Мир и война

Хазанов Юрий Самуилович

ГЛАВА IV. Полная победа над белофиннами. Скука жизни. Юрий нарушает приказ товарища Сталина. Суд чести. Кое-что о суициде. Любовь на водохранилище. «Без женщин жить нельзя на свете, нет!..» Голая, как Нана

 

 

1

Ура! Белофинны разгромлены! Победа!.. Городу Ленина больше не грозит опасность оказаться в лапах финских фабрикантов и банкиров!

Как пел отец в годы юриного детства:

Так громче, музыка, Играй победу! Мы победили, Враг бежит, бежит, бежит!..

Тут отец понижал голос:

Так за царя, за родину, за веру…

Потом откашливался и громко продолжал:

Так за совет народных комиссаров Мы грянем громкое «ура, ура, ура!»

Юра пробовал подпевать, но ему было еще трудно произносить «комиссар» — у него получалось:

Так за совет народных комаляґсить…

Этот неологизм очень нравился его матери.

(Много позднее Юрий узнал, что песню эту пели в спектакле «Дни Турбиных», который шел в Художественном театре. Само же слово «Турбиных» долго не увязывалось у него с фамилией — не отвечало на вопрос: «Чьи дни?», а как бы входило в какое-то не совсем понятное словосочетание типа: «дни впопыхах…» «всерьез…»)

Затемнение кончилось. На улицах вечернего Ленинграда, в окнах домов снова был свет, но он не прибавлял Юрию радости, не улучшал настроения. Все так же ему было скучно, тошно, а почему — толком не знал. Помнил, что таким был Гамлет, а еще, кажется, Чайльд-Гарольд у Байрона, но поэму он не читал, только видел когда-то иллюстрации в шикарном томе издания Брокгауза и Ефрона.

Учиться по-прежнему было неинтересно, общаться с однокашниками — тоже; тут бы с головою ринуться в любовь или… можно это и по-другому назвать… Но именно ринуться, уйти целиком… Ан нет! Не получалось.

Вроде бы странно: впервые познал женщину — опытную, страстную, как пишут про таких в книжках; стал мужчиной, о котором говорят «силен, как бык», которого ревнуют до синяков на его руках, — так постарайся, изловчись, разбейся в лепешку, но отыщи возможность встречаться, если не каждый вечер, то хотя бы раза четыре в неделю, и не для того, чтобы ходить в театры или даже в ресторан, — на это и денег никаких не хватит, а совсем для другого. Мартин Лютер учил своих приверженцев, что этим надо заниматься «цвай маль ум вохе» («дважды в неделю»), но он, Юрий, ведь не лютеранин какой-нибудь, может и не подчиняться… Опять же из книг известно, что любой самый захудалый француз или американец, если некуда деться, снимает для такого дела номер в гостинице, по средствам, конечно — даже не на сутки, а на несколько часов. Но Юрию как-то не приходило в голову идти в «Асторию» или в «Англетер», а больше и некуда. Разве что в Академии после занятий? В аудитории, прямо на столе… А еще можно, наверное, в подъезде или где-нибудь на чердаке, как один дружок его школьных лет, но Юрий этого не умел, и неизвестно, согласилась бы Ара…

В это же примерно время слушателям Академии из числа бывших школьников присваивали первое воинское звание. Одно из двух: младший лейтенант или младший воентехник. Какая между ними разница, никто толком сказать не мог — и в том, и в другом случае навешивался «кубарь», только петлицы у воентехников оставались те же: черные с голубой окантовкой и эмблемой в виде молотка с гаечным ключом; а у лейтенантов — окантовка золотая, а эмблема — что главное! — рулевая баранка с крылышками. И всем слушателям автомобильного факультета (на котором был Юрий) хотелось заполучить именно крылышки! И шеврон на левый рукав.

Факультетское начальство, вовсе не желая, конечно, принизить военно-техническое звание в сравнении со строевым (сам начальник факультета Кузнецов был военинженер I ранга, а не полковник), тем не менее с каким-то удивительным отсутствием логики и такта представляло лучших, по их мнению, слушателей к званию «лейтенанта», а недостаточно хороших — получалось как бы в виде наказания — к званию «воентехника». Юрий был среди вторых, и это его обижало. Он с завистью смотрел на золотистую окантовку петлиц у своих товарищей и долгое время чувствовал ущербность. Тем более, что не понимал причин, по которым его унизили: отметки хорошие, чего им еще надо? Что в лыжном кроссе приходил в числе последних, ну и что? Он на лыжах вообще не любит ходить, больше на коньках. Или оттого, что на турнике плохо подтягивается и на брусьях не может, как Марк Лихтик? Так Рафик Мекинулов еще похуже «мешок», чем он, и с пузом всегда, а ему дали «лейтенанта». Просто Юрия начальство не любит, потому что не лижет им зад и может даже ответить что-нибудь такое, не по уставу; и глядит так, что все понятно — как он о них думает… Эти гордые мысли несколько успокаивали.

Однако в следующем учебном году он не только не получил вместе со всеми очередное воинское звание, но вообще не знал, что с ним будет — что решит суд, перед которым он должен предстать…

А все из-за преступного опоздания во время летней практики.

 

2

Тем летом, после окончания второго курса, они проходили практику в механическом техникуме, неподалеку от Волкова кладбища. Работали слесарями, токарями, изучали сварочное дело, конструкции станков, кинематику механизмов — словом, вынуждены были делать все то, что Юрия, увы, совершенно не интересовало и к чему не было ни склонности, ни способностей.

При этом на них распространялись все законы и постановления, связанные с трудовой деятельностью советского гражданина. О чем их с некоторой угрозой предупредили и чему Юрий не придал значения. А незадолго до того вся страна с ликованием восприняла новое гениальное постановление, подписанное товарищем Сталиным, которое «способствовало дальнейшему неуклонному укреплению трудовой дисциплины и увеличению производительности труда на благо всего советского народа». (Долгие, продолжительные аплодисменты, переходящие в овацию, все встают.)

Согласно постановлению, среди прочих жестких мер полагалось привлекать к суду за опоздание на работе более, чем на 18 минут. (Почему именно 18, а не 17 или 19 — в этом состояла одна из тайн сталинского гения.)

А надо сказать, перерыв в работе полагался им всего один, не так, как во время занятий — после каждой лекции. И никаких столовых поблизости не наблюдалось, зато был пивной ларек, где к пиву продавались подсоленные баранки… Вы не знаете, что может быть приятней всего после нескольких часов бесцельного и неумелого шарканья напильником и заворачивания и отворачивания тисков? Правильно — пиво с баранками! И однажды мой юный герой увлекся ими настолько, что опоздал после перерыва на целых двадцать минут!..

Когда он вошел в токарно-слесарный цех, все уже возились возле своих тисков, станков и верстаков — точили, пилили, нарезали, сверлили, измеряли, передвигали суппорты, вставляли резцы. Стоял обычный гул; как всегда, хохмил, не отрываясь от работы, Петька Грибков, улыбался тонкими губами Мишка Пурник, сосредоточенно хмурился Саша Крупенников. Никто Юре ничего не сказал — ни стройный подтянутый командир их учебного отделения Аршинов, бывший армейский старшина, ни увалень Соболев, серьезный и суровый комсомольский вожак. Посмотрели, конечно, — кто удивленно, кто неодобрительно, Соболев, кажется, головой на короткой шее покачал, но — ни слова.

Часам к шести работа закончилась. Преподаватель, ответственный за практику, взял в руки свой потрепанный портфель, расписался в каких-то ведомостях и ушел. Слушатели тоже потянулись к дверям.

