Лубянка, 23

Хазанов Юрий Самуилович

Глава 5. Защитная речь в суде. «Многоуважаемый учитель…» А что же делалось в нашей с вами стране?.. Автор детектива — Никита Хрущев. Мое «alter ego». Откровения селадона: примы, минеты, секунды… Немного в защиту нимфоманок и других угнетенных. «Эх, тачанка-лесбиянка…» ССП (что означает «скорая секс-помощь»). Письмо Маши из будущего 

 

 

1

— Граждане судьи! Честно признаюсь, за долгую свою адвокатскую практику мне еще не приходилось выступать по такому делу, как сейчас. Отцеубийство! Сын убил отца! Страшно… Впрочем, как мы с вами хорошо знаем, история человечества это история войн, а значит, убийств. Воевали племена, государства, кланы, классы; воевали семьи, близкие и дальние родственники. Убивали из ревности, жадности, зависти, мести; из ненависти и по любви; по пьянке и ради удовольствия; за не так сказанное слово, за косой взгляд… И вообще за взгляды, мнения, точки зрения. Убивали в древности, в средние и новые века — в общем, всегда, невзирая на то, что главные мировые религии без устали и давно уже твердили: не убий, праведный ты наш, не убий!..

Защитник сделал короткую паузу, вдохнул спертый воздух холодного зала судебных заседаний и продолжал:

— Да, история привыкла к смертям, к убийствам. Можно сказать, смирилась с ними. Но отдельный нормальный человек, все равно, привыкнуть не может, хотя кто, как не он, дает им всем… как бы это сказать?.. путевку в жизнь?.. Как нелепо: дает смерти путевку в жизнь…

Снова пауза… Какой-то он неуверенный в себе, этот адвокат, или очень уж волнуется… Новичок, что ли? И, вообще, странный…

— То, что я сейчас произнес, граждане судьи, — вновь заговорил он, — всего лишь преамбула, а теперь перехожу к сути…

Незадолго до войны молодой лейтенант полюбил девушку, женился на ней. Вскоре у них родился ребенок, его назвали Колей. Лейтенант прошел всю войну, остался жив, вернулся майором, получил назначение в артиллерийское управление министерства обороны, где служил последнее время. Был, видимо, на хорошем счету, его повысили в звании, дали квартиру в новом доме с видом на Москву-реку. В этой квартире и произошла трагедия…

Наверное, судья досадливо дернула головой, или как-то еще выразила нетерпение, потому что адвокат заторопился, речь потеряла гладкость, он заговорил негромко, отрывисто.

— К сожалению, гражданин Журавлев… подполковник Журавлев… стал злоупотреблять спиртными напитками, и как результат становился агрессивным, обрушивался на жену… Больше всего на жену… с руганью, с упреками. Вообще-то он был, когда трезвый, человеком спокойным, доброжелательным. Уделял немало времени сыну: ходил с ним на прогулки, в зоопарк. Приохотил к ежедневной зарядке, к лыжам, к велосипеду. Даже научил разбирать и собирать пистолет «ТТ», который у него был дома и на который он, по всей видимости, имел разрешение. Иногда, в лесу, за городом, позволял мальчику стрелять, хвалил за умение, за сноровку…

— Переходите, наконец, к конкретным событиям, — оборвала его судья, и защитник если и обиделся, то не подал вида, поскольку хорошо знал свое нетвердое положение в судейском мире, где вообще с трудом терпели всяких адвокатов и не считали нужным скрывать неодобрительное отношение к этой братии: все они ловкачи и загребалы, только мешающие спайке судьи с прокурором и раздражающие их своим интеллигентским языком, зачастую к тому же с не нашими интонациями.

Защитник — у него были «наши» интонации — поспешил продолжить:

— Я не случайно позволил себе задержать внимание суда на умении мальчика… Коли Журавлева… обращаться с оружием, ибо оно сыграет роковую роль в том, что произошло двадцать шестого января этого года в их квартире и окончилось смертью гражданина Журавлева. В этот день потерпевший… отец Коли… особенно долго и изощренно издевался над женой, обвиняя ее, как много раз до этого, во всех смертных грехах, угрожая избить, обварить кипятком, застрелить. Свои угрозы он подтверждал действиями: размахивал кулаками, хватал с газовой плиты закипающий чайник, делал вид, что направляется к шкафу, где у него лежал пистолет. Повторяю, к тому времени он проделывал это неоднократно — вернее, когда напивался, а напивался все чаще и чаще. И ожесточался все сильнее. Его мать, живущая вместе с ними, и несчастная жена умоляли обратиться к врачу, но он всякий раз со злобой отвечал, что совершенно здоров, а если они сами побегут в поликлинику или куда еще с жалобами, это может окончиться тем, что его уволят из армии, лишат приличного заработка и к тому же их всех выгонят из теперешней квартиры и поселят в какой-нибудь паршивый барак, которых еще пруд пруди здесь, на набережной. Вы этого хотите?.. Они этого не хотели…

И вот наступила страшная развязка. В тот январский день гражданин Журавлев проявил, как я уже сказал, особо изощренную жестокость по отношению к жене: выкручивал руки, таскал за волосы, наносил удары по лицу — все это видела и подтвердила перед вами мать убитого. Досталось и сыну, который пытался защитить свою мать. В какой-то момент озверевший Журавлев схватил с плиты горячий чайник и швырнул в жену, но та, к счастью, сумела увернуться. Тогда он бросился к шкафу за оружием… Так, во всяком случае, показалось его сыну Коле, который опередил отца и сам схватил пистолет, а потом, не помня себя, в состоянии полного аффекта… подчеркиваю это, граждане судьи… навел на отца, не зная, заряжено оружие или нет, но желая испугать разбушевавшегося человека… остановить, пока тот не совершил убийство… И сам невольно совершил его… Раздался единственный выстрел, который оказался смертельным…

Как же поступает после этого мальчик, граждане судьи? Сразу, без пальто, без шапки, мчится по снегу в милицию, где делает добровольное признание… И вот теперь Коля Журавлев стоит перед вами в этом зале, под конвоем… Dixi. Я все сказал…

Защитник умолк. В зале воцарилась полная тишина…

Я глубоко вздохнул, перестал метаться по комнате между тахтой и платяным шкафом и опустился на тахту, чувствуя изрядную усталость после долгой защитной речи, которую произнес впервые в жизни — правда, в уме, но без всякой подготовки, опираясь лишь на сведения, какие могла сообщить мне Марья Федоровна, учительница физики в нашей школе и классный руководитель Коли Журавлева.

Мне еще в восьмом классе понравился этот ученик: молчаливый, скромный, неплохо отвечал на моих уроках. А в конце января этого года я обратил внимание на то, что он перестал вдруг ходить в школу, и вскоре мы с ужасом узнали о том, что произошло…

Два судебных заседания, на которых я присутствовал морозными зимними днями в унылом холодном здании городского суда на Каланчовке, не сообщили мне почти ничего нового. Все было так, как я до этого узнал от Марьи Федоровны и как сумел рассказать самому себе в своей защитной речи. А выступления настоящего адвоката я так и не услышал — не был в тот день в суде. Зато слышал, как говорила мать убитого, Колина бабушка, — и все в защиту внука. Но удивительней всего, что человек, одно лишь название должности которого — «прокурор» — вызывает стойкую неприязнь и трепет, выступил, по сути, в роли адвоката. Помню, как, подтверждая версию о случайном, непреднамеренном выстреле, он указал на то, что в пистолет, который схватил Коля, не был вложен магазин, и только в стволе случайно оказался патрон, что, помимо всего прочего, свидетельствует о преступной неосторожности владельца. Не говоря уж о том, что оружие он обязан был хранить за семью замками…

А перед судейским столом, за которым разместились три женщины в теплых кофтах, стоял все эти дни тот самый сдержанный, уравновешенный мальчик с приятным лицом, кто почти уже три года регулярно поднимался у меня в классе из-за парты, когда я задавал ему очередной вопрос о каком-нибудь Passive Voice (что означает «страдательный залог») или о многочисленных функциях глагола «would». Только сейчас он выглядел еще более худым, чем обычно, наголо острижен, с запавшими глазами, и его бессменно охранял неказистый солдатик с допотопной, словно из музея, винтовкой. По ходу дела судья не один раз объявляла, в чем Коля обвиняется, и слова «убийство отца» падали, словно холодные камни, в притихший зал, уставленный рядами узких скамеек и напоминавший помещение захудалого сельского клуба.

