стихи — не такую чушь, как его племянник Юра; умевший рисовать, музицировать; настоящий книгочей и эрудит, не нашедший себя в перевернувшемся мире. Впрочем, судя по его дневникам, и в том, прежнем, мире было ему не слишком уютно. Я уже не застал его в живых, когда вернулся с войны: в эвакуации он пытался покончить с собой, бросился в холодную быструю реку, не умея плавать, но его спасли. Потом он много болел и умер после очередной сильной простуды.

На другой стороне бульвара в огромном по тем временам доме жил еще один мой одноклассник, Дима Соколов, кому я обязан ранним знакомством с наследием писателя Шекспира, Вильяма. Дима великодушно снабжал меня толстенными томами издательства Брокгауза и Ефрона, по два тома зараз. Три я бы уже вряд ли унес в свои неполные одиннадцать лет.

Перейдем опять на левую сторону, где рядом с красноватым кирпичным зданием фармацевтического института стоит тоже большой старинный дом с красивым подъездом. Тут в многонаселенной квартире второго этажа обретается Алик, мой приятель послевоенного образца, одноклассник брата Жени по знаменитой когда-то 110-й школе в Мерзляковском переулке. Сейчас он здесь не живет, потому что женился на девушке из баптистской семьи (хвала их религиозной терпимости!), но, по его словам, скоро они мирно расстанутся… Как сейчас мы с Риммой.

Кстати, о женитьбе… «А не думает ли барин жениться?» Впрочем, барин уже пребывал в подобном положении почти пять лет, а то, что не было штампа в паспорте, не так важно. Во всяком случае, Мара ни разу не заикнулась об этом. И о детях тоже. Почему? Возможно, по той же причине, по какой Римма только что порвала со мной?.. А что? Возьму сейчас и женюсь. По-настоящему. Назло ей…

Вообще-то женитьба штука куда более определенная, чем любовь, — ничего таинственного, туманного, мистического, что дано в ощущении далеко не всем. Во всяком случае, у меня с ней, с любовью, непонятные отношения. Спросите: ты ощущал ее? И я честно отвечу: нет. А потом подумаю и добавлю: а собственно, может быть, ощущал, только сам этого не понял и, значит, таким словом назвать не могу.

Но это все ненужное умствование, а вот о женитьбе, то есть о совместном проживании с кем-то, можно подумать и посерьезней. Только чтобы эта особь не храпела, не занудствовала и не пыталась подчинить себе… Ох, этих «не», пожалуй, наберется куда больше, если рассуждать всерьез!

Что касается кандидатур, то вроде бы имеются. Можно возобновить знакомство с Дифой, поухаживать недвусмысленно за пышечкой Полиной (к которой безответно неравнодушен Миша Ревзин); недавно вот Нора проявила довольно определенный интерес. А Жанна? Да я бы хоть сейчас женился на ее родителях!.. Но шутки шутками, а, помимо всего, маячит проклятый вопрос: где жить? В одной комнате с родственниками, как мой дружок Эльхан, как многие другие? За шкафом, за посудной горкой, обладанием которой сейчас так гордятся, и чтобы она, проклятая, мелодично звенела по ночам в такт сами знаете чего, и чтобы в результате этой музыки появлялись бы дети?.. Я где-то слышал, что крысы и те болеют и быстрее дохнут, если поместить их в перенаселенную клетку… Знаю, знаю, в чем следует меня упрекнуть, как назвать, что ответить. Но, все равно, страшно представить… И потом ведь должна же быть все же эта самая… любовь. А если вместо нее просто хорошее, дружеское расположение… как было к Маре… Не окончится ли это так же, как с ней, только еще скорее?.. И, наконец, чего это я распетушился — словно все названные кандидатки спят и видят обрести во мне спутника жизни? Не мешало бы еще, как писал по этому поводу Шолом-Алейхем, «уговорить графа Суворова-Рымникского». Или барона Ротшильда, точно не помню…

Проходя уже по Малой Бронной мимо бывшего Еврейского театра, я припомнил слова Риммы об ее несчастной семье и подумал, что и в моей не так уж все лучезарно: в начале 30-х арестовали отца как вредителя, он сидел в Бутырках, потом в Темниковском лагере. Слава богу, недолго. А после освобождения многие годы его вызывали к следователю в те же Бутырки, и он каждый раз не знал, вернется ли домой. Умер в пятьдесят с лишним лет. А война, на которой я, признаюсь, не проявил геройства, даже не был убит или по-настоящему ранен — так, задело осколком ногу… Но все-таки почти четыре года отбарабанил. А потом не приняли обратно в военную академию, где учился перед войной. Разве не унизительно? А после педагогического института не приняли в аспирантуру. Хотя особого желания не было, но очередная пощечина. И в школу, где сейчас работаю, устроился случайно, только благодаря хорошим людям… А тут еще Римма со своими настроениями… Ну и пусть… Обойдемся.