Быстро переговорив о чем-то с командиром отделения, Соболев крикнул:

— Никто не уходит! Срочное собрание… Произошло «ЧП»!

Какое «ЧП»? Что случилось? — думал Юрий. — Опять какую-нибудь газетную информацию будет травить их бдительный комсорг…

«Нет больше границ, которые, как цепи, вгрызлись в живое тело молдавского народа. Совнарком Молдавской АССР и Молдавский Обком внесли в СНК СССР и ЦК ВКП(б) предложение о воссоединении молдавского населения Бессарабии с Молдавской автономной республикой. СНК СССР и ЦК ВКП(б) поддержали просьбу… Около бывшего губернаторского дома на улице Черновиц стоят босые крестьяне… Теперь и мы заживем, — говорит один из них. — Передайте товарищу Сталину спасибо…» или: «Указ Президиума Верховного Совета: за выпуск недоброкачественной или некомплектной промышленной продукции директоров, главных инженеров и начальников отделов технического контроля предприятий предавать суду и подвергать тюремному заключению сроком от 5 до 8 лет…» А еще вот: «Из сообщений германского информационного бюро. Английское радио и газеты вновь пытаются испортить германо-русские отношения, распространяя клевету о якобы замаскированных антирусских тенденциях германской внешней политики…»

Подобными вещами потчевал их комсорг Соболев чуть не каждый день, но сегодня-то, в субботу, ворчал про себя Юрий, можно и передышку сделать, да еще в такое время — вечером, после целого дня практики… Совсем озверели…

Но и он, самый, пожалуй, недисциплинированный из слушателей, тоже подчинился.

— Товарищи, — начал Соболев, когда все пятнадцать расселись на табуретах и верстаках. — Вы все, конечно, знаете, что трудовая дисциплина при социализме — это сознательное выполнение гражданами их обязанностей. В классово-антагонистическом обществе дисциплина служит средством эксплуатации чужого труда, но у нас она основана… («Ну, понес, — застонал про себя Юрий, — теперь уж точно в магазин не успею, а на кафе или ресторан грошей нет…»)…она основана на товарищеском сотрудничестве и взаимопомощи освобожденных от эксплуатации работников, на сознательном подчинении установленному порядку… Однако, — продолжал Соболев, — и в нашей семье не без этого… не без урода. Сегодня у нас произошло чрезвычайное происшествие. И это в дни, когда опубликован и начал действовать указ о дальнейшем укреплении и повышении трудовой дисциплины. Слушатель Хазанов опоздал сегодня на работу на… — Соболев на секунду замолчал, поднес к глазам листок бумаги. — …на двадцать одну минуту. Я проверил по часам.

— У меня часов не было, — сказал Юрий. — Вы все разошлись, я стоял и жевал баранки. Вкусные, есть очень хотелось… Если б часы были… У меня сломались давно… А вы раньше ушли.

— Не прерывай, Хазанов, — сказал командир отделения, а Соболев, не обращая внимания на Юрия, продолжал:

— Двадцать одна минута. Это на три минуты больше того времени, за которое полагается судить по новому указу. Хазанов его нарушил. Он подвел наше отделение, наш факультет. Всю Академию…

— Да ну что такого? — сказал Юрий. — Просто не понимаю. Если бы настоящая работа — дело другое. А то ведь так — учебная практика. Ну задержался, не было часов… А вы все ушли…

Опять Соболев никак не отреагировал на его слова.

— Подвел Академию, — повторил он. — Считаю, мы все должны единодушно осудить поступок слушателя Хазанова и передать его дело в суд.

— Какой суд? — спросил Мишка Пурник. — Верховный? Или городской?

— Отставить вопросы, — сказал командир отделения. Юрию показалось, что старшина Аршинов чувствует себя немного неловко. — Слушайте, когда говорят.

— У нас свой суд, — разъяснил Соболев. — Командирский суд чести. А уж он решит, что дальше… Вот и все. Других предложений нет?

Других предложений не было. Так впервые в жизни Юрий стал обвиняемым, и вскоре должен был превратиться в подсудимого.

Поначалу его не слишком беспокоила подобная перспектива. Да и что такое этот суд — никто пока не знал. Ну, еще одно собрание — потреплются, покритикуют — и разбегутся.

Но чем ближе подходило время суда — назначили его почти перед началом каникул, — тем тревожнее становилось на душе у Юрия. Приятели успокаивали, говорили, все это буза, мура, тары-бары растабары, но неприятное предчувствие уже крепко засело в нем и не отпускало.

И вот настал судный день. Весь их курс, а может и факультет, собрали в одной из аудиторий Академии, майор Чемерис открыл заседание. Оказывается, рассматривалось еще одно дело, кроме преступного опоздания Хазанова, — дело слушателя Федора Карпенко. «Хвйдора», как его все называли с легкой руки Петьки Грибкова. Юрий почти не запомнил обстоятельств этого дела — так волновался в ожидании разбора своего. Кажется, на «Хведора» подала жалобу какая-то женщина, которую он, что ли, обманул в чем-то, или ей так показалось. «Хведора» Юрий почти не знал, тот был намного старше, далеко за двадцать, и вообще не очень приятен ему. Но песочили того и в хвост и в гриву, и Юрию было жаль беднягу: ну, не любит он ту женщину — разве это его вина?

По делу Юрия обвинителем выступил все тот же Соболев, потом еще кто-то — Юрий не запомнил, — все дружно осудили его поступок, общее мнение подытожил в резких, грозных и как всегда грубоватых выражениях майор Чемерис, и заседание суда на этом окончилось. Окончательное решение, сказали, будет принято осенью, с началом занятий.

Это для Юрия было хуже, чем все, что он мог предположить. Значит, еще почти два месяца ожидать чего-то, неизвестно чего — может, исключат, может (ха-ха!), четвертуют или сначала расстреляют. Может, и то, и другое… Шутки шутками, а ходить под Дамокловом мечом столько времени — и здесь, и в Москве, куда вскоре поедет, — представлялось невыносимым. Интересно, кто из членов суда придумал эту пытку? Уж не майор ли Чемерис? Или сам начальник факультета Кузя — военинженер первого ранга Кузнецов?

Следующий после суда день был воскресенье. Юрий решил съездить за город, под Гатчину, в Красносельские лагеря, где мытарился прошлым летом и где познакомился с Любой, дочкой преподавателя стрелкового дела, молчаливой застенчивой девушкой, с которой и нескольких слов не сказал за все время, да и станцевал в клубе, наверное, раза два. Сейчас хотелось поговорить, или помолчать, с кем-то совсем посторонним, не из Академии, кто знать не знает об их делах и порядках, о том, как могут ни за что превратить человека в преступника, долдонить про него какие-то дикие слова, чуть ли не причисляя к врагам народа, и после всего еще держать в напряжении, в ожидании неизвестно чего… Прямо как настоящие палачи…

Юрий растравлял себя, пока ехал в электричке, но и когда приплелся в расположение лагерей, к корпусу начсостава, облегчения не испытал. К тому же Любы не было: уехала к родственникам на Урал. Хорошо еще, встретил там Сашу Крупенникова с Олей, дочерью капельмейстера Академии Натана Семеновича, в которую Саша влюбился с первого взгляда, раз и навсегда, прошедшей зимой на одном из вечеров в Доме Искусств. К Саше, впрочем, Юрий имел не вполне четкие претензии, затаил не очень ясную для самого себя обиду — как и на остальных однокашников. Вернее это назвать недоумением: он не понимал, было тягостно и неуютно сознавать, что ни один из более или менее близких приятелей не пришел на помощь, не сказал ни полслова в его защиту; и даже не посчитал нужным объяснить свое поведение.

