Лубянка, 23

Хазанов Юрий Самуилович

Глава 2. Несколько знаков беспомощности. Краткое обращение к другу по 21-му веку. «По-нашему, Яков, по-ихнему, Джек…» Единственный вечер с будущей народной артисткой. Моя вторая «первая учительница». Низкий поклон композитору Глинке. Спасение на водах. Под стук колес. В Америке бы за это посадили. Писатель Фадеев и мой первый полет 

 

 

1

Ну, не получается ничего, хоть тресни, с моими дневниковыми записями: нет в них необходимой сжатости, лаконичности — они похожи на обычное повествование, а потому не буду валять ваньку и перейду на более привычный жанр. Тем более только что уже рассказ вторгся.

Итак…

Говорят, многоточие — знак беспомощности. Анекдот, по моему разумению, — признак того же. Только не лексической, а социальной. Вместо того, чтобы хватать вилы, меч, карабин, атомную бомбу или, на худой конец, пузырек с ядом, люди морщат лбы, крутят ус, кончик шейного платка, мнут мундштук папиросы и выдумывают что-нибудь едкое, смешное, грубое — выпуская таким образом пар и пытаясь примириться с обстоятельствами. Или делая вид. Помогает анекдот и в случае менее воинственной альтернативы, ибо заменяет необходимость осмысливать что-то, разбираться, анализировать. Способствует подчас восприятию трагических событий со смехом, с язвительной улыбкой, с умным снисходительным видом…

Этим мы в последнее время и занимаемся с братом Женей в привычной честной компании, рассуждая о недавней смерти Сталина, об окончании его эпохи. Рассуждения наши не отличаются особой глубиной и проницательностью и сводятся в основном к эмоциональным выкрикам (не слишком громким) и к еще более приглушенному потоку анекдотов и острых словечек. Но иногда безобразно распоясываемся. Особенно еще один приятель моего брата, специалист по редким языкам, Моня Митбуттер. Хотя и прежде с ним было небезопасно ходить в общественные места (я имею в виду коктейль-холл или, к примеру, сад Эрмитаж), потому что в первом месте он вскоре начинал поднимать бокалы за князя Григория Львова, скоротечного главу Временного российского правительства в 1917 году, или, того пуще, за Павла Рябушинского, промышленника и банкира, кто призывал удушить пролетарскую революцию «костлявой рукою голода». Во втором месте чудаковатый Моня мог очень громко рассказывать рискованные анекдоты или во всеуслышание материться, что неподсудно, но не слишком приятно. И ему чертовски везло: его как будто не слышали те, кому не было предназначено. В то время как менее удачливым — вроде меня — стоило пробормотать себе под нос какие-нибудь вполне невинные «гад» или «сука», и на них обрушивался гнев народный, доходящий зачастую до драки…

Да, мы дали себе некоторую волю. Самый эрудированный из нас — инженер-газовщик Артур, с головою, туго обтянутой кожей, смелым шепотом цитировал Троцкого, сказавшего, что «Сталин — самая выдающаяся бездарность», и Бухарина — что это «Чингисхан, прочитавший Маркса». (Разве удивительно, что оба уничтожены по его приказанию?) Еще Артур поведал кое-что о чадолюбии вождя, о знаменитой фотографии, на которой тот держит на коленях узбекскую девочку Мамлакат и доброжелательно улыбается. С этой же улыбкой он по-грузински произнес тогда сквозь зубы слова в сторону сидящего рядом Берии, звучание которых Мамлакат на всю жизнь запомнила: «Мамашоре эдель алиани». А означают они, знаете, что? «Убери эту паршивку!»

Вот немного не слишком изящных, но характерных анекдотов той поры, каждый из которых тянул не меньше чем на семь-восемь лет тюремного режима.

«Во время очередного застолья Сталин спрашивает соратников: что такое счастье? Орджоникидзе отвечает: работать на благо социализма. Киров: это любовь к партии и преданность вождю… А Сталин сказал так: счастье — это иметь врага, всю жизнь его преследовать, настигнуть, уничтожить и потом выпить ба-алшой бокал киндзмараули». (Даже, пожалуй, не анекдот, а кредо.) Или вот, совсем простенький:

«Сподвижник спрашивает Сталина:

— Который теперь час?

— Зачем хочешь знать, дорогой? Все равно с каждым часом тебе остается жить все меньше и меньше».

(В устах любого другого ответ звучал бы философически. Но не у Сталина.)

Вот еще: «Сталин обзванивает поздней ночью соратников.

— Берия? Ты, я слышал, был когда-то за раздел Грузии?

— Да я же давно покаялся, товарищ Сталин.

— Это не я, это Каганович вспомнил. Ладно, Лаврентий, спокойной ночи.

Потом звонит Кагановичу:

— Алло! Лазарь, ты, оказывается, из евреев?

— Так я же не скрываю, товарищ Сталин.

— Ладно. Это не я, это Берия про тебя говорит. Спи спокойно.

Кладет трубку и бормочет себе в усы:

— Что за характер у меня! Пока спокойного сна друзьям не пожелаю, сам не усну».

Или такой: «Начало войны. В приемной у Сталина толпятся генералы. Проходя мимо них, он кивает в чью-то сторону и говорит:

— Расстрелять!

Никого из них пока не сажают, но у нескольких сразу инфаркт. Через какое-то время еще парочка инфарктов. Но вот война окончилась. Прием в Кремле в честь победы. Сталин подходит к генералам, которые бывали у него в первые дни войны, и говорит, улыбаясь:

— А помните, друзья, как в самые тяжелые дни мы находили время для шуток?»

Но хватит этих общих «знаков беспомощности», родившихся в чьих-то лихих мозгах, а также беспомощности собственной, одним из признаков которой является склонность размышлять и витийствовать о политике. Впрочем, что тут первично, а что вторично — беспомощность всего общества или пристрастие отдельных его членов к углубленным раздумьям и словоговорению на политические темы — так же нелегко разрешить, как знаменитый спор о курице и яйце.

Мой старый друг, литератор и редактор Леша М., вступивший вместе со мной в 21-й век, сумел осилить, спасибо ему, предыдущие три части этого повествования и не перестает сетовать, зачем я так много места уделяю общественным проблемам. А куда от них деться, дорогой Леша? Рад бы, да грехи не пускают. Именно они, проклятые. Потому что грешен, как и многие. И если меньше иных проявлял лояльность власти — разве такое уж это геройство? И что не верил и не верю в разные красивые утопии насчет свободы, равенства и братства — разве особая добродетель? А что понял наконец: не было их, нет и не будет нигде и никогда, и все дело в том, насколько их нет, — разве это особая мудрость?.. С той же степенью мудрости осмелюсь резюмировать: все дело, наверное, в том — насколько ты лоялен, труслив, лицемерен, инертен по сравнению с другими…

В общем, не знаю, как мои друзья, а я в ту пору, сам того не ведая, пытался, видимо, анализировать не столько эпоху Сталина и его самого — потому как «лицом к лицу лица не увидать», сколько самого себя, и находил, как и сейчас, в этом объекте не слишком много поводов для восхищения.

Но, разумеется, главным, что царило тогда у нас в головах, был сумбур, хаос, невнятица. Мы не знали, что будет дальше, чего ждать; общее ощущение можно было, пожалуй, выразить сакраментальной фразой: «лишь бы не было войны» — с народом, то есть с нами. Как же тут не вспомнить, прошу прощения, народный же юмор: «С неба звездочка упала, прямо к милому в штаны. Пусть бы все там разорвала, лишь бы не было войны!»)

* * *

Дело шло к лету, заканчивались занятия в школе, с Риммой мы по-прежнему не виделись. А ведь собирались — было такое намерение — в июле или августе на юг. Даже место выбрали — на Черное море, недалеко от Адлера, поселок Леселидзе: кто-то говорил, там все очень дешево. А теперь… Один туда, конечно, не поеду. А с кем? И куда?.. Частично на этот вопрос помогла ответить мать одного из моих частных учеников Вовы Буракова, спросив, не могу ли я на какое-то время поехать с ними в Тарусу, где они сняли дачу — это на Оке, чудесное место, там живет Паустовский, жил художник Борисов-Мусатов. Любите его картины? (Между прочим, сказала мать Вовы и слегка улыбнулась, его отчество — Эльпидифорович. Однако меня после нашей школьной директрисы Никтополионовны этим не удивишь…) А вообще, очень любезно с их стороны. Мне нравится их семья: и Вовка, и его мать, и дедушка. Правда, старик склонен наставлять и поучать, но, надеюсь, меня не очень коснется: «Юра, вылезай из воды!» или «Пей молоко, оно полезно!» — твердить мне до упаду не будет…

И все же, невзирая на сетования друга Леши, не могу оторваться от того, что многие пренебрежительно называют «политикой». Хотя какая это политика — скорее история, а еще точнее — корневая система, которая опутывала нас и из которой даже сейчас только кажется, что выпутались. А тогда торчали в ней, как какие-нибудь аксолотли или амбистомы в мутной воде, изредка выныривая на поверхность за глотком воздуха. (Сравнение неудачное: на поверхности как раз воздуха не было, его пузырьки приходилось добывать автономным путем — кто как может: из музыки, из книг, от друзей…)

Как я уже позволил себе выразиться раньше в своем прямолинейном стишке о поведении наших властителей после смерти Сталина: «…они с двойной идейной силой делили лакомый кусок», а также «в дерьме друг дружку волочили…». Об этом же куда более выразительно, чем у меня, говорилось в появившихся тогда частушках:

Наш Лаврушка Берия Потерял доверие, И теперьча Маленков Напечет для нас блинков.

И еще:

Расцветает алыча Не для Лаврентья Палыча, А для Климент Ефремыча И Вячеслав Михалыча.

Только что пропетое означает, что уже в июне 53-го, всего через три месяца после водворения Сталина в Мавзолей под бочок к Ленину, его ближайший сподвижник, Герой Соц. Труда, маршал и член политбюро Лаврентий Берия был арестован по обвинению в заговоре с целью захвата власти, а также как шпион английской и еще каких-то разведок и через полгода расстрелян. Верховодом на недолгое время стал Георгий Маленков, тоже Герой и член и тоже, как воцарившийся одновременно с ним на должность председателя Президиума Верховного Совета (то есть президента страны) Ворошилов (дважды Герой, маршал и, разумеется, член), один из наиболее энергичных устроителей массовых репрессий. (Это не я утверждаю, а внезапно прозревший Энциклопедический словарь 1998 года.)

