Лубянка, 23

Хазанов Юрий Самуилович

Глава 6. Второй выпуск моих десятиклассников. Ее безответная любовь к красавцу-учителю. «Спасибо, Алик! Спасибо, Гурген! Спасибо, Терлецкие пруды!..» «Ашотик, не коли дядю вилкой!..» На Плесе… Мои друзья-редакторы. «Веселый ветер…» Уход из школы. Те же действующие лица, и совершенно иное лицо. (Оно же — морда.) 

 

 

1

На шестом году пребывания в школе подошло для меня время прощаться со вторым выпуском десятиклассников. С первым, в котором были только мальчишки, ушли Толя Баринов, писавший неплохие стихи (поэтом он, видимо, так и не стал, а гражданином — не знаю); зато знаю, что Денис (бывший Александр) Пекарев стал гражданином Западной Германии и ведущим на радиостанции «Свобода». Еще знаю, что Володя Перетурин совсем недавно тяжело заболел, а до этого был одним из самых известных наших футбольных комментаторов. Распрощался я и с Колей Журавлевым (фамилия изменена) — тем самым мальчиком, кто, защищая мать, убил своего отца.

Во втором выпуске были уже и девочки. Иначе я не узнал бы того, о чем поведала мне через много лет моя близкая приятельница, чья подруга жила в те годы в одной квартире с кем-то из моих тогдашних учениц. Оказалось, бедная девушка, вместо того чтобы учить уроки, половину учебного года плакалась у нее на груди, признаваясь в своей безответной любви к «красавцу-учителю» английского языка. (Как звали несчастную жертву моего обаяния, я так и не смог выпытать.)

Ни с кем из первых выпускников я больше никогда не встретился, а встретившись теперь, вряд ли кого узнаю, как и они меня: ведь им уже далеко за шестьдесят, а мне… и говорить противно.

С безнадежным запозданием сожалею, что в те далекие времена не поддерживал более тесные отношения хотя бы с теми, кто был мне не только симпатичен, но интересен.

То же самое произошло и с учениками второго выпуска, у которых я считался даже классным руководителем, так что мог вторгаться в их семьи. Но не вторгался… Впрочем, нет: в одной семье побывал — у высокого, хорошо воспитанного мальчика, Павла Литвинова. Его хорошее воспитание выражалось, в частности, и в том, что, зная английский язык в тысячу раз лучше меня (его бабушка — англичанка), он ни разу не показал этого на моих уроках. И если бы я, по приглашению именно этой бабушки, не зашел однажды к ним в квартиру (они жили по соседству со школой), я бы так и не узнал, что ее муж, а его дед — это Максим Литвинов, кто был наркомом иностранных дел, а впоследствии советским послом в Соединенных Штатах. Старика Литвинова к этому времени уже не было в живых: он умер, к счастью для себя, на свободе в 1951 году, а его вдова, английская писательница, осталась жить в Москве, чему я не мог тогда не удивляться. В тот раз мы поговорили с ней недолго, не помню о чем, а лет через семь-восемь встретились опять — под Москвой, в Доме творчества писателей, к которым я тогда по своему статусу начал постепенно приближаться, и говорили о многом, в том числе и о ее внуке Павле, кто, свернув со стези высшей математики, только-только начинал свою противоправную, диссидентскую деятельность, в защиту разных враждебных советскому строю элементов. За что и был, в конце концов, выслан из страны и с тех пор живет в Америке. Семья эта вообще «подкачала»: дочь Литвиновых, Татьяна, известная переводчица, позднее уехала в Англию, две ее дочери, двоюродные сестры Павла, тоже. (С одной из них, красивой Верочкой, я имел удовольствие познакомиться в Лондоне, где она жила с десятилетней дочерью в плохо отапливаемой квартире и в несколько стесненном материальном положении, подрабатывая мытьем лестниц. Потом зато стала ведущей на Би-би-би.)

Возвращаясь к моим ученикам последнего выпуска, не могу не вспомнить, что года через два после нашего расставанья они позвали меня на встречу в каком-то кафе на Комсомольском проспекте, и там я снова увидел многих: одаренного природой Чурюканова, приятных во всех отношениях Тургенева, Гаева, Кушарову, способнейшую Изу Габдуллину и даже милого «Быню». Однако вечер прошел вяло, и мы с тех пор не виделись. О чем я, опять-таки, сожалею… Сколько тщетных, бесплодных сожалений!..

* * *

А сейчас — долой все квазиумственные разговоры о воспитании чувств, о сексе в разных его проявлениях, о политике с ее Хрущевыми и Булганиными — сейчас пришло время для появления на сцене совершенно иного создания, которое почти сразу сделалось и оставалось до конца своей недолгой жизни моим любимцем и другом… «Ребенком? Может быть, и так; моим пером, моим досугом, объектом вражеских атак; и лакмусовою бумажкой — критерием добра и зла; моей спасительною фляжкой в краю, где засуха была; моей всамделишной игрою, моею совестью подчас… Ох, как стеснялся я порою его наивно-мудрых глаз…»

Но сперва о том, как мы с ним встретились. И тут не могу снова не вспомнить моего доброго друга Алика, который только недавно вернулся из командировки на остров Шпицберген, где два года лечил зубы работавшим там по контракту советским шахтерам, — вспомнить и воздать ему хвалу. Впрочем, благодарить надо не только его, но и яростного обличителя козней «Джойнта», Гургена Григоряна, его жену Аню и четырехлетнего Ашотика: ведь это они вытащили меня прогуляться на Терлецкие пруды в районе Новогиреева, которые я тоже денно и нощно благодарю за то, что они существуют. (Как, в свое время, наш народ не уставал благодарить товарища Сталина за то, что тот живет на земле. К счастью, его уже давно нет, а Пруды сохранились…)

Итак, в то утро мне нужно было заехать за Гургеном ровно в десять. Потому что он любит точность: если договорились в десять — значит, в десять, а не в половине, скажем, одиннадцатого или, не дай Господь Бог, в без десяти. Если опоздаешь, начнет ворчать и испортит настроение и себе, и другим. Так по секрету говорила о нем его собственная жена Аня. Согласно моим наблюдениям, она немного побаивалась мужа вообще и его неимоверной энергии в частности, которая перла у него изо всех пор, сублимируясь (если применять этот термин в физическом смысле) в неудержимое красноречие и колоссальную жизненную активность, которая вела и к продвижению по службе (он уже стал зав. отделом у себя в газете), и, как полагала бедная Анна, к супружеской неверности. Ее она видела в каждом взгляде, который он бросал на женщину, а также в каждом его позднем приходе (или раннем уходе), совершенно не желая, по-видимому, считаться с мнением доктора Фрейда о том, что у человека (и у мужчины, в том числе) существуют бессознательные влечения (либидо), насильственное вытеснение которых может плохо сказаться на психике. Не знаю, правильно ли я понимаю доктора Фрейда, но, как мне кажется, и я, и Гурген в этом вопросе, увы, придерживаемся почти одного мнения и образа действий, хотя я в этих прискорбных случаях каждый раз ощущаю искренние угрызения… Вплоть до следующего случая.

Однако прошу прощения, что в преддверии моего (и вашего) знакомства с абсолютно невинным в этом смысле существом меня опять потянуло на совершенно бесполезные рассуждения.

Я приехал к нему ровно в десять с четвертью и застал его еще в постели, а на нем сидел Ашотик.

— Машина подана, — сказал я.

— Вовремя прийти не можешь, — сказал Гурген. — Я вынужден был снова лечь. Садись завтракать.

Как ни отказывался, пришлось позавтракать второй раз. Аня мастерски готовит, и было очень вкусно, если бы не Ашотик: он относился совершенно несерьезно к кулинарным способностям матери — отказывался есть, отталкивал тарелку, бросал на пол ложку, а вилку норовил воткнуть в меня. Аня только и знала, что говорила: «Ашотик, не коли дядю Юру вилкой, мама тебя просит!», «Ашотик, не мажь дядю Юру маслом, он не бутерброд!» Как ни странно, Гурген взирал на эти явные изъяны в воспитании с полным спокойствием и даже с некоторым одобрением, чтобы не сказать — гордостью.

Выехали мы около двенадцати, и Гурген предложил отправиться на Терлецкие пруды, сказал, что знает: это самое тихое и малолюдное место даже в воскресенье. Терлецкие так Терлецкие — спорить с Гургеном бессмысленно: он сразу находит столько неоспоримых доводов в свою пользу, что делается тоскливо.

Недалеко от прудов, на горке, Гурген вспомнил, что у него кончились сигареты; я остановился возле ларька, и мы с ним вышли из машины, оставив на переднем сиденье Аню с Ашотиком на коленях. В дороге этот ребенок, хотя уже не тыкал в меня вилкой, но продолжал доставлять беспокойство тем, что беспрерывно хотел что-то потрогать на доске приборов, на дверце, на рулевой колонке, и Аня с трудом его удерживала. «Ашотик, не трогай эту кнопочку, мама тебя просит!..» Так что, расставшись с ним, я сразу испытал некоторое облегчение. Однако ненадолго.

Мы уже купили сигареты и теперь запасались баранками, когда я услышал крики:

— Эй! Люди! Чья машина?.. Скорей! Там ребенок!

Ничего не понимая, я взглянул в сторону своего серенького «Эдуарда Ивановича» и с ужасом увидел, что он стронулся с места и катится с горки, набирая скорость. А там, внизу мост, речка и машины встречные… И фары у них торчат, как глаза гигантских стрекоз… Еще в тот момент, когда бежали к машине, я успел заметить, как из пакета в руках у Гургена по одной выскакивают баранки…

Аня потом дрожащим голосом рассказывала, что почуяла неладное, когда Ашотик дотянулся до руля и там что-то щелкнуло… («Он со скорости снял, черт его дери!» — буркнул я, не совсем еще придя в себя.)