Тем не менее и Саша, и Оля — первая и единственная Сашина любовь (они до сих пор живут и болеют вместе), темноволосая, маленькая толстушка, в отличие от Любы разговорчивая и бойкая, скрасили Юрию недолгое пребывание в Красном Селе.

Но когда очутился вновь один на железнодорожной платформе, еще острее он почувствовал отчаяние, полную безысходность своего положения. И как-то сразу не захотелось жить. К чему продолжать хождение по этой дороге обид, унижений, разочарований? (Я уже упоминал, что Юрий был весьма начитанным юношей.) Стало безразличным все — не было прошлого, будущего, только омерзительное настоящее… которое выглядит еще яснее и отчетливей на этой пустой платформе, под ярким светом солнца… И кому он нужен, в конце концов? Одним действует на нервы, портит кровь… сидит в печенках… Другие так же действуют на него… Кому нужно, чтобы тянулось все это?..

И тут послышался грохот, свист — приближалась электричка. Наверное, проходящая — свистит, как ненормальная…

Юрий сделал шаг к краю платформы… Еще один… Он не сам переставлял ноги — что-то сильное тянуло его туда… Ну, еще шаг… Ну…

Электричка промчалась. Юрий оглянулся: никто не видел, как он тут… Что надумал?.. Ему было страшно, из глаз еще не исчезло мелькание вагонов, лоб стал влажным… И какое-то облегчение было, даже гордость, что ли: все-таки сумел попробовать, испытать… приблизиться к ощущению совсем новому, о котором до сих пор лишь в книжках читал…

Ровно через двадцать пять лет эту тягу «к краю платформы» он испытает вновь, но ей уже не будет сопутствовать ни тайная гордость, ни ощущение новизны — будет просто безумно противно и стыдно за свою растерянность, малодушие, попросту — трусость…

Много позднее он позволил себе разразиться такими строками:

Когда сниму все карты с кона И в окнах будет свет погашен, Дай сил, чтоб сразу из вагона, Чтоб в лестничный пролет… Как Гаршин.

И к этому присовокупил:

Я никогда к нему так не был близок, Хоть разум мне долдонит: «Не греши!» И это не кокетство и не вызов, А лишь смятенье тела и души. Когда и как оно вошло под кожу И что толкает на безумный шаг? Быть может, климакс попросту?.. А может Все дело в генах — мой ведь дядя так…

* * *

О суициде, иначе о самоубийстве, в Библии говорится в двенадцати местах. Семь из них — примеры из истории. Первый — в сказании о Самсоне и Далиле.

Трижды обманывал иудей Самсон любимую женщину Далилу из народа филистимского, пожелавшую узнать источник его необыкновенной силы. На четвертый раз открылся ей, и она предала его в руки врагов. Они же выкололи ему глаза, оковали цепями и заставили молоть зерно в доме узников. Но когда силы стали прибывать к нему, он отплатил своим мучителям ценой собственной жизни.

«Господи Боже! — говорил он. — …Укрепи меня… чтобы мне в один раз отмстить Филистимлянам за два глаза мои.

И уперся всею силою, и обрушился дом на владельцев и на весь народ, бывший в нем… (До трех тысяч мужчин и женщин.)» И Самсон тоже погиб под обломками.

Я бы сказал, это не столько самоубийство, сколько то, что принято называть военным подвигом, и примеров таких можно найти предостаточно среди народов, когда-либо ведших войны. (А иных народов на Земле не было.)

Еще одно «библейское» самоубийство совершил царь Саул, тоже в войне с теми же филистимлянами. (Давшими, между прочим, название стране — Палестина — и исчезнувшими с лица Земли.)

«…И побежали мужи Израильские от Филистимлян, и пали пораженные на горе Гелвуе».

Враги убили трех сыновей царя Саула и ранили его самого. «И сказал Саул оруженосцу своему: обнажи твой меч, и заколи меня им… Но оруженосец не хотел… Тогда Саул взял меч свой и пал на него. Оруженосец его увидел, что Саул умер, и сам пал на свой меч и умер с ним…»

И здесь смерть из разряда «героических» — уберечь себя от позора и бесчестья.

Нечто похожее произошло и с любимым советником царя Давида, Ахитофелом из города Гило, после того, как тот переметнулся на сторону сына Давидова, Авессалома, задумавшего сбросить с трона своего стареющего отца. Когда попытка переворота окончилась неудачей, Ахитофел «…оседлал осла, и собрался, и пошел в дом свой, в город свой, и сделал завещание дому своему, и удавился, и умер…»

Самоубийством он спас себя от позора.

И, наконец, ставший хрестоматийным на все времена Иуда Искариот.

«…Иуда, предавший Его, увидел, что Он осужден, и, раскаявшись, возвратил тридцать серебреников первосвященникам и старейшинам, говоря: согрешил я, предав кровь невинную. Они же сказали ему: что нам до того? смотри сам. И, бросив серебреники в храме, он вышел; пошел и удавился».

Это — первая и единственная добровольная смерть в Библии — исключительно от раскаяния, от мук совести…

И очень большой вопрос — свидетельствуют подобные поступки о силе или о слабости? Я склоняюсь к первому.

Язык не поворачивается назвать слабыми (хотя в этом определении не вижу ровно ничего зазорного) несчастную Марину Цветаеву, моего доброго знакомого, поэта Митю Голубкова, поэтессу Друнину… Чтобы наложить на себя руки, представляется мне, нужно обладать немалой долей смелости — возможно не столько даже в самый последний момент, когда можно действовать в состоянии опьянения, близком к аффекту, под влиянием психотропных лекарств, но перед этим — в часы принятия решения.

Можно по-всякому относиться к таким личностям, как писатель Фадеев, министры внутренних дел Щелоков, Пуго или маршал Ахромеев, но не признать, что они совершили Поступок с большой буквы, добровольно уйдя из жизни, я не могу…

 

3

В свое второе каникулярное лето Юрий не стал красоваться в Москве в военной форме, а решил сразу поехать на дачу в Сосновку. Только зашел перед этим к Миле и, как всегда, пригласил в гости — она обещала. И к Соне завернул — поглядеть, как та живет с мужем, но ничего увидеть не мог: они были за городом. Туда Юра решил не показываться: зачем смотреть на хрипатого «американца», который его и под Полтавой не очень жаловал? Бедная Соня — так рано связала себя по рукам и ногам! А какая была девчонка — своя в доску, и собираться у нее всегда было шикарно. Правда, у Мили еще чаще собирались. Вообще было время… Лафа! А теперь — тоска сплошная, даже некому рассказать толком о своих ленинградских похождениях…

На даче тоже была скучища еще та! Что вообще в мире делается?! Почему везде так скучно? Об этом Юрий спрашивал сейчас только у одного человека — у самого себя, и ответа на вопрос не получал.

Стало повеселее, когда приехала в гости Миля и согласилась остаться на несколько дней. Юрий перешел спать на террасу, Миля ночевала в комнате с тринадцатилетним юриным братом, если он тоже не перетаскивал свою кровать на террасу. (Знала бы Миля, каким уже опасным был этот ребенок, какие не вполне чистые помыслы питал к домработнице Маше и даже пытался воплотить их в жизнь.)

Миля порою уходила гулять в одиночестве — Юрию бывало лень — и однажды вернулась с прогулки не одна: с нею была невысокая толстушка, темноволосая. А больше Юрий вначале ничего не заметил. Что толстушка, видно сразу — легкое летнее платье не позволяло усомниться ни на минуту.