Судебный процесс длился недолго, и не более чем через полторы недели решение было объявлено: Николая Журавлева приговорить к шести годам тюремного заключения (условно).

А в начале четвертой четверти я снова почти каждый день видел на одной из средних парт скромного юношу с правильными чертами лица и уже заметно отросшими светлыми волосами. И ребята — какие молодцы! — держали себя с ним совершенно естественно, не проявляя ни чрезмерной жалости, ни жестокого любопытства. Я старался следовать их примеру.

Еще через три с лишним месяца состоялся выпуск из школы моих десятиклассников.

В последний раз Звонок звенит для нас, А впереди широкая дорога, И в этот час взгрустнулось нам немного: Ведь это все уже в последний раз. Года прошли своею чередой, И, кажется, их было так немного, Но вот и жизнь стучится у порога — Прощайте, наш учитель дорогой! …Спасибо Вам за то, что нас любили От всей души, от сердца от всего, За то, что Вы нам щедро подарили Живой кусочек сердца своего…

Под этими пафосными, но, смею думать, искренними строками, которые я привел не полностью, стояла подпись: «Многоуважаемому учителю Ю.С. Хазанову от его признательных учеников. 10-й „А“ класс».

Автором послания был, несомненно, Толя Баринов — он вообще писал стихи, даже получше этих, и уж значительно лучше тех, которые его «многоуважаемый учитель» изредка публиковал тогда в газетах. («Вперед, вперед, вперед, вперед, над нами синий небосвод!..» Стыдоба какая!)

С тех давних пор в правом углу моего письменного стола бессменно стоит нечто вроде небольшого бювара с серебряной пластиной на крышке и с посвящением от всех десятых классов. И когда смотрю на него, то почти каждый раз испытываю ностальгию в ее чистом виде. Сиречь тоску по безвозвратно ушедшему.

 

2

Год наступивший был для меня во многом знаменательным: я обрел почти сразу трех новых друзей — двое из которых были людьми, а третий — собака; а также оставил школу, подав лаконичное, в несколько строк, заявление об уходе. Сам процесс моего решения был куда менее лаконичным: довольно долго я шел к этому финалу, и этапами на пути были нередкие стычки с директрисой по проблемам, о которых я уже не раз упоминал (включая злополучные вельветовые брюки, подвергнутые ее решительному моральному осуждению как объект западного влияния), а также мое достаточно резкое выступление на одном из педагогических советов, когда я не согласился с ее (точнее, с официальными) взглядами на принципы воспитания и образования. (По поводу все того же внешнего вида учеников и порядка выставления оценок. Злосчастный «процент успеваемости»!) «Наполеоновну» так взбудоражили мои возражения, что у нее, как мне потом говорили, повысилось давление, даже пришлось вызывать врача. А я, конечно, пожалел о своем бесполезном бунтарстве, так как поумнел уже настолько, что стал понимать: ничто и никогда изменить оно не сможет…

Но чего это я все о себе да о себе? А что же делалось в это самое время в нашей с вами стране, на одной шестой части земного шара?

Что?.. Да все то же: нехватки, очереди за продуктами, за шмотками, воспевание и облизывание нового вождя, каковым стал товарищ Хрущев — широколицый, с двумя бородавками, с крупным вздернутым носом, огромным лысым черепом, металлическими зубами и сильно оттопыренными ушами. Это не я так смело его описываю, не думайте, а один из его, судя по всему, преданных сотрудников. Этот же сотрудник, спустя тридцать три года после смерти шефа, рассказал нам всем на страницах одной из газет, как, со слов самого Хрущева, вместе с братками они брали власть, когда умер Сталин. Тоже все началось с крови. Правда, малой, но тем, кого успели убить, не намного легче от этого, не правда ли?

«Стоим мы, значит, на Кунцевской ближней даче возле мертвого тела Иосифа Виссарионовича, — примерно так будто бы говорил Хрущев, — друг с другом ни словечка, каждый думает о своем. Потом начали разъезжаться. В машины садились по-двое: Маленков с Берией, Молотов с Кагановичем… Микоян и говорит мне: „Берия в Москву поехал власть брать“». А я ему в ответ: «Пока эта сволочь наверху, никто из нас не может чувствовать себя спокойно… Надо его убрать… Покончить с антипартийной раскольнической деятельностью этой гадины, этого агента империализма…» (Не могу не прервать рассказчика — душа кипит! А раньше-то, ваши партийные высочества, куда вы все смотрели? Почему дали ему развернуться? Не укоротили гадину? Позволили шпионить в пользу всех на свете империалистических разведок и одновременно пачками уничтожать наших честных граждан, а также насиловать их жен и дочерей? А? Почему?!. Да ладно уж! Знаю, честного серьезного ответа на эти вопросы нет и быть не может: слишком многих и многое заденет, слишком глубоко уведет в суть нашей жизни… Ну, и не отвечайте, если кишка тонка, но тогда хотя бы не порите чушь, а просто извинитесь перед страной, покайтесь, черт вас дери!..)

Впрочем, умело покончив с Берией… Но об этом опять же лучше из первых уст. Итак, продолжение народного политического детектива, автор тот же.

«…И вот, пришел я, значит, на заседание. Сели все, а Берии нет. Ну вот, думаю, наверное, дознался. Не снести тогда нам всем головы… Но тут он пришел, и портфель у него в руках… А что в портфеле? Я сразу сообразил, но и у меня тоже было кое-что припасено… В кармане… Развалился он и спрашивает: „Ну, какой вопрос сегодня? Чего собрались?“ Я толкаю Маленкова ногой под столом, шепчу: „Открывай заседание, давай мне слово“. Тот побелел, смотрю, рта раскрыть не может. Тут я вскочил и говорю: „На повестке дня вопрос один: об антипартийной раскольнической деятельности агента империализма Берии. Есть предложение вывести его из состава Центрального Комитета Партии и предать военному суду. Кто „за“?“ И первый руку поднимаю. Тут все остальные тоже подняли. Берия весь позеленел — и за свой портфель! А я портфель этот рукою цап! „Ты это брось!“ — говорю. А сам нажимаю на кнопку, и тут вбегают офицеры из Московского военного гарнизона. Я с генералом Москаленко заранее договорился… Я им приказываю: „Взять этого гада, изменника родины, и отвести куда надо!..“ Он стал что-то бормотать, позеленел еще больше, в штаны наложил… Такой герой оказался… Ну, остальное вы знаете: судили его и приговорили к расстрелу…»

Такая вот история, изложенная в духе самых примитивных приключенческих детских повестей, вроде каких-нибудь «Красных дьяволят» Блохина времен Гражданской войны. Но пахнет тут далеко не «дьяволятами», хотя и «красными»… И не только тем, что Берия наложил в штаны…

Итак, воцарился Хрущев — «наш Никита Сергеевич», как стали объявлять со всех экранов, в газетах, на лозунгах-растяжках. (Не путать с растяжками минными — тогда они нам и не снились.) Хрущев был везде — за каждым углом, на высоте любого этажа — как до него Ленин и Сталин, и надоел многим еще больше вышеназванных. Но если отсутствие мин на тогдашних дорогах и улицах городов не вполне его заслуга, то была у Хрущева заслуга истинная.