Совсем недавно посмотрел на нашем свободном нынче, как птица, как вольный казак, телевидении передачку о сварах в коммунальной московской квартире и подумал, что, возможно, не надо было расстреливать Берию, а также, немного позднее, лишать всех почестей и кремлевских пайков Маленкова и Ворошилова, а поместить бы их всех годочков этак на пять в настоящую коммуналку человек на двадцать, с одной уборной и забитой столами и шкафчиками кухней, с отдельными для каждой семьи электросчетчиками и звонками на входной двери, с очередностью на мытье полов и тщательными подсчетами количества телефонных разговоров каждого жильца… Хотя нет: мы с женой жили около десяти лет в подобной квартире у Сретенских Ворот — двадцать с лишним жильцов, восемь комнат, стойкий запах мочи с лестницы — и до сих пор вспоминаем те годы без особых сожалений.

Множество друзей, школа, частные уроки, новые знакомые. И среди них приятной внешности темноволосый малый, фронтовик, ранение в левую руку, что чаще бывает у тех, кто в пехоте — этой рукой надлежит поддерживать винтовку (образца 1914–1930 годов — несколько выстрелов в минуту, и лишь намного позже автомат — около ста выстрелов). Он был невысокого роста, плотный, с мягкими, даже ласковыми, интонациями голоса, которые могли казаться нарочитыми, если бы полностью не соответствовали характеру. Знакомству с ним я косвенно обязан Римме. (Эх, Римма, ну зачем ты взбрыкнула — и теперь никто не приходит ко мне по утрам, когда мама и брат уже ушли, и можно спокойно выполнять заветы незабываемого Мартина Лютера насчет «цвай (одер драй) маль ум вохе», что в просторечии означает «дважды или трижды в неделю».) Женя Рубинский, так звали моего нового приятеля, был юристом, работал вместе с Римминой подругой Зоей в московском арбитраже. Однако рвался в адвокатуру и, судя по всему, был бы весьма неплохим адвокатом: хорошо подвешенный язык, обаятельные манеры, подлинное умение сочувствовать (впрочем, этого, быть может, и не нужно для настоящего адвоката — иначе его ненадолго хватит). Рваться-то он рвался, но никто не собирался в те годы принимать его в столь желанную адвокатуру — и так она была под завязку, как считали власти, набита этими самыми Рубинскими…

В близком кругу его называли Жека или Джек, и почему-то мне сразу пришли в голову первые строчки из поэмы «Трагедийная ночь», которую мы проходили еще в школе. Написал ее так называемый комсомольский поэт Александр Безыменский. Трагедийного в ней, насколько могу припомнить… Нет, если по-честному, не могу, потому что не читал; знаю только: она была о строительстве Днепровской плотины, а начальные строчки такие:

«Лонг лив революшн!»* — сказал человек, По-нашему, Яков, по-ихнему, Джек…

Поскольку я к тому времени уже с отличием окончил факультет английского языка, то мог, не без злорадства, отметить, что автор допустил в этих строчках ужасную ошибку: то, что «по-нашему Яков» — «по-ихнему» совсем не «Джек», но «Джейкоб»; а «Джек» — уменьшительное от «Джон», что по-нашему «Иван». Вот так… А еще я уже знал тогда грубовато-остроумную эпиграмму на Безыменского, ее поведал родственник Жанны, изредка бывавший у них в доме, — известный в ту пору художник-карикатурист Иосиф Игин. Прочитанную эпиграмму он сопроводил молниеносно нарисованным портретом поэта, вполне отвечающим тексту:

Волосы дыбом, зубы торчком — Старый му…к с комсомольским значком.

(Впечатление от первой встречи с художником было, помнится, немного подпорчено тем, что оба мы хлебнули лишнего, наговорили друг другу колкостей и чуть не полезли в драку, но были своевременно остановлены Жанной и ее родителями, после чего Игин вскоре ушел, не прощаясь, а я, переполненный обидой и вином, остался ночевать в их гостеприимной комнате, за перегородкой, где и был на следующее утро застукан внезапно пришедшим — с очередной попыткой примирения — Яшей. К счастью, тот с кулаками не бросался, но был явно недоволен моим присутствием, что не помешало ему, узнав о нашей не понятной ни для кого ссоре с Игиным, рассказать бытующую хохму насчет людей с фамилией Гинзбург. Так вот знайте, что евреи делятся на Гинзбургов и не-Гинзбургов. Гинзбурги, в свою очередь, делятся на Гинзбургов явных и тайных: к примеру, писатель Лагин (Лазарь Гинзбург) или художник Игин (Иосиф Гинзбург). И вообще, добавил Яша, если в столовой дома отдыха творческих работников объявляют: «Гинзбурга — к телефону!», встает ползала. То, что он сообщил, — во всяком случае, о Лагине и об Игине — чистая правда, однако отец Жанны остался не слишком доволен шуткой, не говоря вообще о приходе Якова, и тот это почувствовал, а также что Жанна не расположена оказывать ему особых знаков внимания, и потому вскоре тоже удалился обиженный. А я опять остался…)

Но вернемся к Жене Рубинскому, которого, между прочим, после убийства президента Кеннеди в 1964 году стали сразу называть Джек Руби — по имени одного из фигурантов этого оставшегося неразгаданным дела. Впрочем, сам Женя мало интересовался политикой, у него были другие заботы — служба, беспокойство о расширении круга людей, кому он мог бы оказать посильную (и не обязательно бесплатную — жить ведь надо) юридическую помощь, уход за матерью, которая часто болела и с кем Женя был неизменно терпелив, ласков, даже нежен. А еще он не оставался равнодушным вообще к женскому полу, и потому я посчитал вполне естественным задать ему традиционный, хорошо понятный всем женолюбам вопрос, состоящий из одного слова, но требующий весьма пространного ответа:

— Кого?

Как я и рассчитывал, Женя отнесся к проблеме серьезно и ухватил сразу без дополнительных разъяснений, чего мне надобно.

Только не подумайте, что я стал разжевывать, кто был главным виновником того, что пришлось обратиться к его помощи, — он ведь знал Римму через Зою, с которой работал, и к чему лишние пересуды? (Эх, Римма, Римма! На что меня толкаешь!..)

Как и следует хорошему адвокату, в которого он вскоре превратился, Женя не любил откладывать дело в долгий ящик и через несколько дней уведомил меня, что в ближайшую пятницу мы идем в ресторан с двумя актрисами, Тамарой и Ладой. Из актерского сословия я к тому времени был знаком (лично, не по театральной программке) лишь с Володей Гореловым (как он играл дАртаньяна, а впоследствии кардинала Ришелье в Московском ТЮЗе!), с Марком Бруком (еще не ставшим «Мировым и Новицким») и с эстрадным конферансье, жутким красавцем и прохиндеем Кириллом Ледовским. Но ни один из них, разумеется, не мог удовлетворить мои потребности, поскольку в сексуальных отношениях я твердо придерживаюсь общепринятого направления. С актрисами же дела еще не имел, а в силу природного скепсиса (и, возможно, чрезмерного самолюбия) никогда не ставил их на пьедестал и не возводил в предметы культа. (Это распространялось и на актеров, разумеется, а также на политических деятелей. Да и вообще на всех жителей Земли.)

Что ж, актрисы так актрисы. У них ведь наверняка все то же, что и у женщин других профессий.

И вот мы в ресторане «Узбекистан», недалеко от Жениного дома, и с нами приятная простоватая блондинка Тамара (впоследствии знаменитая народная артистка) и темноволосая, с точеными чертами лица и необычайно изящной фигурой, Лада. (Впоследствии совершенно сошедшая с театральных подмостков, несчастная и больная мать-одиночка.) Ресторан мне хорошо знаком: вон за теми столиками мы неоднократно сиживали с Дифой, с Риммой, а также с Гургеном, Эльханом, Аликом. И уже не раз видел я здесь это же меню в красной обложке, внутри которой чьей-то не слишком твердой рукой выведено четыре стихотворных строки, приписываемых Пушкину: «Ну, как не вспомнить без улыбки те дни блаженства моего, когда все члены были гибки, за исключеньем одного…» И здесь же однажды к нам подсел подвыпивший узбек, провозгласивший тост, запомнившийся мне почему-то на всю жизнь (возможно, своей простотой): «Выпьем за все хорошее, а все плохое пусть атарвется!» (Увы, не «атрывается».)

Однако в этот вечер мне было как-то не по себе. Отчего — объяснить не мог, даже после того, как все окончилось явно не в мою пользу. И виноват был я, только я — потому как сидел со скучающим мрачным видом, предоставив Жене занимать дам (что он успешно делал). Не переломили моего настроения несколько рюмок коньяка и даже то, что наши спутницы категорически отказались от спиртного, сославшись на завтрашнюю утреннюю репетицию, что делало нас с Женей более платежеспособными и снимало опасение, что придется, чего доброго, оставлять в залог администратору кабака паспорт, часы или… а больше, впрочем, и нечего. Лада, я видел, тоже замкнулась, но я уже ничего не мог с собой поделать: мне было так скучно, так неинтересно — как, быть может, принцу Гамлету в обществе Полония (да и в обществе Офелии тоже) или как бывало мне, школьнику, на некоторых наших вечеринках, когда я отходил куда-нибудь к окну или к пианино и стоял там, как вкопанный, а закадычные друзья время от времени подходили и спрашивали, что случилось. А я и сам не знал.

Впрочем, сейчас догадка меня посетила: из-за Риммы, конечно. Из-за нашего разрыва. Однако признаваться в этом, даже перед собой, не очень хотелось.

Когда вышли из ресторана, Женя сказал, что пойдет проводить Тамару. Мне предстояло сделать то же с Ладой, но она пробормотала, что не надо, и быстро зашагала к трамвайной остановке на Трубную. Я поспешил за ней, мне взбрело в голову, что как порядочный человек я обязан доставить женщину до дома, загладив тем самым свое дурацкое поведение за ресторанным столиком. Те несколько минут, что я трусил позади нее до площади, я не переставал бормотать ей в спину, что сам не знаю, чего со мной сегодня, пусть не обижается, к ней это никакого отношения не имеет. Честное слово… Лада лишь дергала головой и продолжала идти, не оборачиваясь. Подошел трамвай, и она, входя на площадку, еще раз сказала, чтобы я себя не утруждал. Но я «утрудил», влез за ней и в полупустом вагоне не без удовольствия смотрел на ее красивое обиженное лицо и снова бубнил что-то бессвязно-извиняющееся. Слава богу, ехать было недолго, всего до Покровских ворот, и оскорбленное самолюбие не успело во мне взыграть. А в Ладе оно не остывало. С тем же каменным лицом она молча кивнула, когда я дотащился за ней до ее подъезда, и исчезла.