— На тормоз надо было ставить, — заметил Гурген, и я не стал говорить ему, что он совершенно прав и что я последнее дерьмо, а не сделал этого по той лишь причине, что собратья-автомобилисты все уши прожужжали насчет того, как рвутся и летят тросики ручного тормоза, а их нигде не достанешь и лучше уж совсем не пользоваться ручником…

— Впрочем, он и с тормоза тоже бы снял, — заключил Гурген, и в его голосе опять прозвучала гордость.

— Я уже не хочу купаться, — сказала Аня.

— Наоборот, — бодро сказал Гурген, — вода смоет все страхи. Здесь чудесное место, тихое, спокойное. Мне говорили.

Мы уже свернули с шоссе и ехали по проселочной дороге, среди кустарника. Ветви хлестали по машине, просовывались в окна, одна из них больно ударила меня по щеке. «Так тебе и надо, гад! — сказал я самому себе. — Чуть не угробил Ашотика. Кто бы в тебя тыкал вилкой?..»

Самобичевание продолжалось недолго, кусты окончились, мы выехали на поляну. Вот один из прудов. Весь берег усеян людьми; стоят автомашины, мотоциклы; лежат на боку велосипеды. Шум, как у нас в школе во время перемены.

— Ты пользуешься непроверенной информацией, — сказал я Гургену. — Это для газетчика чревато…

— Я этого информатора больше печатать не буду, — обещал он. — Пошли в лес. Там тихо.

Насчет печатанья он сказал, конечно, в шутку, но я почему-то подумал, что мне бы не хотелось работать у него в подчинении. И ни у кого вообще…

В лесу было в самом деле тихо, если не слушать, как Гурген что-то рассказывает про «вторую полосу» в их газете. И еще тишина нарушалась умоляющим голосом Ани, когда она говорила: «Ашотик, мама тебя просит, не снимай сандалии», и еще: «Не бей дядю Юру веткой, мама тебя просит…»

А потом из-за очередного дерева показался какой-то черный клубок и покатился прямо на нас.

— Назад, Каро! — раздался голос, и мы увидели высокого немолодого мужчину с бритой головой. В руке у него была бутылка с пивом «Жигулевское».

— Смотри, Ашотик, какой чудесный пудель, — сказала Аня про черный клубок.

— Этот пудель называется «спаниель», — уточнил мужчина. — Ко мне, Каро!

Ашот протянул Каро ветку, от которой тот брезгливо отвернулся, тогда Ашот погладил его, что было принято снисходительно. Аня испуганно вскрикнула, но хозяин собаки заверил ее, что детей Каро не кусает.

— Ходите с ним? — спросил Гурген на профессиональном языке охотников. — По перу?

— А как же, — ответил мужчина.

— Хорошо работает?

— Неплохо.

— В холке он сколько у вас? — продолжал Гурген деловитым тоном.

— Сорок пять.

— Лапы в комке? Поиск хороший?

Мужчина испытующе поглядел на Гургена.

— Охотник, что ли? Лесник или полевщик?

Но Гурген, как видно, исчерпал уже все известные ему охотничьи термины и потому честно ответил:

— Да нет, я так… любитель. Из книжек больше. У Тургенева Ивана Сергеича, у Пришвина.

— Тогда скажу, как для любителя: поиск у этих собак энергичный, нешироким челноком, а потяжка более быстрая, чем у легавых. Мой однажды причуял бекаса против ветра на расстоянии в двадцать пять шагов, представляете?

Мы с Гургеном сделали вид, что представляем, а жалостливая Аня спросила, глядя на короткий беспрерывно виляющий хвост Каро:

— Для чего им, бедняжечкам, хвосты отрубают? Это ведь больно.

— Хвосты не рубят, а купируют, — внес поправку мужчина. — Сидеть!

Это он сказал Каро, который сразу уселся и продолжал вилять хвостом под собой, отчего бока у него дрожали, как будто ему холодно.

Признаться, я до сих пор думал, что купируют только железнодорожные вагоны, отчего их так и называют — «купированные», но, оказалось, и собачьи хвосты тоже.

Пока я свыкался с этой мыслью, наш новый знакомый начал весьма подробно объяснять Ане, почему у спаниелей нет доброй половины хвоста: причиной тому частота и скорость их виляния, в результате чего они во время охоты на болотную дичь раздирали бы его в кровь об осоку или камыш.

— И какова же скорость виляния? — поинтересовался любознательный Гурген.

Хозяин Каро призадумался.

— Полагаю, — ответил он потом, — э… э… в среднем около ста в минуту. Если не больше… Но это что… А вот, как вы думаете, сколько собака различает запахов?

Аня предположила, что пять. Мы с Гургеном сразу накинули еще полсотни.

— Сто! — сказал Ашотик: он уже хорошо знал эту цифру.

— Около сорока тысяч! — победоносно воскликнул мужчина, потрясая пивной бутылкой. — Что, не ожидали?.. Вот вы словарями, наверное, пользуетесь, — при этом он посмотрел почему-то на Гургена, — иностранными и другими, книжки читаете. Сколько в них слов?

— В моем толковом русского языка, — сказал Гурген, — пятьдесят семь тысяч. В орфографическом — сто десять тысяч.

— В двухтомном англо-русском, — припомнил я, — аж сто пятьдесят.

— Но разговариваем-то мы от силы с помощью всего нескольких тысяч, — виноватым голосом сказала Аня.

— Вот видите! — обрадовался хозяин Каро. — А собака общается с нами и со всей природой на языке многих тысяч запахов.

И все мы с уважением посмотрели на черный влажный собачий нос.

Ашотик, кому были не слишком интересны эти подсчеты, спросил человека с бутылкой:

— А ваша собака… она может найти чего-то, если спрятать?

— Еще как! Давай какую-нибудь вещь.

Не долго думая, Ашотик стащил с ноги сандалию. Аня попыталась возразить, но хозяин Каро успокоил ее, сказав, что в крайнем случае, отдаст мальчику свои ботинки сорок шестого размера. После чего дал Каро понюхать сандалию, велел сидеть, опустил бутылку с пивом в карман и с сандалией в руке скрылся в кустах. Слышно было, как хрустели сучья под его тяжелыми шагами.

— Теперь сам не найду, — сказал он, когда вернулся. — Вся надежда на Каро.

— Ой, а как же?.. — воскликнула Аня, и мужчина подмигнул ей.

— Обижаете, дама, — сказал он. — Такая собака да не найдет?.. Ищи, Каро!

Тот сорвался с места, но побежал куда-то в сторону, и Гурген с огорчением крякнул, однако мужчина его успокоил:

— Не переживайте. Собака будет делать круги и постепенно сужать их, пока не причует дичь.

— Сандалию, — поправил его Ашотик.

— Ему все равно, сынок. Для него главное не форма и не цвет… Цвета они вроде бы не очень различают. Главное для них запах.

— Бедняжки, — сказала Аня. — Как ужасно: не видеть голубого неба, зелени…

— Красных флагов, — ехидно вырвалось у меня, но никто не обратил внимания на мою отчаянную смелость.

И тут из кустов выскочил Каро, подбежал к хозяину и положил к его огромным ногам едва заметную сандалию Ашотика.

— Молодец, — сказал хозяин и выдал собаке кусок печенья, а владелец сандальи сделал попытку поцеловать Каро в белую звездочку на лбу, но был своевременно остановлен матерью, и тогда вцепился в виляющий обрубок хвоста, на что пес не обратил никакого внимания.

Мужчине, видимо, не очень хотелось расставаться с нами, потому что он вопросил голосом фокусника в цирке, когда тот вызывает кого-нибудь из публики, чтобы вынуть у него из кармана голубя или настольную лампу:

— Может, кто еще хочет попробовать?.. Только давайте другой предмет, — поспешно добавил он, потому что мы с Гургеном начали дружно стаскивать с себя босоножки.

Пока мы раздумывали, Ашотик сорвал с головы панамку и с криком «ищи!» ловко забросил ее в кусты.

— Эх, что же ты! — сказал мужчина. — Надо было дать понюхать!

— Растяпа! — сказал Гурген. — Плакала твоя панамка. Теперь ищи сам. Кругами. Хоть до вечера. А мы купаться пойдем.

Ашотик приготовился пролить слезы, но хозяин Каро сказал:

— Не плачь. Дело поправимое… Наклони голову! Ниже… Нет, лучше встань на четвереньки.

И тут Ашотик не удержался и пролил слезы обиды, но мужчина, сложившись почти вдвое, склонился к нему и объяснил, что вовсе не хочет его обидеть: просто нужно, чтобы Каро понюхал твои волосы. Понял?.. Ашотик понял, слезы у него моментально высохли, он с готовностью плюхнулся на все четыре конечности, а Каро по команде хозяина вежливо прикоснулся к его волосам влажным носом. После этого мужчина наклонился к Каро и тем же убедительным тоном попросил его «искать там… искать…» и махнул рукой в сторону исчезнувшей панамки. Пес немного задержался, словно обдумывая просьбу хозяина, затем мотнул головой и исчез в кустах.

— Наверное, спаниели самая умная порода? — сказала Аня, в ее голосе невольно прозвучали льстивые нотки.

Однако хозяин не поддался на лесть.

— Все собаки умные, — ответил он. — За исключением глупых. Как и люди. А вот что спаниели самая старая из охотничьих пород, это вроде бы верно. Если хотите знать, они попали в Европу еще в древние времена. Из Египта и Греции. Больше двух тысяч лет назад. Тогда охотничьим собакам намного трудней было: требовалось обнаружить птицу, но не вспугнуть — чтобы охотник мог набросить сеть. Представляете?