Да, несмотря на все его политические загибы и «шалости»; на угнетающую ложь о нашем «шикарном» образе жизни; на дурацкие обещания «перегнать Америку» и что «наше поколение будет жить при коммунизме»; несмотря на то, что, как и прежде, только с меньшей жестокостью, преследовались все инакомыслящие и говорящие, инакопишущие и рисующие, инакопоющие и танцующие, — несмотря на все это, нельзя не признать, что именно он, Хрущев, приоткрыл семафор на пути к некоторому смягчению прежней системы, надломил ее массовый карательный характер, видимо, сам испугавшись его, и тем сохранил жизнь многим и многим тысячам безвинных жертв, зачисленных не без его участия в страшную рубрику «враг народа». А в 1956 году, после XX съезда партии, принявшего сенсационное решение осудить многолетний «культ Сталина» и связанные с ним политические репрессии, эти «враги народа» (те, кто выжил) начали возвращаться из лагерей, тюрем и бессрочной ссылки. (Про тех, кто вернуться не смог, придумали жестокую озорную шутку: что на их могилах поставлены надгробья со словами: «Спи спокойно, дорогой товарищ, факты не подтвердились…»)

Но вернемся, наконец, к тем, с кого я собирался начать эту главку.

 

3

Марта Андреевна, милейший «дуайен» нашей огромной коммунальной квартиры у Сретенских Ворот, увидев его у нас в коридоре, сразу дала ему ласковое прозвище «круглый». И оно, как ни странно, подходило Мирону, хотя круглым он отнюдь не был. Был не толстым, но плотным, живот не выдавался, плечи не закруглялись, подбородок не висел. Впрочем, седоватая голова и соответственно лицо были, пожалуй, кругловатыми, и большие серые глаза тоже. В характере же, в поведении и вовсе ничего круглого — наоборот, все с острыми углами, нервное, напряженное.

Мы познакомились в доме у Жанны, они с ней где-то сталкивались по работе, и, насколько помню, я почти сразу ощутил в нем собственное отражение. Мое «alter ego». (Что означает — «второе я», а не, как я думал когда-то, «старый эгоист».) Не скажу, чтобы это «alter» мне очень понравилось, однако что-то родное и знакомое в нем несомненно было: нарочитая резкость в суждениях, ироничность, приятельские отношения с юмором, искренний интерес к литературе, к книгам. Мирон оказался к тому же полубезумным их собирателем, но у него были для этого кое-какие возможности, а у меня, увы, никаких. Со знанием дела рассуждал он и о кинофильмах — в основном иностранных, об актерах и режиссерах. (Массимо Джеротти! Лукино Висконти! Брижит Бардо! Роже Вадим!..)

Мог ли я не ответить ему на это такими стишками:

Твои Массимы Невыносимы! Навязли в «роте» Твои Джеротти! А твои остальные три культа — Книги, споры, еда — Доведут меня до инсульта. Вот поплачешь тогда!

В общем, я угадывал в нем (или так казалось) то, что было мне, наверное, ближе всего в то время: недовольство (вообще всем), неуверенность (вообще во всем), ощущение своей неустойчивости, неполноценности. И все это под флером некоторой словесной разухабистости, напористого остроумия, сдобренных изрядной долей скепсиса. (Заметили, как автор разболтался? А потому что куда легче давать характеристики другим, нежели себе. И, уж коли так, еще скажу: у него, как, наверное, и у меня, было достаточно сложное, чтобы не сказать трагическое, восприятие жизни. Как у моих дружков не слишком далеких школьных времен — Сашки Гельфанда и Юры Чернобылина. (Один погиб на войне, второй — спился.)

Вполне возможно, добрую половину сказанного я напридумывал — и в себе, и в Мироне, но именно таким я пронес через свою жизнь его (он рано умер) и продолжаю, пока еще, нести себя.

Жил он в одном из узких переулков Воронцова Поля, на взгорке, в доме, который давно замыслил рухнуть, но никак не решался. Семья у него была, по моим понятиям, огромная: он, жена Лида и двое детей — девочка десяти лет и четырехлетний мальчик, у которого было недержание, и он порою мочился в постель, что приводило отца в бешенство: тот считал это чуть ли не личным оскорблением и во всем винил жену. (Боюсь, я бы реагировал так же, но детей у меня не было.)

Вообще, в отношении к жене он являл малоприятную копию меня самого тогдашнего: во всеуслышание делал замечания, легко раздражался, мог оскорбить. Замечу в свое оправдание, что со временем хотя бы научился просить прощения. Мирон, насколько знаю, никогда этого не делал. Однако злым отнюдь не был — детей любил, очень за них переживал, хотя вел себя с ними тоже весьма неровно, обрушивая симпатии или антипатии то целиком на сына, то на дочь. В этом, при всем желании, я не мог себя с ним сравнивать, а еще в отношении к теще, которая была у него всего одна, а у меня их дважды не было: женился на сиротках.

Софью Платоновну он ненавидел. Скорее тайно, чем явно — то есть прилюдных скандалов с ней не затевал, но весьма четко давал понять — в первую очередь жене, как он относится к ее матери. А мать, к слову говоря, была весьма любезная общительная женщина, опытный зубной врач с немалым количеством частных пациентов и, следовательно, почти с таким же числом полезных знакомств, благодаря которым семья дочери почти ни в чем не испытывала нужды: ни в дефицитных продуктах и предметах одежды, ни в труднодоступных подписках на собрания сочинений классиков, или в отдельных книгах. (Сименон! Моруа! Фолкнер!..) Уже на моей памяти Мирон с семейством переехал из трущобы в собственную трехкомнатную квартиру; взамен жалкого «москвича» у него появилась престижная в то время «победа», они обзавелись новой мебелью — и все это, безусловно, не накопления Мирона или его жены с их жалкими зарплатами рядового инженера и преподавателя и не наследство мифического канадского дядюшки, а вполне законные, с точки зрения всех нормальных людей, доходы трудяги-врача Софьи Платоновны.

Так в чем же дело? В чем причина упорной, вязкой… ну, пускай не совсем ненависти, но антипатии, неприязни Мирона к теще, которая, к тому же отдельно от них жила? Сколько я ни пытался «расколоть» его, ничего не получалось: объяснить не желал. А может, не умел. Возможно, им владело некое таинственное биологическое чувство на каком-то высшем генном… молекулярном не знаю, как сказать — уровне, которое не выразить словами и которое звало его… призывало поступать именно так.

Впрочем, можно уклониться в шутку, что мы часто и мудро делаем для душевного облегчения, и снова вспомнить анекдот о старом бедном и некрасивом еврее, который упорно вопрошал Бога, отчего тот совсем не помогает ему, на что Вседержитель откровенно отвечал: а не люблю я тебя!..

Но, все-таки, что-то говорит мне: разгадка тут на более простом уровне — если считать таковым оскорбленное достоинство, попранное самолюбие. Причем самое серьезное, быть может, в том, что никто ведь не принуждал Мирона, в данном случае, подставлять себя на попрание — он делал это сам, по собственной воле, не имея сил и мужества поступить иначе, то есть не принимать того, что его унижало, — материальной помощи. И не от Бога-эстета, с которым не поспоришь, но от собственной тещи, имя и отчество которой ему даже неприятно было произносить полностью и кого он кратко именовал «СП». (Софья Платоновна.)

