Мир и война

Хазанов Юрий Самуилович

ГЛАВА II. Летние каникулы. Преступление в кабаке. Хрипатый из Америки. Немного о «возгонке» самолюбия. Поцелуй в лесу

 

 

1

И вот они наступили, летние студенческие каникулы, и, не теряя ни минуты времени, Юрий получил справку об отпуске и железнодорожный литер, или как он там назывался, который давал возможность бесплатно ехать в поезде в любое место страны — хоть до Владивостока и обратно. В «город далекий, но нашенский», как талантливо назвал его Ленин, Юрий не поехал, а в Москву сорвался немедленно — чуть не на следующий день после последнего экзамена. Уже не хотелось ни на кого здесь глядеть: стены Академии давили, стены общежития обрыдли, друзья-однокашники не влекли, да и они, по большей части, спешили к родным пенатам: Мишка — в Одессу-маму, лучший город в галактике; Саня — в скромную Вологду; Петька — в Саратов, Дима Бурчевский — в Чернигов…

Бесплацкартный вагон московского поезда был, как всегда, набит до отказа, в него и влезть-то почти невозможно: Юрий чуть вообще не остался на перроне со своим жалким фанерным чемоданом. Но все же уцепился как-то — за поручень, за чей-то пиджак, и пролез в тамбур, когда поезд уже тронулся. Хорошо, место оказалось свободное на третьей полке, не занятое ни багажом, ни пассажиром; Юрий растянулся там — духота и запахи, хоть топор вешай! — в своей шикарной габардиновой темно-зеленой гимнастерке с бархатными петлицами, подпоясанной широким командирским ремнем с портупеей, в синих бриджах с небесно-голубым кантом. На петлицах не было еще никаких знаков отличия, зато сапоги — тоже командирские, на портянки уже не натянешь. В общежитии, чтобы их снимать, имелось специальное приспособление — дощечка с вырезом, на подставке, под названием «мальчик».

Свое хромовое чудо Юрий с трудом снял и сунул под подушку, а больше ничего снимать не стал, хотя было невыносимо жарко там, на верхотуре: но ведь, во-первых, в карманах деньги и документы, а во-вторых, тонкий матрац, который он расстелил (кто-то не воспользовался из нижних пассажиров) был грязный и пыльный, белья нет в помине. На подушку, вместо наволочки, Юрий изящно бросил носовой платок.

Спал он, не спал, пить хотелось жутко; казалось, поезд не едет, а только стоит на станциях, откуда слышались выкрики, свет фонарей бил в глаза (Юрий лежал ногами к окну, чтобы не дуло в голову); временами темнело, усиливался запах гари (значит, паровоз разгорячился вовсю), становилось прохладней, начиналось приятное покачивание — Юрий принимался думать о хорошем: какой фурор произведет, когда все увидят его в военной форме, а он будет небрежно поправлять портупею на плече и рассказывать, как надо ходить строевым шагом и отдавать приветствие, и что красноармейцы обязаны это делать по отношению к нему, и как он, себе на удивление, хорошо сдал обе сессии, и как… Больше, пожалуй, рассказывать было не о чем, и он засыпал, а потом снова — лязг буферов, толчки, новая станция: резкие ночные голоса и блики света в окне…

Поезд прибыл в Москву рано утром. Юрий перешел с Октябрьского вокзала на соседний, Северный, и полупустой еще электричкой поехал на дачу, в Мамонтовку. Сначала с интересом глядел в окно: все казалось новым, еще не виденным, но вскоре понял — это только кажется, и начал клевать носом — чуть не проехал свою станцию.

Путь к поселку тоже сперва показался новым: словно никогда не высаживался здесь из вагона, не шел направо по платформе в сторону Москвы, не переходил потом через рельсы, не поднимался по узкой лестнице и тесным проулком не выходил на улицу с милым названием Ленточка (которое тогда совсем не казалось милым: Ленточка — и Ленточка)… Именно тут мог каждую минуту появиться — и появлялся в прошлые годы — страшный Свет Придворов, сын поэта Демьяна Бедного, знаменитый хулиган и приставала (хотя конкретных его преступлений никто не знал). Юре он однажды (сто лет назад!) издали пригрозил и сделал вид, что хочет за ним погнаться, но Юра благополучно удрал и потом старался обходить это место. А сейчас ему никакие Придворовы не страшны.

Перейдя Ленточку, надо было спуститься в овраг, где не так давно появилось два-три деревянных здания немыслимой архитектуры, словно составленные из прислоненных друг к другу как попало спичечных коробков. Земля же там стала еще грязнее, чем прежде. Даже в сухую погоду. Это место прозвали «Шанхай».

Зато, когда поднимешься из «Шанхая», сразу начинается поле. (Позднее на нем тоже появились дачи, но уже не «шанхайского» типа.). Полем нужно идти минут десять, и оно упиралось в главную улицу их поселка — Мичуринскую. По ней Юрий прошел еще столько же, не встретив ни одного знакомого, миновал продовольственный магазин, в тылу которого торчали за колючей проволокой бараки. Там находились заключенные, те самые, кого гоняли в прошлые годы по невылазной грязи Пушкинской улицы (где стояла дача Юриных родителей) на великую социалистическую стройку канала Москва-Волга.