Я постарался представить, и мне стало невыразимо жаль далеких предков Каро. А он сам показался уже из кустов с панамкой в зубах и получил еще один кусок печенья.

— Спасибо, — сказала Аня, водружая на голову Ашотика панамку. — А сколько вашему песику лет?

— Четыре, — ответил хозяин и, предупреждая следующий вопрос Ани, продолжил: — Хотите знать, сколько это на человеческий возраст? По самому последнему способу пересчета шесть месяцев жизни щенка можно приравнять к десяти годам человека, один год — к пятнадцати.

— Ого, — сказал я, произведя в уме кое-какие арифметические действия, — выходит, вашему Каро уже под шестьдесят?

— Нет, тут не совсем так. Специалисты в этих делах приравнивают два первых собачьих года к нашим двадцати четырем, а потом каждый год собачьей жизни к четырем человеческим. И, значит, Каро сейчас в самом расцвете лет. Ему…

— Тридцать два! — крикнул Гурген, и бритоголовый мужчина одарил его благосклонной улыбкой.

И тут я вспомнил вдруг просьбу Алика, с которой тот обратился к друзьям после того, как вернулся с норвежского острова Шпицберген, где, судя по его рассказам, ему было довольно тоскливо, потому что близких людей среди советских работников он как-то не обрел и если общался, то большей частью с их ротовой полостью, а что касается основного населения острова — норвежцев, то общение с ними было вообще нашим людям строго запрещено — от полости рта до пят. Однако на собак запрет не распространялся, и Алик познакомился с местной лайкой, которая привязалась к нему; они совершали совместные прогулки и даже делали вид, что охотились. Пес был крупный, красивый, и звали его Каплин, с ударением на последнем слоге, что в переводе означает, по-видимому, «Мыс Лин». Так вот, просьба Алика заключалась в том, чтобы помочь ему найти хорошего щенка охотничьей породы, но не из крупных: потому как жил Алик в комнате размером едва ли больше восьми квадратных метров.

И я подумал, что встретившийся нам знаток собак мог бы вполне помочь Алику. Я сказал ему о сокровенном желании моего друга, и он сразу же, словно ждал вопроса, ответил, что три месяца назад его Каро стал счастливым отцом четырех щенков, три из которых уже запроданы, а один ждет нового хозяина. Только хорошего, конечно. Я заверил, что мой друг один из самых порядочных людей в городе Москве (что, в общем, не было большим преувеличением), после чего бритоголовый мужчина сообщил мне свой телефон и что зовут его Георгий Георгиевич. Кроме того, он посчитал нужным изложить вкратце родословную Каро, и я узнал, что имя его отца — Чарли, а матери — Дэли, что у них оценки на выставке — «оч. хор.», а на испытаниях — дипломы второй степени, что тоже совсем неплохо. И еще в их родословной, а значит, и в родословной их сына, который родился 7 апреля и у кого пока еще нет имени, уйма дипломантов и медалистов — вывозных из Германии и наших, в том числе: чемпион породы по имени Долька, знаменитый Мишка, не менее знаменитые Нора и Дикара (собаки писателя Пришвина), а также Баско — фон Хохенштайна, Ада — фон Танненкамера, Имбе — фон Эпаснхайна, Грей — Барабанова, Тоби — Овечкина, Хенсом — Юм-Ярошевского… Ну, да вам это ничего не говорит, спохватился Георгий Георгиевич и на этом покончил с родословной, а мы совершенно новыми глазами взглянули на Каро, скромно обнюхивающего очередной куст и даже не подозревающего о своем знатном происхождении.

Я в тот же вечер сообщил Алику, что нашел для него чудесного щенка, остается только купить, принести домой и начать за ним убирать, и Алик ответил, что вполне готов ко всему этому и завтра же свяжется с продавцом. Однако, как развивались события, я узнал значительно позднее, потому что через два дня уже ехал на поезде в Кострому, чтобы там пересесть на пароход и по реке Волге добраться до городка Плес, очень тихого, очень красивого, где музей художника Левитана, который я не посетил, и несколько старинных церквей, которые я не осмотрел. Еще в Плесе находится дом отдыха работников театра, туда я и поехал, но для чего — не знаю: подобные заведения я вообще на дух не переношу — только по приговору суда. В данном случае, конечно, причиной всему — комплекс советского человека: если что-то (копченую колбасу, плащ-болонью, ботинки на каучуке) не просто продают, а «достают», то отказаться, даже когда они тебе нужны, как покойнику калоши, почти невозможно. И я не смог — когда старшая сестра Риммы, детский врач, сказала, что ей предложили дефицитную путевку в элитный дом отдыха, куда мечтает попасть вся творческая интеллигенция страны, и она хочет взять эту путевку для меня. По вышеуказанным соображениям, а также от приятного ощущения своей принадлежности к означенной интеллигенции я с благодарностью согласился.

 

2

Элитное оздоровительное учреждение встретило меня жуткими отхожими местами, комнатой на четырех человек и довольно скудной едой. И опять, как с десяток лет назад в Крыму, было мне скучно, тоскливо, неловко. Последнее даже удивляло: почему? С какой стати? Что за нежности такие? Не пора ли давным-давно привыкнуть? Но, все равно, не оставляло несуразное ощущение, что попал куда-то не туда: где делать абсолютно нечего, где никому не нужен, и даже простое передвижение по территории неправомерно и беззаконно.

Да, мною овладело чувство ненужности, никчемности — то самое, которое, наверное, когда-то в давние времена вытолкнуло меня на тротуар из дверей детского сада у Никитских Ворот, после чего я самостоятельно пересек трамвайную линию «А», Тверской бульвар и добрел до своего дома 12 на Малой Бронной; и такое же чувство четырьмя годами спустя заставило меня совершить побег из подмосковного пионерского лагеря. Пионером я еще не был и, быть может, потому не захотел ежедневно от завтрака до обеда полоть грядки, а затем ходить строем и петь песни. (В более солидном возрасте я еще два раза бывал в пионерлагерях, но побегов не совершал, хотя хотелось; а сразу после окончания школы, превратившись в военнослужащего, достаточно намаршировался в строю, напелся песен и живал, врать не буду, не в отдельных номерах «люкс». О войне уж не говорю: персональных землянок или отдельных крестьянских хат у меня не было. Зато было, какое-никакое, но дело.)

Я бродил в одиночестве по окрестностям, кружил по березовой роще, подолгу торчал на берегу Волги… и тосковал. И хотелось удрать — как из детского сада или из пионерлагеря. Или, намного позднее, из дома отдыха на Крымском побережье. Но, в последнем случае, был конец сороковых годов — страшное время повторных политических кампаний и чисток, арестов и расстрелов; назревала опасность новой высылки целого народа, по-нынешнему говоря, геноцида. И я, недавно демобилизованный, совершенно не знал, что делать — куда идти работать, где учиться? Если примут… А сейчас? Сейчас время другое, и мое положение тоже. Учение я, худо-бедно, одолел; на работу тоже взяли — седьмой уже год работаю, и работал бы, наверное, еще дольше, если бы… А, вот оно! Кажется, подбираюсь к истинной причине моего подвешенного состояния. Именно подвешенного — в этом все и дело! Потому как во мне зреет намерение уйти из школы. Хотя сама работа не разонравилась, нет — с учениками чувствую себя хорошо, свободно, они мне интересны; к учителям тоже претензий нет (надеюсь, и у них ко мне); завуч почти не занудствует, а своей беззаветной самоотдачей школьным делам вызывает истинное уважение (слегка смешанное с жалостью); даже парторг Иван Иванович у нас классный мужик. Что касается директрисы… Конечно, она была плотью от плоти всей нашей системы, которой служила с чрезмерным, на мой взгляд, усердием, но человек порядочный и ничего подлого (если не прикажут) не сделает.

Так отчего же я все чаще подумываю бросить школу? А?.. Ну, во-первых, уже с трудом выдерживаю словоговорение (а где его нет?), за которое стыдно — перед собой, перед учениками… А во-вторых — и это главное — мне открылась немудрящая печальная истина: лучше отродясь не станет — все так же будет мало свободного воздуха, такой же бешеной останется погоня за ложным процентом успеваемости, такое же вранье будет царить на уроках истории. А мой ущербный английский? Что я за два-три урока в неделю могу сделать? Чему научить, да еще по таким учебникам? И для чего он кому-то нужен, если общение с иностранным, мягко говоря, не одобряется свыше?..

И еще одна, немаловажная, причина: денег, которые я получаю, унизительно мало, а надежд на увеличение — никакой. Если бы не частные уроки и кое-какие гонорары за переводы — черта с два был бы у нас с Риммой даже обеденный стол в комнате и вокруг него несколько стульев… То есть был бы — с помощью ее родных…

Однако, где же ты, логика, в моих рассуждениях? Ведь унижение унижением, но, если уйду из школы, денег не прибавится. Или всерьез надеюсь на свои литературные успехи? Правда, какие-то сдвиги вроде наметились: больше стало работы в Музыкальном издательстве, где я вовсю сотворял эквиритмические тексты песен, иностранных и народов нашей державы. Это называлось «русский текст» и, честно говоря, к литературе имело весьма приблизительное отношение, но, все-таки, слегка оттачивало мое тупое перо на разнообразных ритмах, а порой и сами изначальные тексты попадались неплохие — даже таких поэтов, как Вальтер Скотт, Роберт Стивенсон, Генри Лоусон, Бернс… И народные песни тоже. А люди в издательстве как на подбор приятные и, не побоюсь преувеличений, красивые — Валя, Эмма, Изабелла, Мария. Чуть позднее появились Ирина и Эмма. И потому вполне искренними, а не льстивыми бывали мои поздравительные стишки, которые писал к праздникам:

Готов поклясться я, хоть тресни, Что, ради Валиной улыбки, В эквиритмичном тексте песни Вовек не сделаю ошибки. Или общего плана: Женщин из вокального отдела Уважает Юра без предела!