Продолжая рассуждать вместо Мирона, могу добавить, что помощь-то он, все же, принимал не эгоистической корысти ради, а для семьи, для детей. И что поделать, если в состав семьи входил он сам, и ему тоже перепадали часть квадратных метров новой квартиры, хорошие продукты, билеты в театр, книги… И разве его вина, что за свой годичный труд у себя в учреждении он в состоянии был купить всего несколько метров этой проклятой жилплощади?.. Однако получается, как ни крути, что он — седоватый, красивый, неглупый мужчина — состоит… да, состоит на иждивении у тещи (а значит, и у ее дочери, у своей жены Лиды, которой он этого простить тоже не может). Как приживал, нахлебник… Опискин Фома Фомич, извините за выражение…

Из всего, что я сейчас наговорил, уж не напрашивается ли вывод, что мой друг Мирон был интересен мне более всего как существо страдальческое? Каковым являюсь и я сам, да и почти все вокруг, хотят они это признать или нет… А может, я приветил его как собственное зеркало и смотрюсь в минуты (часы) самобичевания?.. Зеркало не зеркало — знаю только, что многое меня привлекало в нем: резкость и подчас своеобразие суждений (с чем все время хотелось спорить), преданность литературе, интерес к людям, в том числе и к моей скромной персоне с ее нелегким характером, доморощенными стишками и попытками вырваться на писательский, или хотя бы переводческий, простор…

(И черт возьми, наконец, разве нельзя полюбить этого человека всего за две строчки, написанные присущим ему небрежным почерком на почтовой открытке, присланной по моему домашнему адресу — Лубянка, 23? Вот оно, это гениальное двустишие:

Раскроем двери кабака, Чтобы отведать табака!

Неужели после такого приглашения ноги сами не повлекут вас к памятнику Юрию Долгорукому, вблизи от которого уже стоит немалая очередь в ресторан «Арагви» и где вы сначала потолкаетесь у входа и наслушаетесь хамства от швейцара, а потом войдете и забудете все невзгоды, а выходя из ресторана, по-царски вознаградите хама?..)

И пускай Марта Андреевна нарекла Мирона «круглым», это не мешало мне считать его вполне симпатичным и с точки зрения эстетической — на его физиономию всегда было приятно смотреть, что, ей-богу, немаловажно и для глаза, и для умонастроения. Подозреваю, не только мне и не только его жене Лиде это было приятно — наверняка он пользовался успехом у женщин, однако, как ни странно, никогда со мной на эту тему не заговаривал. Терпеть такое стало невмоготу, и я решил заговорить первым.

— Кого? — спросил я.

Он уже был наслышан от меня, что это словечко не что иное, как боевой клич нашей небольшой группы женолюбов (можно употребить более красивое слово «селадоны»), основным ядром которой были мы с братом и несколько наших друзей, среди которых я бы непременно упомянул композитора Валерия, крупного знатока этого предмета (с уклоном в количество), и нашего с братом любимца Эльхана (с уклоном в качество). Конечно, у обоих бывали срывы, когда установки диаметрально менялись.

На мой лаконичный и не слишком серьезный вопрос Мирон, как мне показалось, без тени шутки ответил:

— Кого? Да никого, в сущности. Но временами душа просит, Юра. И тело от нее не слишком отстает.

Из чего я сделал немудрящий вывод, что эта тема для него далеко не закрыта.

Должен признаться, в разговорах с близкими друзьями о женщинах я никогда не отличался сугубой скрытностью. Знаю, болтливость в этих делах не красит, но что поделаешь? Нет, если бывали серьезные основания для умолчания, я мог быть нем почти как рыба. Но поскольку сейчас никакой необходимости в немотствовании не было, я начал понемногу посвящать Мирона во все круги сексуальной жизни, о которой знал — вероятно, не так уж много, однако полагал, что знаю все. (Учебных фильмов Тинто Брасса мы тогда по телевизору не видели, да и телевизоров ни у кого из нас еще не было.)

Я откровенно поведал Мирону о нескольких групповых акциях, проходивших в квартирах приятелей, на пустующей даче, а то и просто в гостеприимных кустах Серебряного Бора, куда нас доставлял мой невинный серый «Москвичонок». Мирон небрежно поинтересовался некоторыми подробностями, а также спросил о составе: кто?

Этого я от него тоже не утаил и признался, что бывали, хотя и нечасто, совершенно случайные и небесплатные жертвы общественного темперамента. Откуда берутся? Сведения о них, чтоб ты знал, Мирончик, передаются по цепочке от одного мужчины к другому: взаимовыручка и полное «фратернитэ»! Но были и совсем иные женщины — тоже, пожалуй, жертвы темперамента, только не общественного, а своего собственного. Те, кого зачастую называют «нимфоманками», придавая слову чуть ли не презрительный оттенок, что так же несправедливо, как если произносить с подобной интонацией слова «простуженный» или «язвенник»: потому что нимфомания, дорогой мой друг, — род болезни и означает повышенную сексуальную возбудимость. Семейный быт она может затруднять, вообще же ни жизни, ни работе особенно не мешает. (Позволяю себе так говорить, поскольку знавал подобных женщин, и бывали они образованными, трудолюбивыми, блестяще остроумными — не хуже, если не лучше тех, у кого эта самая возбудимость не превышает положенной нормы и в чем они уподобляются, возможно, половине всех женщин Китая, которые, по словам специалистов, не знают, что такое оргазм. Это обстоятельство, как я слышал, далеко не всем мужчинам приносит большую радость…)

(Много позднее в застольном обращении к значительно постаревшему участнику былых забав я писал:

…Вспомянем здравствующих и ушедших, Вспомянем грустных, веселых, больных, Довольных собою, себя не нашедших, — Но только не будем плохо о них. Вспомянем Приму, вспомянем Секунду, Вспомянем Ольгу, Магду и К№, «Арагви» и нашу горластую «хунту» — Всех, кто под боком и кто далеко…)

Мирону показался недостаточно полным мой правдивый рассказ, и он возымел желание прояснить, что это за такие клички латинские, ну, и про других женщин тоже. И я продолжил повествование о том, что было еще достаточно свежо в памяти.

…Первое наше совместное «мероприятие» состоялось в день появления на свет сына Валерия Н. и происходило в квартире, которую счастливый отец недавно приобрел на гонорары от своих весьма неплохих, на мой взгляд, музыкальных произведений… Ты, конечно, собираешься воскликнуть, мой друг, со справедливым негодованием: «Фу, как цинично! Как мерзко! В такой день…» Но, собственно, почему?.. Только не перебивай, пожалуйста, и не жестикулируй так яростно, а то еще толкнешь руку, которая у меня на руле, и я уже не смогу досказать, а ты дослушать… Так вот… Что делает в этих случаях большинство отцов?.. Правильно, напиваются вдрабадан. Валерий пьет мало и редко, и ему для поддержания жизненного и, если хочешь, творческого тонуса нужно другое — женщины. Причем много и часто… Что ж, пожалуй, таких, как он, можно тоже отнести к «нимфоманам», если существует такое слово в мужском роде. Да, ему нужен постоянный секс, как алкашу водяра. А теперь чуть-чуть арифметики: если условно приравнять — по степени возбуждения и удовлетворения — один половой акт к двумстам граммам водки, то, считай, в день Валерию нужно граммов шестьсот, если не больше… Понимаешь, к чему я клоню? Однако Валерий не спивается, не губит свой интеллект и здоровье… Разумеется, можно сказать: он предельно распущен, аморален… ничего святого, и так далее… Но, между прочим, при всем при том он заботливый семьянин, много делает по хозяйству, много работает. И показал себя хорошим отцом. От куда более морального пьянчуги такого не дождешься, хотя ты прав — он блядун высшей марки…

Я свернул на более тихую улицу и продолжал изничтожать Мирона своими доводами, выступая адвокатом не только Валерия, но и некоторых других.