Но Юрий даже не посмотрел в сторону бараков — он забыл о них, и, пройдя по короткому переулку, вышел на родную Пушкинскую. И вот уже на той стороне, второй от угла, бревенчатый одноэтажный домик с открытой террасой; у самого крыльца растут из одного ствола целых четыре березы…

Долго Юрий на даче не задержался: в доме тесно; в поселке не видно прежний летних приятелей — перед кем в форме-то красоваться? — да и жарко в ней очень; баба Нёня, по старой привычке, продолжает делать нудные замечания; брат Женя, несмотря на горячее письменное желание увидеть старшего брата, должного внимания и уважения не оказывает; отец и мать целые дни на работе, приезжают поздно; читать неохота; рассказывать, в общем, как он обнаружил еще трясясь в поезде, почти не о чем — ничего интересного с ним, видать, не происходило, и Юрий спустя два дня решает уехать в Москву.

Но и там, к его удивлению и разочарованию, на него не накинулась возбужденная любопытствующая толпа друзей и почитателей.

Ладно уж почитатели, но друзья-то куда подевались? Может, если в квартире на Малой Бронной не сняли бы телефон чуть не на следующий день после ареста Юриного отца, если бы у большинства приятелей были вообще телефоны, то разыскал бы Юрий многих, с кем учился, ходил на каток и по улице Горького, выпивал, беседовал о жизни — и красавца Чернобылина с гнилыми зубами, и Мишу, владельца заграничного патефона, и Костю Бандуркина, и Лешу Карнаухова… И, конечно, более близких друзей — Женю Минина, Сашу Гельфанда (жить обоим оставалось два с лишним года — Юрий их больше никогда не увидит).

Почему… почему он, так жаждавший всегда дружбы, так гордившийся своим умением дружить, даже приносить кое-какие жертвы на ее алтарь (вспомнить, хотя бы, как защищал Гаврю в седьмом классе, когда того обвинили в порче плаката, прославлявшего победы самого товарища Сталина), почему сейчас, по прошествии всего лишь года, он выказал равнодушие, отсутствие интереса к бывшим сотоварищам? Неужели так очерствел, обленился, погрузился в себя, в новые настроения и ощущения?

Пожалуй, все-таки, не то. Скорее, именно к этому времени у него стала проявляться способность, может быть, дар или, как раньше говаривали, «искра Божья» определять настоящих друзей — не по каким-то внешним и, тем более, меркантильным признакам, а по скрытым, латентным, которые становились видны лишь под инфракрасным излучением Юриных чувств. Проще говоря, появилось то, что позже превратилось в умение почти безошибочно определять, каков из себя очередной его новый знакомец (знакомая), что, пожалуй, уберегло Юрия от многих неприятностей в жизни личной — он, к счастью, был окружен в основном хорошими людьми, — но мало чем помогло в жизни общественной (если можно считать, что таковую вел). Впрочем, кто из нас не был вынужден ее вести? Только безумец, или узник одиночной камеры.

Этим очередным отступлением хочу убедить самого себя, что, как видно, не было во всех тех дружбах, начиная со злобного Факела Ильина или Гаври в школе на Хлебном, с Вити или Коли Ухватова в школе на Грузинской и кончая несчастным Женей Мининым или Сашей Гельфандом, — не было еще в достаточном количестве того самого вещества, что в строительном деле при смешивании с водой образует пластическое тесто и делается крепким, как камень. И никакая в этом не вина Юрия или его приятелей, а беда — что не созрели еще в ту пору их неспелые души для настоящей дружбы. Потому, наверное, что очень уж усердно выхолащивалось из них все личное, своеобразное, индивидуальное и противопоставлялся всему этому жутко здоровый коллектив со всеми его собраниями, уставами и прочими групповыми прелестями. (Кроме, пожалуй, группового секса.)

Впрочем, все эти рассуждения мало чего стоят: Юрин дядя, Владимир Александрович, родившийся в конце прошлого века и не подвергавшийся в юности обработке коллективизмом, был в Юрины годы одинок, как перст; и цементу, который тогда, как и многое другое, имелся в России в избытке, нечего было скреплять: ибо друзей не было.

В случае с Юрием эта пластическая масса все же начала в те годы постепенно заполнять пазы и трещины его взаимоотношений и довольно успешно цементировать их — особенно, с Милей, с Соней Ковнер, а также с Лидой Огурковой, с Мулей Минкиным (тоже погибшим на фронте через два года с небольшим)…

Мили в Москве не оказалось: уехала с матерью к бабушке в Конотоп, о чем сообщил Юрию ее отец — маленький, рыжеватый, с большим носом и выдвинутой нижней губой — словом, отнюдь не идеальной внешности мужчина, созданный Природой для исполнения комических ролей на сцене (что он и делал, не без успеха, в молодости), а совсем не для того, чтобы работать бухгалтером в домоуправлении и получать за это четыреста рублей. (Подозреваю, для такой зарплаты вообще никто не создан Природой.)

К Лиде Огурковой, в ее подвал, Юрий тоже зашел. Как всегда, она была вся в заботах: больная мать уже не вставала с постели, старшая сестра пьянствовала, племянница, недавно выпущенная из тюрьмы, снова спуталась с темной компанией; единственная отрада и помощник — мальчишка-племянник, Лида нахвалиться им не могла: все про Колюню да про Колюню… Юрий тоже вырос не во дворце, но тут, чем больше глядел и слушал, тем больше казалось ему, что он не в подвале у Лиды, с которой недавно еще учился в одном классе, а на страницах каких-то прочитанных книг, где смешались смутный образ Сонечки Мармеладовой с персонажами и картинами из рассказов Горького, Чехова, Куприна, Вересаева, кажется, а возможно, и из романов его любимого Диккенса.