С этим мудрым решением я уже входил в квартиру 22, третий этаж, три звонка…

Той же весной

Хорошо, что в школе у меня приличная нагрузка, да и частных уроков прибавилось, так что особенно некогда предаваться унылым размышлениям насчет того, как меня, все же, обидела Римма — такого семи пядей во лбу, красивого, остроумного, обаятельного, находчивого, которого полюбили даже ученики общеобразовательной средней школы номер 49 Фрунзенского района (чего не могу сказать о директрисе, потому как начал уже с ней поругиваться. Но об этом позднее). Меня, чьи переводческие способности признали знаменитая почти во всей Москве учительница Дифа и ее брат журналист и чья фамилия начала время от времени появляться на страницах многотиражных изданий — в «Московском комсомольце» у Гургена Григоряна, в «Комсомольской правде» у Володи Котова, даже в «Огоньке» у Софронова. Не говоря о журналах «Советская женщина» и «Крестьянка». И кому платят настоящий гонорар — чуть ли не рубль за строчку любой длины. А иначе не утолять бы мне время от времени жгучую жажду с помощью холодной столичной водки, а изнурительный голод — хрустящей гурийской капустой, сациви и бастурмой; и оставаться бы при твердом убеждении, что Арагви — какая-то речка в Грузии, а вовсе не отменный ресторан напротив Моссовета, где гардеробщик, получив чаевые, говорит вам: «Спасибо, будьте здоровы, товарищ подполковник». Хотя я, всего-навсего, капитан, да и то запаса…

Ближе к лету

Ох, несмотря на изрядную занятость и почти всеобщую любовь, меня продолжают одолевать порой довольно грустные мысли: явно не хватает Риммы с ее раздражающим молчанием, нерешительностью в мелочах, с ее ногами и челкой. Однако не зря мудрый российский народ посоветовал однажды, что клин следует выбивать клином. Таким «вторым клином» явилась для меня милая бесхитростная Бэлла, к чьей великодушной помощи я уже прибегал раньше. К счастью, в эти дни она была совершенно здорова: страшные приступы душевной болезни оставили ее на время. Но в добром здравии была и ее матушка, что создавало известные трудности на нашем греховном пути, которые приходилось преодолевать с помощью ночной темноты и неотапливаемой лестницы (не говоря уже о холодном подоконнике) в их развалюхе в самом центре Москвы.

Снова я чаще стал появляться у Жанны, где меня, как и прежде, радушно принимали, несмотря (слышишь, Римма?) на дурной характер. И на то, что мою кандидатуру окончательно следовало бы вычеркнуть из рубрики «потенциальные женихи».

За последние месяцы в семье Жанны произошло два заметных события: они поменяли свою комнату на почти вдвое большую — 16 метров на 30, разумеется, со значительной доплатой, но тоже в общей квартире. И во-вторых: Жанна и ее неизвестный мне до сих пор муж по имени Яша успели снова сойтись и опять разойтись.

Первый разрыв, о чем я узнал теперь от самой Жанны, произошел, еще когда она забеременела, а Яша категорически был против ребенка, разумно, с моей точки зрения, рассуждая, что он, по сути, никто: чертежник, решивший стать актером и недолго учившийся в студии при московском Камерном театре. Студию разогнали — когда ликвидировали театр за «антисоциалистическую направленность», а его руководитель Александр Таиров сошел с ума и вскоре умер. Однако Яшин ум остался ясным, сам он продолжал работать с рейсшиной и одновременно окунулся в театральную самодеятельность, откуда в конце концов вышел вполне сложившимся актером. Но потеряв Жанну. Их вторичное соединение оказалось весьма недолговечным.