Я остался доволен, что сумел наступить на горло (или на что-то еще) своей гордости и, хотя бы таким образом, принести извинения… Кто знает — возможно, этот нелепый вечер оказался переломным в моей жизни, после чего стало уже не так невыносимо трудно просить прощения за немалые свои грехи и вины.

Джек Рубинский не стал укорять меня за поведение в ресторане. Я уже говорил: мужик он золотой — всегда мягкий, вежливый, терпимый. Что не мешало ему твердо разделять людей на «теплых» и «не теплых». Однако большинство, в его понимании, обладало достаточно высокой температурой. Видимо, я тоже. При следующей нашей встрече он признал, что, конечно, «контингент» был в тот раз не совсем подходящий: ведь мы намеревались не о системе Станиславского беседовать и не о головокружительном успехе комедии «Свадьба с приданым», где Тамара играла какую-то роль. Они были явно не из тех, что сразу с ними требовалась упорная работа. Тамара вообще его как бы клиентка — через общих знакомых обратилась за юридическим советом по квартирному вопросу. Между прочим, добавил Женя, их театр сейчас у вас на Малой Бронной, ты знаешь? Я знал, как и то, что до этого в доме номер 2 во все годы моего детства и юности находился еврейский театр, в котором я ни разу не был, даже на «Короле Лире» со знаменитым Михоэлсом в главной роли. И мы с Женей припомнили совсем недавние события: убийство Михоэлса в Минске, разгон еврейской труппы, аресты актеров, расстрел нового главрежа Зускина… Об этом сейчас начали говорить более открыто — не так, как при жизни Сталина… А кстати, при ком же мы теперь? При непотопляемых Молотове, Кагановиче, Микояне? При сравнительно «новеньких» Маленкове и Хрущеве? Чего от них всех ждать, никто не знал, но многие — в коммуналках, бараках, избах — надеялись на что-то хорошее, лучшее. Те самые «многие», кто еще недавно в праздники рвались на Красную площадь, чтобы хоть краем глаза увидеть свое божество на крышке Мавзолея; кто потом, давя и убивая в толкучке друг друга, провожали его в последний путь. Они и страшились своей потери, утраты маяка всего человечества, и чаяли хоть какого-то облегчения, «нового, восьмого по счету, снижения цен» на супони и чересседельники, а также волшебного появления на прилавках дешевой колбасы и даже, страшно сказать, спичек…

Вовсе не иронизирую, хотя бы потому, что сам, в той или иной степени, отношу себя к этим «многим» — не оттого, что напрочь лишен общественного кругозора и живу исключительно своими интересами, но оттого, что являюсь постоянным жителем определенной местности (налогоплательщиком и добровольно-принудительным подписчиком на займы), а также — это, увы, главное — пожизненно заражен вирусом «советизма», безусловно ослабившим иммунную систему, снизившим естественную жизненную активность, привившим привычку к различным послаблениям и льготам, к тому, что теперь называют всеобъемлющим словом «халява», а еще к кичливости государственной мощью (поскольку гордиться больше нечем)…

Это внеплановое битье в грудь и посыпание главы пеплом — явление, конечно, более позднее, в те годы, о которых идет речь, совершенно мне не свойственное. А тогда была огромная радость, что окочурился тиран, однако наряду с этим отсутствовало хоть какое-то разумное представление о том, что будет дальше… И что же из этого следовало? Видимо, то, о чем довольно часто пел по радио граф Люксембург из одноименной оперетты: «Девиз „живи, пока живется“, в моей душе царит всегда!»

Женя-Джек тоже придерживался точки зрения графа, иначе разве произнес бы он слова, пролившие бальзам в мое сердце:

— Позвоню завтра другому контингенту. Мама надумала пожить пару деньков у своей сестры, тогда устроим маленький сабантуй. Как ты насчет жриц любви?

Со жрицами любви у меня было все в порядке — теоретически и в плане литературном: я много читал о них — у Куприна, Мопассана, Золя, и меня в основном они устраивали. В мыслях я даже временами шел дальше того, о чем написано в книгах. Хотя, должен признаться, порою эти жертвы общественного темперамента вызывали острую жалость: я бывал готов немедленно купить им швейную машинку марки «Зингер» и направить их тем самым на стезю добродетели. Впрочем, это не касалось тех, кого собирался пригласить Женя, тем более что его слова о «жрицах» я принял за шутку. Но все-таки поинтересовался:

— Нужно платить? Разве у нас…

Презирайте за наивность, но я хотел уточнить: есть ли у нас в стране проституция.

Никогда не испытывая особой гордости по поводу того, что у нас есть и чего нет, я, все же, был уверен, что уж чего-чего, а проституток, туберкулеза или там холеры в самом деле нет. Наряду со многими продуктами и товарами первой (и последней) необходимости.

Женя слегка улыбнулся в ответ и заговорил, как всегда, обстоятельно, мягким, чуть тягучим голосом:

— Видишь ли, наверное, с точки зрения юридической ты совершенно прав: такой профессии у нас не существует. Домов терпимости тоже. Эту специальность не вписывают в трудовую книжку. Но ведь туда не заносят и профессию «карманник», «медвежатник», «мошенник». А их пруд пруди. То же и с женщинами, которые торгуют своим телом… Вернее, подторговывают. На чулки, на колечко. А иные на прокорм детей. Так что, пожалуй, проститутками их не назовешь — это для них жестоко и обидно…

Женя был подкован куда лучше меня в этом вопросе.

Еще он рассказал об одном почти судебном деле, в котором почти участвовал в роли защитника. Дважды «почти» — потому что все окончилось предварительным собеседованием с судьей. А суть такова: в одной коммуналке жила женщина с ребенком. Без мужа. Работала в какой-то конторе и не могла на свою зарплату прокормить себя с дочкой. Родных никого — одна как перст. И стала она приглашать мужчин — знакомых и знакомых своих знакомых. Что было замечено бдительными стражами квартирной морали, и те пожаловались в милицию. А женщина пожаловалась в суд на то, что ее оскорбляют, да еще при ребенке. Но свидетелей с ее стороны не было, и Женя решил помочь ей — сходить вместе к судье.

— Ты тоже посещал ее? — не удержался я от вопроса, и Женя скромно потупился.

— А где же был ребенок в это время? — цинично поинтересовался я, на что Женя не менее цинично ответил, что за шкафом.

— И на сколько это тянет тугриков? — задал я последний грязный вопрос, на что Женя сказал, что затрудняется дать точный ответ, поскольку плата принималась и в товарном выражении — продуктами, какой-никакой одежонкой. А в деньгах, в общем, недорого: рубля три. С полтиной…

Видимо, тогда я был порядочным чистоплюем, потому что эта женщина показалась мне малоприятной. Чтоб не сказать больше. В свое оправдание добавлю, что весьма скоро кардинально изменил позицию…

(И еще — довольно любопытная, на мой взгляд, подробность: упомянутые три с полтиной — ну, не будем мелочиться, пускай пять рублей — означали тогда, что на свой заработок учителя в 900 рублей я бы мог, при соответствующем, конечно, моральном облике, никак не сочетающемся с обликом советского человека, купить аж 180 совокуплений в месяц. [Шесть в день — не слабо!] Теперь же, в России демократической, на всю свою не очень малую военную пенсию могу расслабиться от силы раза 3–4. И то по льготному, так сказать, тарифу — по объявлениям такого типа [они свободно печатаются в еженедельном рекламном журнале «Центр-Плюс» и во многих других]: «Деш. Т. 437–91–04» или «Скид. С 00 час. Т. 240–67–47». Однако ни в коем случае не следует таким, как я и как девяносто, если не больше, процентов других мужчин, звонить по объявлениям совсем иного сорта: «Шик! Т. 720–64–52» или «Шок! Т. 720–93–26», а также: «VIP супердевушки, т. 792–47–67»; и еще: «Сливки…» или «Очаровашки…» Тут на один вызов потребуется, наверное, две-три моих пенсии и четыре-пять пенсий моего брата, в армии не служившего.)

Мать Жени отличалась слабым здоровьем, однако привязанность к сестре пересилила недомогание, и вскоре она отправилась к ней в гости. С ночевкой. Тем более что недалеко — всего несколько остановок на метро. (Какая все-таки славная была жизнь — как немного надо было, чтобы на душе появилось ощущение праздника!)

Женя в тот день пришел с работы пораньше, я не заставил себя ждать и заявился с бутылкой трехзвездочного «Арарата», ста граммами масла, немного бо2льшим количеством колбасы полтавской и банкой бычков в томате. У Жени тоже кое-что было, чтобы поставить на стол, и он занялся хозяйством, что у него здорово получалось. (Через несколько лет он станет хорошим мужем, хорошим хозяином дома, хорошим отцом и, наконец, хорошим преуспевающим адвокатом. Но рано умрет от болезни сердца. Наверное, это совсем нелегко — быть во всем хорошим.)

О женщинах, которые должны прийти, я узнал от Жени не слишком много: где-то работают, одна постарше, другая соответственно помоложе; одна, кажется, блондинка, другая — он не помнит.

— Сколько платить? — спросил я без воодушевления.

Женя улыбнулся и припомнил анекдот, который я слышал в самом конце войны: румынский публичный дом; мужчина уходит от одной из девушек. «А деньги?» — вопит она. «Советский офицер денег не берет», — с достоинством отвечает он и хлопает дверью.

Не скажу, что для меня было впервой знакомиться с женщиной для того, чтобы через час-полтора лечь с ней в постель. В войну такое бывало не раз. Но сейчас война давно забылась — во всяком случае, в этом смысле — и я испытывал некоторую неловкость. А еще опасался, что невольно, не желая того, поведу себя так же, как недавно в ресторане «Узбекистан», и строго-настрого приказал себе не поддаваться унынию.

