Мир и война

Хазанов Юрий Самуилович

ГЛАВА IX. Снова дороги. «Все не так, ребята…» Юрий в Европе. Обнаженная на балконе. Роман с писарем штаба. Новые комбаты — новые ссоры. Нелепая смерть лейтенанта и десять суток ареста. Война окончилась. Юрий чуть не попадает под военный трибунал. Трофейный бум. Возвращение на родину. Принц и черноглазая Оля… Командировка в Москву. Третий этаж… три звонка…

 

 

1

Как вы, наверное, успели заметить, аббревиатура «СВГК» означает «Ставка Верховного Главнокомандования». Возможно, поэтому 9-й автополк СВГК швыряли с одного конца линии фронта на другой, не жалея ни машин, ни бензина, заставляя совершать длиннейшие пустопорожние рейсы. Впрочем, что-то почти все время перевозилось: если не для фронта, то для тыла, а то и для личных нужд какого-нибудь большого начальства. (На полную катушку перевозки развернулись позднее, когда война окончилась…)

После доблестной победы над чеченцами и ингушами полку приказано было двинуться на новых машинах в Белоруссию, которую только-только начали освобождать. Там был он придан 16-й воздушной армии, и в том, что за годы войны ее самолеты совершили около 280 тысяч боевых вылетов, что многие соединения стали гвардейскими, что свыше 27 тысяч военнослужащих получили награды, а 200 стали «героями», некоторые из них даже дважды и трижды (но все же меньше, чем пятикратный «герой» Л.Брежнев), — была немалая, видимо, заслуга и 9-го автополка, доставлявшего в эту армию горючее и боеприпасы.

Однако если во время войны и сразу после нее Юрию лестно бывало слушать или воображать что-то о своей, пускай крошечной, роли во всем этом, то впоследствии — хорошо это или плохо — разговоры на подобную тему вызывали у него лишь скуку, а то и раздражение… Но, собственно, почему? Не думаю, чтобы нормальный американский или английский офицер испытывал стыд или неловкость за то, что ему пришлось принимать посильное участие в войне. Скорее, наоборот. Потому что знал, ради чего это делал, и уж, конечно, не сожалел о том, что получилось в результате. Другими словами, потому, что этот офицер был нормально патриотичен. С Юрием обстояло не так. Разумеется, он не мог и подумать произнести те слова, что выкрикнула несчастная Зина в его нетопленой московской квартире зимой 41-го: «Пускай бы уж немцы победили!..» Но чем больше отдалялась война, тем сильнее становилась горечь от сознания, что всё получилось навыворот — «все не так, ребята», как позднее пел Владимир Высоцкий… Словно бы страна, и армия, в которой Юрий служил, не вышли победителями, а платят за что-то и кому-то — если не репарациями, то внутренним раздраем и раздрызгом, а также бедственным унизительным положением по сравнению со страной побежденной… (Впрочем, почему я употребляю выражение «словно бы»?..)

Мы, как слепцы, сраженные войной, Бренчим все той же нищею струной… Когда бы знать, за что я воевал, То лучше б сразу: хлоп — и наповал: В кубанских плавнях, в Крйстцах, под Москвой, Или под Веной — в землю головой… И даже страшной мыслью согрешу — За что прощенья у людей прошу: Что лучше был бы я сожжен в печи, Или в лубянской каменной ночи Расстрелян пьяным парнем из ЧК, И кровь стекала б в землю с желобка; Иль в душегубке бы угарный газ Меня от этих унижений спас — От дикой боли за свою страну, Где натянули до конца струну, Где обездолен равно — конный, пеший… Вот он — предел, его же не прейдеши!

(Это написано уже в 1991 году — конечно, под настроение, но, увы, и в последующие годы Юрий не мог бы, при всем желании, взять обратно эти греховные слова.)

Путь полка из-под Владикавказа на 1-й Белорусский фронт шел через Ростов — Харьков — Киев… Сотни километров разбитых дорог; разрушенные города и поселки; голодные, плохо одетые люди — но радостные, благодарные, воодушевленные.

В Святошине под Киевом Юрий с удивлением увидел то, о чем читал, что «проходил» по учебникам — «НЭП», новая экономическая политика в ее первозданном виде. Иначе говоря, местные власти разрешили там частную торговлю, и на фоне полной разрухи мгновенно появилось все или почти все — даже белые булки и собственные парикмахерские. Но длился этот разгул недолго: нэпманские рецидивы быстренько прикрыли.

Дальше были города Нежин, Бахмач, Чернигов, Жлобин…

И вот уже Белоруссия. Рогачев, Бобруйск… (Где двадцать лет назад родилась будущая жена Юрия.) 9-й автополк продолжает двигаться на запад, в сторону Польши, в составе 1-го Белорусского. Деревни, поселки, города мелькают перед глазами: многие из них приходится проезжать по несколько раз — подвозя в наступающие части различные грузы. Впрочем, главной заботой остается 16-я Воздушная, а значит, горючее и снаряды.

Наши всё время наступают, поэтому общее настроение улучшилось, хотя у Юрия свои беды. Бывший приятель, а ныне «закадычный» враг комбат Шехтер все-таки выпер его из батальона (удивительно, что не раньше); Юрий сделался командиром другой роты, и не стало у него помпотеха Мерсье, командиров и водителей, к кому он так привык, на кого с таким удовольствием наседал: ругал, хвалил, и кто отвечал ему — он чувствовал это — взаимной симпатией. Во всяком случае, многие.

Бобруйск, оставленный немцами, запомнился больше всего количеством бумаг, разбросанных как раз в том месте, где остановилась его рота. Горы записных книжек, блокнотов, канцелярские книги, какие-то ведомости, бланки и еще непонятные рулоны тонкой бумаги, на которой и писать-то нельзя. Опытным путем — впрочем, эта штуковина никому не пришлась по душе, если можно так выразиться, — удалось определить, что она не что иное, как туалетная бумага. (Ай да фрицы… мать их… что придумали! Мало им ихней «Фолькишер беобахтер»? Мы же от нашей «Правды» не отворачиваемся!)

Юрий подобрал оборванный блокнот-календарь, начинавшийся с воскресенья 21 мая. (Восход солнца 3.50, заход — 19.58; восход и заход Луны… Материнский день, двадцать вторая неделя года… Обо всем пишут, гады!) Почти против каждого числа владелец делал какие-то записи, Юрий их не разобрал, но увидел, не без злорадства, что обрывались они на среде 21 июня — начало лета, 26-я неделя года… А 29-го июля Бобруйск был взят нашими войсками. Наверное, капут этому немцу-аккуратисту.

На чистых листках блокнота, когда Юрий попал в госпиталь с новым приступом малярии и высоченной температурой, он продолжил свои литературные опыты, похеренные еще в тринадцатилетнем возрасте.

Нужно сказать, мастерство его с той поры не слишком выросло. Судите сами… Он писал:

«Пятый час жаркого июльского дня. Подмосковный городок Пушкино. В это время Таня обычно возвращалась домой на одну из окраинных улиц. Уже около двух лет Таня живет одна — в дни нависшей над Москвой угрозы ее мать уехала к своим родственникам в Башкирию. Таня уезжать не захотела и осталась работать в Пушкино секретарем нарсуда. Пройдя через аккуратный садик, через прихожую с стоящими на лавке ведрами, Таня вошла в первую из двух комнат, составлявших небольшой домик, собственность матери, сняла шапочку и первым делом приступила к уборке…»

Дальше рассказывалось, что у нее «серьезное типично русское лицо с русыми волосами и вздернутым носиком…» и что, «глядя в зеркало на свои глаза, она вспомнила другие, ставшие всего три дня назад такими родными и близкими…»

Продолжение этой душещипательной «мыльной» истории писалось урывками под Брестом и потом в польском городе Гарволине, на пути к Варшаве.

Впрочем, что это я так разыронизировался? Подобным слогом, если не хуже, писали в свое время и классики. Ну, а что касается содержания, роман, или чем это должно было стать, окончен не был, за что потенциальный читатель должен возблагодарить автора…

Впервые Юрий въехал тогда — на грузовике — в диковинную страну, где в деревнях спят на кроватях с простынями и укрываются пуховыми перинами (ух, и жарища под ними); где крестьяне держат вилку в левой руке, а нож в правой; где разбито и сожжено тоже больше половины увиденных им населенных пунктов; где на балконе города Бяла-Подляска стояла совершенно голая толстая женщина, зазывая воинов-победителей в свои объятья за кусок хлеба с тушенкой.

У Юрия в мешке были и хлеб, и тушенка, и еще кое-что, но он не польстился на капиталистическую путану. И не оттого, что «у советских собственная гордость», а, во-первых, необычно и страшно, а, во-вторых, они проехали этот город почти не останавливаясь. Впрочем, так же точно не польстился он через несколько дней и на девушку из зенитного расчета, с которой выпивал в землянке и у кого было «типично русское лицо с русыми волосами и вздернутым носиком». Не польстился и, чтобы не было так стыдно, разыграл приступ желудочных болей и отправился спать к себе в кабину автомобиля. Эти припадки целомудрия, как я уже упоминал, отчасти помогли ему пройти сквозь годы войны, не осквернив свое лоно никакими нехорошими болезнями. (После войны, однако, он чудом избежал одну из них, и, увы, не самую безопасную, только благодаря тому, что внезапно уехал из Москвы и таким образом не смог принять участие в некой совместной с друзьями акции, в результате которой те понесли видимый ущерб, хотя все окончилось благополучно. После серьезного лечения… Если хотите подробностей, читателю опять же придется потерпеть.)

И снова — Барановичи, Брест, Тирасполь, Седльце… Так полюбившаяся ему впоследствии Польша…

* * *

Тридцать лет спустя еду на серых «жигулях» по трассе Барановичи — Брест, держа путь на Варшаву. То же самое шоссе, те же тополя по бокам, сквозь их частокол так же просвечивает с левой стороны солнце.

Припоминаю и не припоминаю эти места. Порою все кажется настолько знакомым, что, кажется, чуть ли не различаю следы от колес наших «фордов» на неширокой полоске дороги. Но большей частью не узнаю ничего. И вдруг… как в кино — стоп-кадр! Не здесь ли это было? Может, здесь, а может, в другом месте, но было!..

Большой колонной мы везли снаряды для тяжелых бомбардировщиков — шли бои за город Седльце. В каждом кузове штук по двадцать стокилограммовых бомб. Уже свернули, уже не мелькают тополя и не так далеко до леска, где укрылся склад боеприпасов 16-й Воздушной, когда в тихом добром небе показались два самолетика. Сначала мы не обратили особого внимания: наше преимущество на земле и в воздухе в эти дни было очевидным. Но потом поняли: «мессеры»! «Свободные охотники», — определил ефрейтор Шутов, с которым я сидел в кабине. «Свободные», не «свободные» — от этого не легче… Может, уйдут? Нет, заходят на колонну… Как быть? Откуда-то ударили зенитки. Возможно, из Ивановичей — там стоит батарея, и девушки-зенитчицы живут в аккуратных землянках, куда мы хаживаем в гости. Ну, попадите хотя бы в один, милые!.. Самолеты резко пошли на снижение, застрекотали бортовые пулеметы.

— Рассредоточься! — ору я не своим голосом.

Водители и без меня знают, что делать, но колонна слишком велика и заметна, да и податься особо некуда: место болотистое. На нешироком пространстве в два ряда мы шпарим к спасительному лесу.

Загорелась одна из машин. Кажется, водителя Осина. Спокойный такой мужик был, в летах уже, с рыжими усами. «Хорошо, только одна, — мелькнуло в голове. — Пусть сворачивает в сторону, даст побольше газа и выпрыгивает… Ну же!..»

В чем дело? Почему продолжает ехать по дороге?! Что он, офонарел?!

— Берите баранку, капитан, — говорит мне Шутов. — Я сейчас…

Он выскакивает из кабины, бежит к загоревшейся машине, рвет на себя дверцу. Осин вываливается на дорогу, его подхватывает кто-то из водителей.