Миля сказала, это Иза Кедрина из их института. Случайно встретились — оказывается, та живет в поселке Шмидта, по дороге на станцию.

Поговорили о том, о сем, Юрий поблистал остроумием. Когда рядом Милька, он почти всегда чувствовал себя спокойно, не было напряжения, потребности искусственно расслабляться; не надо искать темы для разговора, вымучивать шутки — все идет нормально, своим чередом: можно не изображать из себя более умного, образованного, языкатого и находчивого, чем на самом деле.

Потом проводили Изу до ее дачи, уговорились завтра пойти на водохранилище, которое уже достроили заключенные. (Интересно, разрешили им хоть разок окунуться в него?)

На водохранилище шли дорогой, по которой ровно год назад Юрий ходил с Алей Попцовой. Только тогда они углубились в лес, а до воды так и не дошли.

Было жарко, Юрий снял рубашку, закатал до колен пузырчатые сатиновые тренировки. Девушки платьев не сняли: в те полупатриархальные времена считалось неприличным для женщин быть в купальном костюме, пока не находишься у самой кромки воды. Но Юрий уже прикидывал, какой окажется Иза в этом одеянии, и в то же время испытывал некоторое беспокойство за свой вид, когда на теле не будет ничего, кроме широких синих трусов, из-под которых в определенной позе легко могут показаться на белый свет детородные органы. Надо сразу войти в воду, чтобы трусы намокли, находчиво решил Юрий, тогда безопасней, и вообще больше лежать на животе и меньше ворочаться.

Миновали огромный трубопровод с какими-то каменными сооружениями — он проходил через станцию Челюскинская, за две остановки до Мамонтовки — Юрий видел его каждый раз, когда ехал на электричке, — и вскоре перед ними открылось огромное озеро с крутыми, а кое-где и пологими песчаными берегами.

— Ну, сразу в воду! — крикнул Юрий, осторожно снимая шаровары.

— Иди, мы потом, — сказала Иза.

Миля заявила, что купаться не будет: у нее нет купальника да она и плавать не умеет, но посидит на берегу с удовольствием.

Юрий плавать умел. Так же, как и кататься на коньках, его научил отец. На лед Юрий встал впервые на Патриарших прудах (сколько себя помнит, там был всего один пруд, а не пруды), и довольно скоро поехал, падая и ушибаясь, на своих «снегурках». Они крепились прямо на валенки веревочной петлей; ее туго заворачивали специальной деревянной палочкой, которая потом так и оставалась сбоку валенка в вертикальном положении. (Пишу — и ощущаю под пальцами эту палочку, войлок серого валенка, вижу доброе очкастое лицо под черной котиковой шапкой, слышу мягкий голос: «Ну, еще! Еще… Не бойся, Люка! Молодец… Поехали!..» И папа бежит за мной по льду пруда — над тем самым местом, куда лет двадцать спустя брошу в начинающий таять снег свой заграничный армейский пистолет, чтобы утопить эту улику недавно окончившейся войны, потому что наивные неосторожные любители оружия — так я слышал — получали тогда за него свои семь-восемь лет лагерей.)

А плавать отец обучал Юрия на реке Уче, узкой, холодной и коварной, которая течет недалеко от их Сосновки. Но тогда никакой Сосновки в помине не было, они снимали дачу в Пушкине, и Юра не любил ходить на реку с отцом, потому что знал: тот опять начнет его учить, а это так ужасно, когда тебя затаскивают на глубину, где «с головкой», и потом бросают и заставляют одного барахтаться. Жуть, как страшно! Юра плакал, когда вода попадала в горло, ему казалось, он сейчас задохнется и пойдет ко дну. Но папа всегда был тут как тут…

Иза уже подходила к воде. В черном купальнике она казалась тоньше и стройнее, только спереди он почему-то не очень обтягивал. Ну ничего: намокнет — Юра тогда лучше все разглядит.

— Заходи, — позвал он. — Ты плаваешь? Теплая…

Иза плавала не хуже, чем он, если не лучше.

— Не заплывайте далеко! — крикнула Миля.

Они не послушались и поплыли прямо от берега чуть не наперегонки. Иза плыла впереди, он видел, как ее тело колышется под водой — ногами она почти не двигала, брызг было мало, — видел перед глазами маленькие пятки, полные икры, бедра и, не слишком напрягая воображение, представлял, что они с Изой не в озере, а в какой-то особой зелено-голубой огромной постели и что сейчас она повернется к нему, и тогда они окажутся совсем близко… как было у него с Арой… Интересно, что вода совсем не помеха возбуждению. Но так ведь нельзя, вдруг она увидит?.. Юрий отстал немного. И не только поэтому; он вообще утомился: так далеко, пожалуй, еще не плавал.

Иза повернула голову. Какие у нее красивые серые глаза под черными бровями! Как он раньше не заметил?..

— Назад? — сказала она. — Давай полежим на спинке.

(Почему многие слова, связанные с купаньем, употребляются всегда в уменьшительной форме: «с головкой», «на спинке», «солдатиком»?..)

Иза перевернулась, но Юрий не последовал ее примеру — у него с детства остался страх захлебнуться, а главное — хотел посмотреть на Изу с груди. И остался доволен — что опять подсказала ему не только голова…

Ради Бога, не надо скороспелых выводов, что Юрий был чрезмерно возбудимым юнцом, гиперсексуалом, распалявшимся чуть не при виде отверстия в заборе. Дело совсем в другом. В унаследованной от прежних веков внешней строгости нравов: касательно одежды, манеры поведения. И это — что весьма странно — при всеобщем катастрофическом огрублении. Россия, как мы знаем хотя бы по литературе, никогда не была особо куртуазной страной, но в определенных слоях общества учтивость и предупредительность (совершенно устаревшие сейчас понятия!) были чем-то само собой разумеющимся. В годы юности Юрия в океане стихийной грубости и непочтительности (опять допотопное слово!), разлившемся по стране, торчало нелепое, не затопленное еще сооружение в виде сохранившихся с «раньших» времен скромности в одежде и в поведении по отношению к женщине. На людях, конечно. Считалось совершенно неприличным носить нетрадиционные, вызывающие туалеты, чрезмерно оголяться в общественном месте, в том числе и на пляже; целоваться или обниматься на виду у всех. Это при том, что на любом углу вы слышали грязную ругань, под любым забором мог лежать, или мочиться, какой-нибудь ударник труда, а на парадах физкультурников перед мавзолеем, на котором стоял их лучший друг со своей гоп-компанией, проходило столько полуголых грудей, задов, плечей и ляжек, что после окончания всенародного торжества можно было, наверное, литрами собирать секрет половых желез кремлевских небожителей. (Впрочем, это у них, как и все остальное, тоже было под секретом.)

Все это я к тому, что нынешний молодой человек, более привыкший, нежели поколение Юрия, к человеческому телу в самых разных видах одежды или почти без нее, возможно, и не реагировал бы так остро на голые ноги под водою, а также на некоторую, видимую, часть груди и проступившие под мокрым купальником соски… Подумаешь, делув!..

Не знаю, удалось мне реабилитировать в глазах пуритан главного персонажа, но уверяю: нимфоманом (или как это называется в отношении мужчин?) он все же не был…

Они вышли на горячий белый песок, Юрий сразу бухнулся на живот, делая вид, больше, чем на самом деле, что очень замерз, а по существу — чтобы отдышаться.

— Ух, я переволновалась, — сказала Миля.