Не оставлял я своим благосклонным вниманием и старшее поколение редакции. Суровой, резкой и остроумной Анне Ароновне, кто по моим догадкам была одинока и не слишком счастлива в личной жизни, я посвятил такие строки:

…Ваш уголок предельно тесен: Закрыли папки абажур — Но сколько там различных песен: «Toujours», «lamour», «lamour», «toujours»! С душевным искренним движеньем, Под вешних капель гулкий гам, Я с глубочайшим уваженьем Всех благ «toujours» желаю Вам!

Не знаю, отличалась ли остроумием супруга В.И. Ленина, Крупская, но почему-то мне казалось, что в Анне Ароновне было что-то от этой женщины: и во внешности, хотя они принадлежали к различным расам, и в манере мышления — в способности слепо верить, например, в необходимость загнать нас всех в коммунизм; или, скажем, в то, что решительно все строчки моего текста нужно обязательно подвергать редактуре. Однако от этого она вскоре отказалась, а вот что у нее осталось, так это патологическая боязнь быть заподозренной в чем-то неправедном, в каком-то нарушении неписаных этических норм редактора. Выразилось это, помнится, в том, что, когда я, по прошествии нескольких лет знакомства, пригласил ее как-то к нам в гости, она с излишней резкостью отказалась. А я, честное слово, сделал это из чистого интереса к этой женщине и даже, быть может, сочувствия к ее предполагаемой мною одинокости. А уж когда я преподнес ей на какой-то праздник коробку конфет, они чуть было не полетели мне в физиономию. Возможно, ею руководил вовсе не страх нарушить какие-то правила, а самая обыкновенная гордость одинокого несчастливого человека, не знаю.

Совсем по-иному вели себя большинство из знакомых мне работников других издательств: отнюдь не страшились приходить в гости и зачастую становились добрыми друзьями. Не моргнув глазом, они принимали подарки или одолжения и сами, бывало, не скупились на них. Не всегда это могло быть бескорыстным с обеих сторон, но такова ведь вообще суть человеческих взаимоотношений на земной поверхности, разве нет? В данном случае моя корысть заключалась в том, чтобы чаще получать работу, их — чтобы я отвез, к примеру, кого-то зимою на его или ее затерявшуюся в снегах дачу — проверить, работает ли там отопление, или в том, чтобы посетить нашу с Риммой пустующую комнату совместно с существом противоположного пола; а когда в начале семидесятых я стал довольно регулярно ездить в Польшу к двоюродному брату — чтобы получать оттуда что-либо, привезенное по их просьбе и заказу. Случалось, впрочем крайне редко, что за предоставленную мне честь что-то напечатать или передать по радио, с меня, по предварительному уговору, просто взимали часть гонорара.

Больше всего друзей и знакомых я обрел тогда в Гослитиздате, куда меня ввел все тот же неуемный Костя Червин. Среди них я уже мог назвать высоченного, с приятной улыбкой и грозным висячим носом Леню, специалиста по скандинавской литературе, а также отличавшегося предельно правильными чертами лица и страстной любовью к верлибру Володю. А еще — мрачноватого знатока русской словесности Николая; прихрамывающего острослова Мориса, кто съел собаку на литературе Франции; смуглолицего Виктора из той же епархии. Однако никто из них не торопился воспользоваться моими услугами в качестве переводчика и наполнить мои карманы звенящей монетой, что меня огорчало, обижало и навевало не слишком радужные мысли о будущем, как ближайшем, так и более отдаленном.

И все же намерение уйти из школы крепло. Я уже сочинил в уме лаконичное заявление всего из одной строки, но полное глубокого смысла: «Прошу освободить меня от работы в школе в связи с переходом на литературную работу». Звучало вполне достойно и давало понять, что я не кто иной, как литератор. А литератор — это писатель, а писатель, как всем известно, инженер человеческих душ и вообще почетный член общества, особенно если состоит в Союзе советских писателей, куда рвутся все «недописатели», а некоторые уже стоят на пороге, как, например, Костя Червин, однако двери перед ним все еще не открываются, в чем он усматривает интриги и происки некоторых бездарей и гадов, чьи имена я даже самому себе называть остерегаюсь, поскольку Костя как человек чрезмерно эмоциональный меняет их со дня на день — и те, кто ходили сегодня в бездарях и гадах, завтра могли стать гениями и отменными мужиками…

Ну-с, передохнем и продолжим обзор моего положения, сложившегося к лету этого года. Так где же еще могу я приложить свой нераскрывшийся талант?.. Ах да — существует издательство под названием Детгиз, расположенное почти напротив того огромного дома на Лубянской площади, в котором Руфа, любимая девушка Лени Летятника, играет на арфе… Ох, что это я: все перепутал! В этом доме она переводит с немецкого разные секретные и сверхсекретные материалы, а играет на арфе у себя в квартире, и это ее умение, несомненно, благоприятствовало тому, что Леня обратил на Руфу свое благосклонное внимание.

В Детгиз я забрел по чьему-то совету незадолго до поездки в Плес и сразу попал в редакцию, выпускающую иностранные книжки для детей. Между прочим, эта небольшая комната была единственным местом во всей стране, где разрешалось готовить подобные книги, и сидели в ней три женщины, посмотревшие на меня — так мне в моей непреходящей гордыне показалось, — как солдат на некое насекомое. Впрочем, можно выразиться поизящней: как повар английского работного дома на Оливера Твиста, когда тот осмелился попросить добавки… Потом женщины снова уткнулись в рукописи, но перед этим в полифонической форме изрекли, что заказной работы нет, а если хочу что-то предложить, то, в общем, можно, только план забит до отказа, так что сами понимаете… И вдруг прямо с неба раздался ангельский голос (он был довольно громким, даже резким, и доносился от левого стола, но все равно был с неба и ангельским). И он вещал, обращаясь прямо ко мне:

— Вы, кажется, говорили, что переводите детские песни? Если у вас есть что-нибудь латиноамериканское… Мы как раз составляем сборник. Только нужно с нотами.

Вспомнив, что недавно «перелопатил» для радио одну пуэрто-риканскую народную песенку, музыкальную обработку которой сделал Лев Шварц, я сказал, что занесу ее в редакцию, утаив насчет радио и про Шварца: вдруг фамилия не очень понравится.

(Начальные строки этого сочинения почему-то застряли у меня в голове, хотя по своим достоинствам совсем не заслуживают такой чести. Вот они:

Мы тростник сажаем сладкий, Хлещет ливень, солнце жжет; Нам живется очень горько, Хочет слаще жить народ…

Привожу их отнюдь не для любования, а исключительно потому, что из-за них или, вернее, благодаря им заработал впоследствии… нет, не шикарный гонорар, а извинение от Издательства, а два его сотрудника даже пригласили меня и Римму в ресторан за свой счет!.. Но об этом чуть позднее. Помучайтесь в догадках…)

Еще в одном детском издательстве с приятным названием «Малыш», которое отчего-то возглавлял бывший специалист по мясо-молочному делу… (К слову, хороший человек, что, наверное, лучше, нежели крупный знаток литературы, но сволочь… А такое бывает… ох, бывает…) Так вот, в этом издательстве у меня, в свой черед, появились знакомства и даже дружбы, однако длительное время тоже не приводившие к появлению на свет гранок, версток и, наконец, типографских страниц со словами, созревшими в моей собственной голове. И возникает недоуменный вопрос: откуда у нас такое несметное количество книг для детей, если стольких желающих (и способных) — вроде меня — писать, переводить, сочинять не привлекают к этому занятию, а то и просто нахально им отказывают?..

Не буду уверять, что думал и рассуждал с самим собой таким дурацким образом — тогда, в Плесе, однако весьма близко к тому…

Итак, в этом издательстве я тоже обрел несколько друзей: Гриша, Леша, Игорь… Первый — низенький, толстый, лысоватый, изумительный рассказчик — заслушаешься! Увы, довольно рано умер. Со вторым — превосходный участник диалога — мы до сих пор дружим. С третьим — он как раз и отличный знаток литературы, и не сволочь — встречаемся редко, но не утеряли обоюдную симпатию.

Ко всем этим, поименованным выше или вообще не поименованным сотрудникам различных издательств у меня под спудом дружеских и прочих добрых чувств коротала век одна идиотская претензия (она остается и по сию пору, по прошествии десятков лет, но в виде легкого недоумения): неужели они, добрые знакомые и друзья, не могли в свое время — исходя из тех самых обоюдных добрых чувств — понять мое тогдашнее межеумочное состояние и… ну, как бы это сказать?.. попытаться немного больше (чаще) привлекать меня к работе, даже не столько для пополнения моего бюджета, сколько ради пробуждения, что ли, и поощрения моего потенциала (говорю исключительно о литературе). Ведь, если не ошибаюсь, еще Жан Батист Ламарк сказал, что от неупотребления «член» отмирает. (Я опять о литературе.)