Всё происходит куда быстрей, чем в рассказе. Шутов на горящей машине, что есть сил газуя, мчится вправо по болотным кочкам.

— Прыгай! — кричу я, и, наверное, не один только я, как будто он может услышать.

Шутов прыгает, на нем горит одежда, и почти сразу раздается взрыв… И какой взрыв!..

Шутова мы отправили в госпиталь, к нам он больше не вернулся. А Осин умер еще там, в кабине машины…

Бывшим артиллеристам, наверное, чаще остального приходят на память лощины и склоны, где ставили они свои «сорокопятки» или 76-миллиметровки; слышатся команды: «Прицел…» «Огонь!» Чудится кисловатый запах орудийных стволов, нагромождение деревянных снарядных ящиков.

Танкистам, скорее всего, до сих пор снятся тесные бронированные внутренности сорокатонных чудовищ; нередко и сейчас глядят они на белый свет сквозь узкую башенную щель, а в ушах раздаются команды по шлемофону…

А военным автомобилистам видятся дороги и дороги — крутые и пологие, заснеженные и в непролазной грязи; покрытые щебенкой, булыжником, гатью… И на тех дорогах — беззащитные автомобили, не умеющие постоять за себя, в отличие от танков или пушек, такие одинокие на огромном горном или степном просторе. Но зато какие быстрые, желанные и незаменимые! Как памятно-приятен ровный рокот их моторов на хорошей дороге, легкий запах бензина и разогретого масла, натруженной резины…

И еще вспоминал я, едучи по мирной дороге в серых, как мышка, «жигулях», под мелькание солнечного света в стволах деревьев…

В районе Люблина мы везли горючее: два бензовоза, остальные машины — кузовные, в них погромыхивают железные бочки. Дороги в Польше приличные, всё кругом спокойно, меня клонит в сон. Сквозь дремоту наплывают обрывки песен — любил я тогда петь, и в одиночку, и в хоре, даже сам запевал порою, когда проводил со своей ротой строевые занятия… «Ой ты, Галю, Галю молодая…», «С наше покочуйте, с наше покочуйте, с наше повоюйте хоть бы с год!..», «Эх, дорожка фронтовая, не страшна нам бомбежка любая…»

Еще как страшна!..

На одном из поворотов я увидел всю свою колонну, две машины отстали: одна тащит другую на буксире. Дал команду остановиться — пускай догонят. И в этот момент появился истребитель «фокке-вульф», в просторечии «рама». Дело шло к вечеру, облака висели низко, мимо нас прошла польская пехотная часть, офицер сидел на красивом сером коне… Заметил нас немецкий летчик? Не заметил?.. Мы снова тронулись.

Вой самолета раздался, казалось, над самой головой. Скрежет металла о металл, дробные удары — словно крупный град по крыше… Нет, это не мирный перестук бочек в кузове! Я выскакиваю из кабины на ходу. Несколько машин, в том числе бензовоз, уже пылают. Водители скидывают бочки, сбивают огонь. Огнетушителей в помине нет — российское «авось», принимаемое некоторыми за особый вид смелости… Польские солдаты бегут на помощь.

— Бензовоз под откос! — закричал я в рифму.

Взрыв неминуем. Огромным пылающим «перекати-полем» покатился бензовоз вниз. Еще несколько машин охвачены пламенем. Их постигла та же участь. По дороге текли огромные ручьи бензина и масла… Как в нынешних американских кинобоевиках.

А убитых и раненых в тот раз не было — тоже как на киносъемочной площадке. Прямо чудеса… «Не страшна нам бомбежка любая…»

Мелькнула вдруг в моем отравленном маловерием мозгу мысль, что читатель вправе ожидать совсем других картин войны: страдания жителей разрушенных городов и деревень; кровопролитные бои; беззаветные подвиги солдат и офицеров; партизанские набеги…

Поверьте, мне приходилось не так уж мало видеть самому и немало слышать от очевидцев, и если не участвовать непосредственно, то быть порою достаточно близко от многого, что сопутствует войне и о чем вполне хорошо и подробно уже рассказано в разных книгах. Не моя вина, скорее беда, что в глазах двадцатилетнего человека дни войны отразились и запечатлелись именно так… И не бросайте, если можно, в меня каменья: ведь не бросали мы их в свое время в Ремарка и Хемингуэя, чьи герои тоже не совершали военных подвигов, но довольно много пили и, черт возьми, не чурались женщин.

К осени Юрия ожидало очередное перемещение по службе. Конечно, он не поладил с новым комбатом, а заодно с начальником штаба, и потому мог представить себе все, что угодно, только не повышение в должности. Однако его назначили начальником штаба батальона, которым командовал давний приятель по штабу полка Костя Северский.

Юрий пошел на эту работу без всякой радости. Не грело повышение: опять бумажки, опять сиденье на одном месте. К тому же батальон Северского к этому времени перевели в глубокий тыл, на Украину, в Тульчин.

Городок этот старинный, известный с начала XVII века. В середине того же века, когда Богдан Хмельницкий ополчился против католиков-поляков, а заодно и против иудеев, шестьсот польских солдат и полторы тысячи евреев, как рассказывают летописи, заперлись здесь в укрепленной крепости. Они дали клятву друг другу отстоять Тульчин и не вступать ни за что в переговоры с казаками. Вместе с солдатами евреи стреляли с городских стен, выходили из ворот, бросались в атаку.

Убедившись, что города им не взять, казаки обещали полякам снять осаду и пощадить их, если те выдадут деньги и имущество евреев. Поляки согласились. Прослышав такое, евреи вознамерились перебить всех поляков, но глава местной общины удержал их от этого. «Лучше погибнем, братья, — сказал он, — как погибли наши соплеменники в Немирове и других местах, но не станем навлекать на евреев ненависть всех польских людей».

Казакам сдали город, и они, войдя в него, забрали у евреев имущество, а потом согнали в сад, поставили там свое знамя и объявили: «Кто хочет принять крещение, пускай встанет под знамя — и останется жив!» Ни один не сделал этого, и казаки перерезали полторы тысячи человек, оставив в живых только десять раввинов — для выкупа. После этого сказали полякам: «Как вы нарушили свое слово с евреями, так и мы с вами поступим…» И убили всех.

С этого момента, утверждает летописец (но, увы, он жестоко ошибался), «поляки держались союза с евреями и не изменяли им…»

А в 20-х годах XIX века Тульчин стал центром Южного общества декабристов. Пестель, Волконский, Муравьевы-Апостолы вынашивали здесь свои планы превращения России в республику гражданских свобод и равенства всех перед законом, не осуществленные до сих пор, и неизвестно, осуществимые ли вообще в «этой», как теперь принято выражаться, стране.

На окраине Тульчина и расположился батальон, в который перевели Юрия. На первых порах отношения с комбатом Костей Северским складывались вполне терпимо: было, что вспомнить о нескольких месяцах совместной работы, оба хотели сделать батальон лучшим, если не в мире, то в полку. Нравились Юрию и командиры рот — особенно старший лейтенант Заломов, бывший танкист, спокойный, скромный, с таким же, как у Юрия, нервным тиком лица (только не с левой, а с правой стороны). Понравился ему, правда, не сразу, и писарь штаба.

Вообще, писари рот и батальонов весьма важные фигуры. От них, если хотите, во многом зависит лицо подразделения: ведь писанины на всех уровнях хоть отбавляй. Сводки и отчеты по всем вопросам: пола, возраста, национальности, партийности, вшивости, поведения и моральной устойчивости — это о людях; а сколько еще всего по части автомашин, лопат, канистр, не говоря уже о гимнастерках, сапогах, шинелях, о комсомольских и партийных собраниях, строевой работе, политинформациях и зарядке, благодарностях и выговорах. И соответственно в штабе батальона всего этого чуть не вчетверо больше, чем в роте.

Но батальонный писарь хорошо с этим справлялся. Вернее, справлялась. Потому что звали его Наташа Рудакова, и была она здоровенной девахой с десятиклассным образованием, родом с Кубани — широкие плечи, крутые бока, толстые щеки, подпирающие серые смышленые глаза. Словом, добротный продукт с бескрайних полей житницы нашей отчизны, о победном севе и уборке на которых мы регулярно видели совершенно одинаковые кадры почти в каждом киножурнале, вне зависимости от того, бывал хлеб на прилавках магазинов или нет.

Поначалу Юрий старался быть с Наташей как вообще со всеми подчиненными — строг, но справедлив: только официально, только на «вы», исключительно о делах. Но ведь они почти однолетки, не так давно со школьной скамьи, и, кроме того, она женщина, что временами особенно остро бросалось в глаза Юрию, несмотря, а возможно, и благодаря военной форме. Если незатейливо поиграть словами, то ее собственные формы только выигрывали от формы военной: могучая грудь под гимнастеркой, туго перетянутой офицерским ремнем с пряжкой-звездою, стройные высокие ноги в сапогах. На кого бы это не подействовало? И Юрий оказался не железным.

Он не помнит толком, когда и где произошло сближение. Не потому, что оно не стоило запоминания: просто почти каждый день к вечеру бывал нетрезв. Здесь, в тылу, снова стал гораздо чаще прикладываться к рюмке, а точнее, к граненому стакану — с офицерами батальона, с хозяевами квартиры, где остановился, с их соседями и знакомыми, а также там, куда наведывался порою, контролируя доставку грузов. Возили они сейчас не бомбы, не мины, а картофель, свеклу, капусту, строительные материалы, топливо. Машины были нарасхват в разоренных, полуразрушенных городках и поселках, а водители и командиры почитались чуть ли не выше всяческих председателей советов и секретарей райкомов, если даже не обкомов (свят, свят, свят!). (В одной из таких поездок наутро после обильных возлияний Юрий установил своеобразный рекорд, которым гордится до сей поры — двадцать три чиха подряд с похмелья! Награды за это не получил, хотя некоторые почти на его глазах получали порой награды за куда более призрачные подвиги…)

Писарь Наташа не то зашла к нему на квартиру о чем-то доложить, не то он заглянул к ней — так или иначе, они закусили, пригубили, и потом все произошло. Быстро и без особого удовольствия, но произошло. Кажется, она не была девушкой. Боялась, конечно, забеременеть, но ни о каких предохранительных средствах тогда знать не знали, а если знали, то все равно ничего этого не было ни в армии, ни «на гражданке», и приходилось, вульгарно говоря, «работать на вынос», что, как известно даже начинающим сексопатологам, никогда не приносило ни пользы, ни особого удовлетворения, а было только так, имитацией полового акта. «Выносили» они друг друга довольно часто, но как бы по обязанности, не вкладывая в эти действия ни любви, ни страсти. Впрочем, он может говорить только за себя.

Один эпизод хорошо запомнился Юрию, хотя Наташа в нем замешана лишь косвенно. До сих пор ему малость стыдно, когда вспоминает.

В тот день нужно было срочно куда-то отправить несколько машин, и Юрий вызвал командира взвода Певзнера, отдал приказание и велел доложить об исполнении, когда тот вернется. Как и положено в нормальной воинской части.

Володя Певзнер был совсем молод, даже моложе Юрия; тоже небольшого роста, с угольно-черными глазами и румяными щечками. Хотя, возможно, просто очень часто краснел. Юрий тоже отличался этой способностью, но к тому времени почти отучился — заматерел, видать. Если бы не пушок на гладких щеках Певзнера, а густые бакенбарды, к нему вполне подошла бы меткая кличка, какую дали московские остроумцы-композиторы одному своему собрату: «жопа в кустах». (Так и проходил, бедняга, до самой смерти — впрочем, не зная, как его называют, иначе, пожалуй, побрил бы свои ставшие старческими щеки.)

Володя Певзнер брился, видимо, не чаще раза в неделю — больше не требовалось, что не мешало ему бросать выразительные взгляды агатовых глаз, подернутых вековой еврейской печалью, на писаря Наташу, и это не очень нравилось Юрию, хотя тот гордо почитал себя абсолютно не ревнивым.