А потом Юрий позвонил по телефону Муле, одному из лучших друзей Мили Кернер (Юрий немного ревновал к их дружбе), и они встретились, и Юрий как старый ресторанный волк и без пяти минут командир Красной Армии предложил посидеть в кабаке, как он изящно выразился, и Муля не отказался. Их выбор пал на ресторан «Спорт» на Ленинградском шоссе, напротив улицы Правды, в здании, приближающемся по типу к тем, которые в нынешние времена называют «стекляшками».

Там они неплохо выпили и закусили; Юрий, невзирая на жару, блистал в своей военной форме, Муля — как обычно, в полувоенной: габардиновый серый френч, такие же бриджи, сапоги. В общем, под товарища Сталина и многих его соратников. Но говорили не о вождях и не о политике, а о делах личных. Муля только что твердо решил окончательно порвать с Инной — их роман тянется чуть не с шестого класса, ничего так и не было… понимаешь?.. (Юрий понимал.) Он, то есть Муля, уже больше не может… Почему она не скажет прямо: нравится он ей или нет; времени, кажется, достаточно, чтобы разобраться; а она все тянет, все крутит, то притягивает, то отталкивает… чего она хочет, он уже совсем не может понять…

Юрий вполне разделял негодование Мули. Тем более, эта Инна (она, кстати, жила в соседнем с Юрием доме с пожилой теткой и с котом по имени Петя, который имел дурное обыкновение кусать уходящих гостей за ноги); так вот, эта Инна часто раздражала Юрия своей надменностью (или тем, что он принимал за таковую), и вообще строила из себя кое-что и была какая-то чересчур правоверная. Правда, и Муля не очень уступал ей в этом. (Правоверность довела ее до того, что впоследствии многие годы она преподавала «марксизм-ленинизм» в городе Смоленске, после чего благополучно ушла на пенсию.) Но тогда до пенсии было, как до Марса, и бедный Муля предпринимал героические усилия, чтобы окончательно забыть Инну, ее угольно-черные глазищи, слегка вывороченные губы, высокую стройную фигуру…

Трудно сказать, в чью из их разгоряченных голов стукнула эта мысль, но факт остается фактом: идея возникла, и сразу, как положено, согласно марксистско-ленинской философии, овладела массами.

А решили они — Юра с Мулей — уйти из ресторана, не заплатив. Так просто, для понта, даже не в отместку официанту, который, конечно же, как было заведено, обслуживал их медленно и с явной неохотой. Они не рассматривали это как способ мести, им и в голову не приходило, что можно обслуживать по-другому — сравнивать было не с чем, разве что с описаниями у тех же классиков, но ведь когда это было…

Возможно, началось с того, что кто-то из них, развалившись на стуле после очередной порции водки, заметил с присущим ему остроумием, что название этой «забегаловки» «Спорт», Так?.. А что, если ради спорта взять и удрать? Слабу? Официант не очень и пострадает: у него одних чаевых в день, небось, как вся Юрина месячная стипендия, да еще сколько он им водки недолил, или — ха-ха! — отпил по дороге, пока нес…

Решили так: сначала Юрий небрежно, но с достоинством, прошествует в уборную. (Что он, не без удовольствия, проделал, попутно убедившись, что швейцар сидит довольно далеко от входной двери и не следит за теми, кто выходит.) Затем встает из-за стола Муля и тоже проходит в отхожее место, а оттуда на улицу, где останавливается недалеко от выхода. Теперь остается Юрию присоединиться к нему, потом они немного постоят, убедятся, что никто их не преследует, и тогда двинутся прочь в ускоренном темпе. Если же, пока они прохлаждаются на улице, их хватятся и за ними выскочат, то они спокойно скажут, что вышли просвежиться: в вашем кабаке такая духотища, не продохнуть; и, разумеется, никто не подумает заподозрить в чем-то неблаговидном двух таких порядочных, солидных людей: один в военной форме и без двух минут командир, другой в полувоенной…

Так они и поступили, и все получилось, как бы сейчас выразились, «окейно» или «тип-топ». Рефлексий по этому поводу у них не было: только ощущение того, что исполнили задуманное, довели шутку до конца и — тьфу, тьфу, тьфу! — не попались.

Если же все-таки порефлексировать малость, то, совсем не желая выступать в роли адвоката двух юных негодяев, скажу вот что: к этому времени, невзирая на весь официальный гвалт по поводу победы социализма в отдельно взятой стране, в ней окончательно утвердилось отношение к так называемой социалистической, а иначе — к государственной собственности, как к ничьей, а значит, в какой-то степени своей.