Впрочем, рассуждая обо всем этом, я не мог не перебивать собственные мысли всего лишь одной короткой фразой, исполняемой на мелодию песенки Раджа Капура из нашумевшего тогда индийского кинофильма «Бродяга»: «Наивен я, а-а-а-а!» (Последние четыре звука представляют из себя вокализ, если не ошибаюсь…) Да, «наивен, а-а-а», но будь я на их месте, я бы помогал им всем!.. Так хотелось думать. Однако тут же мелькала здравая, но гнусненькая мысль, что, в этом случае, меня было бы легче легкого обвинить в использовании своей должности в корыстных целях — для обогащения если не себя, то своих дружков и знакомых, а может, и родственников. А оно нам надо? — как говорят в Одессе. То-то… И, в общем, выходило: куда ни кинь, все клин, который можно вышибить только клином, а от этого что толку?.. Хрен редьки… и так далее…

Конечно, в Плесе я не все время размышлял о своем настоящем и будущем, но и поглядывал по сторонам. И кое-что замечал. И кое-кого… Например, популярного в те годы рыжего конферансье и его молодую дочь. Конферансье меня интересовал мало, дочь — немного больше. Фигурой и походкой она напоминала Зою из моего института, с которой после многомесячных прелиминарий (к коим отношу прогулки, беседы, касания, объятия, поцелуи, длительное смотрение в глаза…) я потерпел очередное фиаско, и стыдно сказать из-за чего… Далеко не всегда пристрастен к натуралистическим подробностям, но уж коли начал… Из-за того, что, когда она раздевалась в комнате моего временно отсутствующего брата, я углядел в чашках ее лифчика какие-то подложенные туда кусочки материи… Ну и что такого? — спросите вы. А вот то самое: как рукой сняло!.. Что поделаешь с таким нервическим субъектом? С таким зарвавшимся эстетом! (Это я о себе.) (Если б женщины, в большинстве своем, были подобными эстетками, интересно, как бы терпели они мужчин с их кальсонами, цигарками, водочным запахом, безразмерными трусами и волосатыми ногами? Нет, для гармоничного сочетания того, что называется любовью, с «правилами чувственности» планета наша «мало оборудована», прав был поэт.)

В отношении дочери конферансье никаких порочащих ее интимных подробностей я не знал и, движимый светлым сентиментальным чувством, однажды преподнес ей букет собственноручно сорванных васильков, находчиво заметив, что венок из них был бы ей к лицу. Она поблагодарила, и к обеду я увидел на ее светлых волосах синий венок, однако ничего не выразил по этому поводу, она тоже промолчала, и на этом наши отношения оборвались навсегда.

Гораздо многословней этой девушки оказались две немолодые бойкие дамы, учительницы из Москвы. Они тянули меня на прогулки, от которых я с трудом увиливал, предпочитая одиночество, но от игры в волейбол отбрыкаться не мог и проявил на площадке постыдную безрукость, хотя когда-то умел если не гасить, то по крайней мере прилично подкидывать для «гаса», а также неплохо подавать. Да, Юра, дряхлеешь на глазах… Зато мой однолетка, тоже из отдыхающих, яркой внешности брюнет, оказавшийся, к тому же моим тезкой, играл в волейбол превосходно, а еще лучше общался с окружающими, пребывая всегда в приятно раскованном состоянии и доставляя удовольствие себе и другим. Услышав его непростую фамилию — Грамматикати, я сразу вспомнил, что лет эдак двадцать назад дважды за неделю видел этого красавца на киноэкране в роли несовершеннолетнего сына капитана Гранта. Оба мы были тогда несовершеннолетними.

И накатились воспоминания…

«…Веселый ветер… веселый ветер…» Он исходит, кажется, от Нининого лица, обращенного ко мне одной щекой и краешком блестящего глаза, — легкий теплый ветер, который не отстраняет, но притягивает: и хочется прижаться щекой к его источнику, хочется самому подхватить то, что раздается с экрана моего почти домашнего кинотеатра «Унион» у Никитских ворот, — «…моря и горы ты обшарил все на свете…». Но самого экрана сейчас нет в помине, нет зала, в котором мы сидим, и людей в толстых осенних пальто, а только короткий широковатый нос, прямые волосы и этот, такой блестящий и загадочный, глаз, устремленный вроде бы на экран, но в то же время глядящий прямо на меня и все видящий в темноте… И еще есть плечо, я в него упираюсь своим, и… очень жарко в этом зале — чего они так топят?.. И очень хорошо, когда сидящая впереди женщина в шляпе поворачивает голову влево: тогда мне ничего не видно, и я с полным правом наклоняюсь в другую сторону, и Нинин глаз становится еще ярче, а волосы щекочут мне щеку.

…Когда в тот день на большой переменке Нина спросила, смотрел ли я «Дети капитана Гранта», я ответил «нет» и покраснел. Не потому, что соврал, а потому, что вообще часто краснел — по поводу и без повода. Особого повода, если вы что-то подумали, и правда не было: я в нее не влюбился, не втюрился, как мы выражались, но она мне нравилась. Как, впрочем, и Вероника, Ира, Катя… Нет, пожалуй, чуть больше. Что же касается кинокартины, она тоже нравилась — и музыка, и песни, — хотя я уже видел ее на этой неделе и не в моих правилах было дважды смотреть одно и то же…

И сейчас здесь, в Плесе, вновь из других времен и стран повеял теплый «веселый ветер»… вновь рядом плечо и странный, до удивления, до замирания сердца, глаз — так близко, словно под микроскопом. И в нем — улыбка, тайна, секрет… Полотно экрана стало ярче — я четко вижу, как из-под Паганеля уходит ослик, но про это я уже знаю и поворачиваю голову к Нине. Светло-серые блики мелькают по ее лицу, оно выглядит невероятно красивым, умным, смешливым… серьезным… загадочным… В груди у меня холодеет, словно я проглотил огромный кусок мороженого… И становится жарко…

— Ты чего? Смотри на экран, — шепчет Нина, ее плечо теснее прижимается к моему.

«Веселый ветер… веселый ветер…» Картина идет к благополучному концу: разыскан капитан Грант, наказан преступник Айртон… Зажигается свет. Какой короткий сеанс!

По пути домой говорим о школьном драмкружке, о его руководительнице Людмиле Александровне, о ее племяннице Ксане, за которой начал приударять Колька Ухватов…

Колька… Вместе с Витей и Андреем он был моим самым близким другом с восьмого по десятый класс. Когда я вернулся в Москву после войны и начал искать работу, то обратился за помощью и к нему. К тому времени он уже несколько лет служил в городском управлении по делам искусств… или как оно там называлось. Я просился хоть на штатную, хоть на внештатную работу. Он увиделся со мной всего один раз — ни о чем не расспрашивал, сказал, что ничем помочь не может. Все… Так же повела себя еще одна моя одноклассница, работавшая тогда на Радио. Назовем ее Леной. Да и Коля — совсем не Коля и не Ухватов, но не в этом дело.

Наверное, я выгляжу малость слабоумным: ну чего привязываюсь к людям — к редакторам издательств, к этим двум? Чего хочу? Какое имею право требовать, или хотя бы ожидать, помощи? Только потому, что дружили?.. Не зная их действительного положения, возможностей, не думая о том, какие указания могли они получать от своего начальства по поводу того, кому работу давать, а кому нет… Ну, хорошо. Правильно… Но что же такое тогда дружба, привязанность? А? Или, наконец, просто сочувствие, участливость?..

Начинает накрапывать дождь. Лицо у Нины блестит от капель: кажется, что она, смеясь, плачет. Мы подходим к ее подъезду на Садово-Кудринской, поднимаемся на высокий первый этаж, останавливаемся у высоченной двери… Эх, если бы сейчас потух свет на площадке! Или совсем бы не горел, как у нас в парадном. Нина оборачивается ко мне.

— Ой, я что-то хотела, — говорит она. — Только забыла что…

Она говорит и вроде улыбается и вроде делает шаг ко мне, а я — к ней, вытягиваю шею… И целую ее. Или она меня… Скрипнула входная дверь… Кто-то идет?.. Никого…

— До завтра! — кричу я и сбегаю вниз по лестнице. И еще кричу: — Спокойной ночи! — Простые слова, которые до этого говорил, кажется, только родителям.

Дождь кончился. Ветер почти смел черную пленку влаги с тротуаров, и они снова сухо серели в неярком свете фонарей, висящих на проволоке, натянутой между домами. Я быстро иду по Малой Бронной, кожемитовые подметки стучат по асфальту, выбивая четкий ямбический ритм: «веселый ветер, веселый ветер…» Но вот в эту мелодию вмешивается другая, посторонняя — сбивает первую, ломает ее. Я останавливаюсь, чтобы пропустить чужие шаги: пусть уходят вперед и не мешают. Однако они тоже замирают. Я снова пошел, и шаги опять зазвучали позади. Что такое? Стало немного не по себе, я пересилил страх и обернулся. Неясная склоненная фигура маячила метрах в десяти. А, вот в чем дело: он завязывает шнурки. Что ж, со мной такое тоже бывает. Я замедлил шаг — пускай, наконец, обгоняет, — но обгонять он не хотел. Я почти побежал, и он ускорил шаги. Да что такое?.. Нет, не буду его бояться — остановлюсь еще раз: надо же посмотреть, что за псих такой?

Я так и сделал, и что же? Неизвестный внезапно кинулся на меня, ударил по лицу (попал в подбородок), после чего повернулся, перешел на другую сторону и помчался прочь. На самом деле, он быстро пошел, но хотелось думать, что помчался, испугавшись содеянного, а также моего решительного вида и готовности к отпору. Во мне же никакой решительности не было в помине — были испуг и удивление. И второго, пожалуй, больше, чем первого… Кто он? Зачем напал на меня? Грабитель? Нет. Сумасшедший? Очень может быть… Но, поглаживая скулу, я подумал вдруг, что под его низко надвинутой кепкой скрываются знакомые мне черты…

(Я достаточно подробно и с неослабевшим интересом, как о чем-то, случившемся совсем недавно, вспоминал сейчас, в Плесе, об этой первой в моей жизни настоящей любовной коллизии. Намного позднее, еще дважды, напишу о ней — в книге «Укол рапиры», изданной в 1989 году, и в первой части этого повествования.)