А между тем Игорь Орловский, мой однокашник по институту, благодаря кому я узнал Жанну, давно ее любил, только без всякой взаимности, хотя общего у них было немало — и главное, пожалуй, любовь к поэзии. Жанна обожала стихи, а Игорь мог читать их наизусть метрами и милями. Такая удивительная память! (Как тут не вспомнить ходившую тогда хохму по адресу известной, уже очень немолодой певицы Руслановой: «Во, б…, память!» Имелась в виду беспрерывно звучавшая по радио песня в ее исполнении, начинавшаяся словами: «Помню, я еще молодушкой была…» (Кстати, певица в это время если и продолжала петь «вживую», то лишь с разрешения лагерного начальства.)

Должен со всей прямотой заметить, что стоило взглянуть на стоящих рядом друг с другом Игоря и Жанну, как становилось предельно ясно: вместе им быть не судьба. Потому как, прошу прощения за жестокий натурализм, тело Игоря представляло из себя тело Жанны, если разрубить это последнее вдоль и обе половинки поставить одна на другую. Представили?.. Впрочем, сразу оговорюсь, что, скорее всего, глубоко неправ, ибо любовь соединяет и не такие пары.

После вторичного разрыва Яша продолжал бывать у Жанны, где мы с ним и познакомились, и он отнесся ко мне настороженно. Он всегда желал продолжения их отношений, пронеся это желание через множество лет, на протяжении которых сходился с женщинами, служившими, как и он сам, Талии и Мельпомене, и, я уверен, желает этого до сих пор, когда находится уже в доме для престарелых работников театра. А Жанна двадцать лет как пребывает в городе Бостоне, штат Массачусетс, одна, в небольшой квартирке из двух смежных комнат… Но это уже совершенно другая история, тоже печальная.

 

4

 

Яша не был из тех, кто любит много вещать о себе, поверять душевные горести и радости, искать сочувствия или одобрения, рассчитывать на понимание и советы. Я же, признаюсь, испытываю до сей поры совершенно искренний и, пожалуй, в основном бескорыстный интерес, залезая в чужие души (которые, как известно, потемки), пытаясь высветить их закоулки. Не без помощи самих хозяев, которые, надо сказать, в большинстве случаев охотно включали мне свет. Яша не из их числа.

Много лет спустя после нашего первого с ним знакомства у меня как-то сам собой родился небольшой рассказ о нем, об актере вообще, на который не последовало с Яшиной стороны особого одобрения. Однако не было и обиды. Что уже хорошо.

 

ДУЭТ

По раз и навсегда заведенному порядку Ребровский сперва задерживался у двери своей временной квартиры, чтобы ровно десять раз шаркнуть ногами по коврику, затем быстро проходил длинным коридором, слегка постукивая костяшками пальцев о стену, и уже у себя в комнате делал громкий выдох и произносил вслух: «Ну, так».

Сегодня, сразу после прихода, он растянулся поверх одеяла на кровати, взял книгу, но вскоре отложил, потому что задумался о ролях. О той, что будет вечером, и о другой, которую час назад репетировал. Пришла в голову не слишком оригинальная мысль, что вот и в жизни у него так: утром играешь хорошую роль, вечером дурную. Или наоборот… Утром встречаешь людей, стараешься делать доброе, утром стремишься лепить себя по наилучшему образу и подобию; а вечером — расстаешься с людьми, ненужно обидев их; вечером — утопаешь в мелочах и не находишь выхода, глушишь водку… Когда Рита сказала, что так невозможно — это не жизнь, а каторга: все его бесит, все возмущает, никакой снисходительности к людям, глядит лишь со своей колокольни… И еще эта дикая ревность… Что, как хочет, а она больше не может… Он тогда ответил, что изменить ничего нельзя… Да, он так реагирует, а не иначе — что тут можно сделать?.. А вот она любит свои неинтересные сны рассказывать и всегда громко хлопает дверью… сколько ее ни проси… И суп громко ест… А разве она изменилась? Нет, потому что невозможно: таков у нее генотип… Так же и с ним…

Но сегодня вечером роль хорошая, предельно искренняя. Правда, чуть высокопарная. Значит, его дело — чтобы звучало просто и естественно: как будто слова он придумал только сейчас, у всех на глазах, а вовсе не написаны они в восемнадцатом веке; и чтобы эти слова залегли в мозговые извилины зрителей и пришлись там точь-в-точь… А Пинягин определенно подбирается к его ролям, главрежу поддакивает. Кивает, как игрушечная собака у заднего стекла автомашины… И к Рите клинья все время подбивал… Да чего уж теперь…

Он потерял нить мыслей, начал считать про себя: «пять, шесть, семь… пять, шесть, семь» — так делал всегда, чтобы вспомнить. Но не вспомнил и уснул.