Честность, вообще-то, давно не значилась, как мы знали из литературы, среди главных российских добродетелей, но частная собственность все же, хотя бы по закону, считалась неприкосновенной. Советская же власть отменила это, если не прямо, в лоб, то, по крайней мере, косвенно — всякими своими лозунгами вроде: «грабь награбленное», «экспроприация экспроприаторов экспроприируемыми», и другими в этом роде… Интересно, многие ли из правоверных борцов за свободу и равенство были в состоянии выговорить все это про бедных экспроприаторов?.. Впрочем, пускай утешатся борцы: их потомки в разных сферах деятельности так и не научились, даже за семьдесят лет советской власти, правильно склонять свои собственные числительные и делать верные ударения в простейших словах. И не научатся, потому что недосуг: надо срочно изыскивать новое место под новым солнцем — уже не ленинских идей, а Бог их знает, чьих и каких. Да и учиться грамоте всегда было неохота. То ли дело учиться понимать, куда ветер дует…

Но вернемся к разговору о собственности. Государство отобрало ее у всяких там «буржуинов», купцов и кулаков. Отняло дома, поля, сараи, рестораны, трактиры, лошадей и быков. И все это, значит, принадлежит теперь народу. Так? А потому, что зазорного, если не худший представитель народа хватает себе из всего этого богатства какой-нибудь общественный стул, карандаш, электролампочку, копирку, керосин, бензин, капусту, свеклу, зерно?.. И, тем более, если немножко недоплачивает, или совсем не платит, в каком-нибудь захудалом ресторане, который тоже принадлежит народу, и где грубый официант еще измывается над ним и наверняка обсчитывает, а может, и отливает водку из его граненого стакана себе в пасть…

В общем, вспоминая один забавный анекдот, хочется воскликнуть по поводу морального облика моих молодых людей словами хозяйки публичного дома, обращенными к прелестным, но падшим созданиям, которые испугались некоторых, скажем так, параметров клиента: «Да, согласна — ужасно. Но ведь не ужасно, ужасно, ужасно!..»

А потом Юрий зашел на Башиловку, к Соне Ковнер. Но, как и Мили, ее не было в Москве. Отец, как всегда, в командировке, дома одна только мать, Роза Семеновна, полная вальяжная дама со следами былой красоты и немыслимым запасом категорических сентенций на все случаи жизни — в основном, о пользе учения (она в свое время кончила гимназию!), а также обо всем прочем. Мужа своего — худого носатого человека в синем потрепанном костюме — она так измучила ими, что тот от отчаяния завел любовницу; Соня же проявляла удивительное терпение — больше не от любви, а от жалости к матери и еще, пожалуй, в немалой степени из-за лености характера, боящегося всякой смены установившегося порядка вещей.

Роза Семеновна сказала, что Соня под Полтавой, в деревне… постой, как она у них называется?.. Миски Млыны, что значит Местные Мельницы, там их полтавская родственница снимает на лето две комнаты, и Соня готовится к поступлению в институт. Да, да, опять в юридический… Удивительная лентяйка! Прошляпила весь прошлый год. Помню, когда я заканчивала гимназию…

Это было уже надолго, и Юрий с тоской озирал знакомую по прошлым годам комнату, где они столько раз собирались, танцевали, пили вино, где он обнимал Нину, прижимал ее к себе всю — от шеи… нет, от груди и до… до чего? Она сначала слегка отстранялась, а потом уступала… Где много пели… И эту, как ее… никому не известную тогда песню: «Жизнь моя полным-полна исканий, переездов и переживаний»… Где… Что, Роза Семеновна?

Сонина мать говорила уже о другом… Ты смотришь на манекен, Юра?.. Вряд ли он смотрел на этот обрубок тела — без головы, без шеи, туго обтянутый плотной сероватой материей. Манекен стоял здесь всегда, насколько помнил Юрий, потому что Роза Семеновна умела неплохо шить и делала это в перерывах между заботами по хозяйству и поучениями ближних.

А Роза Семеновна продолжала говорить. С горделивой застенчивостью объясняла она Юрию, кивая на манекен, что тот сделан по ее фигуре… да, да, вскоре после рождения Сони… тогда Роза Семеновна много шила, у нее было много заказчиц… не то, что теперь… И сразу, без перехода, спросила: а почему тебе, Юра, не съездить к Соне в гости? Билет, говоришь, у тебя бесплатный, здесь ты скучаешь. Поезжай, она будет рада. И объясни ей, пожалуйста, что надо готовиться, надо поступать в институт, как все нормальные люди… Как ты… Скажи ей это… Скажешь?

— Скажу, — решительно ответил Юрий. В самом деле, почему не поехать? Полтава, Украина… «Богат и славен Кочубей, его поля необозримы…» А купанье там есть? Две минуты ходьбы? Прекрасно… Еду! Сегодня же пойду за билетом. Это с какого вокзала?..

Дома Юрию, как обычно, препятствий не чинили: хочешь поехать? Поезжай… И через несколько дней он опять сидел, а точнее, лежал на третьей полке набитого людьми, мешками и фанерными чемоданами вагона.

В самом деле, отчего он так легко срывался из дома? Шестнадцати лет — в Тобольск. Через год — в Ленинград. А теперь, после годичного отсутствия, не мог пробыть дольше четырех-пяти дней… Неужели так равнодушен к отцу, матери, брату? К занудливой бабе-Нёне? Зол на них? Что они ему сделали плохого? Может, просто бесчувственный монстр какой-то?

Не думаю, что короткое французское словцо применимо к Юрию. Куда уж ему до монстра! Просто обыкновенный московский мальчишка, с детских лет не имевший своего угла. (Как, впрочем, миллионы других детей и взрослых в стране, где угораздил меня черт родиться с моим умом и талантом… Как сказал Пушкин. Но не про меня.) Измученный неизбежностью все время пребывать на людях, Юрий, так мне кажется, с определенного времени стал — скорее всего, неосознанно — предпочитать людей посторонних, кого меньше знаешь, перед кем меньше обязательств, кто чаще сменяет друг друга — и, по всему этому, с которыми легче. А родителей он любил, особенно отца, к брату и бабушке был достаточно привязан, и, когда она совсем постарела, он и думать забыл, сколько неприятных минут (часов, дней) доставляла она ему в детстве, и как он клялся самому себе всегда помнить об этом.