И вот они пришли. Я довольно много выпил в тот вечер и мало что мог вспомнить на следующий день. Все было, как в туманной дымке, словно происходило в далеком прошлом: лица женщин, в том числе и той, с кем провел ночь на полупродавленном диване, их имена, разговоры… Нет, имя старшей, которая досталась мне, вспомнил — ее звали Анна Григорьевна, как мою первую учительницу в школе на Никитском бульваре. Чему научила меня та Анна Григорьевна, сказать затрудняюсь: читать я уже умел, писать и считать с грехом пополам тоже. А ее тезка… вот, вспомнил: у нее было приятное немолодое усталое лицо (не я ли ее утомил?), впалые щеки, глубоко посаженные глаза; она была немногословна, вела себя довольно инертно, мы быстро уснули, а на рассвете проснулись почти одновременно и начали о чем-то разговаривать — так, вообще о жизни, и почему-то прониклись взаимной симпатией, которая вылилась, простите, в новое воссоединение, после которого она долго, очень умело и благодарно целовала меня своими тонкими малопривлекательными губами. Таких поцелуев я раньше не знал. (В нынешние времена, благодаря телевидению, их знают с дошкольного возраста.)

 

2

Вы читали книгу Алексея Новикова о композиторе Глинке? Я тоже нет, но она у меня на книжной полке, и, если бы не было, вся моя жизнь могла повернуться по-другому.

А потому — слушайте. Эту книжку я когда-то взял у своей одноклассницы Соньки, но читать не стал: показалась скучной. Однако так и не удосужился отдать, хотя вообще не был склонен зажиливать книги. Римма увидела ее у нас в книжном шкафу и захотела прочитать. Она вообще страстно (это стародавнее определение очень подходит в данном случае) любила книги и музыку — симфоническую, оперную; могла (правда, по ее собственному утверждению) воспроизвести целые куски из симфоний и опер, но исключительно для внутреннего употребления, то есть для себя — потому что ее голосовые связки не приспособлены озвучивать мелодии. Любила она и тех, у кого эти связки хорошо приспособлены, как для вокала, так и для драматических ролей. Нет, она не торчала у служебного входа в Большой театр, как некоторые из ее подруг, ожидая появления своих кумиров, не была ни «лемешисткой», ни «козловисткой», она была просто «бабанисткой» — тринадцать раз смотрела «Ромео и Джульетту» в театре Революции с актрисой Бабановой (от нее и Риммина челка), столько же, если не больше, «Собаку на сене» и, пересиливая себя (не нравилась пьеса), высидела несколько раз на спектакле «Таня» — в этих спектаклях ее любимица играла главные роли. Среди актеров-мужчин идолов не было, если не считать, на очень короткое время, Абрикосова, прельстившего не столько игрой (в фильмах «Партбилет» и «Высокая награда»), сколько ростом и неописуемой красотой.

Но возвратимся к композитору Глинке, о котором я вспомнил вдруг в конце апреля. Последовательность была такая: сначала, глядя из окна своей комнаты на знакомый с детства, уже начинавший зеленеть дуб во дворе, я смутно подумал о Римме, потом, переведя взгляд на зеленый диван, подумал о ней более определенно, после чего взглянул на книжный шкаф… И тут в голову пришла мысль: а почему, собственно, не позвонить ей и не напомнить про книгу о Глинке из этого шкафа, которую я ей дал? Сказать, что книга чужая и хозяйка, то есть Соня, требует немедленного возврата. Идея мне понравилась: тут уж никак не страдает самолюбие, ведь всем известно — чужие книги нужно возвращать.

Еще два дня ушло на то, чтобы мелькнувшая идея овладела всей массой моего существа, а также для того, чтобы, не без труда, достать билеты в театр Ленинского комсомола на «Сирано де Бержерака». Сходить на этот спектакль мы собирались еще до разрыва. Я полюбил пьесу с детства, когда прочитал в приложении к журналу «Нива» за 1904 год, и потом не раз перечитывал, видел в театре Вахтангова, но с удовольствием посмотрел бы снова. Тем более с артистом по фамилии Карнович-Валуа в главной роли. (Уж не претендует ли на французский престол? — предположила Римма.)

И вот поднимаю телефонную трубку и набираю Б-2-37-16… Мужской голос: «Кого вам?» Мелькает страшная мысль, что Римма успела выскочить замуж и это ее счастливый избранник. Но с облегчением понимаю, что у телефона один из многочисленных соседей по квартире: скорей всего, никогда не просыхающий грузчик Миша, который, по словам Риммы, очень хорошо к ней относится и, вообще, славный мужик, только непрерывно матерится за стенкой, а ей все слышно.

Как обычно по телефону, голос у Риммы напряженный, слова затруднены, она больше молчит. Говорю в основном я: сообщаю вежливым полуофициальным тоном, что вынужден побеспокоить по поводу книги о Глинке, которую у меня срочно требуют. Как ее получить?.. Римма надолго задумывается. Я нетерпеливо, стараясь не раздражаться, подсказываю варианты: подъеду к ее дому, встречу возле работы… И потом, как если бы меня внезапно осенило, добавляю:

— А что, если увидеться в театре? На «Сирано де Бержераке». У меня случайно билеты оказались.

Следует еще более долгое молчание, потом короткое, с легким, кажется, вздохом (неужели облегчения?):

— Хорошо. Когда?

Я называю день, говорю, что буду ждать у входа в театр, и мы прощаемся. Ура! Теперь вырванную победу надо закрепить, поставить наш любовный поезд на прежние рельсы, и чтобы он больше не «разбивался о быт», как любовная лодка Маяковского.

Вы очень ошибетесь, если предположите, что, встретившись у входа в театр, мы ринулись друг к другу с поцелуями или хотя бы рукопожатиями. Ничего подобного. Легкая улыбка узнавания, кивок головы; и в руке у Риммы сразу же появляется книга о Глинке, которую я прошу положить обратно в сумку до конца спектакля. В гардеробе, когда Римма сняла пальто, я увидел, что она в новом, по крайней мере, для моих глаз, платье, синем с белым воротником, в достаточной степени обтягивающем — в достаточной для того, чтобы я еще больше захотел не расставаться с ней в обозримое время. Но, конечно же, я старательно делаю вид, что не обращаю на ее обличье особого внимания, а она, в свою очередь, старается показать, что ее нисколько не задевает мое старание делать вид. Эта схватка продолжается почти до конца спектакля, и только гибель Сирано по причине большой любви немного смягчает нашу общую гордыню. А возможно, способствовало этому почти трехчасовое сидение рядом, когда если не наши тела, то во всяком случае ауры вольно или невольно соприкасались.

В очереди за пальто, стоя позади Риммы, я не мог удержаться и сжал обеими руками ее обтянутые синим шелком бедра. Она, слегка вздрогнув, обернулась, и я почувствовал, что сказал все, что хотел, и получил нужный ответ.

Я проводил ее до дома, мы условились встретиться через день и завалиться в кабак (давно не были). Я чуть не забыл забрать у нее книгу о жизни и творчестве дорогого Михаила Ивановича Глинки, но Римма вовремя вспомнила.

(Через много лет, когда мы, после смерти моей мамы, разбирали на Бронной книжные шкафы, Римма случайно обнаружила все ту же книгу, мирно дремавшую на полке.)

* * *

Дни становились теплее, занятия в школе шли к концу, мы с Риммой окончательно решили поехать на юг — отпуск ей определили на конец июля, а до этого я согласился пожить недели две-три в Тарусе, в семье моего ученика Вовки Буракова. Но все это еще в недалеком будущем, а пока мы много бродим по московским бульварам, посещаем Римминых подруг, я познакомил ее с Гургеном, через него мы узнали Леню и Тамару Яблочковых и сдружились с ними на долгие годы. Тогда еще у них не было сына, а потому не произошло той страшной трагедии, в которой никто не виноват — ни семья, ни отдельные люди, ни власть… Или виноваты абсолютно все… Продолжились и наши с Риммой утренние — два-три раза в неделю — свидания на Бронной, превратившиеся в своего рода ритуал — тройной звонок в дверь, я еще обычно не встал с постели, впускает Римму соседка; потом, как всегда, робкий стук в комнату, где живем мы с братом, но он уже давно на работе, мама тоже; Римма заходит со стеснительным, тоже как всегда, видом. Я помогаю ей раздеться — снять не только пальто. Мы отражаемся в большом зеркальном шкафу, куда Римма старается не глядеть, а я смотрю через ее плечо… Потом она торопится на работу. В эти дни мне обычно не нужно в школу или у меня поздние уроки. В общем, любовь у нас бывала утренняя; вечера и ночи выпадали лишь случайно. Однако потребности в чужих квартирах и городских парах, не говоря о подъездах, как бывало раньше, не ощущалось…

В нашей небольшой семье, я уже упоминал об этом, Римма чувствовала себя довольно скованно. Это меня тяготило, и до сих пор не могу разобраться, в чем тут корень: в том, что можно назвать римминой гордыней, или в том, что, с той же неточностью, можно определить как наш семейный снобизм. (Себя я, разумеется, к снобам не причисляю, только маму и брата, и то лишь по отношению к некоторым из моих знакомых, которых я вводил в их устоявшийся за долгие годы моего отсутствия — на учебе в Ленинграде и потом на войне — мирок.) Но все же Римма, как и моя бывшая жена Мара, нередко бывала у нас на «посиделках», где и познакомилась с нашими общими с братом друзьями и сумела вскоре оценить мягкость и предельную добропорядочность Алика, блестящее остроумие и эрудицию Артура и немыслимое красноречие Эльхана. Не упоминаю о незначительных присущих им недостатках, которые, как известно, лишь подчеркивают достоинства и наблюдаются абсолютно у всех смертных, за исключением, быть может, Ленина, Сталина и некоторых святых.

В это же время я расширил свои познания о Римминой семье: познакомился в доме на Савельевском с самой старшей сестрой, тоже врачом, как и та, с кем Римма вместе жила и которая, к моему негодованию, так редко брала ночные дежурства у себя в больнице. Старшая сестра жила этажом выше, вдвоем с дочерью. Перед войной в этой небольшой комнате их было четверо, и, несмотря на некоторую тесноту, все они предпочли бы и сейчас страдать от перенаселенности. Но полтора десятка лет назад арестовали и расстреляли мужа сестры, скромного инженера-электрика, а через шесть лет после этого на Курской дуге погиб их сын Григорий. Осталась дочь Галя, она заканчивала сейчас университет. Ее увидел я раньше, чем всех остальных, оставшихся в живых родственников. Показалась она мне не по летам суровой, обидчивой, но тогда я не мог еще знать и тем более оценить всей силы ее любви к родным, чувства ответственности за них и перед ними, доброты и благородства. Все это при определенной твердости характера, которую некоторые, и я в том числе, могли принять за жесткость. Такому восприятию способствовал, возможно, и тихий голос с повелительными, как мнилось мне, интонациями (этакое, как бы сдерживаемое, раздражение, заблаговременный протест против чего-то, еще не высказанного собеседником). Позднее я пришел к выводу — не знаю, верному ли, — что причиной всего этого просто скромность, застенчивость, недостаточная уверенность в себе. Мать Гали тоже выглядела суровой и сдержанной и тоже отличалась широтой души, а еще — чувством юмора.