Ну, а что же было тогда, дальше, после вечернего покушения на меня? Дальше, путем хитроумных комбинаций, которым позавидовал бы сам мистер Холмс, мне удалось с помощью верных друзей — того же Коли Ухватова и других — выяснить, что нападавшим был тайный и давний поклонник Нины, ученик из параллельного класса Мишка В. Парламентарием от него прибыл его приятель Саул. (Оба несколько лет назад приехали со своими родителями из панской Польши для свободной и счастливой жизни в СССР и некоторое время учились отдельно от нас, в польских классах.) Саул сообщил мне, что Михал пше праша… просит извинения… Он не хотел ударить… но такое у него состояние…

— Какое? — сурово спросил я.

— Милосчь, — объяснил Саул. — Ну, любовь… Розумешь?

Я неопределенно кивнул…

Дальнейшего развития эта ситуация не имела. После Нового года я бросил школу и уехал на рыбстанцию в далекий Тобольск лаборантом. Почему? От обиды за то, что меня перевели, в виде наказания за плохое поведение, в другой класс, разлучив с друзьями. (Об этом я тоже написал.) Заглядывая еще дальше вперед, скажу, что мой «соперник» Миша через несколько лет погибнет на войне, его родители, как и у многих других ребят из Польши, будут арестованы (нечего шпионить!), Саул окажется в воркутинском лагере. Однако не за шпионаж, не за попытку убить Сталина и даже не за анекдоты, а за то, что по просьбе своей юной жены хотел повидаться с находившимся там ее отцом, обвиненным, кажется, в чем-то из перечисленного мною выше. Ради этого свидания Саул решился на смелый и совершенно безрассудный поступок. Был он тогда начинающим театроведом, гоняли его в командировки по разным захолустным театрам, и вот что он надумал: с командировкой, выписанной в город Воркута, знаменитый не столько театрами, сколько концлагерями, наведаться в «учреждение номер такой-то», где сидел его тесть. И он вписал в свою командировку этот «культурный объект», куда и поехал. А? Каково?.. Видимо, сильно удивившись, его впустили, но обратно выпустили только через много лет. А жена, между прочим, за это время развелась с ним и вышла замуж за другого, которого уже не посылала проведать ни своего отца, ни бывшего мужа. Вот такой «тюремный роман».

 

3

Я, все-таки, досидел до конца своего срока в доме отдыха «Плес» и вернулся домой в конце июля, помня, что в ближайшие две недели мне предстоит несколько раз дежурить по школе, так как в Москве начинается Всемирный фестиваль молодежи. При чем тут наша школа? А как же: ведь именно в такие дни — как объяснила нам месяц назад директриса — возможны всяческие провокации со стороны понаехавших иностранцев, среди которых, помимо истинных друзей нашей страны и честных борцов за мир во всем мире, приедет немало врагов, шпионов, диверсантов, кого хлебом не корми, а дай совершить что-нибудь подлое. Словом, пятая колонна… Меня подмывало елейным голоском поинтересоваться: как на глазок отличить пятую колонну от остальных четырех, а также с какой целью враги могут нагрянуть именно к нам в школу? Однако не стал уподобляться этим подонкам и задавать провокационные вопросы, поскольку, несмотря ни на что, сохранил к Антонине Никтополионовне застарелую благодарность, смешанную с уважением к ее сединам и с некоторой долей симпатии. Но мое решение уйти из школы эта речь еще больше укрепила.

Окончательная же причина обосновалась в моих брюках. Только, пожалуйста, не ловите меня на слове, я употребляю его вполне сознательно — и не в первый раз. Немного раньше я упоминал, что тем летом с удовольствием надел на себя светло-синие вельветовые — Римма достала их где-то по случаю, и они были легкие, мягкие и с молнией. В них я и явился на дежурство, был замечен Никтополионовной и получил от нее нагоняй за неприличный, непотребный, неподобающий для советского учителя вид. Брюки я, однако, не снял — ни тогда, ни в последующие дни, но еще раз поклялся себе оставить педагогическую стезю.

А фестиваль шел своим чередом и был для всех нас абсолютно непривычным зрелищем: столько иностранцев сразу, и все стремятся о чем-то с тобой поговорить, совершенно не учитывая, что именно это многие годы нам категорически запрещалось. А они, бессовестные, лезут и лезут со своими разговорами и с «презентами» (мы и слова такого раньше не знали), и пристают, и напрашиваются, страшно сказать, в гости, хотя их ловко пытаются ограничить пребыванием в залах и на стадионах. Я уж не говорю о том, что все молодые, и не очень молодые, отвлекаясь от провокаций и шпионажа, любят что?.. Вот именно… А где? Да где угодно — хоть на скамейке, хоть на траве, хоть под скульптурой рабочего и колхозницы… И что тут поделать? А ведь, хорошо известно, подобные действия размягчают, и люди легче поддаются вражеской вербовке.

Конечно, и мы не лыком шиты и не пальцем, извините, это самое — и специальные комсомольские отряды препятствуют этому содому и этой гоморре, задерживают наиболее активных (из своих, разумеется, не из гостей), тащат их в милицию; девиц — стригут наголо, парней… нет, не кастрируют, но по мордам дают крепко и по почкам (хотя при чем тут почки?). А еще презенты, то есть сувениры, отбирают — потому как известно: все эти ручки, спички, зажигалки, платочки пропитаны специальной отравой. Она действует не сразу, но разлагает будь здоров — и морально, и физически.

Словом, всемирный фестиваль дружбы это вам не свинячья петрушка, не пустяковина какая-нибудь, а сложнейшее политическое действо, смертельная борьба идеологий. Видно, неспроста я никогда не любил всякие массовые мероприятия — будь то пионерские сборы, митинги, пребывание в армии, на войне… Правда, грешен: ходил в детстве на демонстрации, орал вместе со всеми «ура», слушал, как взрослые с напором поют: «Лиза, Лиза, Лизавета, я люблю тебя за это…» (не вполне отчетливо представляя, за что они ее так любят); покупал сладких петушков на палочке, надувные шарики «уйди-уйди», а потом усталый, но довольный возвращался домой, брал с полки Дюма, Буссенара, Кервуда, или из-под шкафа спрятанные там записки венеролога «За закрытой дверью», и с облегчением садился на зеленый плюшевый диван, чтобы в одиночестве — пока не войдет бабушка или брат — насладиться чтением.

Парочку раз во время нынешнего фестиваля я, все же, вышел на улицу: поговорил с каким-то юным венесуэльцем по фамилии не то Гусман, не то Гутман на присущем нам обоим английском, поглядел на них на всех, болезненно завидуя их естественности и раскованности, и поспешил домой — но уже не к Дюма и даже не к венерологу с его «записками», а к рюмке. Кстати, о венерологе. Тут наши пропагандисты были, увы, отчасти правы: нас заражали! Только не с помощью сувениров, а старым дедовским способом. (Каким в начале прошлого века заразило моего непутевого деда некое «заблудшее, но милое созданье».) Впрочем, и наши наверняка в накладе не остались: отвечали тем же…

Сразу же после приезда из Плеса я узнал, что Алик приобрел щенка у Георгия Георгиевича, дал ему имя, как и хотел, — Каплин и не нарадуется на него — такого всего черно-пегого, с белой звездочкой на лбу, с темным пятном на спине, напоминающим по форме африканский материк, с длиннющими шелковыми ушами и коротким хвостиком с задорным завитком. И глаза у него карие, а нос черный.

— Лапы в комке? — сурово спросил я.

— А в чем же еще? — ответил Алик с некоторой обидой и продолжил скороговоркой, как хорошо затверженный урок: — Мыть нужно два раза в месяц, чесать ежедневно. Сырое мясо как можно чаще. Упражнения начинать с шести месяцев, сейчас ему нет четырех. В пищу добавлять серу, минеральные соли, поливитамины, рыбий жир… Специальные книжки я уже достал… И он такой маленький, а уже многое понимает: сидеть, лежать, гулять… Сейчас изучаем «рядом»… На очереди — «служи».

— Не надо ему служить, — попросил я. — Достаточно того, что мы служим…

Разговор происходил в крошечной комнате Алика на Никитском бульваре и был прерван не по нашей с ним вине: на полу мы увидели небольшую лужу, рядом — еще одну, и Алик бросился к соседке за тряпкой, потому что свои все были постираны и еще не высохли. Но мужественная улыбка продолжала держаться на его губах.

Улыбка стала таять и больше уже не появлялась, когда Алик снова пошел в свою поликлинику, где вынужден был работать в полторы смены — чтобы хватало денег на поливитамины и серу для Каплина и на кое-что для себя. Частной практикой он, можно сказать, не занимался: не хотел связываться с властями — только если уж очень просили друзья, или друзья друзей, мог поставить пломбу или выдернуть зуб (причем почти без боли). Для друзей — на случай, если заходили без договоренности, он, по старой памяти, оставлял ключ от комнаты в пальто на вешалке в коридоре. Теперь же на дверях комнаты регулярно появлялась записка, на которой была нарисована условная собачья голова, а под ней вопрос: «Ты не забыл погулять с собакой?»

Однако многие, все равно, забывали, иные же стали даже реже заходить. Или зубы у них поздоровели?