Его разбудил шум: за стеной ссорились Пинягины. Она кричала, что, пусть не думает, ей все видно: ни одной новенькой проходу не дает… Пожалуйста. Она завтра же уедет к своей матери… И не нужна ей никакая Джульетта. Пусть, кто хочет, играет. Даже эта толстозадая Бартенева!..

Ребровский хотел постучать в стенку, как обычно, но раздумал, включил громче радио, стал делать зарядку с гантелями. Он решил выйти из дома пораньше, пройтись до театра пешком. Тем более давно уже надо занести пальто в чистку. Вообще, он не любил заниматься хозяйственными делами перед спектаклем, но с тех пор, как жил один, этого не избежишь…

Ателье в нижнем этаже нового дома сверкало разноцветными пластиковыми квадратами пола, яркой обивкой приземистых кресел, белыми халатами служащих. Ребровский встал в очередь. Совсем молодая девушка — этакий белый цыпленок — принимала вещи в правом углу длинного прилавка, выписывала квитанции, выдавала лоскуты с номерами, и заказчики покорно пришивали их к каждой вещи.

По привычке всматривался Ребровский в лица окружающих и мысленно, не делая для этого никаких внешних мышечных усилий, копировал безвольные губы одного, хитроватый взгляд другого, углубленность третьего.

Он любил эту невидимую для постороннего глаза тренировку, называл ее «мимическим культуризмом», сравнивал со специальным спортивным комплексом для развития мускулатуры, суть которого не в том, чтобы сделать что-то, а в том, чтобы только пытаться сделать. Ребровский гордился, что придумал свой метод еще до того, как стало известно у нас о спортивном «культуризме», который сначала был объявлен вне закона, а уж потом, постепенно, получил признание… Как кибернетика или пепси-кола. Не говоря о менделизме и вейсманизме-морганизме.

Когда Ребровский начинал артистическую карьеру и, особенно, когда еще мечтал о ней, сколько было прочитано и переговорено о театре, как основательно был он нашпигован чужими и своими методами и теориями. Но сколько еще нужно было узнать — и вот, чтобы освободить для этого голову и время, он решил бросить школу… Что и сделал, несмотря на отчаяние родителей и неодобрение друзей. В нем бродили тогда такие силы, была такая воля и уверенность, что дай ему точку опоры — и он устроил бы с театральным искусством то же, что собирался Архимед с земным шаром…

Ребровский поступил в драматический кружок при большом клубе, где собирались в основном такие же, как он, — оголтело любившие театр.

И до сих пор, хотя уже прошел немало кругов актерского ада — играл в пустых и в полупьяных залах, ссорился с режиссерами и скандалил с администраторами, сгорал от стыда за репертуар, болел и терял голос на дальних гастрольных дорогах, — и до сих пор не выветрилось из него горделивое ощущение своей власти над людьми, власти, употребленной во благо. С этим ощущением начинал гримироваться, с ним же нередко выходил на улицу после спектакля.

То же чувство владеет, наверное, врачами, учителями, писателями — да, пожалуй, всеми, кто искренне верит в благодарную функцию своей власти. Впрочем, кто же, кроме прожженных дельцов и циников или просто биологических деспотов, станет пользоваться властью, наперед зная, что она принесет зло?!

Из клубной самодеятельности Ребровский пошел в театральное училище. Но училище прикрыли, и тогда он снова устроился чертежником, снова окунулся в самодеятельность, где тоже были хорошие учителя. На одного такого ему особенно повезло. А потом наступила пора искать место, и он нашел его наконец в далеком областном театре. Затем — другой областной театр, и еще один, и еще, и вот этот, где он теперь.

Он поначалу редко пил, не увлекался картами, домино или рыбной ловлей и очень много читал. Но уже не о театре. Его интересовало разное: раннее христианство и Кампанелла, жизнь Робеспьера и индийский эпос; он даже знал, что витамин РР «входит в состав коэнзимов дегидрогеназ, принимающих участие в метаболизме глюкозы»… А о театре читать не хотелось. Очень уж мало соответствовало то, что видел и в чем сам принимал теперь участие, всем прежним теориям и надеждам, почерпнутым главным образом из книг. От тех времен ничего почти не осталось. Даже фамилии: Ребровский был псевдоним.