Но все это совершенно не занимало его мысли сейчас, когда трясся на пыльной полке и мучительно решал глобальный вопрос: встать прямо теперь и попытаться прорваться в грязную, пропахшую мочой уборную или потерпеть до середины ночи, когда будет легче туда попасть.

(К счастью, ни эти, ни последующие неудобства подобного рода — например, в коммунальной квартире с двадцатью жильцами, не слишком нарушили функции мочеполовой системы нашего героя. И в Полтаву он прибыл тогда без сяких ощущений рези, задержек или, не дай Бог, камней в разных пунктах этого сложного устройства.)

 

2

И вот он в Млынах, деревеньке на берегу небольшой спокойной реки, в белой мазанке, посреди вишневых деревьев. И все тут недорого: молоко, сметана, овощи; а скоро будут фрукты.

Удивительно все-таки живуче селянское племя! Чего только с ним ни вытворяли за прошедшие годы всякие продотряды, комбеды, партуполномоченные, колхозы, совхозы, «раскулачиватели», изобретатели «Павликов Морозовых» — ан, не доконали при том. Снова стояло оно (пусть не так прочно) на земле, снова кормилось и кормило других (пускай не так сытно); снова было кому держать в руках лопату, тяпку, грабли… Словом, не кануло еще во времени крестьянское поколение, не исчезли традиции. И лишь теперь, к концу века, можем смело сказать: партия выполнила наказ своего вождя — избавила крестьянина от «идиотизма сельской жизни», а страну — от хлеба и прочих продуктов… И надолго…

Дни проходили быстро: купанье, ленивое валянье на песке, ленивые разговоры — все больше о бывшей школе, о ребятах; незамысловатые трапезы; Соня много читала и мало занималась, Юрий бродил тогда по деревне, шел в ближнюю рощу; а когда темнело, они отправлялись к дому на другом краю, где играла музыка и можно было потанцевать.

Давно Юрий не испытывал такого состояния безмятежного покоя — и совсем не хотелось искусственно возбуждать себя (или, наоборот, расслаблять) стопкой-другой водки. Он и без допинга ощущал легкость и раскованность. Соня нравилась ему все больше с каждым часом; приятны были случайные ее прикосновения, полуодетое тело.

Это не походило на влечение, которое позднее мы с полным правом назвали бы опальным тогда словом «сексуальное». Юрия не возбуждала ее худая стать, узкие руки и ноги, грудь, которую отнюдь нельзя было назвать округлой. Но — бело-зеленая деревня, но — мягкий песок на берегу тихой речки, но — долгие вечера на испещренной тенями улице, в густом саду, в полутемной комнате… Ласковый дружелюбный голос, каким она произносила его имя («Юрик» называла она его и тогда, и полвека спустя); изумительные бирюзового цвета глаза… Что еще надо в восемнадцать лет?.. К тому же чей-то старый патефон с чуть не единственной пластинкой. Но какой! Танго «Брызги шампанского». Пряная чувственная мелодия — он помнит ее до сих пор.

Как-то на берегу реки рядом с ними появился молодой здоровенный блондин, постарше их лет на пять-шесть, кудрявый, с грубым хриплым голосом и с книжкой в руках. Познакомились. Он тоже был дачник, тоже из Москвы, приехал к родственникам. А книжку читал не какую-нибудь, а на английском языке, из которого Юрий узнал за прошедший год только «it is a table» и еще несколько столь же необходимых вещей. Этот парень, звали его Павел (он сначала сказал «Пол», но тут же поправился), больше десяти лет жил с родителями в Америке, в Соединенных Штатах, учился там, даже работал грузчиком и шофером. Только недавно они вернулись оттуда; сейчас он кончает вечерний институт и служит в одном научном учреждении из четырех букв: «НАМИ», «НАТИ» — Юрий не запомнил.

Павел сразу же проявил явный интерес к Соне: попросту говоря, начал отбивать ее — так это определил Юрий, и ему было неприятно и тягостно, он почувствовал то, из-за чего небезызвестный мавр, о котором Юрий читал еще в десятилетнем возрасте на страницах прекрасного издания Брокгауза и Ефрона, задушил свою Дездемону.

Но ведь ревность, как известно, бывает там, где любовь. А любви в сердце у Юрия не было. Во всяком случае, он несколько раз перед сном искал ее там и не находил… Да, любви не было, но было расположение, тяга — которые приятно расслабляли и ждали в ответ тех же проявлений. А если, вместо этих проявлений, Соня теперь полдня на пляже болтает с Павлом, как будто Юрия нет в природе, а вечером уходит с тем же Павлом гулять и возвращается кто ее знает когда, тут без всякой любви заревнуешь, разве нет?

Ревности в чистом виде — как у Отелло, как у замполита нашего батальона Феди Клочкова, во время войны, который бегал по землянкам и выволакивал оттуда свою жену-военфельдшера — до или после того, как она успевала переспать с очередным претендентом на ее худосочные прелести; как у мужа одной Юриной послевоенной знакомой — тот следил за каждым шагом своей супруги и однажды предстал перед ними в полночь, зимой, в одном из московских скверов, где они с Юрием, за неимением места, чтобы преклонить голову и прочие части тела, почти платонически целовались — такого рода ревности у Юрия действительно не было.