К вечеру того дня лейтенант Певзнер не вернулся. Юрий забыл и думать о нем: в конце концов, у лейтенанта свой командир, пусть беспокоится, а у капитана Хазанова другие заботы. К нему заглянула Наташа, они хорошо поужинали, поговорили о жизни, о Тургеневе, о Толстом и легли в постель. (Тогда была популярна среди военных хохма — как ведет себя желающий казаться культурным кавказец с девушкой: «Пушкин знаешь? Лермонтов читал? Ложись!..»)

Среди ночи Юрия разбудил свет в комнате. Он продрал глаза и сначала увидел Наташу — та лежала рядом с ним, натянув одеяло почти на голову, а потом разглядел посреди комнаты лейтенанта Певзнера.

— В чем дело? — спросил Юрий.

— Вы приказали доложить, товарищ капитан, — пробормотал тот. Даже в тусклом свете было видно, как пылают его щеки.

— Хорошо, — сказал Юрий. — Можете идти.

Но лейтенант не уходил. Не потому, что хотел разглядеть, кто лежит справа от капитана, — об этом он догадывался: нужно было сообщить не слишком приятную весть.

— Водитель Парамонов напился и разбил машину, — доложил он не вполне протрезвевшему капитану.

Звонкий мальчишеский голос, любопытствующие глаза, а потом сообщение о разбитой машине окончательно вывели Юрия из себя, и он резко сказал:

— Вас никуда нельзя посылать! Притащили машину?

— Нет… я думал…

— Что вы думали, лейтенант? Сами приехали, а машина там. Немедленно отправляйтесь обратно и прибуксируйте ее! Об исполнении доложите! Идите!

— Есть!

Певзнер ушел. Юрий повернулся к Наташе, стянул с ее головы одеяло. Она делала вид, что спит. Он и сам испытывал неловкость от всей ситуации, от своего раздражения и крика, но оправдывал себя тем, что этот мальчишка ничего не умеет, таких надо учить и учить, иначе вообще вся армия развалится ко всем чертям…

В бутылке на столе оставался мутный самогон. Юрий выпил граненую стопку, занюхал хлебом, снова лег, придвинул к себе Наташу и, недолго повозившись с ее безропотным телом, уснул.

Утром в штабе Володя Певзнер доложил ему, что все машины на месте. Оба старались не смотреть друг на друга…

Повторялась все та же история: опять у Юрия начались нелады с непосредственным начальством, то есть с бывшим приятелем, Костей Северским. Ну, ей же Богу, не был Юрий каким-то уродом, выродком, считавшим, что он «на свете всех умнее, всех румяней и белее» и требующим к себе особого отношения. Все, чего хотел, — чтобы разговаривали с ним нормальным тоном, не грубо, не по-хамски; так и не научился это сносить, кем бы ни был говоривший: продавцом, кассиром, соседом по квартире, по вагону или, тем более, начальником. От начальства не терпел дурацких, на его взгляд, попреков и требований. И тут, надо сказать, его оценки и мнения весьма кардинально отличались от начальственных. Скажем, к чему приходить в штаб в семь утра и уходить в семь вечера, если все равно делать нечего, а то, что нужно, и так делается? Или для чего так часто проводить совещания с командирами рот, если они и без того хорошо знают, чем заниматься? И на кой ляд требовать от них столько отчетности, когда уже давно известно, сколько у них в подразделении людей, автомашин, винтовок, вшей, а также ничего не значащих выговоров и поощрений?.. Однако любое начальство думало не так, как он. Вернее, начинало думать, как только начальством становилось. Других начальников Юрий не знал… Почти не знал.

Неизвестно, до чего бы дошло противостояние с Костей Северским, начали бы оба хвататься за оружие, как в случае с капитаном Шехтером, но Костю вскоре перевели на другую должность. Почему? Никто не знал, включая его самого. Во всяком случае, Юрий на него никому не капал, честное слово. Он этого не умел.

Вместо Кости пришел — кто бы вы думали? — майор Шатилов (он стал уже майором) — тот самый смуглый красавец, которого Юрий помнил еще по Академии в Ленинграде и с кем недолго служил в автоотделе 20-й Армии под Москвой. Юрий жутко обрадовался, но медовый месяц их дружбы длился куда меньше месяца. Вскоре Шатилов тоже сменил нормальный тон на надменно-приказной, тоже стал придираться к мелочам, а также положил глаз на писаря Наташу. Все это Юрий сносил с трудом и либо вступал в прямые пререкания, либо переставал вообще разговаривать, старался избегать его, что было, согласитесь, нелегко…

(Перечитал все, что вспомнил и написал до предыдущего многоточия, и с некоторой грустью задумался: неужели Юрий, и в самом деле, был таким в свои двадцать с небольшим? Сексуально-озабоченный, выпивоха, бездуховный, инфантильный? Страшновато…

А с другой стороны, чего хотеть от юноши, угодившего вместе со своим поколением (и с поколением родителей) как раз на смену вех, под молоток и зубило, под серп и молот новых времен?.. Ох, нет, опять привычно валю на кого-то — на обстоятельства, на стрелочников. Хотя стрелочники, надо сказать, были почище иных начальников станций!

И все же… Хочется думать, что сгустил краски, и на холсте написанной картины под непроницаемо черным цветом различаются и другие цвета — не красный, нет, скорее розовый, но также и кобальт голубой — цвет надежд, и белый — довольно чистых помыслов, и зелень изумрудная — любви к Природе… Откуда они взялись? Ну, о розовом говорить не буду, остальные, конечно же, находились в закромах семейных, а еще у друзей и вообще у хороших людей. И в книгах. Больше всего в книгах.

Однако явственней проступать на холсте стали эти цвета сравнительно поздно. И тут, пожалуй, можно и покивать на время — предвоенные годы страха и репрессий, почти пятилетняя война… Лишь после нее у Юрия начался более или менее серьезный процесс анализа того, что успел уже увидеть, почувствовать, пережить… Процесс, продолжающийся — тьфу, тьфу, тьфу — до сих пор.)

 

2

В начале весны 45-го года их полку приказано было в полном составе начать движение на Запад: через Польшу, Чехословакию, Венгрию — в Австрию и Германию.

Война явно шла к концу. Еще минувшим летом высадкой в Нормандии союзники открыли долгожданный второй фронт. Вскоре Финляндия и Румыния вышли из войны. В Болгарии и Словакии произошли вооруженные восстания. К зиме Германия лишилась всех европейских союзников, фронт вплотную приблизился к ее границам, а в Восточной Пруссии перешагнул их. В январе-апреле 45-го Советская Армия провела шесть крупных стратегических операций, освободила почти всю Польшу, Чехословакию и часть Австрии, разгромила и частично взяла в плен до 75 дивизий.

Марш 9-го автополка длился больше месяца и, начавшись в Тульчине, проходил через Житомир, Львов, Мукачево, Ужгород (последние три города поразили Юрия своей почти нетронутой красотой); затем через Дрогобыч, Самбор, изумительный, спасенный от разрушения Краков и страшный, пустой сейчас Освенцим; через Банско-Быстрицу и Лученец в Чехословакии; через Мишкольц и сильно пострадавший Будапешт — и закончился на голубом Дунае, в Вене.

В Австрии стояла почти летняя погода: все было зелено, теплынь. Их полк, все шестьсот с лишним машин, разместился под Винер Нойштадтом, километрах в сорока к югу от Вены, в огромном парке, окружавшем самый настоящий замок, один из многочисленных, принадлежавших когда-то императору Францу-Иосифу. Юрий много бродил по его бесчисленным пустым комнатам — однако ни мебели, ни людей, ни привидений ни в одной из них не обнаружил. Кроме вороха бумаг: опять каких-то бланков, блокнотов, справок, открыток. В том числе — с голыми женщинами. Впрочем, были и оголенные мужчины: например, с одной из открыток зазывно улыбался возвращающийся домой немецкий солдат, который вез перед собой на тачке свой огромный член. Но уже не до улыбок было немцам, даже тем, кто возвращался…

Бумажные кипы беспрерывно шуршали под ногами Юрия, и это были единственные звуки, нарушавшие тишину огромного замка, в котором он чувствовал себя как на страницах полузабытого «Айвенго» или «Трех мушкетеров», а также «Двадцати лет спустя». К счастью, отступившие войска не оставили здесь ни мин, ни других взрывных устройств.

По дороге на Вену в одном из опустевших городков, зайдя, любопытства ради, в чей-то дом — поглазеть, как живут истинные европейцы — Юрий совершил свой первый акт мародерства в личных целях. Второй, более серьезный, был совершен позднее, уже в Германии, однако на благо общества.

А в первый раз он обогатился на целых два предмета: взял с кухонной полки щербатую чайную кружку с картинкой, изображавшей готический замок (уж не тот ли, в котором очутился через несколько часов?) и старые тусклые ножницы (надоело обкусывать ногти или клянчить ножницы у фельдшера). Ох, едва не забыл главный его трофей: две простыни! Две чистые, чуть ли не шелковые, во всяком случае, очень мягкие, желтоватые простыни, которые недрогнувшей рукой он вынул из стопки белья на комоде… Заслужил он, черт возьми, после нескольких лет валянья на собственной шинели или полушубке, на жестких одеялах, грязных матрацах и автомобильных сиденьях, — заслужил он право понежиться на самом настоящем постельном белье?! Да или нет?..

Капитуляцию Германии ожидали уже со дня на день. В самом конце апреля в теплый солнечный полдень Юрий сидел с несколькими офицерами полка в каптерке одной из рот в опрятном крашенном зеленой краской одноэтажном бараке. Если подумаете, что на столе у широкого окна стояли бутылки со шнапсом или с австрийским вином, таким легким на первое ощущение, но после которого ноги перестают тебя слушаться, — если решите так, то ошибетесь. На столе лежало несколько пистолетов: немецкие восьмизарядные парабеллум и вальтер, американский браунинг, наш «ТТ» (Тульский Токарева), еще какие-то, и собравшаяся компания вместе с пожилым солидным старшиной роты Баранниковым оживленно обсуждала сравнительные достоинства оружия.

Очень горячился командир одного из взводов, маленький стройный бакинец Бабаев. Когда он в очередной раз демонстрировал какой-то из небольших пистолетов, щелкая затвором, осуждая его за «слабину», внезапно раздался выстрел. Пуля прошла возле ноги Юрия — тот сидел на табурете посреди комнатенки, заложив ногу за ногу. Никто не испугался, но Юрий все-таки отобрал на всякий случай пистолет у Бабаева, а сам подсел к столу. Справа от него оказался старший лейтенант Заломов, за ним возвышался старшина, слева сидели или стояли еще два-три человека. Разговор продолжался все о том же. Юрий уже собрался вытащить из кобуры и выложить на стол свой довольно тяжелый венгерского, как ему кто-то сказал, производства пистолет, чтобы обсудить и его достоинства и недостатки, как тот же Бабаев схватил «ТТ» и с патриотическим возгласом: «Да что там все эти заграничные! Вот наш родной…» снова стал производить с ним какие-то манипуляции.

— Хватит щелкать, — успел сказать Юрий.

И тут еще один выстрел. Громче, нежели первый, потому что пуля вылетела из ствола «ТТ».

Опять никто особенно не реагировал — что, они выстрелов не слыхали? — однако Юрий обратил внимание: по лицу его соседа справа пробежал привычный тик, и услыхал, как тот произнес неестественным театральным тоном — так порою говорят дети, когда играют в войну, или просто плохие актеры:

— Убили… — И старший лейтенант Заломов начал падать со стула.

Его тут же подхватили. Больше он ничего не говорил, глаза были закрыты. Пуля прошила его насквозь, через левый бок в правый, и закончила путь в ножке стола.

Кто-то побежал за машиной, другие — за фельдшером. Заломова отвезли в санчасть полка, где он, не приходя в сознание, часа через два скончался.

Его похоронили 2-го мая тут же, в парке. Юрий командовал прощальным салютом, трижды выкрикнув слово «Огонь!»