Иза легла поблизости от Юрия, он мог дотянуться до ее бока, если бы хотел. От нее пахло свежей водой, водорослями. Она сняла косынку. И волосы у нее красивые, отметил Юрий, и брови. И совсем не подбриты, как теперь у многих. А глаза… Ну, просто…

Сравнения он придумывать не стал, а закрыл свои и уткнулся носом в скрещенные руки. От них тоже пахло водорослями, но не так приятно, как от Изы… Хорошо бы они сейчас были только вдвоем, шевельнулась мысль. Он открыл глаза. Иза смотрела прямо на него, ему показалось — да нет, точно! — что она думала о том же… Он сильно сжал веки, под ними заходили радужные круги, замелькали искры… Нехорошо такое желать, упрекнул он себя, но довольно лениво: Милька сидит рядом, приехала в гости, а он… Но Милька же свой парень, даже больше, чем Соня. Она все поймет, а если обидится… слегка… то все равно простит… Он чувствовал, но не хотел себе до конца открывать это — потому что тогда многое может стать не так просто и непринужденно, как сейчас… Чувствовал, или хотел думать, что у Мили к нему не одно лишь дружеское расположение, а нечто большее. И уже давно — с десятого класса. Только в ней от природы нет ни капли кокетства, ничего наигранного. Все естественно до предела. Как хороший, умный, добрый пес… Для Юрия это сравнение было высшим критерием… Всегда такая, как есть: сдержанная и, как бы точнее сказать… деликатная. Тактичная… Да, тактичная. Никогда ничего не скажет, не сделает, что может поставить другого в неловкое положение. И в школе такая была… Больше о других говорит, или слушает, а про себя почти ничего. Не от скрытности, тоже из деликатности… Так что, если что, всегда поймет его… не обидится. Во всяком случае, не покажет… Да и, может, он все придумал, ничего такого и нет…

Он прервал поток сумбурных мыслей, снова открыл глаза, повернул голову. Захотелось лечь на спину, но вспомнил: в этих трусах (других в стране не было) опасно. Они уже подсохли и могут сыграть злую шутку. Это ведь почти то же, что громко испортить воздух, — все будет кончено… Как же мало в этом мире надо, чтобы все повернулось по-другому…

(В конце 70-х Юрий вез по Варшаве молодую эффектную женщину, покорительницу многих мужских сердец. Они оживленно разговаривали, она потянулась к окошку машины — выбросить сигарету — и… Громко произошло то самое, после чего он считал бы, что все кончено… Ну и что? А ничего… «Извините», — сказала красотка и продолжала разговор. А была она из России, и только лет пять как жила в Польше… Но уже научилась естественности — не «простоте» — нравов.)

Итак, Юрий повернул голову и встретился взглядом с Милей. Она смотрела на него добрыми карими глазами, в которых чудился легкий упрек. Но он успокоил себя: просто ей жарко — не раздевается, чудачка, — потому и глаза такие…

Вечером того дня Миля уехала в Москву. Юрий неискренне уговаривал ее остаться и был себе неприятен, но утешался доводами, что у Мили свои дела в городе и здесь ей просто скучно.

Назавтра они с Изой опять пошли на водохранилище и несколько дней ходили туда, как на работу. В будни там почти никого не было — ощущение, что они одни, придавало довольно обыденному времяпрепровождению особую интимность, когда случайное касание, чуть более долгий взгляд приобретали вселенское значение. Юрию, который еще не забыл уроки темпераментной, необузданной Ары, поведение Изы казалось чересчур сдержанным и слегка раздражало (его многое раздражало, в этом он был похож на мать). А ведь времени не так уж много: скоро в Ленинград.

— …На днях надо уезжать, — сказал он. Они только что вышли из воды и лежали на песке.

Он посыпал песком руку Изы, как бы невзначай положил на нее свою.

— Напишешь письмо, — сказала Иза. — Ленинград не за горами. А на каникулы приедешь.

Она была очень рассудительная девушка — это не понравилось Юрию. Но руки не отняла — это ему нравилось. Он подтащил тело поближе к влажному боку Изы, крепче сжал свою руку, положил на нее подбородок. Их лица почти касались друг друга… Они молчали. Ему становилось неудобно, немного больно лежать на животе, но теперь он уж никак не мог перевернуться, — хотя Аре это бы пришлось по вкусу, она знала бы, как поступить. Они спокойно лежали и рассуждали об Изином институте, об его Академии. Он пододвинулся еще ближе, вспомнил, что делала Ара, и поцеловал Изу в ухо.

Она, вздрогнув, отстранила голову, удивленно на него посмотрела. (Какие глаза!)

— Ты что? — сказала она. — Не надо.

— Надо, — сказал он не слишком уверенно и поцеловал ее где-то возле глаза.

Ну, а там уж недалеко до губ… Правда, Иза ему не отвечала, ее губы были сомкнуты, да и попадал он куда-то в их угол. Эх, надо бы привстать, перевернуть ее на спину и тогда уж поцеловать как следует, как он умеет… Как его научили… с языком… Но где там привстать — нельзя, неприлично. Еще испугает, а то и насмешит. Кто ее знает? Какая-то она холодная, сухая… Хотя — Юрий чуть не рассмеялся вслух — наоборот, мокрая, еще не высохла после купанья… Мысль о ее теле воплотилась в желание потрогать его, и не руку какую-то, а то, что скрыто под купальником, что округло выступает наружу, а сейчас прижато к песку… Интересно, ей не больно на них лежать?.. Он забросил одну руку ей на плечи, другую попытался подсунуть под грудь.

— Не надо, — прошептала она и дернула плечом.

Он успел уже ощутить то, что хотел ощутить, — то, что привлекало его чуть ли не больше всего в женщине, но почувствовал некоторое разочарование, как раньше с Аней. Почему она такая мягкая, эта грудь? Он ведь везде читал, что у девушки должна быть упругой, как… как хорошо натянутая волейбольная сетка…

— Пойдем окунемся, и домой, — проговорила Иза и поднялась.

— Иди, мне не хочется.

Но он пока еще просто не мог. Несколько минут…

Когда шли обратно, она сказала, что послезавтра уезжает с дачи. На следующий день они последний раз сходили на водохранилище, потом вечером снова встретились, гуляли по поселку допоздна, и Юрий целовал ее неживые губы — где-то за кустами, в тени деревьев.

Они были почти однолетки — Иза, кажется, на год-два старше, но он внутренне робел перед ней — больше, чем перед Арой или Алей Попцовой, чувствовал себя совсем мальчишкой. Хотя у нее ни в чем не проявлялось превосходства — ни в тоне, ни в том, чту говорила. Может, из-за того, что чересчур серьезная и редко улыбается? У него даже мелькнула мысль: возможно, она пережила какое-то большое горе, хотя, судя по ее рассказам о семье, о родителях, о старшем брате, который работал чуть ли не у самого Молотова, дома все благополучно. Она не позвала его, чтобы проводил, а Юрию не пришло в голову предложить свои услуги, но договорились повидаться в Москве двадцать девятого августа, за день до его отъезда в Ленинград.

Был ли он влюблен? Юрий убедил себя, что не любит слов с корнем «любовь», не понимает, что они означают, и в чем-то это юношеское кокетство, пожалуй, оправдано. Ведь очень уж многообразное, расплывчатое у него значение, у этого слова. В нем и привязанность, и страсть, и влечение, и увлечение, и тяготение, и похоть, и космическая сила, и интрига, и шуры-муры, и мания, наконец. А есть еще — платоническая… И люди все это называют любовью. Так не лучше ли употреблять не общие, а частные определения типа: она мне нравится, он мне близок, хочу с ним дружить, мечтаю с ней переспать… И так далее, в этом роде… Так, примерно, рассуждал Юрий.