Он спокойно отнесся — правда, много позднее — к известию о весьма серьезных (и кто поручится? — может быть, весьма успешных) притязаниях одного из приятелей в отношении его жены и не делал из этого никаких далеко идущих выводов, не погрузился во мрак неверия и подозрений, не нанял агентов и сам не стал доглядывать за женой.

Даже узнав, что ближайший друг, зайдя как-то к нему домой, в ожидании его прихода пытался склонить все ту же супругу на ложе любви, да еще в присутствии их невинной собаки, Юрий не почувствовал ни ревности, ни неприязни к другу… Патология? Никоим образом. Недостаточность чувств? Тоже нет. Тогда что же?..

Ну, во-первых, он сам ведь ничего не видел. Может, было, может — нет. Недоверчивость всегда была ему свойственна в высшей степени. И не столько потому, что люди априори не заслуживают доверия, сколько из-за непомерного самолюбия. Оно-то и не давало быть легковерным: потому что, как это? — поверить, а потом оказаться жертвой ошибки или шутки, попасть впросак, пусть в чем-то незначительном — все равно, это оскорбительно, обидно, бьет по самолюбию. Во-вторых и сам не без греха. Нет, ни разу, никогда не покусился он на жену близкого друга, но на жен ближних своих… И, в третьих, приятно, если говорить честно, что его жена может нравиться достаточно интересным, разбирающимся в этих делах мужчинам.

Конечно, все эти умствования были бы, думаю, ни к чему, убедись он хоть раз, что подобное действительно случилось. Но тогда речь бы не шла о ревности. Просто был бы, наверное, конец. Из-за того же самолюбия. И обидчивости — которая ни что иное, как результат сублимации самолюбия. Не в том смысле, в каком рассматривал ее Зигмунд Фрейд: как один из способов изменения его любимых половых влечений («либидо»), а в первичном смысле — «возгонка». Если в колбе у нас много-много самолюбия и оно подогревается на горелке истинных, или мнимых, поводов, то в один прекрасный момент вместе с пробкой из колбы вылетают целые тучи обидищ, обид и обидок.

(По поводу же самого «либидо» и его трансформации в сферу общественной деятельности и творчества: здесь знаменитому ученому не угнаться за не слишком подкованными в науках большевиками, которые не только половые, но любые влечения — сыновьи, материнские, к еде, питью, к испражнению, к сохранению жизни — повернули в угодную им сторону. И довольно незамысловатым способом — силой и страхом…)

Итак, Юрий забыл о покое и умиротворении. У него появилось дело: целыми днями собирал, тасовал, взвешивал и оценивал нанесенные ему обиды, уколы и поражения. И не так его огорчала утеря необретенной сониной любви, как то, что исчезла спокойная радость души и тела. Он не тревожился за судьбу дружбы с Соней, знал — она никуда не исчезнет, но также знал, что настроение, состояние, обстановка, какие были до появления хрипатого «американца», не повторятся никогда — и становилось грустно, хотелось поскорее уехать. Он сказал об этом (не о грусти, конечно) Соне, она ответила: «Погоди, Юрик. Через два-три дня уедем вместе. Я остановлюсь в Харькове у тети». (Сколько у нее этих родственников по Украине разбросано!) Потом Соня добавила, что у Павла тоже кто-то в Харькове и они там проведут несколько дней. Юрия не пригласила. (Да он бы и не согласился — очень нужно!)

Скрывать свои чувства, вернее, настроения, Юрий никогда не умел и не старался, и Соня довольно скоро заметила его обиду. К ее чести, она не возгордилась, что было бы довольно естественно, не стала кокетничать напропалую с тем и с другим, разжигая страсти, провоцируя ссоры и с затаенным интересом наблюдая, чем все кончится. Она просто и по-свойски, как всегда, сказала Юрию, чтобы не обижался, она не стала к нему хуже относиться, он был и останется ее другом Юриком. На его вопрос по поводу ближайшего будущего ответила, что сама не знает, как повернется, пока ей с Павлом интересно, а там видно будет. Добавила, что понимает: Юрику сделалось скучнее, но кто мог предвидеть, что так получится…

Действительно, кто знал, что сюда занесет курчавого хрипуна с английской книжкой и в заграничных трусах, что он сразу втрескается в Соню и что лишние свидетели будут ему не нужны?.. Между прочим, это его желание все время уединяться с ней бесило Юрия еще и оттого, что сам он был (и остался) не таким. Ему бывали просто необходимы соучастники (разумеется, до определенного момента), собеседники (собутыльники) — и все потому, что страшился подолгу оставаться наедине с предметами своих увлечений: боялся, станет скучно — не о чем говорить; никогда он не был мастером «светской» болтовни, говоруном по заказу: «расскажите что-нибудь интересненькое…» В общем, опять речь о допинге: в виде приятеля, в виде бутылки…

Обратно ехали местным поездом до Харькова. Всю дорогу Соня и Павел сидели у окна и бубнили о чем-то. О чем — Юрий не слышал, потому что шум поезда, потому что лег на вторую полку (в вагоне было на удивление свободно) и потому что не хотел слушать. (Все-таки, так не поступают! Пригласили — а потом он где-то сбоку припека, а все внимание этому американскому «шпиону»…) Юрий так мысленно пошутил, совершенно не предполагая тогда, сколько бед и горя причинят (и уже причинили) эти же мысли, высказываемые совершенно всерьез с кавказским, и другим, акцентом за кремлевскими стенами.