…Поговорим об известных традиционных условностях, хочешь? Да, верность до гроба, да, «не возжелай»… Да, порочность, безнравственность, измена ближнему, даже предательство… Но позволь. А в нормальных мусульманских семьях? Какой из жен должен там хранить верность супруг? Первой, четвертой, восьмой? А мудрейший иудейский царь Соломон — неужели всему списочному составу своего гарема? Их там было семьсот…

— Ладно, — сказал утомленный Мирон, — переходи к своему списочному составу.

Я перевел дух и подчинился.

…Ты спрашивал про Приму и Секунду. Все очень просто: их обеих зовут Татьянами, с помощью латыни мы их различаем. Но вообще они совсем не похожи друг на друга: Прима уже в летах, ей далеко за сорок. Кстати, не знаю, как ты, а я смолоду еще понял: меня больше тянет не к девчонкам, а к тем, кто уже пожил… Не чересчур долго, конечно… Может, потому, что первая моя женщина намного старше меня была. Я в Ленинграде тогда учился, я тебе рассказывал. Та самая, которая в своем прощальном письме назвала меня Гарольдом Ллойдом, американским комиком — это вместо байроновского Чайльд Гарольда, на которого я также не слишком похож. (Хотя, как сказать: ведь он, если память не изменяет, был густопсовый пессимист и тоже любил путешествовать.) Так вот она, ее звали Ара, старше меня на семнадцать лет. Я не заглядывал к ней в паспорт; тайну выдала однажды в ревнивом гневе ее старшая сестра… Что за имя «Ара»? Раньше я не задумывался, в те славные времена поголовной дружбы народов. А теперь подозреваю, как бы она не была обыкновенной Сарой. (Не надо удивляться, сограждане, что в разговорах с Мироном, и не только с ним, мы довольно часто тогда — иронично и всерьез, с болью и опасением — касались так называемого национального вопроса: ведь всего несколько лет назад по советской земле смерчем прошла яростная борьба с «безродными космополитами», потом с «врачами-убийцами», да и сейчас продолжалась та же линия возвышения одной нации за счет другой (других), только не в таком агрессивном и смертоубийственном варианте: то есть не убивали, и если сажали, то чаще в психушку, а не в тюрьму, но зато не принимали в определенные (теперь бы их назвали престижными) институты, на определенную работу, в аспирантуру. Однако, к нашему всеобщему счастью, далеко не везде у нас точно исполняются указания и законы, да и денежные знаки как средство общения никто еще не отменял…)

Прима и Секунда, — продолжал я, — обыкновенные совслужащие, одна из них товаровед, другая секретарствует где-то. У Примы — взрослая дочь, у Секунды — больное сердце. Но истинное их призвание — секс. В любом его виде и форме. Это их культ. Который куда приятней и безопасней, чем культ Мао Цзэдуна у несчастных китаянок. А кстати, насколько мы с тобой знаем из книг, секс был и остается культом во многих странах, особенно в восточных — ему учат смолоду, как у нас марксизму-ленинизму. Но у нас, конечно, ни в школе, ни в институте этого не проходят. Учит сама Природа. Так что, кому очень не нравятся всякие там нимфо… и так далее, «маны» и «манки», а также мужская и женская гомосексуальность, пускай бросают камень именно в нее, Матушку, а через нее и в Господа Бога. Ежели смелости хватит… В общем, мой друг, перефразируя немножко Вольтера и проявляя недюжинную эрудицию, хочу сказать одно: я могу ненавидеть ваши пристрастия или убеждения, но готов отдать жизнь за то, чтобы вы имели право ими обладать. Не принуждая к этому других…

А теперь съеду на обочину и остановлюсь: слышишь, опять перебои в движке? Покручу трамблер, я его плохо закрепил, наверное. Поможешь?

Мы с немалым трудом восстановили относительно плавную работу мотора, и с новыми силами я продолжил рассказ.

…Из всей нашей честной компании Прима была мне, пожалуй, больше по сердцу. Почему? Думаю, из-за своего серьезного и совершенно естественного отношения к делу, которым занималась на наших сборищах. У большинства из нас, и у меня в том числе, не пропадало, хотели мы того или нет, ощущение причастности к чему-то не вполне законному, к некоему не столько желанному, сколько обязательному обряду, отчасти даже неприличному. И потому, мне кажется, мы так много иронизировали, хохмили и, как бы подбадривая себя, прибегали к привычному сквернословию… Я понятно излагаю?..

К примеру, Магда, красотка с пепельными волосами, сотрудница одного крупного издательства, должна была, прежде чем заняться тем, ради чего собрались, прочитать несколько строф из Пастернака, затем перейти к легковесным полуэкспромтам типа «Никогда не запрещал Эрот достигать оргазма через рот…» После чего выкладывала на стол свою внушительную грудь с такими, примерно, словами: «Ну, у кого есть в наличии мужской половой х..? Давайте уж раз в коитус веки!..» Чтоб ты знал, Мирон, «коитус» это вполне приличный медицинский термин, означающий «совокупление». Мужчины тоже не отставали от нее, несли всякую похабель; Ольга пьянела и возбуждалась от одной рюмки, ее полное лицо наливалось краской, глаза почти вылезали из орбит, голос становился пронзительно-резким, с толстых губ срывались слова, совсем не свойственные ей ни дома, в профессорской семье, ни в студенческой аудитории, где она читала лекции по зарубежной литературе. Она быстро теряла над собой контроль и могла выделывать и говорить что угодно, хотя вообще была вполне мирной особой, приятной собеседницей… Прима же, повторюсь, да и Секунда больше молчали и чувствовали себя, как рыбы в воде. Им не нужны были дополнительные способы для примирения с действительностью. (Когда я не так давно высказал всю эту заумную чушь моему мудрому брату, он с присущей ему языкастостью заметил, что Прима и Секунда больше молчали, просто потому что у них был чаще занят рот… Вот и пробуйте после этого серьезно говорить с такими людьми на сексуальные темы!..)

Разумеется, когда я сделал паузу, чтобы передохнуть, Мирон полюбопытствовал, что я имел в виду под словами «выделывать что угодно», и я удовлетворил его законную любознательность. Но сейчас об этом скромно умолчу. Зато готов рассказать вам то, чего не мог тогда сообщить своему другу, поскольку еще не знал: а именно — кое-что о дальнейшей судьбе некоторых из тех, кто помогал мне вести высокоаморальный образ жизни, которым я, поверьте, отнюдь не хвастаюсь и, тем более, не горжусь, но которого и не стыжусь, ибо считаю его вполне естественным, а «что естественно, то не безобразно, друг мой», как говаривали после очередной попойки однокашники моей жены по университету.

Так вот, слушайте. Прима спокойно перешла в тихую убогую старость, Секунда много болела, Ольга попала-таки, бедняга, в психиатрическую больницу. Магда на моей памяти вышла замуж за хорошего человека — молодого врача, но приспособиться к семейной жизни не сумела. И что всего страшней — у нее стали развиваться злокачественные опухоли, внутри и снаружи, начались операции, облучение, она мужественно переносила все это, даже продолжала временами работать; в разговоре с друзьями с присущим ей юмором называла себя «абстрактной женщиной», вожделенной натурой для таких художников, как Пикассо, Кандинский, Мондриан. (У себя в издательстве она занималась искусствоведением.)