И еще одна смерть произошла в их батальоне за несколько дней до окончания войны: застрелился дневальный по казарме молодой белобрысый солдатик Ковалев. Пальцем босой ноги нажал на спусковой крючок винтовки. Зачем? Почему?.. Ответ он унес с собой тоже в землю Австрии.

На долю Юрия выпало написать родным, что оба «погибли при исполнении служебных обязанностей, о чем с прискорбием сообщает командование полка…»

А потом он должен был писать пространное объяснение: ведь Заломов убит у него на глазах, Юрий же был там старшим по должности и по званию. Дознание вел полковой сотрудник «СМЕРШа», неплохой малый, и для них обоих не было никакого сомнения в том, что лейтенанта Бабаева нужно всеми силами выгораживать, спасать от ареста и тюрьмы — Заломова все равно уже не вернуть, зачем же гибнуть двоим… Несчастный случай… Роковой выстрел… Разболтанность… Несобранность… Непредвиденные обстоятельства… Все, что угодно, только не преступление!..

Так, примерно, и писал Юрий в своей объяснительной записке, к которой присовокупилась «боевая характеристика» Бабаева, где тот выглядел — да и в самом деле был — чуть ли не лучшим в полку офицером, без единого прегрешения, примером для всех и каждого; человеком, тяжело пережившим свой страшный, но нечаянный поступок…

В общем, кончилось тем, что в отношении Бабаева дело было прекращено, однако, чтобы случившееся не осталось совсем без последствий, приказом командира полка на капитана Хазанова было наложено суровое наказание: «домашний» арест на десять суток с вычетом из зарплаты — за проявленную халатность… (Надеюсь, читатель догадается: в «доме» Хазанов десять суток не сидел и из его мизерной зарплаты, которая в основном переводилась по аттестату родителям, ничего не вычитали. Не по высоким гуманным соображениям, просто по причине вселенской «туфты».)

А 9-го мая окончилась война. И снова палили в воздух, сейчас уже без всякой команды, и пили австрийское вино, и Юрий на пути из штаба полка, где узнал о капитуляции Германии, свалился с велосипеда и мирно проспал часа два на траве — после чего у него (ох, эта славная наша традиция, которую мы привезли с собой в парк Франца-Иосифа!) не оказалось ни велосипеда, ни фуражки…

А потом пили и гуляли в замке на территории их батальона уже в более тесной компании: офицеры, старшины, писарь Наташа. Правда, без командира батальона — с Юрием у них так и не наладились отношения; не помог даже общий приятель, тоже бывший слушатель Академии, который служил в штабе фронта и чуть ли не специально пожаловал к ним из Вены — мирить их.

С Наташей у Юрия все сошло на-нет — без всяких ссор, просто само собой. Ни одна из сотни комнат замка не стала свидетельницей их любовных утех. Зато под старинными сводами нередко звучала исполняемая не вполне стройными голосами, среди которых не в худшую сторону выделялся голос капитана Хазанова, песня Дунаевского о Москве. И особенно призывными и дорогими были тогда для Юрия последние две строчки каждой строфы, которые он выводил с неподдельным чувством: «Дорогая моя столица! Золотая моя Москва!»

До встречи с ней оставалось около десяти месяцев.

 

3

Итак, война окончилась. Великая Отечественная для Советского Союза, для всех остальных — просто 2-я мировая. Разумеется, никаких выводов, обобщений, умозаключений Юрий не делал — не тот возраст, не тот склад ума, да и большое, как известно, куда лучше видится на расстоянии, а его-то еще в помине не было. Копошились, пожалуй, всякие разрозненные мыслишки: что очень уж много потерь, что было бы хорошо пораньше остановить немцев, что жутко много наших пленных, репатриированных или, как их называют, «перемещенных лиц». (Ох, сколько у нас этих самых лиц было и есть: перемещенные, еврейской национальности, кавказской национальности, без определенного места жительства!.. Не население, а сплошные лица.)

О тактике и стратегии военных действий, о крупных военачальниках никакого мнения у Юрия не составилось. Кроме расхожего: такой-то молодец, сила (например, Жуков, Конев, Рокоссовский), а такие-то послабей (Тимошенко — «герой» похода на Западную Украину в 1939 году, увязший потом в Финской войне, проваливший вместе с маршалом Малиновским Харьковскую операцию 42-го года; «старики» Ворошилов, Буденный…). Разве мог тогда Юрий предположить, о чем станут говорить и писать полвека спустя: об их бездарности и жестокости, о том, как они «сорили» солдатами, как отправляли без разбора под снаряды и пули — скорее, скорее!.. Как гоняли зимою вброд через реки — скорее, скорее!.. Как подталкивали сзади отрядами внутренних войск — скорее, скорее!.. Все для того, чтобы к очередному празднику, к очередной годовщине взять населенный пункт, доложить усатому главнокомандующему, а потом облегченно вздохнуть, напиться в лоскуты и залечь на койку с очередной ППЖ, полевой походной женой, в ожидании очередного ордена… А еще станут писать о том, как эти прославленные генералы и маршалы вагонами вывозили немецкое добро к себе на квартиры и дачи, как крохоборничали много позднее, не желая отдавать ничего, не только из награбленного, но и полученного во временное пользование от государства. (Как в случае с одним знаменитым маршалом — какие-то разнесчастные холодильники.)

Но это потом… Потом будут и уточненные цифры общих людских потерь. (Как всегда, тоже, наверное, не вполне точные, но весьма выразительные, даже если сократить чуть не вдвое.) Цифры такие: по сталинской статистике — 7 миллионов человек. По американской — 7,5. По хрущевской — 20 млн. А самые последние подсчеты таковы: численность населения СССР к началу войны — 197,1 млн. Естественный прирост за 1941–1945 гг. — 15,4 млн. Следовательно, к началу 1946 года население должно было составить 212,5 млн. чел. Оказалось же его приблизительно 168 млн. И, значит, общие потери в войне (боевые, в тылу, в немецких лагерях, беженцы) — примерно 40 миллионов человек. То есть 200 на тысячу населения; а у немцев — 65. Для сравнения: в 1-ю мировую Россия потеряла 11 человек на тысячу, немцы — 31… Выходит, Гитлер воевал в два раза хуже и безжалостней, чем император Вильгельм, а Сталин — в 24 раза хуже Николая II и его генералов. «Числом, а не умением!» — девиз советских полководцев.

Вот как оценил оперативное искусство маршала Жукова его коллега маршал Еременко: «…ему подавай превосходство в силах в пять-шесть раз, иначе не будет браться за дело. Он не умеет воевать не количеством и на крови строит свою карьеру…»

Но сам Еременко воевал точно так же. Однако не будем о них.

Повторю еще раз: война окончилась. Официально окончилась даже дважды — первый акт о безоговорочной капитуляции был подписан в городе Реймсе 7 мая в 2 часа 41 минуту утра, второй — в Берлине 8 мая в 22 часа 43 минуты по среднеевропейскому времени, что означает — 0 часов 43 минуты 9 мая по московскому. Вторичное подписание состоялось по требованию Сталина, с чем согласились Черчилль и Трумен, посчитав процедуру в Реймсе предварительной.

Не намного больше, чем о стратегии или глобальных результатах войны, задумывался Юрий и о своей роли в ней: что он там делал, если делал что-нибудь? Оправдал ли хотя бы две свои жалкие награды? Имеет ли право в разговоре небрежно бросать: «когда я был на фронте…» (Тридцать пять лет спустя начали выдавать удостоверения «участник войны», проверяли, где проходил службу тот или иной солдат или офицер. Тогда возникали порой драматические ситуации, потому что далеко не все воинские части были включены в списки «фронтовых». Я сам видел в военкомате расстроенного генерала в отставке, который жаловался, что теперь его перестали считать участником войны: дивизия, где он служил, не упомянута в списке… Мой 9-й автополк в том списке был. Но что с того? Могу ли я сам считать себя прошедшим войну? Хотя, собственно, прошли ее все без исключения. Но, с другой стороны, разве можно сравнивать риск и невзгоды, выпавшие на долю простого «человека с ружьем», с положением тех, кто обслуживает дальнобойные орудия, расчерчивает карты в штабе, наводит мосты и рельсы или раскочегаривает котел для бани?.. А с третьей, и последней, стороны — что могут «люди с ружьями» без всех этих штабников, подносчиков снарядов, водителей, саперов и связистов?..)

На свои вопросы Юрий отвечал себе: да, он может, пожалуй, считать, что прошел через фронт, но при этом не надо забывать о разнице в степени риска, если сравнивать с некоторыми другими родами войск. Хотя для судьбы каждого отдельного человека все это весьма условно: погибнуть можно и в глубоком тылу — от голода, от бомбежки… Главный же вывод был таким: ему все же повезло. Правда, сам он для этого везения ничего не предпринимал — не ловчил, не химичил. Судьба распорядилась так, что попал на войну уже с офицерским званием, со специальностью номер 23 — «автомобилист». И свое дело делал… На этом Юрий успокаивался. Хотя вообще-то особо и не волновался.

Из газет 1945 года

4 мая. Москва, Кремль, Маршалу Советского Союза
Алексий, Патриарх Московский и всея Руси.

Иосифу Виссарионовичу Сталину.

Весть о взятии Берлина нашими доблестными, руководимыми и вдохновляемыми Вашим гением войсками преисполнила сердца наши безграничной радостью.

Наша церковь, вознося в этот исторический день благодарственное моление к Богу, усугубляет молитвы свои о Вас, любимом верховном вожде нашего народа…

8 мая. Указ Президиума Верховного Совета об объявлении 9 мая Праздником Победы.

10 мая. Учреждена медаль «За победу над Германией».

25 июня. Парад Победы на Красной Площади.

27 июня. Указы Президиума Верховного Совета «О награждении орденом Победы маршала Советского Союза Сталина И.В. и о присвоении ему звания Героя Советского Союза», а также «Об установлении высшего воинского звания „Генералиссимус Советского Союза“».

28 июня. Указ «О присвоении Сталину И.В. высшего воинского звания „Генералиссимус Советского Союза“».

30 июня. 1250 «Окон ТАСС» выпущено за годы Великой Отечественной войны.

Фабрика «Марат» открывает новый цех витаминизированной халвы…

 

4

Помимо утери фуражки и велосипеда, дни победы ознаменовались для Юрия новым перемещением по службе: он опять стал, к своему удовлетворению, командиром роты, избавившись таким образом и от бумажной волокиты, и от не слишком дружелюбно настроенного комбата Шатилова. А в дополнение к этому от встреч с Наташей Рудаковой. Не то, чтобы они его очень угнетали или Наташа предъявляла какие-то претензии — ничего этого не было; не было даже никаких воспоминаний о недавней близости, но все же почувствовал облегчение, когда очутился совсем в другом месте среди других людей.

А с Наташей Юрий встретился еще один раз — четыре года спустя в Москве, в парке «Сокольники», на лыжной базе. Он уже демобилизовался, что вышло почти случайно, ибо вообще ему не светило — он ведь был «кадровым», и теперь учился на вечернем факультете Пединститута и работал там же — лаборантом военно-спортивной кафедры. Как лаборант он и торчал на лыжной базе — выдавал студентам дневных факультетов лыжи и обувь.

Одна из студенток, высоченная, с пухлыми щеками, вдруг окликнула его.

— Юра, не узнаете меня?