В Харькове он попрощался с Соней и Павлом, пересел на московский поезд и сразу забыл о перенесенной обиде: исчезло живое напоминание, потерялась игла, что колола самолюбие, а следа от укола не осталось… Да и был ли укол?..

* * *

К своему полувековому дню рождения Соня получила такие стихи:

В годы казней, процессов и «вышек» Берегла нас чья-то рука; Ты играла Марину Мнишек, Я — полковника Черняка. В годы строек, чисток, фокстрота На Башиловке был наш храм; Чтили Вакха мы там и Эрота, Расходились домой по утрам. В дни разгула демона злого Были радости бытия — Прикасаться к груди Копыловой (Если мама не видит твоя); Танцевать под пластинки Ванды (Помнишь танго «Чи жучишь мне»?) И, плюя на все реприманды, Потоплять стыдливость в вине; Целоваться в подъездном экстазе, Провожать без конца — сто раз! И на Бронной у домика Бази Получить от «Отелло» в глаз. (Он ходил в параллельный класс.) …Годы шли, и в тридцать девятом, Жарким летом в деревню Млыны Я к тебе прикатил солдатом. Там мы были тогда влюблены: В Павла — ты, я в тебя, между прочим (Он английским владел, как бог!), Он водил тебя где-то ночью, Я считал, что и сам бы мог. …Надо ж вскоре войне разразиться — И «Отелло» погиб к чертям… (И еще миллионов тридцать, Не считая погибших не там.) Тут уж годы быстрей поплыли: С механизмом что-то стряслось… Друг от друга мы близко были — Пусть не вместе, но все же не врозь. А сейчас — иные далече, У других под землею дом… Но пускай продолжаются встречи — В этом мире, а может, и в том.

Павел стал первым и единственным мужем Сони, с которым она через несколько лет разошлась. А поженились они вскоре после совместного возвращения из Харькова, где между ними произошло самое плохое. (Как говаривали тогда девчонки старших классов: «У тебя было с ним самое плохое?». Так вот, у них было.)

Павел переехал к Соне, в коммунальную квартиру, в две комнатушки, искусно сооруженные из одной, и теперь там жило пятеро (если считать вечно командировочного отца Сони и крикливую толстую карликовую пинчерицу Норку, чем-то похожую на уменьшившуюся во много раз и опустившуюся на четвереньки Розу Семеновну).

В этом сравнении не кроется ничего плохого. Юрий по-своему даже любил Розу Семеновну, и она его тоже, они с удовольствием вели долгие разговоры о жизни и расходились удовлетворенные друг другом. И она была превосходной хозяйкой, радушной и гостеприимной, и совсем неглупой женщиной, но вот (беда очень многих) свое мнение считала неопровержимым, свои симпатии — бесспорными, свои слова и поступки — непререкаемыми. И уж если ей не понравился голос Павла и, скажем, то, что он носит не шляпу, а кепку, или наоборот, то уж все — своих позиций она не сдаст нипочем, пускай в остальном он безупречен и, как жена Цезаря, выше всех подозрений; и пусть он немыслимо любит ее дочь и даже неподражаемо умеет чинить примус и перебивать матрацы.

И тут мы снова упираемся в квартирную проблему, ставшую для более чем двухсот миллионов советских жителей совершенно неразрешимой. Ведь предположим на минуту, что Соня с Павлом могли жить отдельно от Розы Семеновны (фантастическое предположение!), тогда вся жизнь их семьи могла пойти совершенно по-иному и не была бы сейчас Соня так безумно одинока — глухая, больная; одна — с восемнадцатилетней кошкой Марфой…

В Москве Юрию удалось взять своего рода реванш за поражение под Полтавой. Собственно, произошло это не в Москве, а на даче в Сосновке, куда почти сразу поехал. Только зашел перед этим еще раз к Миле в Тверской-Ямской переулок и передал через соседей, что он за городом и пускай она, когда вернется, сразу приезжает в гости.

В ближайшее воскресенье Миля в самом деле приехала. Юрий видел, как она идет по Пушкинской, приближается к калитке в белой, как обычно, блузке (калитки не было, лишь пространство между столбами); и вот она уже рядом, он видит ее глаза: карие, лучистые, притягательные, которые говорят, нет, кричат вам: «Все вы, всё равно, хорошие, как бы ни притворялись, и я люблю вас всех! Знайте это!»

Но, конечно, были люди, которых Миля любила больше других. К ним, и не без оснований, Юрий причислял самого себя. И пользовался Милиной дружбо-любовью в корыстных целях. Нет, не для того, чтобы заполучить пачку ассигнаций или даровую выпивку и закуску (хотя закуска бывала, и очень вкусная — особенно «рыба-фиш» с хреном, которую мастерски готовила Милина мать); Юрина «корысть», его интерес заключались в другом: в полной раскованности и доверительности, что он чувствовал с Милей, в наслаждении, какое ему это доставляло и которое позднее он мог сравнить разве что с блаженством удачного соития. (Извини меня, Милька, за дурацкую аналогию. Знаю, ты ее не одобришь. Но она, по крайней мере, не умозрительна, как всякие там эпитеты вроде: прекрасный, изумительный, бесподобный — по отношению к состоянию человека.)