Шутки шутками, но с собакой Алику было нелегко. И ей с ним тоже: дома он отсутствовал по полсуток, и с бедным Каплином никто не гулял, не беседовал, никто его не кормил, не добавлял в пищу рыбий жир, а в душу — уверенность в завтрашнем дне. Мать Алика, она жила по другую сторону перегородки, в большей половине комнаты, была вообще слабого здоровья, а с возрастом и после смерти мужа у нее появилась странная неприязнь к сыну, которую я бы назвал патологической, если бы взял на себя смелость ставить диагнозы. С Аликом она почти не общалась…

Я забыл упомянуть, что свое решение об уходе из школы принимал не один. Я вообще никогда не был чересчур смелым и самостоятельным в своих поступках и не считал зазорным советоваться. Главным образом с друзьями. Таким остаюсь и сейчас. Хотя если припомнить какие-то наиболее сложные перипетии в жизни — бросок из десятого класса московской школы в далекий Тобольск; поступление в ленинградскую военную академию; женитьбу без любви и разрыв без особой на то нужды… Что еще? Обращение в полицию города Глазго с просьбой о политическом убежище (которое чуть было не состоялось в 1978 году)… Все перечисленные действия я совершал (или не совершал) только по собственному разумению.

Но сейчас уйти из школы мне помогла Римма, которая вроде бы верила, или делала вид, что верит, в мое литературное будущее (если я не слишком громко выражаюсь). И, опять же, не ставлю диагноза: то ли она просто понимала, чего мне тогда больше хотелось, то ли в самом деле заприметила во мне что-то, чего я сам не уловил. В общем, когда дня за три до начала занятий я пришел в школу (не в вельветовых брюках), в кармане у меня лежало лаконичное заявление об уходе, и я положил его на стол к директору. Слез не было, справедливого негодования, что такие вещи надо сообщать загодя, тоже. Наполеоновна вполне мирным тоном сказала, что, конечно, если я чувствую такую тягу к литературе, она не может возражать — стране нужны грамотные и хорошие писатели, которые будут работать на благо нашего общества. Скромно потупясь и так и не разгадав, где в ее словах искренность, а где привычка, ставшая искренностью, я ответил, что постараюсь оправдать ее лучшие надежды, после чего согласился поработать еще месяц, пока не подыщут мне достойную замену.

На обратном пути к троллейбусной остановке я вспомнил, между прочим, что один серьезный и мудрый поэт заметил: «Мысль изреченная есть ложь» — и, пожалуй, был прав. Однако, добавил бы я, не тот все-таки лжец, кто изрекает ее, добросовестно заблуждаясь при этом, а тот, кто знает, что его мысль «есть ложь». Но знает ли наша Никтополионовна? И миллионы нас, других?..

Уже в троллейбусе Љ 31 я испытал два совершенно разнородных чувства: первое — облегчения от того, что не придется больше вставать ни свет ни заря, мчаться в школу и делать вид, в первую очередь перед самим собой, будто могу там кого-то воспитать или чему-то путному научить; а второе чувство — тяжести, что придется теперь с еще большей силой ввинчиваться в малопривлекательный издательский мир и целиком от него зависеть. Впрочем, когда там же, в троллейбусе, я занялся элементарной арифметикой, то быстро понял — возместить финансовый провал, связанный с уходом из школы, не так уж трудно: ведь даже если получать за перевод стихотворения минимальный гонорар в размере 80 копеек за строчку, то мое среднее учительское жалованье (420 рублей) приравнивается к 525 строкам, которые можно сотворить, без особой спешки, за пять-шесть дней. (Сколько дней, или недель, может пойти на то, чтобы получить на эти строки заказ, а потом дождаться выплаты гонорара, разговор особый.)

Малоприятные мысли о возможностях и трудностях при получении новых доходов почти совсем вылетели из головы, когда Алик сообщил, что ему предложили путевку в дом отдыха на юг в счет неиспользованного ранее отпуска, и он не может отказаться: сто лет на теплом море не был. Но вот что делать с Каплином? Кому оставить? Кому доверить?.. Он уже говорил с Женей, моим братом, и тот, при всей любви к собакам, не смог взять щенка, потому что работает не меньше Алика, а нашей маме трудно, и она ведь пока еще работает. Эльхан, продолжал Алик, тоже собак любит, но тещу значительно меньше, а она у них, как известно, полновластная хозяйка в доме, состоящем из одной комнаты, где живет аж пять человек, а дети рождаются за шкафом. Об Артуре говорить не приходится — он не большой любитель животных, да и пребывает у отчима, в комнате со старой бабушкой… Ну, и кто же остается?.. Правильно, только вы с Риммой.

Слово «да» не было сказано, однако на следующий вечер Алик нагрянул к нам уже не один, а с черно-пегим ушастым созданием на поводке и с порога заверил, что Каплин вполне ходит без поводка и беспрекословно выполняет команду «рядом». А о каких-то лужах говорить смешно — все они давно уже высохли. И если почаще его выводить, то и не появятся никогда в жизни.

Пока мы поздравляли хозяина с таким значительным прогрессом в деле воспитания питомца, Каплин с интересом обследовал нашу комнату и уже вытащил из-под тахты мой тапок, но грызть пока не стал, и тогда Алик подозвал его, погладил и спросил, указывая на нас:

— Ты не очень возражаешь, если эти люди вдруг станут на двадцать с лишним дней твоими хозяевами?

Пес, как видно, задумался, и Алик, не дожидаясь ответа, произнес, обращаясь уже к нам:

— Понимаете, о чем я? — И, будучи человеком совестливым (таким он остался и по сию пору), слегка зарделся.

— Да уж, — ответили мы с Риммой в унисон и поглядели нерешительно друг на друга, а потом снова на чудесное существо с тапком во рту и с приветливо дрожащим хвостиком.

— По-моему, — сказала Римма вопросительным тоном, — мы можем попробовать.

— Да, — подхватил я, — и думаю, справимся.

Алик не стал рассыпаться в благодарностях, не погряз в дальнейшем описании всех достоинств Каплина, а деловито сказал, что оставит его сейчас дня на два — для пробы, и уж тогда решим окончательно. Однако все, что нужно, он на всякий случай захватил: поводок, гребешок, две миски, хоккейный мячик, витамины… Кормить два-три раза в день. Гулять… ну, сами знаете…

На третий день Алик уехал, попрощавшись с нами и с Каплином по телефону. Не хочу огорчать Алика, но должен честно сказать, что ни в эти три дня, ни позднее ни на лице Каплина, ни в его поведении печали заметно не было. Хотя, вполне возможно, он ее мужественно скрывал, чтобы не травмировать людей, приютивших его.

А характер у него, действительно, оказался на славу: веселый, доброжелательный, нисколько не обидчивый, не приставучий. Он быстро понимал, что ему говорят и чего требуют, и достаточно легко приспосабливался к окружающей действительности, будь то люди, предметы или звуки. Правда, не ко всем: терпеть не мог сильно пьяных, раскрытые зонтики и громкие сигналы машин «скорой помощи» и пожарных. В остальном же — всем бы таких соседей и родственников! Из двуногих предпочитал женщин, но относился к ним немного снисходительно, как и к детям, а слушался больше мужчин.

Одно из первых нововведений, которое я позволил себе в отношении Каплина, как только за Аликом закрылась дверь, это перестать его так именовать. Имя Каплин мне решительно не нравилось, и Римме тоже. Однако мы, все-таки, не осмелились присвоить ему совершенно другое имя — к примеру, Арно или Гольди (были у нас до войны такие собаки) — ведь подобное может не понравиться законному хозяину, и ну, как он откажет нам в дружеской зубоврачебной помощи? И было решено: имя не менять, а временно сократить: не «Каплин» (что, согласитесь, похоже и на «каплун», и на «Каплан»), а просто — долой три последние буквы — и остается «Кап». Чем плохо? Кап, Кап, Кап! Капочка… Тем более сам он к этому небольшому изменению отнесся весьма одобрительно. Как и к супу, который был ему вскоре предложен, — аппетит у него вообще был отменный, уговаривать не приходилось. Понравился ему и тюфячок, который соорудила Римма, хотя значительно чаще он лежал возле моей тахты. А когда нас не было дома — и на тахте, что мы определяли по неизменно теплой вмятине на покрывавшем ее ковре.

С прогулками было неплохо: я к тому времени уже ушел из школы и мог выходить с ним каждое утро — без спешки и без этого баловства: обязательно чуть ли не в семь утра. Ничего подобного! В десять — и не раньше, но, конечно, вечерняя прогулка бывала поздней — около двенадцати. Помощницей нам в утренних и дневных прогулках бывала соседкина дочь Лена, жившая за фанерной стенкой. Девочка сразу привязалась к Капу и считала за честь спуститься с ним по черному ходу во двор, где неизменно разгружались фуры с колбасами и сосисками для магазина и асфальт был густо усеян мясными обрезками с торчащим из них веревочным кончиком. Несмотря на объединенные наши усилия, псу нередко удавалось полакомиться и обрезками мяса, и веревкой.

Вечерами я ходил с ним во двор бывшей церкви (ныне какого-то полуразрушенного склада) или на Рождественский бульвар. Во дворе и было сочинено мое знаменитое четверостишие, повергнувшее в некоторое смятение старого поэта Зенкевича и сравнительно молодого переводчика Левика, на чьи семинары я пробивался. Оно же стало (и продолжает до сих пор быть) чем-то вроде шутливого пароля для нас с Женей Солоновичем, уже тогда обеими ногами вставшим на ниву перевода итальянской поэзии. Там же и тоже в присутствии Капа я разродился вторым своим стихотворным опусом, глубоко пессимистическую ориентацию которого можно оправдать, пожалуй, лишь тем, что в минуты его создания у меня сильно болел живот. (Все-таки язва двенадцатиперстной кишки.)