Он не узнавал. Это была Наташа Рудакова. Она приехала в Москву учиться и жила сейчас в студенческом общежитии. Больше Наташа ничего о себе не сообщила, торопилась на лыжню, а Юрий не спрашивал; в гости не пригласил, телефона не оставил. Да у него и не было телефона — ни в квартире на Малой Бронной, где мать и брат, ни там, где теперь находился — у своей первой жены Марины… С Наташей они так и не увиделись, хотя на лыжной базе Юрий бывал еще несколько раз…

Новым его комбатом стал капитан Злотник, средних лет полтовчанин с еврейско-украинским говором, небольшого роста, подтянутый, сразу видно — бывалый строевик, но, как ни странно, не крикливый, даже вежливый, что тут же расположило к нему Юрия. Начальником штаба был уже известный ему раньше занудливый Доронян, а в роте он застал знакомых с прежних времен лейтенанта Гараля, нескольких водителей и писаря Махиню. Новый помпотех ему сразу понравился — невысокий кряжистый мужик из Минеральных Вод, Петро Ивасюк — безотказный в работе, умелый и, вообще, свой в доску. Не хуже Александра Эмильевича Мерсье, хотя совсем в другом роде. Неплохой дядька и замполит батальона Клоков — в строевые дела не лезет, потому как у него две заботы: проводить партсобрания (хотя имелся еще парторг, тоже совсем невредный бездельник, тот самый, кто никак не мог залечить какую-то подозрительную язву на губе); вторым же делом замполита — а вернее, самым главным — было следить за своей женой, фельдшером Валей, которую, как говорили, он чуть ли не вытаскивал из-под каждого мужчины в батальоне. Но баба она была хорошая — худощавая блондинка, с нервным несчастливым лицом, внешне спокойная и приветливая.

(А возможно, Валя и не была никакой женой, а одной из тех, кого называли ППЖ и по поводу кого я своими глазами видел такой опус, называемый «директивой Љ 0176» и сочиненный в недрах политотдела одной армии: «…Некоторые политорганы ослабили руководство воспитательной работой среди девушек, не добились того, чтобы комсомольские работники учитывали особенности правильной организации большевистского воспитания женской молодежи. Ряд мужчин, имея жен и детей, женится на фронте или просто вступает в сожительство с молодыми девушками. Есть и другая категория девушек, которая стремится получить беременность и с трофейными вещами попасть в тыл страны… Все это имеет отрицательное влияние на четкое несение службы женской молодежью…»

Вы, конечно, не сомневаетесь, читатель, что сразу после этой директивы резко сократилось число половых актов на один квадратный метр койки, все трофейные вещи были тут же возвращены владельцам, а девушки стали четко, как никогда, нести свою службу и перестали беременеть.)

Вскоре после того, как Юрия перевели на новую должность, весь полк стронулся с места и отправился, переехав поперек Чехословакии, прямиком в Германию, — нужно было начинать вывозить то, что Советский Союз получал по репарациям.

Местом дислокации их батальона был определен город Майсен на Эльбе в двадцати километрах от совершенно разрушенного Дрездена, в котором, как ни удивительно, ходили трамваи: маленькие желтые вагоны, и что еще удивительней — останавливались в любом месте по первому требованию пассажира. Пассажиры тоже были, но где могли они жить среди сплошных развалин — совершенно непонятно. Юрия тогда участь и людей, и города мало волновала.

В отличие от Дрездена, Майсен целиком сохранился. Этот городок возник в начале X века на скалистом плато над Эльбой. Почти с той поры дожили до наших дней его готический собор, две кирхи и замок Альбрехтсбург. А также старейший в Европе фарфоровый завод, где в начале XVIII века был открыт Бётгером особый способ производства фарфора. Кто не знает (кроме нас с вами) марку этого завода: нанесенные подглазурной росписью синие мечи?..

Рота, которой командовал Юрий, пятьдесят с лишним его любимых темно-зеленых «фордов», расположилась у въезда в Майсен на футбольном поле, у самой реки, по другую сторону которой виднелись корпуса знаменитых заводов «Симменс-Шуккерт». Водители, как обычно, жили в кабинах, ремонтники в своей «летучке», офицеры на сей раз разместились в домах. Хозяевами виллы, где остановились Юрий и помпотех Ивасюк, была пожилая супружеская пара; Юрий и Петро подкармливали их из своего пайка, который становился тем хуже, чем дальше отодвигался день победы.

Когда уже две недели никто в батальоне не видел мяса и солдаты начали роптать, почти как на броненосце «Князь Потемкин Таврический», к Юрию пришел старшина роты Скрынников и, понизив голос, сообщил, что есть способ улучшить довольствие личного состава.

— Ловить рыбку в Эльбе? — с присущим ему остроумием спросил капитан Хазанов.

Старшина юмора не воспринял.

— Тут бауэр один есть… крестьянин, — перевел он с немецкого. — Недалеко. У него коров навалом. Одну возьмем, не обедняет. Зато ребят подкормим. Разрешите ехать?

Если бы Юрий знал не только о директиве политотдела по поводу совокуплений, отвлекающих молодежь от борьбы за правое дело, но и о недавнем строжайшем приказе маршала Жукова насчет «отъема собственности у гражданского населения Германии отдельными военнослужащими», то наверняка запретил бы старшине всякие разговоры о коровах. Но, к несчастью для себя, Юрий не знал об этом приказе.

— Поезжайте, — сказал он, долго не раздумывая. — Возьмите еще одного-двух из взвода лейтенанта Гараля.

— Хорошо, — ответил старшина. Он позволял себе немного отступать от устава и не всегда говорил «есть».

На другое утро старшина уехал. К вечеру он не вернулся. Загуляли ребята, подумал Юрий без особого одобрения, но Скрынников не был выпивохой и вообще твердых правил, а потому Юрий не очень беспокоился. Скорее, с машиной что-нибудь. Починят и с рассветом приедут. Но ни утром, ни днем, ни вечером их не было. Юрий не на шутку встревожился: может, несчастье какое? Авария, или немцы убили? Какие-нибудь эсэсовцы, скрывающиеся в лесах?

Поездка старшины держалась в тайне — о ней кроме Юрия знали только помпотех и лейтенант Гараль. Ему Юрий и велел утром следующего дня отправиться на розыск. Даже дал для этого свою легковую, которая недавно появилась — из трофейных, то есть брошенных немцами: темно-серый шестицилиндровый «вандерер» с брезентовым верхом и кожаными сиденьями. Его где-то откопал Петро Ивасюк, притащил на буксире, отремонтировал, и теперь Юрий разъезжал на нем прямо как какой-нибудь «фон-барон», как сказала бы его покойная бабушка. (Она умерла в Баку, не дождавшись конца войны.) Высшее начальство пока что милостиво взирало на то, что командиры рот баловались легковушками. Потом, после возвращения на родину, их сразу отберут. Только особые счастливчики или «блатные» сумеют довезти свои подержанные трофеи до дома.

Лейтенант Гараль вернулся лишь к вечеру. Юрий представил себе, как тот в поисках пропавших солдат и автомашины беседовал с немцами на своем каменец-подольском «идише» и какое те получали от этого удовольствие. Но вообще-то было совсем не до смеха: все они вляпались в крупную неприятность. Особенно Юрий.

А случилось вот что. Когда старшина Скрынников подъехал к лугу, где мирно паслись «фашистские» коровы, и попытался погрузить одну из них на машину, тот самый «бауэр» не стал вступать в конфликт; он просто поднял трубку телефона, находившегося в его бауэрской «избе», и связался с военным комендантом района. В отличие от Юрия, бауэр знал о строгом приказе маршала Жукова… Что было дальше? Приехал комендантский наряд, арестовал старшину и солдат, а также автомашину. Их всех заперли во дворе комендатуры. Гараль побывал там и выяснил: уже ведется дознание и арестованные сообщили, что действовали по прямому приказанию своего командира капитана Хазанова, которого комендант полковник Сидоренко — между прочим жутко злой — и считает главным виновником, подлежащим суду военного трибунала.

Не скажу, чтобы Юрий сильно тогда перепугался: как-то не верилось, что после четырех с лишним лет войны может из-за такой ерунды произойти что-то серьезное. Тем более он все еще не знал о пресловутом приказе Жукова. Но все равно тут же отправился к командиру батальона и доложил о происшедшем. Капитан Злотник — ну хороший ведь мужик! — не стал нудить и выговаривать, а сказал, что завтра утром они вместе отправятся в комендатуру.

В ту ночь Юрий спал вполне спокойно. Даже перед сном послушал какую-то легкую музыку («Роза мунде» и прочее) по радиоприемнику марки «Принц», стоявшему в его комнате. Куда страшнее стало потом, много лет спустя, когда представил, чем все могло обернуться, если бы не счастливая случайность. Ох, как ему тогда повезло! Что было бы, если бы не капитан Злотник! Каким козлом отпущения его бы сделали и с каким удовольствием! Так обычно бывает, когда издается какое-нибудь новенькое распоряжение и появляются первые нарушители, которых необходимо превратить в показательные жертвы!.. Чуть было он уже не стал таковой пять лет назад, когда опоздал на практические занятия в Ленинграде.

Рано утром Юрий и Злотник поехали в городок Нидерварта, где находилась комендатура. Ехали на «эмке» комбата, чернявой развалине, чудом докатившей до зарубежных столиц. И за все время пути Юрий также не услышал ни слова упрека. Злотник больше молчал — может быть, беззвучно репетировал защитительную речь.

— Оставайтесь тут, не ходите за мной, — сказал он Юрию, когда подъехали к двухэтажной вилле, за одним из широченных окон которой был виден немолодой полковник с наголо бритой головой и непреклонным лицом «отца-командира». (Надо сказать, капитан Злотник, не в пример большинству армейских начальников, а также некоторым генеральным секретарям и президентам, обращался ко всем на «вы».)

Юрий не усидел в машине: взошел на широкую площадку перед входом и встал так, чтобы через окно видеть со спины и немного в профиль сидящего за столом полковника и присевшего напротив Злотника.

Все происходило как в немом кино: голосов не было, только мимика и скупые жесты. Но и этого достаточно, чтобы понять: полковник сильно гневается, а Злотник сдержанно оправдывается. Титры вполне могли быть такими:

Полковник. Нарушен приказ, виновный должен понести строжайшее наказание. Вплоть до…

Рука, сжатая в кулак, опускается на стол, голая голова грозно покачивается.

Капитан. Но, товарищ полковник, этот приказ до нас не дошел, и потом, по правде говоря, неужели солдаты не заслужили мяса одной немецкой коровы?

Робкая улыбка, показывающая, что говорящий шутит и в то же время вполне серьезен.

Полковник. Вы меня удивляете, капитан… Ничего не могу сделать. Дознание уже ведется… Кстати, где вы служили до войны? Часом, не в 18-м стрелковом под Винницей?..

Последние две фразы «титров» наверняка произнес кто-то из собеседников, и, если не дословно, то смысл был определенно таков. Возможно только, речь шла не о 18-м, а о 23-м полке и не под Винницей, а в районе Тульчина… Несомненно одно: оба вспомнили, что были однополчанами.

Юрий увидел лишь, как каменный профиль полковника дрогнул вдруг в улыбке, о лице капитана Злотника и говорить нечего — сплошное ликование. Вот полковник встает из-за стола, вот они пожимают друг другу руки, похлопывают по плечу.

Титры:

— А помнишь, капитан?..

— Как не помнить, товарищ полковник. Это в сороковом было, после тех стрельб, верно?..

И потом экран пустеет: оба действующих лица исчезают с него. Юрию виден только массивный стол у окна, большая пепельница, пресс-папье. Кажется, оно еще покачивается от толчка…

Затем он слышит рокот мотора за железными воротами. И вот они открываются, оттуда показывается родная покатая ряшка «форда», он выезжает на улицу, у его борта шествуют живые и невредимые старшина Скрынников и два молодых солдатика.

С крыльца быстро спускается Злотник.

— Едем, — говорит он весело. — Пока полковник не передумал… Материал дознания он порвал. При мне прямо. Сказал, не хочет доставлять неприятности бывшему однополчанину. Вот так.

— Здурово, — говорит Юрий, не осознавая до конца своего везения. — Где же вы с ним служили?