Не мог я поведать Мирону (его тогда уже не было в живых) и о последней моей встрече с Магдой. Идя навстречу настойчивым просьбам одного приятеля (назовем его Максим), у которого были длительные нелады с женой, и в силу вообще невероятно гуманного склада своего характера я пообещал сводить его в один из известных мне домов, где нередко бывают женщины, готовые на временные связи. Таким был дом Магды… И вот мы пришли. Она располнела, подурнела, плохо себя чувствовала, уже не могла работать, но к ней продолжали тянуться и прежние, и новые знакомые. И это ее поддерживало.

К нашему приходу в комнате сидело прелестное юное существо — тоненькое, стройное, с затейливо уложенными темными локонами и призывным взглядом. Как я узнал позднее, существу было лет двадцать пять, оно родом с Урала, по профессии «хоровик» (я имею в виду музыку), и только недавно очутилось в Москве, выйдя замуж за скрипача какого-то престижного оркестра. Судя по всему, существо в столице скучало. Звали его Лора.

Нам с Магдой было что и кого вспомнить, Максим за словом в карман не лез, Лора больше молчала, и от этого казалась еще красивее. А также от того, что принесенная мной с Максимом большая бутылка нами же в основном, и опорожнялась. Магда не пила, а вскоре встала из-за стола и прилегла — на тахту, укрывшись пледом. Я примостился рядом с ней, освободив со свойственным мне человеколюбием поле деятельности для Максима, чем он не преминул воспользоваться, склоняя Лору с помощью слов и некоторых телодвижений на другое ложе. Однако она не поддавалась; хотя и ежу было ясно, что пришла сюда в этот вечер не для разговоров о музыке или погоде: Магда наверняка все ей растолковала.

Некоторое время я вглядывался в то, что происходило в другом конце полутемной комнаты, но потом надоело, и я снова вернулся к разговору с Магдой, испытывая к ней подлинную жалость и приязнь. Приобнял ее, согрелся и начал засыпать.

Не знаю, сколько длился мой сон, как вдруг я ощутил, что мои руки, продолжавшие обнимать Магду, с силой отрывают от ее грузного тела. Открыв глаза, я не без удивления обнаружил, что это делает Лора. Меня поразило ее лицо — я сумел разглядеть его в свете единственной настольной лампы: оно было напряжено, в нем виднелась решимость и какая-то удивительная отстраненность. Никогда не встречался ночами с лунатиками, но мне подумалось, что их взгляд должен быть именно таким.

Поддавшись настойчивым движениям Лоры, я отодвинулся на самый край широкой тахты, и тогда она втиснулась между мной и Магдой, с недовольным урчанием откинула плед, и руки ее скрылись под платьем у Магды, а урчание постепенно сделалось чуть слышным и трогательно-ласковым. Я замер, не желая мешать этому проявлению… чего? Любви, сострадания, страсти?..

За окном светало. Максим, тщетно призывавший Лору вернуться, давно умолк. Возможно, задремал. Магда не произносила ни слова. Я даже испугался, что ей стало плохо.

Первой подала признаки жизни Лора. Она вскочила с тахты и как ни в чем не бывало подошла к столу, где сохранились остатки пиршества, налила себе водки.

— За здоровье Магды, — сказала она.

Странно прозвучал в комнате звонкий молодой голос. Дальнейшее было еще более странным: Лора расстегнула платье и осталась обнаженной до пояса.

— Теперь я могу с вами… — произнесла она, глядя поочередно на меня и на Максима.

Первым ответил Максим.

— Спасибо, девочка. Поздно уже. Нам пора идти.

Я понимал: он не хочет окончательно сжигать корабли в отношениях с женой и надеется на их восстановление. У меня тоже не было желания заявляться домой чуть не к завтраку, хотя легенда, изобретенная нами для жен, казалась весьма достоверной и непробиваемой: ведь мы провожали уезжавшего в эмиграцию поэта Эмку Манделя. (То, что он уехал еще полгода назад и я уже однажды проводил его, особого значения не имело: наши жены не были знакомы ни с ним, ни с его стихами.)

— Спасибо, — откликнулся и я, глядя на молодое приятное лицо, а точнее — на такую же грудь.

Потом я поцеловал ее в правую, Максим — в левую, и мы удалились, довольные собой: тем, что с такой изящной легкостью сумели наступить на горло собственной распущенности.

Мы шагали по пустынному Хорошевскому шоссе, автобусы и троллейбусы уже не ходили, денег на такси не было, и не помню, кто первым пропел на мотив популярной когда-то песни:

Эх, тачанка-лесбиянка, Наша гордость и краса…

* * *

Я уже подъезжал с Мироном к его взгорью недалеко от Воронцова Поля, когда он задумчиво произнес:

— Все это любопытно, Юра, что ты рассказываешь, и в книжках, помнится, читал о чем-то похожем. Про семейство Борджиа, например. Или «Дом Телье» у Мопассана… Но если вернуться в суровую действительность… Что ты можешь посоветовать бедному печальному инженеру?.. Только не в таком массовом стиле.

— Надо подумать, — отвечал я.

И стал думать. Чем и занимался довольно долго, потому что были другие дела.

Естественно, Мирону нужна подруга не для афинских ночей и дней, а нечто более спокойное, укоренившееся, отвечающее, к примеру, требованию того английского джентльмена викторианской эпохи, о котором я где-то читал: «Лежи спокойно, — говорил он женщине перед соитием, — и думай о Британии…» Насчет мыслей о Британии, или о Советском Союзе, это можно сразу отбросить. Что же касается рекомендации «лежи спокойно», да не обидится на меня Мирон, она, вполне вероятно, самая приемлемая. И не только для него, но и для большинства людей, наследующих освященные веками устои христианства, а также иудаизма, в которых строго предусматривается лишь одна форма интимного общения — лицом к лицу. (Хотя, позволю себе заметить, поэт Есенин весьма справедливо утверждал, что «лицом к лицу лица не увидать, большое видится на расстоянье…».) Эта позиция у христиан носила название «миссионерская», потому что именно ее навязывали когда-то туземцам миссионеры при обращении их в свою веру. Древние иудейские мудрецы-талмудисты (они же «начетчики» — как совсем недавно громогласно обзывали тех, кто поддался провокационным идеям западных псевдоученых, всяких там Менделей — Морганов, по поводу, к примеру, генетики, то есть науки о законах наследственности)… Так вот, древние иудейские мудрецы тоже считали, что «осуществлять интимную близость следует со всей скромностью, и если женщина сверху, а мужчина снизу, то это наглый способ…». Любые отклонения от нормальной позиции, твердили они, ведут к тяжким последствиям… Каким? Пожалуйста: дети рождаются больными, если их родители во время близости «переворачивают столы». (Понимать это можно по-всякому, но не отсюда ли в современном молодежном жаргоне появилось выражение «двигать мебель»?) Продолжаю «страшилку»: дети становятся немыми, если их родители «целуют это место»; глухими — если болтают в это время; и, наконец, слепыми — если их отцы и матери глядят на все это… Глядеть же они должны, согласно закону Вселенной, на то, из чего созданы: мужчина — на землю, женщина — на мужчину. (По-видимому, на его ребро?)