Но все-таки, отбросив рассуждения, был он влюблен или нет? Безусловно, некоторые из вышеперечисленных синонимов-составляющих можно было отыскать у него в душе. Они в течение дня несколько раз сменяли друг друга, исчезали, возникали вновь, появлялись в различных сочетаниях… А любви не было. Любовь была к Миле. Но не находилось кое-каких других составляющих… Вот и пойми после этого, что она такое — любовь!

Двадцать девятого Юрий уехал из Сосновки в Москву. Попрощался уже со всеми на даче, взял свои вещи. С Изой условились встретиться в сквере Большого театра в пять вечера, а до этого нужно было получить билет в Ленинград по литеру и хотелось просто побродить. От Октябрьского вокзала, с Каланчевки пешком дошел до центра — по Орликову, по Мясницкой (улице Кирова), через Лубянскую площадь (имени Дзержинского), вниз по Театральному проезду. На кинотеатре «Метрополь» висела реклама нового фильма — «Моя любовь». Хоть он не признавал этого слова, но почему бы не сходить? Время еще есть… И музыка Дунаевского… Заодно поесть чего-нибудь там в буфете.

Он вышел после окончания сеанса на Театральную площадь (имени Свердлова), напевая: «Звать любовь не надо, явится незваной, счастье расцветет вокруг…» Как обычно, слова были нужны, чтобы лучше запомнить мелодию. А она ему понравилась. И фильм, в общем, ничего, даже временами навевал мысли об Изе, о том, что они могли бы по-настоящему полюбить… то есть, тьфу, понравиться друг другу, и хорошо бы это длилось подольше. Он ей будет обязательно писать из Ленинграда, она будет отвечать длинными письмами, а потом… чем черт не шутит — ведь женятся же другие люди — правда, об этом думать не хочется, но кто знает?.. Он будет капитан… нет, майор… и у него будет жена с красивыми серыми глазами, с черными не подбритыми бровями, с густыми волосами, с… Тут сменился кадр на экране и Юрий потерял нить мыслей.

А сейчас, после кино, нужно было подумать, как провести вечер. Последний их вечер. Конечно — в ресторан. Но лучше не сразу залезать в духоту, а сначала еще что-нибудь. Погулять в парке? Да ну, толкотня, шум… Взгляд его упал на круглую тумбу с афишами… Нет, в театре тоже душно… А, вот… В парке ЦДКА, в летнем театре, «Сильва». Он давно хотел посмотреть эту оперетту. Музыку из нее знал по радио, она ему вся была по нутру. Особенно эта мелодия: «Красотки, красотки, красотки кабаре, вы созданы лишь для наслажденья…» Слова, как всегда, дурацкие, но музыка… Пряная, пикантная… Как запах духов, единственных, которые ему нравились, — «Подарочные». И другие там арии, или дуэты, неплохие: «Без женщин жить нельзя на свете, нет!..» Или: «Можно часто увлекаться, но один лишь раз любить…» Решено! Предложит ей сходить на «Сильву». А потом — ресторан, а потом… Юрий задумался… В самом деле, что потом? То самое, что полагается всегда и у всех? Но где?.. Он как-то забыл сначала спросить себя: хочет ли он? И захочет ли она? Но сразу подумал: где? (В этом была, и осталась, главная особенность советского человека, представляющего «новую историческую общность людей, объединенных марксистско-ленинской идеологией, коммунистическими идеалами рабочего класса и принципами интернационализма…» Прошу прощения за муторные слова, их придумал не я, но авторы «Советского энциклопедического словаря».)

Поставленный перед самим собой вопрос остался, конечно, без ответа — не идти же на Малую Бронную, где сто соседей и баба-Нёня! А больше некуда. И опять, одновременно с некоторой досадой, он испытал облегчение: не надо суетиться, думать, как ей сказать, захочет ли она, и как у них получится… Впрочем, он уже знал, что вся эта рассудочность у него до первой рюмки. Или до второй…

Спектакль разочаровал. Он второй раз в жизни смотрел оперетту, и в обоих случаях были неприятны крикливые голоса, комедийные сцены, которые редко бывали смешны, претил развязный текст и то, что пожилые люди делали не соответствующие их возрасту телодвижения. (Первый раз он ходил на «Свадьбу в Малиновке» — когда еще учился в школе; у них был шефом Московский театр оперетты, и однажды бесплатно угостили этой «Свадьбой». Из всего спектакля ему запомнился только танец «В ту степь», который лихо отплясывал артист Володин.)

Иза была одета в голубое облегающее платье, которое ей очень шло, от нее слегка пахло «Подарочными» духами. Как будто угадала его вкусы.

Вспомнилось, как целых четыре года назад он сидел вот так же, но только в кинотеатре «Центральный», с Ниной Копыловой… Волосы у нее с Изой очень похожи, и глаза немного… Сидел и старался прижаться к ней, как сейчас к Изе… И было ему так же приятно, и что-то ёкало внутри… Только тогда он был мальчонка, шкет, а теперь солидный мужчина, лейтенант (младший воентехник, но это почти одно и то же), знающий женщин, и уж никто не посмеет, как тогда, гнаться за ним по улице, чтобы стукнуть по скуле (и потом удирать, словно заяц)…

Юрий вспомнил (он и не забывал ни на минуту) о суде чести, который предстоит, и что они могут, наверняка, сделать все, что захотят: лишить звания, выгнать из Академии; даже передать дело в обычный суд (или в военный трибунал?) — ведь он нарушил постановление совета народных комиссаров, которое подписал сам Сталин!.. (Так говорили все, кто выступал на заседании суда.)

Ему сделалось тошно, потянуло встать и уйти, и завернуть в какую-нибудь забегаловку, хлопнуть граненый стакан водки, заесть бутербродом с колбасой, а потом забраться в поезд и уснуть, и проснуться в Ленинграде, снова на этом проклятом суде, и чтобы все уже было позади…

— …Ты чего? — шепотом спросила Иза.

Как она почувствовала, что с ним что-то происходит? Ох, эти женщины!.. Он благодарно придвинулся к ней, головой коснулся волос, щеки — так было лучше видно, что происходит на сцене. (Такую же хитрость он применял тогда в кино… с Ниной…)

А на сцене как раз Сильва и Эдвин пели: «Помнишь ли ты, как счастье нам улыбалось?..» Красиво пели, и Юрий на время забыл, что он подсудимый.

Из парка с Екатерининской площади (площадь Коммуны) они поехали опять в центр, в кафе «Националь». Иза сразу согласилась и вошла в это считавшееся модным кафе без всякого стеснения, словно бывала тут чуть не каждый день. А Юрий — молодой ресторанный волк, у него, действительно, был уже довольно большой послужной список посещения злачных мест, — все равно каждый раз испытывал стеснение и неприятное чувство зависимости — от швейцара, от официанта, от метрдотеля, даже от дядьки в уборной («гальюн», любил говорить Юрий, обогатившись в Ленинграде морской терминологией), и чувство это проходило только по мере наполнения желудка горячительными напитками.

Очень хотелось есть, но, во-первых, он не знал, хватит ли денег, а во-вторых, поздно уже для обильной еды: около двенадцати ночи. Но торопиться было не нужно — рестораны и кафе работали в те годы до трех утра. Юрий решил шикнуть по мелочам: заказал вместо водки коньяк, папиросы «Казбек» за три пятнадцать (стоимость четвертинки белой), пирожное, фрукты.