Нельзя сказать, чтобы он не пытался делать так, как учили, как мечталось. И нельзя сказать, что в этом был одинок. И актеры, и режиссеры, в общем-то, ратовали тоже и за хороший репертуар, и за приемлемое число премьер, и за достаточное время для репетиций, за искренность в работе, за то и за другое… Но огромное колесо давным-давно пущено, оно катилось, и задержать его было нельзя. А приостановить, изменить хотя бы направление — для этого надо было что-то под колесо подкладывать. Или самим бросаться. Некоторые это делали — колесо перекатывалось через них и катилось дальше…

Ребровский привык уже к тому, что его порою узнают на улице или в магазине, показывают на него кивком головы, пальцем, иные здоровались, заговаривали. И сейчас, стоя здесь, в ателье, оглядывая людей, ловя их взгляды, он от нечего делать занялся приятной для себя статистикой: тут, в очереди, человек, наверное, десять… или нет, двенадцать. И не меньше четырех его безусловно узнали. Значит, одна треть. Если перенести это в масштабы города, получится, что его знают в лицо примерно сто тысяч. А по радио, по телевидению?.. А в других городах?.. Он несколько произвольно довел цифру до полумиллиона, потом увеличил до семисот тысяч — и успокоился… Очередь продвинулась на одного. Слева, где получали вещи из чистки, разговаривали повышенными голосами о каких-то неустраненных или неустранимых пятнах, и Ребровскому пришло в голову, что хорошо бы в этой мастерской повесить лозунг: «И на солнце бывают пятна». Ему понравилось собственное остроумие, он рассмеялся вслух, обвел глазами мастерскую. Хотелось, чтобы кто-нибудь понимающе ему улыбнулся, пусть одними глазами. Но все были заняты своим делом: ждали, пришивали, громко говорили, выписывали бумажки.

Он пожалел, что связался с этим пальто, хотя времени было еще много. Потом снова, в который раз, взглянул на белого цыпленка за прилавком и сказал:

— Девушка, а девушка, вручите мне пока этот номерок, я начну пришивать. А то буду потом копаться тридцать лет и три года.

Он чувствовал, что говорит капризно-избалованным тоном, играя голосом, — но что особенного? Для многих приятно даже…

— Погодите вы, не лезьте, — сказал цыпленок, — видите, люди стоят, ждут. А вам спецобслуживание, что ли?

Наивно полагать, что Ребровский не был привычен к хамству, однако оно всегда заставало его врасплох, притом невооруженным. Он бы, скорей всего, промолчал: подумаешь, в конце концов, не впервой — но слишком уж резким был контраст между его тоном признанного баловня публики и ответом цыпленка. Причем и голос-то не повысила — так, вроде отмахнулась…

Библии он не читал, но знал, что Бог остался недоволен человеком, которого сам же сотворил, и потому учинил на земле Всемирный потоп, сохранив в живых только праведника Ноя с семьей. Однако, как известно, в семье не без урода — и явился его сынок Хам во всей своей красе. И развернулся, и дал потомство. И добрался с палубы Ковчега до высоких постов, до столов в президиумах. Не говоря о магазинах, улицах, домах и квартирах. В период особого увлечения литературой Ребровский даже достал запрещенного писателя Мережковского и, кроме трилогии «Христос и антихрист», прочитал «Грядущего Хама», написанного еще в начале двадцатого века. Там просто пророческие слова насчет трехликого Хама в России, особенно о третьем его лике, самом страшном из всех, — о Хамстве будущего, которое придет снизу в виду бесчинства, разбоя, то есть того, что называется теперь беспределом. А первые два лика Хамства: нынешнее (для автора) — это далеко не симпатичная физиономия тогдашнего казенного самодержавия и прошлое — лицо православия, воздающего кесарю не кесарево, но Богово…

— Я же хотел просто ускорить всю эту штуковину, — сказал Ребровский чуть дрожащим от негодования голосом. — Чего зря торчать?

— Как все, так и вы, — произнес кто-то из очереди. — Не мешайте работать.