Вот какие премудрости я извлек однажды из старой книжки с картинками, которую взял у приятеля, и сейчас, кстати или некстати, вспомнил кое-что из нее…

Короче говоря, знакомить Мирона нужно — если вообще нужно — не с «гетерами» или «жрицами», а с самыми обыкновенными женщинами… Впрочем, что я мелю?.. Разболтался, расхвастался, как последний мальчишка!.. И чего лезу со своей скорой секс-помощью, как сваха какая-нибудь или, того хуже, сутенер?.. Но я тут же отверг эти определения, напомнив себе, что действую исключительно из дружеского расположения и совершенно бескорыстно. Любопытство же не корысть? Для полной своей реабилитации я вспомнил, как совсем недавно познакомил и женил одного приятеля на весьма красивой своей знакомой, после чего он так ушел в красивую семейную жизнь, что не только не позвал на свадьбу, но перестал звонить, заходить и регулярно брать в долг пятерки без отдачи. А еще — разве не благородно — когда я благословил на брак свою собственную возлюбленную, робко спросившую у меня совета. (После чего, по правде говоря, испытал некоторое облегчение.)

Отвлекшись, наконец, от славословий в собственный адрес, я подумал о Дине, высокой, молодой, неглупой, с длинными ногами и таким же носом; с которой познакомился, когда мой приятель Гурген из «Московского комсомольца» попросил отвезти его к ней — она писала для них какую-то статью о героических строительных буднях, но телефона у нее не было, а жила где-то у черта на куличках — в Химках-Ховрино. Подозреваю, им двигали не только интересы родной газеты, но, так или иначе, Дина показалась мне более подходящей для обстоятельного Мирона, нежели для разбитного краснобая Гургена.

Естественно, возникает вопрос: а что плохого сделала мне Лида, жена Мирона, если я готов способствовать отрыву ее мужа от семьи? Совсем наоборот: Лида была мне очень даже симпатична, я ее жалел и бывал всецело на ее стороне, когда Мирон начинал в моем присутствии резко выговаривать ей. За что? За что угодно — за опоздание домой с работы, за то, что дочь получила не «пятерку», а «четверку»; за то, что сын продолжает мочиться в постель… Однако я чувствовал, дело не в этом: у них нет того, что называют душевной близостью, ему с ней не хорошо, не утешно (как мог бы выразиться В. Даль). И ей с ним тоже. Но я был совершенно уверен: он никогда не оставит семью — из-за детей, из-за налаженного быта, из-за своей порядочности. И потому не считал преступлением помочь ему ненадолго отвлечься — если получится, — и, вполне возможно, он тогда смягчится немного и заново ощутит преимущества семейной жизни и достоинства Лиды. Во всяком случае, мне самому шли во благо недолговечные увлечения… Не панацея, конечно, но лекарственное средство.

Я сообщил Дине, что хочу познакомить ее со своим другом, для чего пригласить… куда, еще не знал, обещал уточнить. Она не возражала…

Ой, сколько, все-таки, в нашей ойкумене одиноких людей самых разных возрастов, разреза глаз, цвета кожи, пола! Дина оказалась одним из них, несмотря на молодость и приятный нрав. В свою комнатенку в доме барачного типа на краю города, которую снимала за небольшие деньги, она попала, уехав от дяди, у кого жила в самом центре, в Леонтьевском переулке, после смерти родителей. Дядя этот отнюдь не напоминал монстра — заботился о ней, не жалея скудной пенсии, но при этом был диким занудой: изводил постоянными замечаниями, пещерным патриотизмом, требовал неукоснительного соблюдения всех «правил общежития», которые смахивали на казарменные. В конце концов, Дина решилась на смелый шаг: перешла с дневного отделения строительного института на вечерний, поступила на работу и переехала от дяди. Все это без скандала, мирно, и продолжала регулярно навещать его и выслушивать гневные отповеди американской военщине. Однако ростки одиночества, давно поселившиеся в ее душе, не увяли — так, по крайней мере, казалось мне, большому знатоку человеческих душ, и я уже предвкушал, как, познакомив ее с Мироном, помогу хоть на какое-то время обрести покой и умиротворение этим двум сиротствам. (В те годы я еще много читал и потому порою мыслил по-книжному.)

— …А давай съездим с ней куда-нибудь за город, устроим экскурсию, — предложил Мирон, когда я поведал ему о Дине, томящейся в четырех стенах. — Мы ведь давно собирались на машине.

— Куда? — спросил я уныло. — Опять Загорск, Владимир, Суздаль?

— Ростов Великий, — произнес мой друг, и я сразу загорелся: там я никогда не был.

Дина выразила согласие, и, не откладывая в долгий ящик, мы решили отправиться туда на ближайшие субботу и воскресенье.

Подготовка была серьезной, ведь заправочных станций на шоссе почти нет, а на тех, которые есть, нет бензина, и, значит, необходимо брать его с собой в канистрах. Но в канистры на московских заправках заливать не любят, поэтому необходимо доплачивать. А еще вопрос о гостинице: в Ростове придется переночевать — в этом, можно сказать, главная задумка, но свободных мест, естественно, не будет. И тут я сообразил: надо попросить Полину отправить в главную гостиницу Ростова телеграмму из редакции журнала «Дружба народов», где она работает, с просьбой забронировать два номера для известных столичных журналистов. Я говорю о той самой пышечке Полине, к которой уже давно перестал, даже пребывая в некотором подпитии, приставать с гнусными намерениями и кто сейчас, после отъезда Мили, сделалась моим истинным другом и «духовником». Как и я для нее. (Что продолжалось до ее преждевременной смерти.) Полина согласилась взять грех на душу и телеграмму послала, нахально опустив слово «известных».

Дорога предстояла недальняя — около двухсот километров; перед Ростовом решили заехать в Переславль-Залесский — тоже старина среднерусская. Встречу с Диной назначили на девять утра у метро «Проспект Мира» и, когда подъехали туда, были несколько огорошены: Дина оказалась не одна, а с попутчицей по имени Люся, невысокой, скромно одетой и неопределенного возраста, однако не более тридцати. Видимо, Дина, как и я, была весьма склонна к человеколюбию, однако ее поступок внес некоторую сумятицу: теперь во весь рост вставала проблема, определяемая кратким оперативным термином — кто кого?.. Но что поделаешь — и четверо «столичных журналистов» отправились в путь. Люся оказалась библиотечным работником, так что почти всю дорогу на заднем сиденье «Эдика» они с Мироном беседовали о книгах. Кроме того, она неплохо знала памятники старины и сообщила нам, что Переславль-Залесский основал Юрий Долгорукий аж в середине 12-го века на Плещеевом озере для защиты Ростово-Суздальского княжества и что в 17-м веке здесь зародился русский флот. А смотреть тут надо, если хотите, Спасо-Преображенский собор и еще монастыри: Троице-Данилов, Никитский, Федоровский… Что ж, пришел я к заключению, экскурсовод у нас неплохой, только как он покажет себя в другом амплуа и кто станет самым заинтересованным его экскурсантом? Судя по всему, Мирон. А я чей экскурсант?..

В Ростов, не отстающий по древности и количеству монастырей от Переславля, приехали во второй половине дня и сразу отправились в главную и, видимо, единственную гостиницу, где нам был оказан на удивление приличный прием и выданы ключи от двух номеров — для мужчин и для женщин. Лишь для машины не нашлось места, но на улице оставлять не советовали и рекомендовали договориться с жильцами соседних домов и поставить у кого-то во дворе. Что мы и сделали. После чего немного прошвырнулись по городу, но уже темнело, освещение везде тусклое; попытались зайти в парочку ресторанов, однако позорно бежали от шума, тесноты, духоты и решили запастись едой и скромно поужинать в номере. Как и подобает истинным журналистам.