Иза нравилась ему все больше. Хотелось довериться ей, почти как Мильке, рассказать обо всем, слушать слова утешения. Он поведал о предстоящем суде, о том, как ему там скучно и нудно, в Ленинграде; так размяк и такое почувствовал доверие, что чуть было не сообщил о своем романе с Арой: хотелось узнать, какого мнения была бы о ней Иза — как существо того же пола, к тому же рассудительная и неплохо, видимо, знающая жизнь. Но все-таки не сделал этого и перевел разговор на литературу. Поговорили о Хемингуэе, об Олдингтоне — Юрий как раз закончил недавно его роман «Все люди — враги», о послевоенном одиночестве человека, и ему казалось, у него много общего с героем; поговорили о современном писателе Германе, две его книги Юрий недавно с интересом прочитал… Иза спросила, кто из поэтов ему больше нравится, он назвал Пушкина, Лермонтова, Некрасова и, помолчав немного, Маяковского. Она сказала: а из современных? Он ответил, что почти никого не читал, кроме Маршака и Чуковского. Да, еще Симонова немного… Светлова, Уткина… А вообще он их больше знает по пародиям Архангельского… Читала? Классные пародии…

Иза сказала, что хорошо знает одного из молодых поэтов, у него талантливые стихи, он уже известен…

— Кто? — спросил Юрий.

Она не ответила на вопрос, но добавила, что он очень красивый — прямо как Байрон: курчавый, только не хромой.

Юрий, которому не слишком приятно было слушать восхваление чужой красоты, едко заметил, что давно уже не видел Байрона живьем, а потому судить трудно. Иза пропустила колкость мимо ушей и еще некоторое время говорила о своем поэте, о том, что они были очень близки, то есть дружили, около двух лет, а недавно расстались насовсем. Последние слова показали Юрию несколько театральными. Из всего сказанного он, несмотря на некоторое опьянение армянским четырехзвездочным, и сложив два и два, тут же сделал вывод, что, значит, у Изы был мужчина и она дает понять, что уже не девушка. Потом он отбросил эту мысль как дурацкую, потом снова вернулся к ней, потом вообще забыл об этом разговоре и стал думать только о том, куда они пойдут, когда кафе закроют, и что будут делать.

Он попросил официанта принести счет, и, пока тот с глубокомысленно-угрожающим видом чиркал что-то за служебным столиком, предложил Изе — а что еще предложить? — прогуляться пешком до ее дома на Якиманке (улица Димитрова). Но Иза ответила, что не стоит — она устала, лучше взять такси и поехать к ней домой, у нее сегодня никого нет, все равно уже сон перебили — начало четвертого, можно попить чая, поболтать до рассвета. Сердце у Юрия (во всем мире принят этот эвфемизм) взыграло. Хотя вообще-то он тоже жутко устал и хотел есть: с наслаждением навернул бы сейчас тарелку супа и котлеты с макаронами!.. Но к черту еду, когда открывается такая перспектива! Впервые в жизни будет в отдельной квартире (что отдельная, он уже знал), наедине с женщиной, и не для каких-то там разговоров, а для настоящего дела… Ух, что он сделает! И, воспользовавшись тем, что Иза вышла в туалет, стал размышлять о том, что же он, в самом деле, сможет сделать и как, но… (Не могу не вспомнить очень старый анекдот об очень старом еврее, который взял уличную девушку, привел в номер и начал раздеваться, бормоча: «Ух, что я сейчас с тобой шделаю! Ты у меня умрушь!» Потом посидел немного, оценил свои возможности и сказал: «Знаешь что? Живи!»

На черной «эмке» («М-1») они подкатили к большому новому дому, каких тогда в Москве было раз-два и обчелся. Квартира у Изы тоже большая, даже не поймешь, сколько комнат, она его провела в свою, сама пошла ставить чайник. В окнах уже светлело, и сейчас он не столько хотел есть, сколько спать. Опять вспомнился близящийся суд — приговор, решение, и подумалось: на кой все эти игры — рестораны, театры, девушки, — если все равно нет на свете никакой справедливости, никакой гарантии, что с тобой в любой момент не сделают все, что им хочется: выгонят, лишат звания, а то и посадят… Многих ведь сажают и не за такие вещи… Он почувствовал, что совсем протрезвел, захотелось выпить еще.

Вошла Иза. Она уже переоделась: вместо тесного голубого платья на ней было светлое домашнее, вроде халата, с пуговицами спереди. Расстегивать легче, подумалось юному мыслителю.

Что он и начал осуществлять, но не сразу, а после того, как выпили чая с печеньем и он сходил в туалет и в ванную, где ополоснул лицо холодной водой, чтобы не так клонило в сон. Иза не мешала его действиям, но и не помогала. Она была, как манекен, с которого снимают очередную модель одежды. (Несколько десятилетий спустя, вспомнив вдруг о той ночи, он подумал, что ее инертное поведение можно объяснить двояко: либо она не отошла еще от мыслей о своем любимом поэте, либо считала, что порядочная девушка должна себя вести в данной ситуации именно так. Третье — что он ей просто не нравился — не приходило в голову. Хотя зачем тогда позволяла все это?.. Да, человек, все-таки, энигма, как говорил, кажется, Чехов.)

Белья на ней не было, платье надето на голое тело. Его руки захватили обе ее груди — какие они маленькие: когда в платье, кажутся куда больше.

— Тише… Не так сильно, — прошептала она. — Подожди.

Она потушила свет, но в комнате все равно было светло, и он видел все, что хотел видеть: небольшие бугорки сосков, вокруг которых темные круги с какими-то странными пупырышками. И волосок… Около одного соска рос волосок… Это было неприятно почему-то… Но зато какие они нежные, мягкие. Он наклонился и потрогал губами. Сначала один, потом другой. Она погладила его голову…

Они сели на кровать, железную почти детскую кровать, хотя большей Изе и не надо по ее росту. Он снял с нее платье; быстро, боясь, что она опять оденется, разделся сам. Остался в трусах. Сейчас он уже не опасался, что оттуда будет что-то видно. Иза была совсем голая… Да, все-таки она толстовата и, как бы это поприличнее назвать, таз у нее не выделяется, а сливается в одну линию с боками, с бедрами, то есть… Это тоже не очень хорошо… И на животе складка… А то, что ниже живота… Как интересно: там волосы светлее, чем на голове. А самого разреза почему-то не видно… Где же он? Еще ниже?.. Надо отнять одну руку, которая тискала грудь, и прикоснуться к темнеющим внизу волосам, просунуть между ног… Но он боялся — ведь она порядочная девушка: может обидеться, разозлиться… Тем более грудь, все равно, лучше всего… Там, внизу, совсем не то… и влажно бывает…

Черт, нужно действовать, а он, как в картинной галерее — рассматривает и оценивает предмет искусства!..

Она уже давно вытянулась на кровати, он не отнимал рук от ее груди. До чего все-таки приятная штука! И почему? Что в них такого особенного? Отчего во всех книгах чаще всего описывают именно груди, перси, бюст, титьки?.. Где-то он недавно читал… здорово описано… Очень действует… Там женщина тоже лежит, голая…

Тело его ослабло, он стал мучительно вспоминать название книги… Нет, не эта… И не эта… Нет… А!..

— Ты читала «Нана»? — спросил он. — Эмиля Золя…

— Что?

Иза открыла глаза. Сейчас они казались темными, не серыми, как днем.

— Ну, у Золя… роман… Там тоже… Совсем голая… Читала?