— Садитесь в машину. По дороге расскажу… Агент по снабжению из вас не получился, капитан…

А настоящая трофейная кампания, начавшаяся немного позднее, и связанный с ней ажиотаж прошли, в основном, мимо Юрия. Многие солдаты и офицеры занялись тогда со страшной силой трофейными делами; попросту говоря, стали изыскивать пути и возможности прибарахлиться перед скорым возвращением на родину. Конечно, способы добывания поживы и размеры были весьма разнообразны: солдаты, в основном, обменивали хлеб или табак на зажигалки и часы. А то и просто снимали их с руки у немцев. (Старшина Скрынников на рынке в Вене выменял для Юрия на его табак «Давид Сасунский» швейцарские ручные часы «Аркадия» с покрытыми фосфором стрелками, водо- и удароустойчивые. Это были первые ручные часы офицера Хазанова. Они сохранились у него до сих пор.) Лейтенант Гараль признался Юрию, что обеспечил себя и весь свой Каменец-Подольск лет эдак на двести вперед швейными иголками. Кто-то разжился красивой ложкой, штукой сукна из брошенного дома, но целых «студебекеров», пятитонных громад, груженных под завязку неизвестно чем, никто, конечно, не вывозил. Это была привилегия высокого начальства, и чем выше оно было и чем дальше от места военных действий, тем тяжелее и многочисленнее бывали их победные «трофеи».

Вот, кстати, данные из тайной, но ставшей явной, справки о вывезенных из Германии трофеях только за 1945 год (за вторую его половину): около 22 тыс. вагонов вещевого и обозно-хозяйственного имущества; почти 73500 вагонов строительных материалов и квартирного имущества.

Что такое «квартирное имущество»? А вот что: больше 60 тысяч роялей и пианино; 460 тысяч радиоприемников; больше 188 тысяч ковров; 940 тысяч предметов мебели; 264 тысячи стенных и настольных часов.

И еще: 588 вагонов фарфоровой посуды; 3 миллиона пар обуви; 2,5 миллиона платьев; больше миллиона шляп и кепок…

Ну, и так далее — всего свыше 400 тысяч железнодорожных вагонов!

Да, чуть не забыл: продовольствия больше чем на 30 миллиардов рублей, спирта — свыше 20 миллионов литров. (И по личному запросу товарища Микояна — 186 вагонов отборных вин. Губа не дура!)

Ничего этого народ, конечно, в глаза не видел: часть сгнила, часть разворовали, большую часть распределили в верхах между собой и своими прихлебателями.

Вот, например, что приобрел генерал Сиднев, начальник оперативного сектора Наркомата внутренних дел (по материалам допроса): около сотни золотых и платиновых изделий; 50 дорогих ковров; много хрусталя, фарфора; пять уникальных гобеленов; 32 меховые шубы; 178 меховых шкур; 406 пар дамских чулок; 78 пар обуви; 296 предметов другой одежды… Все это для себя и любимой супруги…

И далеко не всех любителей поживы, или как их еще назвать, судили. Начальник привлеченного к суду Сиднева, генерал Серов, один из рекордсменов-«трофейщиков», нахапавший не намного меньше (если не больше), остался безнаказанным. О таких, как маршал Жуков или писатель Алексей Толстой, и говорить нечего…

Мне могут сказать, что во все времена победители получали трофеи — имущество, продовольствие, женщин, рабов… Да, но когда это было? И потом, как же насчет морали советского человека? А если без плоских шуток, то насчет морали вообще?..

Хотя, если рассуждать совсем беспристрастно, то нет особой разницы между выщербленной кружкой или старыми ножницами, которые Юрий взял в пустом австрийском доме, и мебельными гарнитурами Ризенера и Шератона, а также старинными гобеленами и картинами, вывозимыми из дворцов и богатых домов для подмосковных генеральских и маршальских дач. И то, и другое имеет одно название. Но все же, все же, все же — как сказал тот же поэт…

Один из водителей сообщил Юрию, что возил какие-то ящики с фарфорового завода, где работали несколько наших девушек, угнанных в Германию. Одна из них, Тоня, была даже секретаршей директора. Они и сейчас там живут, только им кусать почти нечего. Зато, добавил водитель, если капитан хочет, можно организовать пару ящиков посуды. Тоня говорит, очень уж из себя хорошая… чашки, блюдца…

Капитан посудой не заинтересовался, хотя солдат по доброте души долго уговаривал. В большей степени капитан проявил любопытство по поводу девушек, а будучи человеком компанейским, особенно в подобных делах, предложил помпотеху Ивасюку поехать с ним, и тот с удовольствием согласился. С собой они взяли побольше еды и две бутылки с трудом раздобытого спиртного.

Тоня оказалась привлекательной ухоженной блондинкой, хорошо одетой — Юрий уже отвык от таких девушек. Едва поздоровавшись, все уселись за стол и сразу оглоушили себя водкой, так что о чем говорили — откуда родом Тоня и ее подруга, как попали в Германию, как им жилось — Юрий почти не помнил. А может, и не говорили об этом — просто ели и пили, пили и ели. И вскоре уже лежали в шикарных комнатах дирекции завода — такими те казались, во всяком случае, Юрию, — на шикарных постелях, и Юрий был очень пьян, и Тоня тоже, но что он отлично запомнил — она позволяла ему все, кроме самого последнего шага, а он и не слишком настаивал — так хотелось спать.

Еще несколько раз наведывался туда Юрий, и каждый раз — беспробудные пьянки с тем же результатом: Тоня не позволяла, как принято теперь выражаться с легкой руки заграничных авторов, «войти в нее». Судя по всему, она совсем не была развращена немецкими захватчиками. Или же отменно умела сдерживать себя, даже в подпитии, а также уходить от всех расспросов о том, как жилось при немцах, приставали к ней или нет, принуждали к сожительству… Теперь Юрий думает, что скорее всего главным чувством, которое обуревало тогда бедную Тоню, был страх — страх перед тем, что ожидало ее после возвращения на родину: может, доходили до нее кое-какие слухи или с ней уже беседовали мужички из «СМЕРШа» и подобных организаций…

Когда к концу лета 9-му автополку приказали отправляться домой, на Украину, кузова большинства машин были забиты репатриированными — в основном, молодыми женщинами; Тони или ее подруг Юрий там не увидел. И особого веселья или радости среди этих людей не ощущалось: из кузовов шли прямо-таки волны неуверенности и тревоги… Впрочем, быть может, это все нынешние выдумки Юрия.

А теперь обратимся опять к его собственным свидетельствам о том времени, запечатленным спустя двадцать лет в рассказе под названием «Принц», который стал одним из его любимых.

 

5. ПРИНЦ

У меня болели зубы. Впервые с начала войны. Только-только она кончилась — и вот, пожалуйста: заболели. Хорошо бы еще у себя дома, а то за тысячу верст от районной поликлиники, на берегу Эльбы, возле немецкого города Майсена. Наверное, я простудился девятого мая, когда упал с велосипеда и провалялся часа два на земле. Упал я не от пули: выстрелов в тот день уже не было, упал я от радости.

В середине того дня я приехал на велосипеде в штаб батальона. Передал донесение и остался послушать радио в комнате у начальника штаба. По освещенному квадрату передвигался тросик с красной отметиной, справа отливало золотом слово «Принц» — марка приемника, слышалась чуть картавая немецкая речь; отрывистая короткосложная английская… Вот Москва. Знакомый голос… На секунду в застекленной рамке приемника, будто на экране, увидел я неширокую улицу, извилистую, с булыжной мостовой… Афиши на деревянных заборах, зеленый ларек… вывеска — «Портной Лев во дворе»… У подъезда красного кирпичного дома сидит на стуле толстый восточный человек с маслеными глазками; он спрашивает: «Малшик, конфэту хочешь?».. А вот серый шестиэтажный с воротами, как туннель, и во дворе — первое парадное налево… Мой дом… Я, кажется, открыл дверь с испорченной, как всегда, пружиной, потому что обдало холодом каменной лестницы, и сразу сделалось темно: в полукруглую дольку окна между первым и вторым этажом проходило немного света. Но вот стало светлей, взбегаю на третий этаж, три звонка…

Секунда прошла — и экран погас. Я снова в комнате с широким окном, со стеклянной дверью на каменную веранду. За стеклами — зелень деревьев, серая полоска Эльбы, на другом берегу — корпуса электрозавода Симменс-Шуккерт…

Знакомый голос диктора говорил: «…и прекращаются военные действия…» Мы знали, не сегодня-завтра войне конец, но не представляли, что все это может уложиться в несколько слов — все дороги, бомбежки, снега под Старой Руссой, развалины Торжка, Варшавы, Дрездена, и сардельки-аэростаты на улицах погруженной в сплошную темень Москвы.

— Мир! — закричал начальник штаба и выскочил из комнаты.

— Мир! — крикнул я, сбегая по лестнице каменной веранды в сад. По дороге я тряхнул за плечо старого немца, хозяина дома. — Мир! — заорал я на него, как на глухого. — Фриден! Ясно?

Он взглянул на меня бесцветными глазами, губы его затряслись.

Удивительно ли, что в считанные минуты на столе у начальника штаба появился бочонок с австрийским вином и что пробка недолго пребывала в его отверстии. Ее заменил резиновый шланг, и честь насосать первую кружку вина досталась шоферу командира батальона.

И совсем уж неудивительно, что на обратном пути к себе в роту я свалился под кустом с велосипеда и мирно проспал часа два. Мирно! Ведь наступил мир. И даже то, что у меня свистнули во время сна фуражку и велосипед, не смогли омрачить моего настроения. Хорошо, хоть ремень и штаны оставили. И пистолет.

А вот теперь у меня болели зубы. И тогда командир взвода Гараль, который знал немецкий лучше всех нас (что было совсем не трудно), сказал, что видел где-то в городе вывеску зубного врача. Лейтенант Гараль мог не только читать вывески, но даже объясняться с немцами. Только, видит Бог, особого удовольствия они от этого не получали, потому что, хотя болтал он бойко, но был это не столько «дойч», сколько «идиш», которого он вдоволь наслушался в детстве у себя в Каменец-Подольске.

Мы сели в трофейный зеленовато-серый «вандерер» и отправились. Ехали сперва над Эльбой, потом попали в центр Майсена и заколесили по крутым узким улочкам. Искали долго, и зуб разболелся ужасно; поэтому, когда наконец подъехали к дому врача, я выскочил из машины, даже не закрыв дверцу. Лейтенант пошел за мной.

Через полчаса я весил уже на один зуб меньше и на две пломбы больше. Расплатившись с врачом сигаретами — они ценились куда больше денег, — я вышел к машине, распахнул пошире дверцу… и испугался. С заднего сиденья на меня смотрели большие и печальные налитые кровью глаза. Сначала я ничего не видел, кроме этих круглых карих глаз. Потом различил коричневые висячие уши, белую звездочку на лбу и пятнистое тело большой собаки. Собственно, тела почти не было — были кости, обтянутые красивой шкурой — белой в коричневых пятнах. А может, коричневой в белых.

— Ну что ж, — сказал я псу. — Полежал — и хватит. Иди себе.

А лейтенант слегка шлепнул его по костистой спине.

Пес не шевельнулся. Он не мигая смотрел на меня, и в глазах у него была какая-то отчаянная решимость.

— Иди, — повторил я. — Ну!

— Он же по-русски не понимает, — догадался Гараль. — Гее нах хоузе! Шнель! — крикнул он псу и подтолкнул его.

Пес дрогнул, но не двинулся с места.

— Ком, ком, — сказал я. — Домой! Нах хаузе! Хозяин ждет.

— Где там у него хозяин, — сказал Гараль. — В земле давно лежит. Или сбежал. А может, самому есть нечего.

Да, говорили глаза собаки, да, нечего, давно уже нечего.

— Что ж, поедем с нами, если хочешь, — сказал я. — Гут.

И в первый раз за все время ее остановившиеся глаза моргнули. Хорошо, сказали они, спасибо.

Наша автомобильная рота расположилась на футбольном поле недалеко от реки. Машины обоих взводов стояли в шеренгу по длинным сторонам поля, каждая похожа на тяжеловесного игрока, готового вот-вот провести вбрасывание мяча. А неподалеку от правых ворот на штрафной площадке застыла с поднятым капотом ремонтная «летучка» — точно выбежавший вперед вратарь в ожидании удара по воротам.