Вот что она сотворила:

Вот и все… Неужели все прожито? Неужели уже finita? Эй ты, старость, не строй мне рожи-то: Может, будешь еще знаменита? Неужели прошло горение — Не волнует, кто чем живет? Неужели пришло старение — Клетки тоньше, а толще живот? Неужели о всем продолдонено — Об искусстве, о ценах, о бабах? Неужели не греют ладони нам Руки дружбы на новых ухабах? Что ухаб? Так, словечко придумано: Не ухаб, а подагра, колит… И тоска — в том же самом ряду она. Не писать бы, да что-то велит.

Этими стихами я уже не посмел эпатировать старейшин литературного цеха и поделился ими только с некоторыми приятелями, заслужив кисловатую улыбку.

В первые же недели пребывания у нас Каплина я испытал одно за другим три связанных с ним потрясения: первым было чувство подлинного страха; вторым — чувство глубокой вины, а третьим, наиболее легким, оказалось предчувствие неизбежного финансового краха.

По завету Алика и по собственному побуждению я старался во время прогулок как можно реже брать пса на привязь и в тот страшный вечер вышел с ним на Лубянку, не обременив его ни ошейником, ни поводком. Но уже через минуту с ужасом увидел, как он соскочил, привлеченный чем-то, на мостовую, а на него надвигается желтый капот такси.

— Кап! — завопил я. — Кап, иди сюда!

Кажется, на каком-то крае сознания мелькнуло вдруг навязчивое воспоминание о раненой лошади, которую я видел на фронте под Волоколамском, — осколок снаряда попал ей в грудь, и она некоторое время мерно раскачивалась на четырех ногах, а потом рухнула… Нет, если и вспомнилось, то лишь на неуловимую долю секунды, потому что, уже ни на что не надеясь, я внезапно понял, что желтая махина замерла перед небольшим черно-пегим тельцем, которое оставалось на своих ножках и с их помощью вскочило уже на тротуар. Как я благодарил таксиста и как ругал Капа, не описать ни одному мастеру пера! И обоих, по-моему, несколько озадачила сила моих эмоций.

Вскоре после этого Кап опять предосудительно повел себя, однако уже не на улице, а дома. Попросту говоря, сделал лужу. Прямо посреди комнаты и спустя не так уж много времени после очередной прогулки, чем впрямую надругался над клятвенными заверениями своего хозяина, что давно уже отвык от такого. Я, по дурацкой наивности, расценил этот поступок чуть ли не как вызов или этакую детскую месть за то, что не угостили лишним куском сосиски или сахара, и накричал на него, а уж когда, немного погодя, появилась новая лужа, я жутко вспылил и… (прошу не забывать, что в моей «боевой характеристике» после общепринятых затасканных фраз «морально устойчив» и «делу Ленина-Сталина предан» стояли на удивление нормальные человеческие слова: «бывает вспыльчив»…) — так вот, я отвратительно взбеленился, отшлепал его по «африканскому континенту» на спине и, мало того, выдворил из комнаты в коридор, а оттуда на лестничную площадку.

Но поскольку, хотя это и не указано в моей характеристике, я не только вспыльчив, но и отходчив, со всеми вытекающими последствиями в виде угрызений, сожалений и раскаяний, то уже минуты через три я пошел за Капом на лестницу и привел его обратно, безмолвно прося у него прощения за свою вспышку. Римма подошла к происшедшему со всей серьезностью и сказала, что необходимо срочно позвонить доктору Ильинскому, телефон которого на всякий случай оставил Алик, и проконсультироваться, чем может быть вызвано такое поведение собаки. Врач сурово разъяснил нам, что нужно не лупить, а дать немного стрептоцида. Возможно, начинается цистит… Как дать? Очень просто: оттянуть у собаки брылю — знаете, что это такое? — сунуть туда полтаблетки и ненадолго придержать пасть. Делать так три раза в день. Если воспаление мочевого пузыря не пройдет, звоните, я приеду…

Приезжать ему не пришлось, а я долго еще испытывал чувство вины перед безвинным псом, который, судя по всему, обиды на меня не держал. И вообще был на редкость естествен в каждой ноте лая, в любом движении хвоста — прося ли, жалуясь, желая, его душа была чиста…

Что же касается краха финансового, причиной которого чуть было не стал Кап, это, конечно, из разряда шутливых гипербол. А дело было так. Мы с Риммой собрались похвастаться им, пока Алик не вернулся и не отобрал, в семье у Мирона, где было двое детей, и отправились туда на машине, предварительно закупив зеленоватого цвета бутылку с некой жидкостью. (Стоившей в те патриархальные времена ровно 2 рубля 87 копеек.) Бутылку я положил на заднее сиденье, туда же, после некоторого препирательства со мной, впрыгнул пес: он предпочитал переднее сиденье, но там уже сидела Римма.

Должен заметить, что пассажиром он впоследствии стал отменным: спокойным, любознательным, терпеливым. Мог часами ожидать меня, лежа или сидя в машине и глядя в окошко, и его никогда не мутило на ходу, как иных знакомых мне собак. Но в тот, первый свой выезд он был не очень спокоен, долго не мог найти себе место, а один раз даже сделал внезапную попытку перелезть ко мне через спинку сиденья и усесться за руль. Я вынужден был довольно резко затормозить, и бутылка за 2,87 свалилась на полик, ударилась о его выступ и разбилась. Это был первый понесенный нами в тот вечер финансовый ущерб. Осколки мы тут же выбросили, пса пожурили, купили другую бутылку и благополучно прибыли к Мирону. Вскоре мы все уже сидели за столом и вели привычную беседу о книгах, о политике, о Жанне, которая окончательно отторгла своего бывшего супруга Яшу, но так и не ответила на чувства Игоря (что при существующей разнице в их росте и комплекции выглядит, увы, вполне естественно), а теперь, кажется, собирается за кого-то третьего, пока еще глубоко засекреченного.

Время летело быстро, маленького Мишу, наигравшегося с Капом, уложили спать, десятилетняя Маша, тайно сгорая от гордости, продолжала сидеть с нами, слушая, как мы вовсю честим партию и правительство и безудержно сплетничаем о своих ближних, пес подозрительно затих, что вызвало некоторое беспокойство Риммы, и она с женой Мирона отправилась на поиски в смежную комнату… Лучше бы этого не видеть! Кап доедал уже второй резиновый ботик Миши!

Утрату мы клятвенно обязались возместить, и это был финансовый ущерб номер 2. Но мы с честью выкрутились из труднейшего положения (ведь надо было не только купить, но и «достать») и, как ни странно, полюбили виновника всего этого еще больше…

А тут подошло время — и Алик вернулся с юга. Мы со страхом ждали этого момента, потому что двадцати с лишним суток его отсутствия и стольких же суток присутствия Каплина (Капа) в нашем доме хватило с лихвой, чтобы влюбиться без памяти в нашего постояльца. Мы уже не могли без уныния и тоски думать о том времени, когда не увидим больше, как при нашем возвращении домой некое существо сломя голову бросается нам навстречу с тапком в зубах, размахивая ушами и хвостом; как утром, едва ты открываешь глаза, повторяется то же самое; как потом оно вежливо и терпеливо ждет, пока ты оденешься, умоешься (даже иногда обнаглеешь до того, что попьешь чая); как потом при слове «гулять» оно срывается с места, словно бегун со старта, и несется к двери, распахивая ее своим ладным, крепко сбитым телом…

Алик позвонил в понедельник вечером, сообщил, что отдохнул неплохо, спросил, все ли у нас в порядке, и обещал зайти завтра вечером после работы. Он был подозрительно краток, я не знал, как это понять, немного забеспокоился и позвонил брату. Тот ответил, что с ним Алик тоже был немногословен — наверное, устал с дороги или с матерью опять повздорил.

На следующий день в назначенное время Алик не пришел. Уж не заболел ли? Я собрался ему звонить, но тут из коридора меня позвали к телефону. Это был он. Каким-то странным, стесненным голосом он сказал, что хочет сначала обсудить с нами одну проблему, и если уладим ее, то, возможно, вообще заходить к нам некоторое время не будет — так лучше для всех. Я мало что понял из его сбивчивой речи, даже мелькнула нелепая мысль: быть может, он за что-то смертельно обиделся? Но за что? Кто мог наговорить на нас? Неужели из-за собаки? Из-за того, что она немного приболела? Об этом могли рассказать только ветеринарный врач или сам Каплин. Но в таком случае Алик, наоборот, должен поспешить забрать у нас щенка, а он откладывает приход… Я начинал злиться.

— Слушай, — крикнул я в трубку, — что ты темнишь? Говори толком!

И когда он попытался это сделать, трубка чуть не выпала у меня из рук. Вот что я услышал:

— Понимаешь… мне неудобно… Знаю, вам тоже нелегко, но я много думал… И понял, что не могу… Чего-чего? Собаку держать, вот чего! Каплина… А отдавать в чужие руки тоже не могу… Это понятно?

— И не надо! — гаркнул я на весь коридор. — Мы сами хотели тебе предложить то, о чем ты мямлишь… И скажу честно: он уже никакой не Каплин, а просто Кап. Ты понял?

— Понял, — ответил Алик окрепшим голосом. — Спасибо… И поэтому немного подожду приходить к вам, ладно? Пускай он еще больше привыкнет. И я тоже привыкну… К его отсутствию. А увидимся у твоей мамы на Бронной. Там я тебе его личные документы передам. И еще один мячик. Тот уже он изгрыз, наверное?

— Спасибо, — тоже сказал я, больше ничего добавлять не стал и повесил трубку, а войдя в комнату, объявил Капу: — Ты теперь наш! — И поцеловал в белую звездочку на лбу.

И Римма сделала то же самое.

В этот вечер мы купали его, нарушая все правила советского общежития: поставив в ванну и гремя при этом тазами — чтобы обмануть бдительность соседей.