Миля была совершенно «своя в доску», женского начала Юрий тогда в ней почти не находил (разве что в общественный туалет входили в разные двери) и не задумывался над тем, что ей могло быть не совсем приятно подобное отношение. Она же, если это и так, ничем не проявляла своих ощущений, а была крайне терпима и снисходительна, чем невольно поощряла его вести себя еще более вольготно, то есть снимать со своей персоны многие естественные обязанности — проводить до дому, вовремя ответить на письмо, проявить интерес не только к своим, но и к ее делам… В ту пору (как, впрочем, и сейчас) Юрий куда больше брал, нежели давал. Причем получалось это не намеренно, а безотчетно, неосознанно. Во всяком случае, так он, положа руку на сердце, считает…

Миля вошла в калитку, окликнула Юрия. Голос ее производил почти то же впечатление, что и глаза, — глубокий, естественный, всегда приязненный; его интонации повторяли то, что говорил взгляд. Но Юрию было сейчас не до взглядов и интонаций: надо скорей расспросить, что про кого она знает, рассказать о Соне, утаив, конечно, свою минутную слабость по отношению к той, ну и узнать, как у Мили в юридическом, как сдала экзамены, каковы ее взаимоотношения с древним греком Платоном, ведь она, кажется, писала о нем доклад…

До Платона добраться не успели; в промежуток между столбами вошли новые гости: весьма приятная на вид молодая полноватая блондинка с чуть вздернутым носом — ну прямо Юрин идеал! — и коротко стриженный крупный широкоплечий мужчина, тоже ничего из себя.

Юрий совсем забыл — ведь мать говорила, что сегодня хотела приехать ее сослуживица Аля Попцова. Он много слышал об этой Але, но никогда не думал, что она так хороша собой и молода. Впрочем, все равно раза в полтора старше Юрия. Аля оказалась из тех, с кем легко и просто разговаривать: не надо выискивать темы, надолго замолкать с умным видом, натужно пытаться рассказывать анекдоты. Она сама вела беседу, в меру расспрашивала, в меру говорила о себе, о совместной работе с Надеждой Александровной. При этом больше всего, или так ему казалось, обращалась именно к нему и, говорила ли о службе, о погоде, о своем муже-летчике, глаза ее, встречаясь с глазами Юрия, говорили совсем другое. Или, опять-таки, ему мерещилось…

После обеда решили пойти погулять, и так получилось — то ли Миля помогала в это время мыть посуду, то ли просто отказалась, а мужа Али то ли пригласили, то ли нет, — но пошли они вдвоем, Аля и Юрий. Пошли далеко, в сторону водохранилища, которое почти уже закончили строить заключенные, так что вскоре их должны были перебросить на другие ударные стройки социализма.

И все время им, Але и Юрию, было о чем говорить, и он не чувствовал стесненности или скованности, хотя не выпил ни капли (потому что на стол не ставили), и ему не было скучно или тоскливо и не хотелось поскорей вернуться домой и засесть за книгу. Аля, рассказывая что-то, часто притрагивалась к юриной руке, к плечу, а когда перепрыгивали через ручей, продирались через заросли, он в свою очередь слегка подталкивал или придерживал ее за плечо, за локоть.

— Так мы в Москву с вами уйдем, — со смехом сказала Аля.

— Скорей, в Ярославль, — уточнил Юрий.

Они остановились, чтобы повернуть назад. Остановились, взглянули друг на друга, и Аля наклонилась к нему, она была немного выше, и поцеловала в губы. Легко и как-то нежно, как это могла бы сделать мать.

— Пойдем, что ты стоишь? — сказала она со вздохом, переходя на «ты».

На обратном пути разговор не очень клеился. Да и шли довольно быстро, потому что стало смеркаться. Юрий все время решал, что бы еще сказать, что сделать — ведь надо же что-то сделать. Аля иногда поворачивалась к нему, словно хотела произнести что-то важное, но говорила о пустяках.

Они вышли на опушку. Аля остановилась.

— Подожди, — сказала она чуть охрипшим голосом.

Так Юрия еще никто не целовал.

— Позвони и приезжай в гости… — Голос у нее все еще был такой, словно она внезапно простудилась.

На даче уже начали беспокоиться: все, кроме алиного мужа. Он даже еле голову повернул от какого-то журнала. А Юрий так страшился, что этот могучий летчик что-нибудь учудит: скандал на весь поселок или драку. Миля сказала, что ей пора, поздно уже. Произнесла обычным тоном, без тени обиды. Ее уговорили выпить со всеми чая, и потом гости уехали. Юрий заикнулся было, что проводит до станции, но они дружно отказались, и он не настаивал.

В гости к Але он через несколько дней поехал, хотя немного опасался ее мужа, даже надел военную форму — так спокойней. Но ничего страшного не случилось. Сначала они с Алей сидели у нее в комнате, она была очень мила и радушна, расспрашивала о Ленинграде, говорила хорошие слова о юриной матери — и совершенно не была похожа на ту Алю, в лесу: другое лицо, другие глаза, другой голос. Потом пили чай на кухне вместе с ее мужем, и снова Юрия расспрашивали про Ленинград, про его Академию, и он что-то рассказывал.

Больше никогда он Алю не видел. Много позднее от общих знакомых случайно узнал, что она несколько раз выходила замуж, у нее сын, который не оказывает ей никакого внимания, живет она одиноко, часто болеет. В общем, все в норме, рядовая судьба…

Еще через несколько дней Юрий уехал в Ленинград.

Начинался второй год его пребывания в Академии.