Мы подъехали прямо к «летучке», я открыл дверцу, и наш пассажир соскочил на землю: понял, что дальше не поедем. У него были высокие лапы, такие же пятнистые, как тело, и совсем не было живота. Одна спина.

— Исхудал кабысдох, — сказал начальник «летучки». — Накормить его, что ли? Как тебя величать-то?

И правда, пес без имени. Как его назвать? В моей голове пронесся целый вихрь из Тузиков, Шариков, Каро, Греев, Арно — собак моего детства. Но все это было так давно, так устарело… Перед глазами мелькнул освещенный прямоугольник и правее — золотые буквы: «Принц» — марка приемника, сказавшего долгожданное слово «победа»…

— Принц, — сказал я. — Принц…

С этой минуты слово «принц» потеряло для меня свое исконное значение. Я не видел за ним королевского сына с книжных картинок — этакого красавца-юношу в разноцветном камзоле, со шпагой на боку и в шапочке, фасон которой у него переняли впоследствии дряхлые академики. С этой минуты слово «принц» стало означать для меня смесь из коричневых ушей, обрубленного хвоста, большой головы со звездочкой и пятен, пятен — огромного скопления белых точек на коричневом фоне или, наоборот, коричневых — на белом.

— Принц, — повторил я. — Иди сюда. Ком, а по-нашему — иди сюда! Понятно?

Принц вильнул обрубком и подошел.

— С нами будешь лейбен, то есть жить. Ясно?.. А теперь кушать. Кушать иди!

Это слово в переводе не нуждалось. Только я поставил перед ним суп, как Принц позабыл обо всем. Он лакал со звоном, с треском, с лязгом и потом долго вылизывал миску, гоняя ее, как мяч, по штрафной площадке нашего футбольного поля.

Пока он ел, вытянувшись в струнку, подрагивая ушами и хвостом, я уже знал, что не оставлю его в «летучке», как думал сначала, а возьму к себе.

Так я и сделал. Принц спал возле моей кровати, ходил за мной повсюду, привыкая к новому языку, новым запахам, присоединяя их к уже известным ему примерно тридцати пяти тысячам. (Так утверждают кинологи.) Проводил ли я строевые занятия или совещание сержантского состава, выслушивал ли замечания командира батальона или сам распекал старшину — Принц был тут как тут. Порой, когда я звал его и он направлялся ко мне деловитой рысцой, казалось, не случится ничего удивительного, если вдруг он щелкнет пятками и отрапортует: «Товарищ капитан, рядовой Принц явился по вашему приказанию…»

А вскоре я сам получил приказание готовить роту к маршу: наш автомобильный полк возвращался домой. И началось: целые дни пели в разных тональностях моторы, красились кузова и крылья, обновлялись номера.

И когда наш батальон, растянувшись больше чем на километр, выкатился на автостраду Берлин-Бреслау, из окошка головного «вандерера» командира второй роты выглядывала коричневая ушастая голова с белой звездочкой на лбу.

Начало путешествия едва не стало концом для нас с Принцем. В ночь перед маршем я почти не спал: сначала был занят у себя в роте, потом вызвали в штаб батальона для уточнения маршрута, потом в штаб полка для инструктирования. Дело в том, что в кузовах сотен наших «фордов» и «студебекеров», помимо кое-какого оборудования, демонтированного с немецких фабрик, помимо личных трофеев — от старых мотоциклов до ножниц и швейных иголок, — помимо всего этого был живой груз: женщины и мужчины, которых немцы угнали в Германию на работу, — короче, мы везли так называемых «перемещенных лиц». И, как узнали позднее, не к родным городам и весям, не к своим семьям лежал их путь, а в различные сортировки, то бишь лагеря, заботливо приготовленные к их прибытию. И не возгласы радости или слезы облегчения встречали их там, но подозрительные, настороженные лица, скудная пища, перекрестные допросы, протоколы дознания. Им не прощалось ничего — ни страх, ни слабость, ни сказанное ненароком, во гневе или отчаянии, слово — ничего…

А работенка с ними — опросы, допросы, вопросы, выяснения, и как следствие этого — признания, оговоры, доносы, разоблачения, большие и малые трагедии, — все это началось уже в дороге. Для этого с нами ехали славные ребята — работники «СМЕРШа»: наши полковые — скромный лейтенант и рубаха-парень косоглазый капитан, а также несколько человек со стороны. Они и нам предложили принять посильное участие в их «боевой» операции: сообщать, то есть, обо всех разговорах, слухах, толках, дошедших до наших ушей за время поездки. Думаю, никто у нас серьезно к этому не отнесся: не до того было. А впрочем, кто знает, отравление патриотизмом и бдительностью — похуже, чем от антифриза, который в суровые военные зимы иногда попивали наиболее неуемные бражники, вместо того, чтобы заливать в радиатор, после чего слепли, бедняги…

Итак, ночь я провел почти без сна. Поэтому к полудню, когда пригрело солнце, начал все чаще клевать носом за рулем «вандерера». Перед моими сонными глазами уходила вперед автострада, прямая и серая, как два широченных рельса, но разделенных не бурыми в масляных разводах шпалами, а сплошной зеленой полосой. Временами казалось, через этот рельс перекатываются воды реки, однако стоило подъехать ближе, река исчезала. Это был мираж.

Я задремывал, но каждый раз успевал вовремя выправить руль. Как вдруг — мне казалось, я даже глаз не прикрыл — Принц тревожно залаял, сзади громко засигналили, машину сильно тряхнуло, и когда я все же открыл глаза, то увидел, что почти все машины роты замерли на шоссе, а мой «вандерер» стоит боком посреди зеленой разделительной полосы, будто я собрался принимать парад проходящих войск. Ко мне уже бежали командир первого взвода, водители. С трудом вылез я из машины: свело ногу, которой во сне изо всех сил нажал на тормоз.

За баранку сел ротный писарь, мы двинулись дальше. Я сидел рядом с водителем и, как назло, не мог уснуть. Мимо неслись деревья, кусты, виадуки — ни одного перекрестка, ни одного населенного пункта; людей здесь тоже не должно было быть. Но они были: женщины, дети, старики… Они везли на тележках, в тачках, в колясках узлы, настольные лампы, картины — жалкий и трогательный домашний скарб. Шли медленно, не глядя на нас.

…Двадцатитрехлетний капитан жалости к ним не испытывал…

На Украине, куда мы прибыли, нас послали по районам в помощь колхозам и разным предприятиям. Моей роте досталось небольшое селение Каменка. Знаменито оно парком на берегу речки Тясмин, где сохранился так называемый Грот декабристов со строками, начертанными старинной вязью на каменной кладке: «Нет примиренья, нет условий между тираном и рабом. Рылеев». В этом гроте когда-то раздавались шаги и звучали голоса декабристов Волконского, Якушкина, Давыдова. Бывал здесь Пушкин, когда гостил по другую сторону дороги в Зеленом домике — имении Давыдовых. Здесь он писал своего «Кавказского пленника». Подолгу живал тут композитор Чайковский: после того, как его сестра стала женой Василия Давыдова, героя Бородинской битвы. Стены дома, возможно, до сих пор хранят в себе мелодии из «Мазепы» и «Евгения Онегина», впервые наигранные на рояле в хозяйском кабинете… Как ни удивительно, дом и сейчас был зеленого цвета; в нем находилась покликлиника и где-то, с другого входа, кабинет ветеринара.

Мы с помпотехом Ивасюком поселились в одном из мазаных белых домиков поселка у Варвары Федоровны — титки Варки, как ее называли. Было у нее две дочери — рыжая Вера и младшая, черненькая, Оля шестнадцати лет.

…Боже мой, Оля! Неужели тебе сейчас под пятьдесят?.. Ты стоишь на склоне холма у рылеевского грота, слушаешь, как он говорит, что возьмет тебя в Москву, глядишь на него черными огромными глазищами, в которых ни радости, ни удивления. Верила ты ему? А верил он сам в свои слова? Он говорил не для того, чтобы улестить тебя… Все у вас уже произошло… происходило каждый вечер в маленькой комнатке без двери, а напротив в большой комнате спала на печи… или не спала… твоя мать. Он был первым у тебя, двадцатитрехлетний капитан. Он часто бывал нетрезвым после ужина, за которым пили спирт, привезенный в канистре прямо с завода, — твоя мать, и он, и Петро Ивасюк, и твоя рыжая сестра Вера. Сестра работала при немцах, работала у немцев, что считалось тогда равнозначным работе на немцев. Может, поэтому пила так много, больше всех. Хотя никто в поселке не говорил о ней худого. Они часто ложились вместе с Петро в той же комнате, где и ты… Оля, Оля, Оля… Помнишь, как поехали с капитаном в соседний совхоз, обедали у директора, ленинградца? И как жена директора провозгласила тост за жену капитана — за тебя? А он, с рюмкой в руке, стал лепетать, что никакая ты не жена, что это так… ничего… просто… Ты ездила с матерью в Черкассы, он потом узнал — делать аборт, но ни слова ему, Оля, — никаких вопросов, упреков, просьб… А когда он переехал километров за сто и потом прислал за тобой машину, ты сразу приехала к нему… В роте тебя звали «капитаншей»… Как он скучал с тобой — и днем, и ночью!.. И попросил тебя уехать, и ты уехала — молча, так же, как приезжала, как ездила в Черкассы… Оля…

Наши машины возили в этом районе зерно, сахарную свеклу, картошку — с полей на элеваторы и заводы. По мере сил я заправлял этим делом, а Принц всюду сопутствовал мне. Для него стали привычными местами кабинеты различных секретарей и председателей, где я бывал по делам перевозок; и не раз, говорили мне, случалось, что во время какого-нибудь заседания или пленума отворялась внезапно дверь, врывался ушастый, пятнистый пес, пробегал под столами, обнюхивал заседавших и, не найдя меня, устремлялся обратно. Наверняка при других обстоятельствах эти собачьи вольности никто бы не стал терпеть, но в те времена со своей полсотней машин я был одной из главных персон, с чьей «блажью» приходилось считаться.

Однажды среди дня я забежал домой. Как сейчас помню, надо было взять полевую сумку. Еще далеко от дома я услыхал странные звуки — не то плач, не то вой. Когда же подошел к плетню, то увидел во дворе Сашку, племянника титки Варки, и еще одного мальчишку, тоже лет двенадцати. А вон и Принц. Он зачем-то привязан к сараю… Но что такое?!

Один из мальчишек — это Сашко — стреляет из рогатки. Кажется, пистолетными патронами… Не в дерево, нет, и не в столб… Он стреляет в Принца!

А второй… в руках у второго палка. Она обмотана колючей проволокой и уже темная от крови. Но мальчишка старается ударить еще и еще — по спине Принца, по бокам, по голове…

— Прекратите! Что вы делаете! — закричал я не своим голосом.

…Выстрел из рогатки. Собака замотала головой, пошатнулась… Удар колючей проволокой. Тоже по голове.

— Стойте! Вы что? — крикнул я, уже вбегая во двор. — Что вы делаете? Перестаньте!

Наверное, я пнул калитку не в ту сторону, она перекосилась, почти упала. Я перескочил через нее, подбежал к мальчишкам, оттолкнул их, кого-то, кажется, ударил.

— Бросьте сейчас же! — продолжал я орать. — С ума сошли? Оставьте!

Что меня поразило, это спокойный голос Сашко. Словно ничего не случилось.

— А они? — сказал он.

— Они, они!.. — Я нагнулся над Принцем. — Что же вы наделали!

— А собака-то немецкая, сами говорили, — сказал второй мальчишка. — Мы при немцах во всех их собак из рогаток…

…Не думаю, чтобы в те годы двадцатитрехлетний капитан мог быть сознательно подвержен каким-либо влияниям «абстрактного» гуманизма (если вообще знал, что это такое); но сквозь слезы жалости к несчастной собаке, возможно, увидел он бесконечную серую ленту автострады, женщин и детей, тащивших скорбные свои пожитки, не поднимая глаз…

— А в детей немецких тоже? — крикнул я.