Время летело неумолимо, и вскоре наступила пора ответственных решений. Конечно, самое простое было то, что с ходу предложила Люся: они с Диной в одном номере, мы с Мироном в другом. И я уже готов был согласиться, но Мирон кинул такой взгляд, что слова согласия застряли в горле. И тут меня удивила Дина: несвойственным ей игривым тоном она произнесла, что все ведь очень просто — поскольку она и я довольно хорошо знакомы, сама судьба велит нам находиться вместе. А остальные — как хотят. Не знаю, подействовала ее сомнительная логика или примирительную роль сыграло некоторое количество выпитого вина, только никаких споров не возникло, и все послушно разошлись по номерам.

— Ну, и что мы с тобой будем делать? — был первый мой вопрос, когда мы с Диной оказались одни.

При этом я имел в виду совсем не то, что можно было подумать при наличии некоторой игры воображения, а указывал пальцем на единственную в нашей комнате кровать. И администрация гостиницы была тут совершенно ни при чем: ведь в присланной телеграмме было сказано про два номера и про трех человек. Вот один и оказался одноместным.

— Что делать? — отозвалась Дина. — Ну, не меняться ведь с ними. Это будет не очень благородно. Значит, будем спать в тесноте.

И с этой минуты она стала мне нравиться больше.

Чтобы не тянуть резину, скажу сразу: спали мы хорошо. А перед этим приятно поболтали о том о сем; потом ненадолго поддались не чересчур настойчивым зовам Эрота (он же Амур или Купидон); однако не стану уверять, что все эти лица греческой и римской национальности пробудили в нас, по Платону, неизбывную тягу, а также экстатическую устремленность к созерцанию истинно сущего — нам было немного не до того: Дина жутко боялась забеременеть, я не мог не разделять ее беспокойства.

Наутро я обратил внимание на то, что Мирон пребывал в отвратительном настроении и почти не общался с Люсей, из чего можно было сделать вывод, что идеи Платона ими совершенно не овладели. Тем не менее до середины дня мы прилежно осматривали город, и Люся продолжала по мере сил сообщать нам всевозможные сведения о его достопримечательностях. Только потом двинулись обратно, и на этот раз Мирон поторопился занять место на переднем сиденье. Почти весь путь проходил в молчанье. Только после того, как высадили женщин, Мирон разразился гневным и не совсем пристойным потоком слов в адрес Люси, разобравшись в котором я уяснил, что она, тра-та-та, видите ли, находится в глубокой печали по поводу недавнего разрыва с любимым, тра-та-та, а потому, тра-та-та, не может и не хочет ничего, тра-та-та, такого… Спрашивается, зачем же ехала, тра-та-та? На Ростовский кремль полюбоваться?..

Я хотел было заметить, что и на кремль лишний раз поглядеть тоже стоит, но бедняга так был расстроен, так оскорблен, что я просто принес ему извинение за доставленное неудовлетворение и сказал, что постараюсь исправиться.

Шутки шутками, а вскоре после поездки у Мирона начались серьезные нелады с сердцем. Вспоминая об этом сейчас, не хочу и думать, что болезнь могла как-то быть связана с обидой на пребывавшую в печали Люсю. Хотя организм человека такое сложное устройство, что поди разберись…

Этот казус не нанес, конечно, никакого ущерба нашей дружбе, но попытки знакомить его с кем-то я прекратил. Мы продолжали часто видеться, ездили в Карелию, в середине 60-х побывали в Ленинграде, где, благодаря ему, мне было легче избавляться от воспоминаний об омерзительном московском судилище, куда меня против воли привлекли как свидетеля… Один зимний месяц, уже совсем незадолго до того, как Мирон на длительное время попал в больницу, мы провели в доме отдыха театральных работников под Рузой. Путевки, конечно, достала его теща СП. Несколько дней пребывания там скрашивала нам его подросшая дочь Маша, которой только-только исполнилось восемнадцать, что я не мог не отразить в стихах.

Я не стану читать по бумажке, Избегу трафаретных длиннот… Восемнадцать исполнилось Машке, Несмотря на родительский гнет. Тяжело приходилось бедняжке: Мама — Крупская, папа — Джон Локк… Восемнадцать исполнилось Машке, Появился «брижитовый» клок. Тяпнем, братцы, еще по рюмашке, Не скрывая годов и седин! Восемнадцать исполнилось Машке… Почему мне не двадцать один?!

А всего лишь тридцать семь лет спустя я получил письмо, которое сейчас держу в руках. Пришло оно не с другого конца Москвы и не из Владивостока, а с другой стороны земного шара, и написала его та самая Машка, кому когда-то исполнилось восемнадцать, «несмотря на родительский гнет». И поверьте, если сможете, не потому хочу я привести из него некоторые строки, что в них содержится похвала в мой адрес, а потому, что они могут дать более четкую и непредвзятую картину моих отношений с ее отцом — глазами ребенка, девушки. А еще потому, что Машка мне всегда нравилась и нравится сейчас на расстоянии в десять тысяч километров. Итак…

Вот строчки, относящиеся к моей книге «Знак Вирго», первой части того самого «прощально-воспоминательного» романа, который вы держите в руках:

«…То, о чем Вы пишете, — детство, семья, школа, дружба, „узнавание-открывание“ — это и мое тоже. Ваш Юра — это я, хотя Вы росли в 20-30-х годах, а я в 50-х… За каждой строкой я вижу и слышу Вас. Я читаю про какого-то другого Юру и тут же вижу Юру, хорошо мне знакомого, — Вашу улыбку, Вашу грусть, Ваш юмор, и, конечно, сразу вспоминаю папу, Вашу дружбу с ним. Я очень часто думаю о нем, и та часть жизни, в которой были и Вы, — одно из самых светлых моих воспоминаний… Припомнилось вдруг, как на даче мы ехали на речку на маленьком „москвиче“, вы с папой с невероятным воодушевлением пели какие-то смешные песенки, и это наполняло мою детскую душу восторгом… Но больше всего вспоминаю, как меня, подростка, „допускали“ вечерами к взрослому столу, и я слушала ваши разговоры, споры о политике, литературе, о жизни. Я гордилась тем, что мне „доверяли“ слушать всякую антисоветчину. И считала тогда, что ничего более прекрасного, возвышенного, интеллектуального, интересного, чем эти дружеские застолья, быть не может…

Я запомнила наизусть Ваши стихи на мое восемнадцатилетие. Там, в конце, Вы восклицаете: „Почему мне не двадцать один?!“ Хочу сказать (серьезно, без иронии), что, несмотря на Ваши „не двадцать один“, я в то время вполне могла влюбиться в Вас, если бы не всякие „ментальные“ барьеры. Ведь Вы были красивым, умным, остроумным (от автора: ох, спасибо, Машка!), а внутри чувствовался некий „драматический надлом“. (Еще раз спасибо!) Увы, поезд ушел…»

Мне дорого в этом письме, во-первых, признание Маши в том, что, читая мою книгу, чувствовала себя мною. Выходит, не только с ее отцом, о чем я только что писал, но и с нею было у нас некое родство душ. А во-вторых, она подтвердила и другое мое убеждение, которое за давностью лет могло оказаться, чего я не на шутку боялся, просто приятным домыслом, — убеждение в том, что у нас с Мироном была подлинная дружба.

И, значит, то, что я много лет назад сочинил к его очередному дню рождения (ласково называя его Мирончик, а сокращенно — Чик), было совершенно искренне:

Пью за здравие Чика, Кто один у меня… Ты поменьше ворчи-ка: Сгубит нас воркотня. Умоляю, мон шер, ты Подымай выше нос — Нет, поверь мне, той жертвы, Что бы я ни принес Ради наших скитаний — Нынче, завтра, вчера, Ради наших мечтаний, Споров, et cetera…