— Нет, этот роман я не читала, — медленно, с расстановкой сказала Иза. — Извини, Юра…

Она высвободилась, встала с кровати, надела платье, прошла в другой конец комнаты.

— Ой, — произнесла она, слегка потягиваясь, — очень спать хочется. Ты уж иди. Одевайся, я выйду…

Юрий совсем не обиделся: он ее вполне понимал — действительно, надо спать, шестой уже час, а они глаз не сомкнули. И жидкости так много выпили — коньяк, боржом, кофе, чай… Тут не до этих дел. Ему-то уж определенно. Но было неудобно снова переться в уборную, решил сделать это по дороге домой, в какой-нибудь подворотне.

Он поцеловал ее перед уходом, сказал (они еще в ресторане об этом говорили), что заедет завтра, то есть сегодня, часов в девять вечера на такси, и они поедут на вокзал — она обещала его проводить. Иза была совсем сонная, он еще раз поцеловал ее, как близкую родственницу, в щеку и ушел.

Он был доволен собой. Его поведение представлялось сейчас так: молодчина, удержался от опрометчивого шага — а чего это стоило! — о котором оба могли бы потом пожалеть. Ведь она, несомненно, еще девушка, и если бы вдруг забеременела, что тогда? Он бы места себе не находил там, в Ленинграде! Не хватало ко всем его неприятностям еще и это… Да и ей тоже… От абортов, говорят, умереть можно… Некоторые сомнения в целесообразности этого акта самопожертвования внесла мысль о том, что и у Ары могло быть то же самое, но почему-то обошлось, даже разговора не было… Впрочем, вполне вероятно, она не может иметь детей. Но как же тогда еще в десятом классе те пары — Костя и Оля Фирсова и Нина Копылова с Васей? Уж не говоря о Маньке Соловьевой с ее взрослыми мужиками! Что-то она ни разу не рожала…

Образ героя-праведника начал меркнуть, тем более что он уже свернул на Малую Бронную и почувствовал неимоверную усталость, так бы и лег прямо на тротуаре у дома с вывеской «В.Ляуфер, бандажи, корсеты, лифчики»; к счастью, от мадам Ляуфер до его дома номер 12 совсем недалеко…

В начале десятого вечера Юрий позвонил в квартиру Изы. Открыла ее мать. Это было видно сразу — перед ним стояла постаревшая копия Изы.

— А ее нет, — сказала женщина.

У Юры мелькнула страшная нелепая мысль, что с этой женщиной он лежал на кровати сегодня на рассвете, а потом она за день сразу постарела и стала вот такая… Как в «Портрете Дориана Грея» у Оскара Уайлда…

— Как же?.. — проговорил Юрий. — Мы договорились. Может, она вот-вот придет?

— Нет, не думаю. Она поехала далеко.

Наверное, что-то случилось — какие-то домашние дела…

— Ну что ж, передайте ей привет от Юры.

— Хорошо, — сказала мать Изы.

Дверь закрылась.

Он был несколько огорошен: она ведь сразу согласилась вчера. Хотя бы записку оставила, а то просто — нет дома и все… Оставалось чувство незавершенности, неясности, обиды. С ним он бродил по вокзалу в ожидании поезда, но оно быстро улетучилось, когда улегся на полку вагона, и его сразу стало клонить в сон…

* * *

Иза, здравствуй!
Юра

Как ты понимаешь, я уже довольно давно в Ленинграде (несмотря на то, что ты меня не проводила) и снова тяну лямку. Сопроматы, теормеханика — брр! Снова скучно и тоскливо, не с кем слова сказать, и тебя нет поблизости. Одно утешение — Ленинград. Как он мне нравится! Куда больше нашей Москвы. Особенно в солнечную погоду — проспекты, дома, купола, Нева — красотища! Я его уже неплохо знаю, если когда-нибудь приедешь, смогу показать и рассказать.

Дело с моим опозданием окончилось. Помучили меня еще немного и решили задержать присвоение очередного звания. Это ненадолго, максимум на полгода. Миле я уже написал об этом. Вы, наверное, видитесь каждый день в институте, передай ей, пожалуйста, привет.

Я часто вспоминаю лето, наши походы на водохранилище, и как мы были в театре, и в ресторане, и какое у тебя было красивое платье. Даже помню запах духов, хотя вообще-то не люблю все эти запахи, но «Подарочные» мне нравятся. Это ведь они были, да?

У нас скоро начнется практика по вождению автомобиля, так что сяду за руль машины «Газ-АА», нажму на газ — и пошел! Будешь хорошо себя вести — покатаю и тебя. Ха-ха!

Но все равно тошно. Если напишешь, буду рад. Ты ведь сама говорила, что можно переписываться, поэтому ожидаю длинных посланий обо всем на свете. Адрес на конверте.

До свидания.

Он считал, что письмо получилось достойным: никаких намеков на самое главное из того, что между ними было (вернее, не было), никаких признаний в любви, а значит, и никакого урона для самолюбия, и в то же время вполне дружеское, вежливое, с легким юмором, с ненавязчивым признанием, что они приятно провели время.

В общем, все на месте в этом небольшом, но изящном послании.

Ответа он не получил никогда.

…Встретил он Изу совершенно случайно, лет через сорок. Произошло это на дне рождения близкого приятеля. К этому времени и он, и она были известными диссидентами, имена которых знали не только у нас в стране, а за ее границами, закрытыми на большой амбарный замок. Юрин приятель (назовем его Юлий) уже отсидел пять лет в тюрьме и в лагере и отбыл несколько лет ссылки «за деятельность, направленную на подрыв советского государства и его общественного строя». Иза и ее супруг в заключении не были, но проявили много мужества и благородства, помогая арестованным (и пока еще не арестованным), защищая их эвентуальные права (кои не были им даны, как и всем прочим).

Юрий как-то рассказывал приятелю о своем давнем знакомстве с Изой, поэтому естественно, что тот, кивая на него, сказал ей в тот вечер:

— А с Юрием, по-моему, вы давно знакомы, да?

— Нет, — ответила Иза, — я его не знаю.

И отвернулась…

Неужели эта пожилая морщинистая женщина с хриплым прокуренным голосом — та самая Иза Кедрина? Он бы никогда в жизни ее не узнал! Ни одной прежней черты не сохранилось в ее лице. Ну и ну, что выделывает с людьми эта штука, называемая жизнью…

Но почему она отреклась от знакомства с ним? Не может ведь быть, чтобы сохранила обиду за ту нелепую ночь почти полвека назад? Смешно… Тогда что же? Остается одно: выходит, это связано с судебным процессом его приятеля, на который Юрия привлекали как свидетеля и где на одном из допросов он допустил противную промашку, слабость, а на самом суде выглядел достаточно жалким под градом хамских окриков председателя суда Смирнова, на фоне злорадного смеха подставных зрителей и достойно и непринужденно держащих себя обвиняемых…

Только все это было тоже достаточно давно, уже расставлены все точки над «i», с Юлием они снова дружат, и некоторые люди принесли Юрию извинения за свои максималистские суждения о его поступке… И не было и нет ни в том случае, ни вообще в нашей жизни таких, кто мог бы считать себя кристально чистым. А если есть, то либо этим людям фантастически повезло, либо они просто святые. Но святым не пристало бросать камень в других, а тем, кому повезло, — и подавно… И, выходит, его давняя знакомая Иза из тех твердокаменных ригористов, чей незыблемый принцип: ничего не забывать, ничего не прощать. Но ведь тогда…

Впрочем, поставим здесь точку. Об этих невеселых событиях попытаемся подробно рассказать значительно позднее.