— Что в детей?

— Конечно, — сказал второй.

— И в женщин?

— А чего же…

— А то, что мы не фашисты…

Двадцатитрехлетний капитан искренне считал тогда, что фашисты — самое, самое плохое, что только бывает на свете, и подобно им не может поступать никто. «Фашист» было для него полным синонимом недочеловека, чудовища… Ах, милый капитан…

Я приподнял голову Принца. Он тяжело дышал. Кожа на голове была содрана. Один глаз заплыл. Второй смотрел не мигая. Из уха капала кровь.

— …Что же вы наделали? — повторил я.

Пробовал поднять Принца, но не мог, зачем-то подвинул его, встал, опять присел перед ним.

— Подумаешь, собаку пожалели, — услыхал я голос Сашко. Спокойный удивленный голос.

— Не только в собаке дело… — сказал я или хотел сказать — не помню. — А в том, что не все немцы — фашисты, и не все люди виноваты… Не все враги… А собаки и подавно…

Может, я говорил еще что-то, может, нет, не знаю. Помню только, как выпрямился, поглядел на Сашко, на его веснущатое лицо и крикнул:

— Беги в роту, передай лейтенанту Гаралю, пусть сразу приезжает на машине. Быстро!

Сашко молчал и не двигался.

— Ну! — заорал я отчаянно и показал пальцем на Принца. — Беги!

И Сашко пошел. Сначала медленно, вразвалку. Потом побежал. Его товарищ вдруг сорвался с места и помчался за ним. По дороге он бросил в канаву окровавленную палку, обмотанную колючей проволокой.

Титки Варки не было дома. Ни Оли, ни Веры — никого. Ближайших соседей тоже. Дальше я не пошел, вернулся к Принцу, пытался дать воды. Пить он не стал, и видно было, ему делается все хуже.

…Недавно я шел по лесу около дачного поселка. В ветвях ели что-то раскачивалось. Я подошел ближе и вздрогнул. На ремешке висел коричневый щенок… Что это? Отзвуки войны, научный эксперимент пионеров, дикая шалость, пьяная жестокость? И где искать корни? В чем, в ком?.. Впрочем, в теплой человеческой компании, где карают за мысли, за принадлежность к группе или расе, где взрывают магазины и пассажирские самолеты, где убивают заложников, где сыновья выдают отцов, а друзья — друзей, стоит ли говорить о повешенных щенках…

Когда приехал лейтенант Гараль, мы перенесли Принца на заднее сиденье машины. Сюда он впрыгнул когда-то сам и отсюда глядел на нас обоих печальными круглыми глазами. Сейчас он лежал на боку, и по его телу беспрерывно пробегала дрожь.

Пока мы нашли ветеринарную больницу, пока ездили за врачом, Принц умер.

Я не забыл это славное, преданное существо. Его фотография стоит у меня на столе.

 

6

Все в этом рассказе правдиво, кроме концовки. К счастью, с Принцем не случилось того, что описано в финале. А что произошло на самом деле, узнаете немного погодя. Пока же вернемся к прерванному повествованию.

Поздней осенью роту капитана Хазанова перевели из Каменки в другое селение — Новую Прагу, километров на сто к юго-востоку. Полк потихоньку расформировывался; капитан Злотник уехал в другую часть, Петро Ивасюк демобилизовался. (Столь любимый Юрием помпотех Мерсье получил «вольную» еще раньше.) Пожилые водители постепенно уезжали по домам. Юрий начинал вплотную задумываться над своим ближайшим будущим, понимать, что не светит ничего, кроме службы в глухомани, где достанется командовать какой-нибудь ротой — пусть даже батальоном — на приколе, как перед самой войной в военном городке в Ново-Борисове… Тоска и жуть. И беспробудная пьянка… Из армии не уйти — он ведь кадровый. Лет двадцать еще, по крайней мере, «пилять»… Но ведь это невозможно!.. Он не выдержит!.. Жизнь в Новой Праге стала как бы прообразом грядущего — на пару десятилетий — существования…

То, что с ним была здесь какое-то время безотказная Оля из Каменки, не помогало: картина делалась полнее, а от того еще тошнотворнее. Даже тетя Клава, хозяйка дома, где он остановился, была недовольна Олей — уж очень смурная, унылая какая-то, хотя бы словечко от нее услышать… Не по тебе она, Самойлыч… Таков был приговор тети Клавы. А она числилась на своей улице женщиной проницательной.

К сожалению, что касается дальнейшей военной службы Юрия, тут тетя Клава не могла быть ни советчицей, ни судьей. Думать нужно было исключительно самому. И он придумал: срочно попроситься, чтобы отпустили в Академию для окончания учебы. К этому времени родители уже переслали ему письмо бывшего его однокашника Марка Лихтика из Ленинграда. Оказывается, почти все слушатели их 808-го учебного отделения, за исключением двух погибших и еще нескольких, снова учатся в Академии. Марк писал, чтобы Юрий прислал как можно скорее рапорт на имя начальника факультета генерала Кузнецова (Кузи) с просьбой о приеме. Это был луч света, и Юрий немедленно написал ответ Марку, вложил туда рапорт и стал ждать.

Следующее письмо пришло из Ленинграда прямо Юрию, но было малоутешительным. Марк сообщал, что Кузнецов недвусмысленно дал понять: он не жаждет видеть у себя на факультете бывшего слушателя Хазанова, человека мало приспособленного к армейской службе. (Так, примерно, генерал выразил свою антипатию и, в общем-то, был по-своему совершенно прав.) К письму Марка подключились другие сокурсники Юрия — Саня Крупенников, Миша Пурник — все вместе советовали не отчаиваться и вторичный рапорт о приеме направить прямо в Главное автодорожное управление в Москве. Что Юрий сразу сделал, но почти уже без всякой надежды на успех. В то же время приятели обещали продолжать нажим на Кузю.

Так окончился 1945-й год. А в марте 46-го их полк отправлял в Москву на ремонт целый железнодорожный состав автомашин: «студебекеров» и невесть откуда взявшихся — наверное, из трофеев — огромных немецких «магов» («магирусов»). С машинами решено было послать москвича Хазанова и помпотеха одной из рот Алексеева. (Все-таки хороший мужик — командир полка Тронов, с благодарностью решил Юрий: вспомнил, что я из Москвы. А что ему стоило послать любого другого?..)

Конечно, Юрий ни на минуту не предполагал, что может не вернуться из командировки обратно в полк, но все же взял с собой почти все свое достояние: серый чемодан, полушубок, железный ящик, в котором лежали пистолет, кобура, планшет, полевая сумка; а еще — два старых-престарых трофейных мотоцикла марки ДКВ (с магнето, вместо аккумулятора) и, разумеется, Принца.

На станции Александрия, где грузились, Юрий почти перед самым отправлением получил телеграмму, привезенную из Новой Праги. Развернул ее под матерок грузчиков и водителей, закатывающих очередную машину на платформу, и вот что прочитал: «Папа умер девятнадцатого. Приезжай. Мама».

Было уже двадцать первое марта.

О чем он подумал в первую очередь? Стал считать, сколько не видел отца. Вышло почти четыре года. Потом начал вспоминать, как тот выглядит, и с ужасом убедился, что плохо помнит его черты… А после подумал о Принце: что не совсем кстати везти его в тесную (правда, сейчас она стала просторней на одного человека) коммунальную квартиру, и вообще, разве до собаки там — мать целый день на работе, брат — в институте. Как он раньше не сообразил?.. Но ведь может получиться наоборот: Принц согреет своим присутствием, как делал это в Германии, в Каменке и здесь, в тошнотворной Новой Праге? Может быть, и так… Да и с кем его тут оставишь?..

На следующий день утром состав тронулся. Примерно в это время на Донском кладбище хоронили Самуила Абрамовича Хазанова…

Поезд шел медленно, часто останавливался и подолгу стоял, пропуская всех, кого не лень. Принц выпрыгивал из вагона, а потом с людской помощью забирался обратно по висячей железной лесенке. Недалеко от Брянска Юрию сообщили, что один из гигантов-«магов» начал опасно раскачиваться на платформе, поэтому на первой же остановке почти все, включая Принца, бросились его укреплять или, на худой конец, давать советы. Длилось это довольно долго, а потом — то ли машинисту надоело ждать, то ли еще почему, — но состав тронулся без всякого предупреждения, даже без гудка. Все поскакали в вагоны… все, кроме Принца: его нигде не было… Юрий кричал, звал, в какой-то момент хотел спрыгнуть и остаться… Или оставить одного из солдат… Но не сделал этого. Возобладал рациональный, разумный подход. Может, так лучше? В Москве все равно пришлось бы отдавать. Так пускай уж его возьмет кто-нибудь на этой станции среди леса. Неужели дадут пропасть такой собаке? Неужели не найдется настоящих охотников?..

Ночью, лежа на сене в углу вагона, тщетно пытаясь согреться, Юрий всячески старался по-настоящему ощутить всю горечь от потери отца — так, как следует по всем правилам и канонам. Но не получалось. Может, он плохо знал эти правила? Глаза оставались сухими, отчаяния не было в помине, мысли разбегались. Приходилось заставлять себя думать об отце, вспоминать, каким тот был. Даже внешность представлялась по-прежнему нечетко… Среднего роста, да. А что такое «средний»? Ну, наверное, как Юрий сейчас. Кофейного цвета волосы с проседью вокруг основательной лысины, круглые большие глаза за очками. Они круглели еще больше в те минуты, когда отец сердился. Но это бывало так редко и так давно… И никогда больше не будет… Никогда… А какие он умел делать бутерброды с надоевшими Юре (Люке, как называли его в детстве) котлетами, как мастерски нарезал их на одинаковые кусочки! И пел ужасно забавные песни, тирольские, наверное. («Тотль-то, тотль-то, тотль-то…») Как много работал в своем наркомате и как поздно приходил домой — до того, как его арестовали по обвинению во вредительстве. Чудо, что он вернулся из лагеря всего через два года… И потом тоже много работал, а после работы временами уходил по вызову следователя в Бутырскую тюрьму, и тогда всякий раз прощался с матерью Юры, но ни сам Юра, ни его брат об этом не знали… Удивительно ли, что отец умер так рано — ему едва исполнилось пятьдесят шесть…

Как ни пытался Юрий вспомнить сейчас его голос, жесты, улыбку, какой-нибудь долгий разговор с ним — не удавалось. Отчетливей всего вспомнилась вдруг под мерный стук колес товарного вагона однодневная встреча в Москве ранней весной сорок второго. Последняя встреча — на окраине города, в деревянной хибаре, где многие годы жил старший брат отца дядя Ефим. Топилась печка, было тепло, у дяди завалялась довоенная бутылка водки, отец настоял ее на своем любимом тархуне… Пряный запах из рюмок, молчаливая орочёнка Надя с одним зубом, теноровый говорок дяди и красивый баритональный (вот, вспомнил!) голос отца…

Отец расспрашивал Юрия, где тот уже побывал, куда направлен сейчас. Он был спокоен, уверен в победе, хотя не произносил торжественных слов по этому поводу, не пел хвалы нашим доблестным полководцам. Впрочем, и не осуждал их. Не предрекал скорых успехов, но и не выказывал отчаяния или неверия. В этом был он весь — не мудрствовал лукаво, но крепко стоял на грешной земле, зная, что нужно жить, заботиться о семье, поступать так, чтобы всем становилось легче… Впрочем, это Юрий теперь так полагает, а тогда… тогда лихорадочно собирал обрывки воспоминаний об отце и думал, думал о нем в непроглядной темноте вагона… И отчаянно любил его.

Он уснул. Поезд продолжал цокать по рельсам, и наступил момент, когда он въехал на запасные пути станции Люберцы совсем рядом с Москвой.

Приехали… А потом — замызганная электричка, гулкий зал Казанского вокзала, светло-коричневые вагоны метро… Арбатская площадь, Никитский бульвар… Малая Бронная… Арка ворот… Третий этаж… Три звонка…

Конец второй части

1991–1994 гг.