Познакомился я и со средней сестрой, которую все родные звали Ася, той самой, кто закрывала мне вечерний доступ к, извините за дурацкую шутку, телу Риммы. Добрейшее существо, консервативное до мозга костей, не желающее слушать — не из боязни, а именно из-за своей косности — никакого осуждения в адрес властей предержащих, чем вызывала такое яростное недовольство Риммы, что даже мне, пребывающему, казалось бы, в состоянии перманентного раздражения, приходилось ее утихомиривать. Позднее, когда привелось дважды лежать в больнице, где та работала, я видел, как любили ее больные и персонал. У нее тоже арестовали и расстреляли мужа, тоже инженера, еще до того, как могли бы родиться дети.

Я не увидел Римминых братьев — также намного старше, чем она, — одного, потому что с 1937 года он находился на Колыме, в концлагере, куда попал прямо из армии, где проходил срочную службу (там же, на Колыме, и умер сорока с лишним лет вскоре после освобождения); со вторым же братом остальная семья, так сложилось, почти не поддерживала отношений. Однако кое-что о его кошмарной жизни я узнал от Риммы. Ну, во-первых, почти мальчишкой он попал в тюрьму за пьяную драку, в которой погиб человек, но в заключении пробыл совсем недолго, в отличие от своего младшего, загремевшего, как и мужья его сестер, по статье 5810 как враг народа. После освобождения окончил Бауманское училище в Москве, работал на заводе и с началом войны был взят в армию. Его вздорная болезненная жена писала ему на фронт письма, где осмеливалась выражать некоторое недовольство тем, в каких условиях ей приходится жить с недавно родившейся дочерью. Он, в свою очередь, делился вслух возмущением по этому поводу. Его цитаты из посланий жены привели к тому, что он был отправлен прямиком в штрафную роту и в одном из боев лишился обеих ног, однако выжил, долго валялся в госпиталях, а по возвращению домой начал сильно пить. (Что не помешало, опять же со слов Риммы, совершить один весьма трезвый, печальный по своей сути, поступок: переменить имя — сроду был Абрамом, а стал Александром — для того, чтобы безволосая дочь меньше мучилась в светлом будущем при поступлении на работу.)

Аресты и расстрелы родных подвигли Римму на невообразимый по тем временам поступок: еще будучи в школе, она не стала вступать в комсомол. Позднее, в конце войны, отказалась и от чести вступить в партию, куда ее с благими намерениями тащил муж третьей сестры, старый большевик, по-родственному соблазняя всяческими благами и выгодами. (А что, уважаемые сограждане, если бы все те, у кого побросали в тюрьмы или угробили ни в чем не повинных родственников, последовали, в свое время, примеру этой девчонки — сколько бы у нас оказалось на круг комсомольцев и партийцев, а? Не с кем здание коммунизма возводить…)

* * *

Впрочем, одним из тех, кто пока еще искренне собирался это делать, был мой двоюродный брат Шура Шкловский, о котором упоминалось ранее. Вернувшись с войны, он окончательно поселился в квартире своего недавно умершего отца, на втором этаже деревянного дома без всяких удобств, на Летниковской улице, недалеко от Павелецкого вокзала. Некоторое время там еще оставалась давнишняя прислуга и сожительница отца, ороченка Надя, превосходная хозяйка и строгая неулыбчивая женщина с единственным зубом. Такой я запомнил ее с дней своего детства, когда какое-то время, после ареста собственного отца, жил в доме у дяди Ефима, откуда катался в школу на одновагонном трамвае «А», который раскачивался, как пьяный, и я опасался, он хлопнется набок и перегородит всю Садовническую улицу; а во дворе у дяди еще больше опасался расхристанных громкоголосых мальчишек, целыми днями резавшихся в «расшибалку» — звон от монет стоял в ушах… Теперь во дворе было тихо, в доме у Шуры тоже: Надя ушла, смертельно обидевшись на то, что тот не женился на ее племяннице, которую она ему прочила, а предпочел какую-то незнакомую ей женщину.

Я нечасто виделся с Шурой — и раньше, и теперь. Раньше он вообще был для меня взрослым дядькой — я еще учился в школе, а он уже работал на заводе, служил в армии. После войны разница в семь-восемь лет перестала казаться существенной. Теперь я тоже работал, даже печатал иногда стишки в газетах и журналах. Он также баловался стихами, а вообще был уважаемым механиком в Мосэнерго, где за его технические познания ему прощалась принадлежность к не тому племени. Там он и проработал почти до конца своих дней. Мне в Шуре нравилось все — великая порядочность, расположенность к людям, юмор. Не устраивало одно — его отношение к Ленину. Как к любимому родственнику. Гипсовый бюстик вождя всегда красовался в комнате на видном месте; и в редкие свои посещения я старался переставить его куда подальше, но вождь упорно возвращался на середину буфетной полки. К Сталину Шура такого почтения отнюдь не проявлял.

Кстати, еще немного о моих родственниках. Несколькими годами раньше мы с Шурой посетили нашу московскую двоюродную сестру Ирину, женщину с весьма нелегким характером и такой же судьбой. Ее первый муж, австриец по имени Пауль, приехал в 30-х годах в Советский Союз, чтобы помочь нам строить социализм. Однако ему не дали развернуться в полной мере, потому что арестовали и быстренько расстреляли как шпиона, хотя он был всего-навсего хорошим водителем автобуса. А также очень красивым, насколько могу помнить, австрийским парнем: высоченный блондин с темными бровями. У Ирины остался от него сын, которому было сейчас лет десять, а нас с Шурой она позвала в тот раз, чтобы показать второго сына, совсем недавно родившегося; ему дали имя Геннадий. (Он сейчас известный артист, любимец публики. Помимо того раза, когда застал его в колыбели, я видел Геннадия еще однажды, через тридцать шесть лет, на праздновании дня рождения его матери, и тогда он мне понравился больше, чем в новорожденном состоянии, а Ирина одарила фотографиями своей семьи и трогательными стихами собственного сочинения. В последние годы она много болела, но мои попытки осведомиться о ее здоровье через Геннадия (старший сын эмигрировал в Германию) ни к чему, к сожалению, не приводили, и я прекратил их.)

* * *

Значит, так: в начале июля я решил поехать в Тарусу к моему ученику — недели на две, не больше, а потом с Риммой на юг, в поселок Леселидзе на Черном море, недалеко от Адлера. Ей дали адрес женщины, которая поможет там снять комнату, а «достать» билеты на поезд обещали помочь другие знакомые.

(Сейчас, из далекого от тех времен настоящего, не в первый раз задаю себе, и другим, наивно-обывательский вопрос: так что же лучше — «доставать» за приемлемую, в основном, цену, по знакомству, по блату, по каким-то льготам и талонам, билеты на поезд, на самолет, в театры, а также приличную колбасу, зеленый горошек, помидоры, кур, кофе, пастилу, банку маринованных огурцов, фрукты, ботинки, колготки, автомобиль, замшевый пиджак, лекарства, наконец, — или когда все это продается на каждом углу, но по недоступной для большинства стоимости? Многие из тех, кого спрашивал, мучительно поразмыслив, предлагают третий, вполне фантастический, вариант, с которым я вполне согласен, а именно: лучше, когда все есть на каждом углу, но по божеским ценам. Что такое «божеские» — мнения по этому поводу, конечно, расходятся. Если же, все-таки, прямо отвечать на прямой вопрос «что лучше?» или «что хуже?», то остроумнее Сталина, пожалуй, не скажешь (в чувстве юмора ему отказать трудно). «Оба хуже», — ответил он на подобный вопрос о правом и левом уклоне…

В Тарусу нужно ехать с Курского вокзала: на поезде до Серпухова, а там еще тридцать с лишним километров по разбитому шоссе в битком набитом раздолбанном автобусе; он сразу напомнил мне грузовики начала войны, с которыми приходилось иметь дело, — полуторки и трехтонки, неприхотливые и терпеливые, как их водители, чудом насобачившиеся запускать движки при любом морозе и ремонтировать чуть ли не с помощью одной отвертки. До сих пор возникают временами в голове незатейливые слова фронтовой песенки: «Шли мы дни и ночи, трудно было очень, но баранку не бросал шофер…» Не будучи склонен к особой сентиментальности, не могу попутно не воскликнуть, что честь и хвала этому безымянному шоферу, в том числе и за то, что «не бросал баранку». Грязный, зачастую голодный, на доживающих свой век неуютных холодных «лайбах», как он их ласково называл, чего только не возил он по льду и снегу, по немыслимым колдобинам, по грязи и болотам — и ведь доставлял, все же, чему не перестаю удивляться, и горючее, и боеприпасы, и живую (увы, до поры до времени) силу куда надо… (Слава богу, мы не знали тогда унизительных в своей беспощадности цифр о сравнительном количестве автомобилей в нашей и в германской армии. А цифры такие: наша пополнилась за все четыре года войны примерно 150 тысячами, германская — получала по 600 тысяч каждый год. Еще нам поступило, вроде как в аренду, 400 тысяч машин из Англии, США и Канады.)

Таруса осталась, наверное, почти такой, какой описывала ее Анастасия Ивановна Цветаева в своих «Воспоминаниях»: маленький городок на холмах, поросших березами, на левом берегу Оки. Дороги песчаные и кремнистые, разлив тропинок. И дом, в котором мои работодатели снимают две комнатушки с террасой, возможно, похож на ту цветаевскую дачу: простой серый дощатый, под ржавой железной крышей, старая скамья рядом с огромной ивой, а внизу, под домом — пески, луг, Ока. По ней нечасто проплывают баржи и пароходы, у берегов натыканы лодки…

Мне дорога эта книга воспоминаний, подаренная автором в 1972 году, — особенно своим посвящением: «…На память о жизни в Голицыне, о наших беседах, о Джульбарсе и Капе… и о многих людях… Обо всем, что — невозвратно». Немало места занимают в ней и воспоминания о Тарусе, где Анастасия Ивановна счастливым ребенком жила не одно лето со всей семьей — родителями, сестрой Мариной. Было это в начале прошлого века, а во второй его половине там нашла прибежище лишь дочь Марины Цветаевой, Ариадна, осколок большой семьи — после того, как ее выпустили из лагеря и вернули из ссылки… Сама Анастасия Ивановна тоже побывала и заключенной, и ссыльной, но, в отличие от немалого количества бывших «сидельцев», ни на одну минуту, как мне кажется, не приняла ни революции, ни ее вождей и не испытывала по отношению к ним ни страха, ни тем более почтения или благоговения. Все их игры остались за пределами ее сознания и души. И вернулась она оттуда, где побывала, не испуганная или озлобленная и не раздавленная, а, как ни странно, еще больше полюбившая людей и животных. Все живое…

Из известных жителей Тарусы больше других повезло художнику Борисову-Мусатову, который жил здесь с 1903 года и успел сравнительно спокойно умереть, хотя очень рано — тридцати пяти лет, задолго до революционных катаклизмов. Художнику Поленову, который обосновался на правом берегу Оки в усадьбе Борок и кого застала смена систем, тоже улыбнулась фортуна — его не тронули; не тронули и писателя Паустовского, в чьем тарусском доме ровно через тринадцать лет буду я встречать Новый год — со свежеиспеченными друзьями: Борисом Балтером и его новой женой, с Риммой и даже с Капом, незабвенным черно-пегим спаниелем, о котором Анастасия Ивановна не забыла упомянуть в своей дарственной надписи.