«Не мешайте!..» Откуда это подобострастное почтение к деятельности людей, от которых зависит распределение хотя бы самых мизерных жизненных благ? Что-то он не помнит, чтобы когда-либо это самое говорили про актера, художника, писателя, наконец… «Не мешайте!..» Он сказал:

— Я не мешаю, по-моему. Наоборот, хочу, чтобы побыстрей. Ведь вы…

— Ох, да перестаньте долдонить! — крикнула с другого края прилавка женщина в белом халате.

Этого Ребровский уже не вынес.

— Тогда дайте жалобную книгу, — сказал он. — Я молча запишу туда все, что нужно.

Никто не ответил.

— Вы слышите? — повторил он.

Еще с раннего детства запомнилось это Ребровскому. Оно было всегда для него самым страшным: наказание отлучением от людей; никто с тобой не говорит — ни отец, ни мать, ни тетка, никто не слушает, никому ты не нужен. Все смотрят сквозь тебя… Беспомощность. Невыносимая беспомощность… И униженность…

— Нет, вы мне дадите книгу! — закричал Ребровский. — Обязаны!

Никто опять не ответил.

— Слышите? — крикнул он и сам удивился: до чего громкий голос. И красивого тембра.

И снова никакого ответа.

— Книгу! Книгу!

— Не орите!

— Буду орать! — Он помолчал и, отчаянно стукнув по прилавку, добавил: — И стучать!

— Хулиганите, гражданин, — сказал кто-то из очереди. — Милицию надо позвать.

— Работать мешаете, — сказал цыпленок. — Я вам все, как человеку, объяснила. Подойдет очередь, получите.

— Дайте книгу! — сорвавшимся, совсем не актерским голосом закричал Ребровский. — Я требую!

И снова застучал по прилавку.

— Вывести его, — сказали в очереди. — Псих ненормальный.

— Не псих, — вдруг жалобно произнес Ребровский. — А хочу, чтобы лучше было… Можем мы хоть чего-нибудь… Чтобы лучше?..

— Пьяный, наверно, — сказала служащая с другого конца прилавка. — Лучше захотел.

— Захотел… — тоскливо сказал Ребровский и снова закричал: — Дайте книгу!..

Он кричал, стучал по прилавку — было немного похоже на то, как вызывают полюбившегося актера. Он сам не знал, что с ним, но остановиться не мог.

Потом наконец вышла заведующая; были опять крики, взаимные оскорбления, угрозы вызвать милицию, сообщить на работу, в домоуправление. Книги он так и не получил и ушел, хлопнув дверью, пригрозив, сам не веря в свои слова, написать в газету… Пальто в чистку не сдал, просто забыл о нем — и с удивлением обнаружил его у себя на руке. Забыл и о спектакле, хотя шел в сторону театра, и вспомнил, что ему сейчас играть, только увидев городские часы.

В гримерку вошел минут за двадцать до начала, бросил пальто на спинку свободного стула, снял пиджак, брюки, рубашку и сразу стал гримироваться.

— Продаешь пальтишко? — спросил Пинягин. — У портнихи задержался?.. Ничего она хоть? Блондинка?

Ребровский не ответил. С треском раскрыл жестяную коробку из-под детских акварельных красок — в ней был грим, почти не глядя в зеркало, наложил общий тон, размазал по лицу губкой, потом заученным движением схватил растушевку, начал рисовать разводы и морщины; густо запудрился и пошел мыть руки.

— Что? — как всегда, сказал ему Пинягин, когда Ребровский проходил возле его зеркала. — Меньше грима, больше мима, а?

Вернувшись, Ребровский стряхнул остатки пудры заячьей лапкой — купил по случаю с месяц назад у охотника, натянул парик и собрался было, как обычно, закричать зычным голосом: «Костюмера!», но осекся. Кричать не хотелось. И говорить тоже. Ни здесь, ни на сцене. Хотелось молчать, ни на кого не глядеть. И плакать — как в детстве, когда с ним никто не разговаривал.

Он молча пошел за костюмером, надел с его помощью игровой костюм, получил сегодняшний реквизит: шпагу, перстни, и вышел из грим-уборной.

Он стоял в коридоре и с отчаянием думал, что через какие-нибудь минуты надо выходить на сцену, говорить высокие слова, любить, умирать за любовь… Конечно, и раньше бывало: играл Ромео после очередного объяснения с Ритой или скандала с Галей, был совершенно простуженным Хлестаковым или Арбениным с похмелья… Чего не случалось! И тоже заставлял себя переступить через порог, за которым сцена — а на ней совершенно другая жизнь, и, войдя в нее, забываешь прежнюю.