Не скажу, чтобы я очень терзал своего ученика Вовку на лоне тарусской природы. Мы лениво мусолили английскую книжку для детей — чудесную сказочную повесть, доставшуюся мне пару лет назад в дар от Дифы, у которой я проходил педагогическую практику в школе. (Дифа, чтоб вы знали, это от имени Юдифь, что на языке иврит означает «еврейка». Так что, если хотите этак тонко оскорбить женщину, например, на рынке или в очереди к банкомату, незачем кричать ей напрямки: «жидовка», а просто скажите: «Эй ты, Юдифь!» А имя «Сарра», которое употреблялось с той же целью раньше, следует безжалостно изъять. Потому как означает оно «княгиня». Впрочем, тоже может считаться оскорблением — только классовым.)

Мы помногу бродили с Вовой и с его дедом по лугам и холмам, посещали базар, купались в реке, плавали на хозяйской лодке. Я умел плавать и без лодки, научился благодаря отцу, который когда-то безжалостно бросал меня в глубокую, коварную речку Учу в Мамонтовке, и я, барахтаясь там, крича от ужаса, пытался выплыть, что, в конце концов, удавалось. Но воду не слишком полюбил — она всегда казалась недостаточно теплой, и тут меня не могли ублажить ни российские реки, ни Черное или Средиземное море, ни даже Атлантический океан. Одним своим заплывом, однако, горжусь по сию пору: я совершил его в те же пятидесятые, переплыв — туда и обратно — Волгу возле Плеса. Напарником по подвигу у меня был неплохой мужик из нашего дома отдыха, между прочим, майор КГБ, работающий водителем у какой-то «шишки». (А жену этого майора вполне можно было назвать «Юдифью».) У моего покойного ныне друга Игоря Орловского, который поздно женился, приемный сын Виктор, тоже шофер из КГБ и тоже хороший мужик, — так он возил не просто «шишку», а, берите выше, самого товарища Суслова, секретаря ЦК партии. И говорил о нем с такой лаской — словно о ребенке малом. Как тот лютой зимой забывал надеть перчатки или шарфик неплотно запахивал (это пока от дверей подъезда до дверцы своего «членовоза» добирался), и приходилось, значит, ему пенять: что же вы, мол, Михал Андреич, о себе не думаете? Так ведь и заболеть недолго… Кстати, этот Виктор и о матери своей не меньше, если не больше, заботился. (Знайте вы, жестокие сердцем… — мог бы сейчас воскликнуть современный Карамзин, — что и чекисты чувствовать умеют!)

Дурацкая штука память! Ну, на кой ляд помнить имя и отчество этого серого советского кардинала, неусыпного хранителя партийных идей и устоев, наверняка повинного во многих преступлениях режима, и что мне до того, мерзла ли у него рука, которая долгие годы подписывала сотни мерзких распоряжений и директив, если не приговоров? В то же время со студенческих лет никак не могу сохранить в памяти, что за зверь какой-нибудь там эмпириокритицизм, изобретенный, кажется, Махом и Авенариусом. Помню только хохму про то, что «Авенариус дал Маху». (Впрочем, к чему запоминать и это, и многое другое, если можно в энциклопедии прочитать — тоже большой вопрос. Правда, об этом уже, кажется, толковал незабвенный Денис Иванович Фонвизин…)

Речка Ока возле Тарусы мне понравилась: широкая, спокойная, почти теплая — не то что Москва-река под Звенигородом, где я бывал в пионерлагере, — несется, как сумасшедшая, или Истра, на которой жил как-то летом у родственников, — холодная, словно вот-вот подернется льдом. А в Оке купайся в охотку. И однажды… Ничего вроде бы не совершил этакого… героического. А все-таки приятно вспомнить…

За годы пребывания на фронте я никого не убил. Ни одной живой души — ни прямо, ни косвенно… Ну, если не считать, что подвозил на передовую горы оружия, снарядов, сотни вооруженных людей. И горючее — для танков, самолетов, для других автомашин, тоже, в свою очередь, подвозивших оружие, снаряды… В общем, круговорот. Но сам — никого. И не спас, кажется, впрямую тоже никого. Меня, правда, — чуть не убили, чуть не арестовали… Но вот здесь, на Оке, в тихое предвечернее время…

Я купался недалеко от берега. На середину реки не хотелось: там течение быстрее, и вода прохладней. Людей вокруг мало. Неподалеку плещутся мальчишки, но странно — криков почти не слышно: быть может, на них действует умиротворяюще угасание дня. На берегу, прямо напротив меня, сидит пожилая женщина. Она пришла с девочкой лет десяти, которая уже в воде — плавает «по-собачьи», загребая одновременно обеими руками под себя.

— Не заходи далеко! — кричит женщина.

Девочка что-то говорит, не то ей, не то самой себе, их голоса мешают додумать до конца внезапно посетившую меня глубокую мысль о том, что из всех стихий вода, наверное, самая страшная, потому что самая равнодушная. Но тут же, лениво разводя руками в том стиле плавания, который имею нахальство называть брассом, вспоминаю, что и воздух как стихия тоже не подарок, особенно если летишь по нему с парашютом или, что еще хуже, падаешь в самолете (на котором я еще никогда не летал).

Девочка вскрикивает довольно громко, сильнее бьет руками по воде, и я уже не успеваю додумать насчет других стихий — снега, песка, огня, лавы… какие там еще? — поскольку чувствую что-то неладное… Или мне кажется? Ведь есть у некоторых людей дурацкая привычка: вопить «ой, тону, тону!» и считать это шикарной шуткой… Но я начинаю понимать, она в самом деле тонет. Почти около берега, на виду у бабушки, или кем та женщина ей приходится?.. Женщина тоже учуяла нехорошее — поднялась, подбежала к воде. Рот у нее раскрыт, но крика я почему-то не слышу. Может, из-за плеска, когда я начал, уже не брассом, а какими-то сумасшедшими саженками подплывать к девочке.

В общем, спасение, если было, прошло совершенно ординарно — без эффектного нырянья, без малейшего риска для собственной драгоценной жизни; я неуклюже, но довольно сильно подтолкнул девочку к берегу, и она сразу перестала пускать пузыри и встала ногами на дно. До этого, видимо, ступила в яму, погрузилась с головой и начала захлебываться… Разве не обидно, не унизительно, что царю (царевне) Природы нужно так ничтожно мало, чтобы мгновенно лишиться жизни, чтобы вышел из строя весь хитроумный механизм, задуманный и исполненный Главным Механиком?

Женщина, пришедшая с девочкой, произносила слезливые слова благодарности, остальные, кто был на берегу, даже не заметили случившегося, я быстро натянул тренировки на мокрые трусы, перекинул майку через плечо и заторопился на ужин: дед моего ученика был педантичен и не любил нарушений в распорядке дня. Кроме того, я так и не осознал до конца всей серьезности своего поступка, а потому не мог испытывать законной гордости за роль спасателя на водах. Даже Вовке и его деду не похвастался, и если потом вспоминал об этом случае, то, ей-богу, оттого, что как-то очень отчетливо понял вдруг — не на войне, а именно там, на берегу Оки — до чего же непрочно, преходяще, бренно (какие еще слова?) бытие наше. И появилась недоуменная мысль — сродни детской мысли о нелепости смерти: зачем создавать такое совершенное существо из десятка миллиардов (или сколько их там) нервных клеток с нервными же отростками, не говоря о других чудесах в виде ног, рук, глаз и еще кое-чего, если какой-то лишний глоток воды, кусок шашлыка, застрявший в дыхательном горле, нож, пуля, отвертка, я уж не перечисляю всех вредных бацилл и инфузорий, могут мгновенно и навсегда уничтожить это совершенное устройство, и его уже не отремонтируешь ни в каком сервисе и ни за какие баксы.

 

3

Всего три года назад я тоже отправлялся на юг, тоже с любимым существом, но какая огромная разница в социальном статусе. Вернее, в транспортном. Тогда я с боем ворвался в вагон «Москва — Кишинев», отталкивая женщин и стариков, наступая на детей, — в результате чего оказался счастливым обладателем второй и третьей (багажной) полок, не слишком близко от загаженного, всегда занятого туалета. Сейчас мы спокойно, с неизмеримым достоинством вошли с Риммой в свое купе и были ошарашены свалившейся на нас удачей: оно оказалось двухместным! Ну и ну! Не верилось, что так может быть. Казалось, вот-вот появится наглый проводник и скажет: «Пассажиры, освободите купе! Не видите, оно для депутатов (делегатов, акробатов, магнатов)»… Но никто не появлялся, мы радостно обнялись и начали распаковывать сумки с продуктами и стелить постели.

Как мало нужно, чтобы почувствовать себя человеком, — и столько же, чтобы перестать чувствовать. Это к тому, что вскоре я опять впал в привычное состояние недочеловека, как только уразумел, что окно в душном купе почти не опускается, матрацы тонкие, как лист бумаги, и комковатые, белье, которое швырнул проводник, сырое, со ржавыми пятнами, из двух туалетов открыт один, а чая сегодня нет и не будет, потому что кипятильник выключен, — разве не понятно, пассажир?..

Можете считать, что я зациклен на сортирах, но тут, по крайней мере, я не одинок, потому как Сергей Есенин написал в поэме «Страна негодяев» вроде бы такое (за точность не ручаюсь):

…да, твердил и твержу упорно я, Проклиная весь белый свет, Потому что нужна уборная, А уборной в России нет…

Добавлю: если и есть, то лучше бы не было, ибо зачастую представляет угрозу не только для здоровья, но и для жизни. Как в больнице города Гагра: я как-то попал туда с жуткой температурой, однако на следующий день вынужден был бежать быстрее лани, так и не воспользовавшись отхожим местом и забыв установить диагноз болезни. О весях нашей родины вообще говорить не стану — там любая яма, возле которой вбит шест, имеет право называться уборной, а из городов не могу еще не вспомнить осенний Уральск с полузастывшим желтым морем (да простят меня китайцы) возле входа в одну из городских столовых. Между прочим, в дореволюционные времена мой отец оканчивал здесь реальное училище. Неужели «реалисты» тоже мочили свою обувь в подобной жиже? Или она — примета цивилизации второй половины 20-го века, в конце которого я увидел нечто похожее и в красивом польском городке Казимеж Дольны возле ресторана «Эстерка», названного в честь супруги короля Казимежа Великого. И если для меня были достаточно привычны разливанные лужи мочи и слегка затвердевший настил испражнений, то семья французских туристов на моих глазах в панике отступила и умчалась на своем «пежо» куда-то вдаль…

Но хватит о туалетах и тюфяках. Зато сейчас мы одни, одни с Риммой в четырех с лишним кубических метрах, и впереди целая ночь под перестук колес, и целый день, и еще ночь! И черт с ними — с их чаем и клозетом, если у нас в авоське среди свертков с крутыми яйцами, полтавской колбасой и сыром тренькает бутылка нарзана, задевая бутылку со «Старкой» — напитком, сопутствующим нашему знакомству и даже временами освящавшим его. И сейчас мы тоже освятим…

Под стук колес мне понравилось. Но заснуть потом долго не мог. Было душно, я сумел слегка опустить раму, и тогда ворвался холодный ветер с запахом гари; я снова закрыл окно, за которым временами мелькали отблески станционных фонарей, и небо то темнело, когда ехали мимо лесов или рощ, то делалось бледно-серым, когда вокруг были поля.

Я подумал о моей школьной подруге Миле, о ее Грише, бывшем арестанте, который по-прежнему не имеет права жить в Москве, о том, что после смерти Сталина прошло уже целых пять месяцев, а наверху продолжается драчка. И чего сейчас придумают новые вожди Маленков и Хрущев, который ни одного словечка грамотно выговорить по-русски не умеет — слушать мучительно. Ничего хорошего, конечно, не будет, но хотя бы таким, как Гриша, как Леонид Михайлович, муж Мариной сестры, хотя бы этим бывшим политзаключенным разрешили жить со своими семьями, там, где им хочется… А как сейчас Мара? Неужели всего два года назад мы считались мужем и женой и жили в одной комнате на одной узкой тахте? А три года назад мы с Кирой под такой же колесный перестук тоже ехали на юг? И когда вернулись, меня обуяли угрызения совести, и я решил во всем признаться Маре. Что и сделал — прямо на улице, перед входом в Центральный онкологический институт, где она каждый божий день стоит у операционного стола…

Я повернулся набок и наклонился с верхней полки, чтобы убедиться: там, внизу, под простыней, лежит именно Римма. После чего вскоре уснул.

* * *

Грузинское побережье Черного моря — это череда похожих друг на друга городков и поселков — Леселидзе, Гантиади, Гагра, Пицунда, Новый Афон — пологих у кромки воды, а чем дальше от нее, тем круче взбирающихся в гору своими белыми домиками с железными крышами, под одной из которых мы и поселились. Именно под самой крышей — на чердаке, что только и было нам по карману. Помещение большое, гулкое, пол дощатый, на нем слой теплой пыли, а над головой переплетенье балок, с одной из них свисает шнур с голой лампочкой на конце; из мебели — колченогий столик, парочка табуретов и еще то, что условно можно назвать ложем, — помесь железной рамы, досок и кирпичей взамен ножек. Зато матрац отменный, белье сверкает белизной. Застекленное окно выходит на горный склон, но прохладой оттуда не веет. В общем, все напоминает декорации к опере Пуччини «Богема» — так жил Рауль, здесь он принимал свою Мими.

Однако мы не особенно раздумывали над недостатками и достоинствами жилья, поскольку и этот чердак обрели случайно, а кроме того, торопились к морю. Скорее, скорее!

Соленая вода и ее чрезмерная, на мой взгляд, зыбь несколько разочаровали меня — как и в нескольких предыдущих случаях: когда бывал в Крыму или когда во время войны один-два раза удалось окунуться в Каспийское море в Иране. (Кажется, в городке Реште, на улице которого жуткая сгорбленная старуха, наученная нашими воинами двум гвоздевым русским словам, напрасно призывала юного лейтенанта Хазанова воспользоваться услугами красавиц-персиянок.)

А вообще море меня всегда тревожит и раздражает — своей безразмерностью и постоянным непокоем. Впрочем, горы — тоже. Хотя уж покой-то у них, казалось бы, вечный. Но еще больше — люди. Везде — даже на отдыхе у моря. Даже когда имя одного из этих людей — Римма… Ну, а где же покой? Неужели «только снится», как говаривал Александр Блок? (Кстати, не припомню, чтобы он мне снился.) Но знаковое, как бы теперь выразились, ощущение покоя, помню, бывало: в детстве и юности — когда один в комнате, с книгой на высоком валике зеленого бабушкиного дивана, и за стенкой отдыхает соседское радио, а по коридору не катаются на деревянных счетах чужие дети. И позднее — когда один, или с собакой, бредешь по лесной лужайке, или, еще лучше, в поле, по склону пологого холма, у тихой заводи. И если откуда-то голоса, но едва различимые — без слов (как песни Мендельсона-Бартольди), без интонаций. А еще позже — нигде. Нигде не ощущаю покоя, успокоения, примирения с собой, с другими. Даже с природой. И носишься с этим чувством, как с писаной торбой, не можешь избавиться, доверяешь его близким друзьям, бумаге…

Мы долго были у моря и вернулись на свой чердак к заходу солнца.

Если вы смотрели знаменитый в свое время английский фильм «Мост через реку Квай», то наверняка помните, как в наказание за строптивость японцы посадили пленного британского полковника в какой-то сарай под лучами тропического солнца и, если память мне не изменяет, к тому же обитый жестью… В этот вечер, и во все остальные вечера и ночи, почти до рассвета, я чувствовал себя полковником английской армии. И бедная Римма тоже. Что, впрочем, не слишком мешало нам предаваться вечерней трапезе, сну и еще некоторым удовольствиям. С обедами устроились на пансион к одной грузинской княгине неподалеку. Некоторые недоброхоты позволяют себе с иронией утверждать, что все грузины мужского пола от природы князья, а женщины — княгини. Я не был столь ироничен и не подвергал сомнению ее происхождение, а кроме того, обеды у ее сиятельства были довольно вкусными и подавались в беседке, затененной виноградными листьями.

В первый же день Римма увидела там свою давнюю знакомую Лялю с каким-то седоватым мужчиной. На Лялю нельзя было не обратить внимания особенно если вы по законному праву носите брюки: таких женщин в романах прошлых лет называли роскошными. Не могу с полной достоверностью сказать, что подразумевали под этим эпитетом тогдашние авторы, но у Ляли я бы отнес его в первую очередь к ее груди. Только потом, не без труда, смог я перевести взгляд на лицо и прочие детали тела и одежды. Именно одежда способствовала производимому эффекту. Боюсь показаться простаком, но все же до сих пор не могу уяснить толком, что больше привлекает наше с вами внимание, господа и дамы, друг к другу: то, что открыто взорам или что скрыто под одеждой? (Имею в виду не душевные качества.) Ну, хорошо, а ведь когда-то вообще ничего не было скрыто — как сейчас у животных, у насекомых, у рыбок, наконец, а также у некоторых племен где-нибудь в глухих дебрях Амазонки. И как же они, бедняги, подстегивают свое вожделение? Как помогают себе взалкать нечто отличное от просто товарищеского отношения? Если все привычно, все на виду…

Обращаясь к более поздним временам, когда одежда начала покрывать значительную часть людской поверхности, оставляя (у женщин) лишь грудь порядком оголенной (да уж чего там — просто вываливающейся из корсажа!), припомним, что какой-нибудь Айвенго, не говоря о бароне Фрон де-Бефе, или, намного позднее, Печорин и иже с ним во всю силу возбуждались не от лицезрения груди, а случайно завидев щиколотку из-под длинного платья леди Ровены или княжны Мери… Но в годы, о которых веду речь, внимание мужчин давно уже переключилось с лодыжек и ланит на грудь и область большого таза. (Говорю о 50-х годах 20-го века, поскольку в вопросах моды мы сейчас быстро возвращаемся к состоянию племен амазонского бассейна.)

Нечто похожее на эти примитивные размышления лениво бродило у меня в голове в тот день, когда мы с Риммой вернулись к морю и я снова разомлел под послеполуденным солнцем. Ляля и ее спутник с нами не пошли. Он напрямки объяснил, что они предпочитают загорать совсем без ничего, а потому присмотрели дальше по берегу загороженное каменной глыбой местечко, где никто не мешает. Не скажу, чтобы я был шокирован: не так давно мы с Кирой на берегу Днестра тоже позволяли себе подобное — правда, во время ночного купанья. Но вообще к нудизму меня особенно не тянуло. Не оттого, что ходить голым стыдно или, что вернее, холодно, а, скорее, из эстетических соображений. Потому как далеко не все обнаженные тела заслуживают того, чтобы длительное время торчать перед глазами друг у друга, да еще при ярком свете дня. Пожалуй, сказанное Ильфом в его «Записных книжках» о том, что «вид голого человеческого тела, покрытого волосами, внушает отвращение», — перебор, но что-то в этом есть. (Впрочем, не знаю, что сказал бы я, окажись сейчас на месте спутника Ляли за валуном…)

Что касается самой Ляли, то когда я смог отвести взор от ее главного отличительного признака, то заметил все-таки, что она довольно высокого роста, выше своего знакомого, у нее красивые пепельного цвета волосы, тонкий нос, такие же губы и глубоко посаженные глаза, что придавало вид хищной птицы. Впрочем, последнее я напридумывал: ничего хищного в ней отродясь не было — приветливое, доброжелательное существо, не слишком удачливое в жизни. Незадолго до нашего знакомства рассталась с первым мужем, попросила уйти. Нет, никакого скандала — просто почувствовала, он не тот, каким его представляла и каким вроде бы любила. Он мирно удалился (попробовал бы иначе — всего лейтенант, а отец у Ляли полковник). Правда, через несколько месяцев бывший муж внезапно вернулся — за своими тапочками. Взял — и больше они не виделись.