Но сейчас он боялся, чувствовал, что не забудет. Казалось, рухнула какая-то перегородка — та, что временами прогибалась, трещала, но все же сдерживала, не давала до конца перемешаться тому, что есть в жизни, с тем, что в ней должно быть. Теперь же все спуталось… Он не знал, как и кого играть… Казалось, на руке все еще висит пальто — и давит, давит…

По коридору пробежал помощник режиссера. Спектакль начался.

…Почему они меня не поняли, не поддержали? — думал Ребровский. — Мы как будто в разных сферах, в разных измерениях… Как это страшно… Сколько лет живем рядом… И еще будем жить…

Он стоял почти на авансцене, справа, в блестящем камзоле, красивый, стройный, решительный…

Он говорил: «…Я ничего не боюсь — ничего, кроме пределов твоей любви! Пусть горами встанут между нами препятствия — они будут мне ступенями, по которым я побегу к тебе…»

…На меня глядели просто с брезгливостью, — думал он. — Как на какое-то непонятное, омерзительное существо с другой планеты… Которое болтает неведомо что… А ведь я хотел не так много… хотел, чтобы лучше… Справедливей… Достойней… Для всех… Неужели это ненормально? Неужели сами не хотят?..

Он говорил: «…Итак, прочь опасения… Доверься мне… Я стану между тобой и роком, приму за тебя каждую рану, сберегу для тебя каждую каплю из кубка радости…»

…Отчего такое безразличие? — думал он. — Ведь вот здесь, в зале, как остро умеют чувствовать, отвечать глазами, смехом, вздохами… Только не сейчас, не мне… Сегодня я все заваливаю… Никакого контакта… Я знаю… точно… Но почему, почему все там находились, как под водой, — разделены непроницаемыми перегородками?.. Словно никому не случалось бывать в моей шкуре… Испытывать унижение, беспомощность… Не только в этом…

Он говорил: «…Это не слезы грусти — не та теплая, отрадная роса, что льется бальзамом в душевные раны… Эти одинокие холодные капли… Это слезы о твоей душе…»

…Почему я так много об этом думаю? — думал он. — Даже болит сердце… Разве это первый такой случай? Бывало куда похлеще… Чушь, в общем… Фердинанд стоит на коленях и думает о химчистке!.. Дуэт какой-то дурацкий… Я и он… А, собственно, чего я требую от других? Сам я многого разве стою в той, настоящей жизни?.. От меня ушли две женщины… Нет, три… Разве не был я безразличен, труслив, небрежен?.. Разве не терпел то, что немыслимо, нельзя терпеть?.. Разве когда-нибудь я… кому-нибудь…

Он говорил: «…О, мне кажется, весь мир должен бы одеться в траур… Не диво, что люди падают и теряют рай… когда чума поражает ангелов…»

…Все к черту провалил, — думал он. — Никогда еще так паршиво не играл… А как иначе, если нас все время двое?.. Ни секунды я не был только Фердинандом…

С этими мыслями он упал и умер.

Пошел занавес. И сразу — взрыв аплодисментов. В этот вечер его много вызывали — больше, чем обычно, — на разные голоса распевая три слога фамилии… Пронзительные «бис» и басовитые «браво» — как на концертах заезжих звезд.

После спектакля Ребровский шел один по темным боковым улицам, слышал из отворенных окон вечерний перезвон чашек, блюдец и отдыхал.

Круглые, как облысевшие головы, фонари на мосту были уже почти все потушены, когда он подошел к дому. У дверей квартиры он ровно десять раз шаркнул ногами по коврику, затем быстро прошел через коридор, постукивая костяшками пальцев о стену, и уже у себя в комнате бросил пальто на диван, сделал громкий выдох и произнес: «Ну, так…»

К чему я сочинил тогда этот весьма наивный рассказ? Сам толком не знаю… Быть может, к тому, что, во-первых, муки порою облагораживают? Как Фердинанда в пьесе «Коварство и любовь»?.. А то и помогают выявить нечто подспудное, выплескивают немного водицы на мельницу скрытого таланта?.. И еще к тому, наверное, что и не слишком добротные — по характеру, по образу действий — люди (такие, скажем, как я или он) могут все-таки, хотя бы временами, стать кем-то еще, кроме как плохими мужьями или скандальными клиентами химчисток и магазинов…