Со Всеволодом она познакомилась в крупном издательстве, где служила редактором, а тот был одним из многочисленной своры полуголодных переводчиков с иностранных языков, совершавших набеги в надежде на добычу. Худощавый, неизменно вежливый, с мелкими морщинками на моложавом лице, с высоким голосом, очень подвижный, он был старше Ляли лет на десять и вел себя соответственно — слегка покровительственно. Еще несколько лет назад он находился в нашей военной администрации в Германии, где его оставили после войны, потому что хорошо знал немецкий, а после демобилизации, вернувшись оттуда, взялся за переводы литературные. Был дважды женат, первый раз еще перед войной — на драматической актрисе, которая впоследствии прославилась своими рассказами-зарисовками в собственном исполнении. Между прочим, в одном из них, сентиментальном, слегка ироничном, говорилось о многажды женатом, великодушном, ультрапорядочном мужчине с душою доброго ребенка, сохранившем дружеские отношения со всеми бывшими женами. (Это о нем, о Всеволоде.) Со второй женой знакомство произошло в Восточном Берлине, она тоже была военной переводчицей — волевая женщина, вся грудь в орденах. Он вовсе не собирался жениться, но она забеременела и хотела оставить ребенка. Тогда он решил, что у новорожденного должны быть отец и фамилия. Брак был недолгим.

Можно сказать, что Сева из литературной семьи. В 20-е годы прошлого века стала настоящим бестселлером книга под названием «Дневник Кости Рябцева». Несколько меньшим успехом пользовалось ее продолжение — «Исход Никпетожа». Обе книги — звучащий как бы из уст подростка рассказ о школе, об учителях. Их автором был отец Севы — Николай Огнев. (Это его литературной псевдоним.) Мне довелось прочитать их несколько позднее, чем они появились в печати, и, помню, эти книги нельзя было достать в библиотеках, они передавались из рук в руки, и вокруг них был некоторый таинственный ажиотаж. Как у нас в классе вокруг непристойных картинок, которые приносил Мишка Спирин. Много позже я услышал от сведущих людей, что эти произведения не одобрялись тогда советской критикой, потому что, как она считала, «тов. Огнев не сумел до конца преодолеть свои дореволюционные настроения и мысли…». И отсюда у него: «…некоторое пристрастие к прошлому», а также «недостаточный показ связи советской школы, о котором он пишет, с миром социализма». (Однако, несмотря на все это, читались они почему-то с интересом.)

Брат Севиного отца, Сергей, сохранивший родовую фамилию Розанов, тоже был литератором: написал известную в тридцатые годы повесть для детей, несколько пьес, но революционная критика обошла его, слава богу, стороной…

Ляля и Сева прожили вместе около двадцати лет, у них родился сын, а потом разошлись. Четвертая и последняя жена Севы была немолодой вдовою: Сева — до этого мы очень долго не виделись — остался таким же: спокойным, учтивым, очень подвижным и сдержанным. Не в его манере было открывать душу в разговорах, он не требовал этого от других, не рвал рубаху на груди по поводу всяческих социальных проблем, которых всегда пруд пруди. В нашем окружении таких людей почти не бывало, а если появлялись, мы рядом с ними подолгу не задерживались — скучно.

И, все же, именно Севу я без колебания бы возвел в ранг типичного российского интеллигента. А то, что с ним нельзя было поговорить по душам и осушить немереное число рюмок — так кто сказал, что у истинного интеллигента должен быть язык без костей и луженый желудок?..

* * *

Дни и ночи под южным небом проходили очень быстро, монотонно, и мне, по правде говоря, поднадоело это однообразие. Как и несколько лет назад с Кирой в Молдавии: хождение по тем же камням и выбоинам, лежание под тем же солнцем, купание в том же море (тогда была та же река) и разговоры об одном и том же: кто как загорел, что сколько стоит, как достать обратный билет на поезд. Я, разумеется, перегибаю палку в силу дурного характера, но, возможно, дело не столько в характере, сколько в неумении долго бездействовать, что сохранилось до сих пор. Хотя, с другой стороны, что считать действием? А смотреть вокруг, а думать и наблюдать — это вам что?..

В общем, так или иначе, но я счел своего рода развлечением, когда вечером на море совершенно внезапно поднялся шторм (или это было то, что называется девятым валом), и я в темноте чудом сумел выскочить на берег до того, как меня накрыла огромная волна, которая, взамен моего тела, успела смыть мои тренировки и часы. Однако на следующий день море снова было тихим, солнце — жарким, Римма — упрямой, а ко всему мы поняли, что обратных билетов на поезд нам в обозримом будущем не достать и как отсюда выбираться — неизвестно. Естественно, все это вызвало у меня собственный девятый вал раздражения — собою (что поехал сюда), Риммой (что не поддерживает мое эсхатологическое настроение — в смысле, что все кончено) и, конечно, советской властью. (Она, вообще, во всем виновата.) Поэтому совсем неудивительно, что, увидев у кого-то на пляже книгу писателя Фадеева «Молодая гвардия», я обрушил на автора весь свой справедливый гнев, припомнив ему роман «Разгром», который мы проходили в школе и мне было скучно дочитать до конца, и ту же «Молодую гвардию», которую он по приказу сверху начал безропотно переделывать, чтобы еще больше выпятить роль партии; уж не говоря о том, что теперь, после смерти Сталина, почти в полный голос завели речь про то, что Фадеев чуть ли не собственноручно подписывал санкции на арест писателей, если не прямо на расстрел. Правда, чтобы остаться до конца справедливым в собственных глазах, я в заключение своей филиппики заметил, что художественный стиль Фадеева мне всегда нравился, и недаром один из наших лучших пародистов, Архангельский, избрал для пародии на него литературный слог под самого Льва Толстого.

Римма отнюдь не стала спорить по существу всего, изложенного мною, но повергла меня почти в бешенство, когда, кивнув в сторону валявшейся на песке злополучной книжки, на голубом глазу заявила, что Фадеев Фадеевым, но лучше бы я, вместо того чтобы ныть и плакаться целыми днями по поводу несчастных железнодорожных билетов и прочей чепухи, подумал хоть немного о действительных прототипах этого не слишком удачного романа — о сильных, по-настоящему, людях, к тому же погибших мучительной смертью… Ну, и так далее… Ее слова отчасти подтверждали весьма сомнительную для меня мысль о влиянии художественной литературы на сознание человека. Кстати, если не ошибаюсь, Лев Толстой к концу жизни тоже начал разделять мои сомнения. Неужели Римма противостоит нам обоим?.. И я со скрежетом зубовным крикнул ей, что она прямо как Маяковский — еще немного, и потребует, чтобы я делал «жизнь с Дзержинского»… А также, чего доброго, с Ленина, Сталина… Еще я приплел Кагановича, но Римма уже до этого обиделась и замолчала.

В довершение, когда возвращались с пляжа, я столкнулся лицом к лицу с родной тетушкой Мары, и та не ответила на мое приветствие — видимо, так и не простила мне разрыва с ее племянницей.

Этой ночью я охотно бы лег отдельно от Риммы, продолжавшей цедить слова, но не было ни лишнего матраца, ни постельного белья. Мы улеглись как обычно, и вскоре природа и желание сгладить литературные противоречия стали брать свое, однако Римма не пожелала ответить на мои притязания и молча сопротивлялась. Это меня обидело больше, чем все ее сравнения и сопоставления. В уме начали возникать всякие грубые фразы, типа: «строит из себя…» И я посчитал делом мужской чести добиться победы и, применив настойчивость и отчасти силу, одержал ее. Все в полном молчании — и штурм, и сопротивление. В молчании мы, в конце концов, уснули.

Хорошо, что описанное выше случилось не в Америке конца 20-го века, где как следствие славной сексуальной революции и непомерного развития феминизма женщины обрели право обращаться в подобных случаях в суд, для которого все было бы ясно, и мне не помогли бы никакие резоны: ни то, что мы с Риммой давно знакомы и давно находимся в близких отношениях, ни то, что все происходило без свидетелей… Хорошо, все-таки, у нас жить, а некоторым почему-то не очень нравится.

А у бедной Риммы были тогда куда более серьезные причины для плохого настроения: начинающийся нефрит. Ей даже пришлось обратиться в местную поликлинику. Однако, несмотря на болезнь, она сумела, предприняв героические усилия, уговорить экспедитора одного из соседних санаториев достать нам за взятку обратные билеты. Только не на поезд, а — берите выше (в буквальном смысле этого слова) — на самолет.

До этого я видел самолеты рядом с собой на земле только во время войны, когда мы обслуживали 16-ю воздушную армию, подвозя снаряды, горючее. Видел, но никогда не летал на них. И знакомство с летчиками состоялось у меня тоже на земле, вернее, неглубоко под ней — в землянке. А запомнил его, потому что чуть не отдал тогда концы от их доброй гостеприимной шутки. Они угощали меня чистейшим, почти стоградусным, спиртом, который запивали водой. И вот после граненого стакана огненного напитка мне наливают из чайника воды, я жадно глотаю ее и… теряю дыхание. Тот же спирт! Уж не помню, как меня откачали, но испугался я больше, чем бомбежки. А мужики вокруг доброжелательно смеялись — прошел боевое крещение.

Римма тоже никогда не поднималась в небо, и для нас обоих это было ново и немного тревожно. Когда шли по летному полю в Адлере к небольшому американскому «Дугласу», выглядевшему как-то очень непрочно и несолидно, я почти всерьез попросил у Риммы прощения за все плохое, что успел ей причинить, и она ответила мне тем же. Но через несколько часов мы благополучно приземлились… только почему-то не в Москве, а в Воронеже; дальше, нам сказали, самолет не полетит — нужно добираться поездом. Все ринулись на вокзал к билетным кассам, где билетов, конечно, не было (или для нас не было); наиболее активные пошли к начальнику вокзала — крики, ругань, угрозы написать в газеты, пожаловаться самому Хрущеву… В общем, продали нам какие-то сидячие места, и к ночи мы выехали в Москву.

И когда подъезжали к ней, стало немного грустно, что так быстро окончилось путешествие и не будет уже такой свободы общения днем, а ночи, пускай не такие жаркие, как под чердачной раскаленной крышей, опять будут одинокими и до краев заполнены децибелами страстного храпа моего брата Жени.