Мир и война

Хазанов Юрий Самуилович

ГЛАВА VII. Короткая эвакуация и возвращение. Наконец — фронт. Юрий ненадолго становится «власовцем». Сын роты Коля Охрей, помпотех Левьер и настырный лейтенант из госбезопасности. Пьянка в январской Москве. Зина, дочь комкора. Смерть Коли. Ревнивый начальник. «Полцарства за стакан воды…»

 

 

1

Через много лет после войны Юрий узнал кое-какие подробности о состоянии того дела, каким занимался сначала в Автодорожном управлении Генштаба, а потом на разных фронтах. То есть о военном автомобильном транспорте.

Оказывается, к началу войны во всей Красной Армии было 257 тысяч грузовых автомобилей и специальных автомашин и 10 тысяч легковых.

Оказывается, с 22-го июня 41-го года по 9-е мая 45-го наши заводы выпустили 205 тысяч автомобилей, из которых в армию поступило 150 тысяч. (Завод ГАЗ делал примерно по 26 тысяч машин в год, завод ЗИС — 19 тысяч. В Ульяновске, Миассе и Челябинске — до 9 тысяч.)

Для сравнения: автомобильные заводы противника изготовляли до 600 тысяч машин в год. Примерно в двенадцать раз больше, чем мы.

Оказывается, по ленд-лизу, иначе говоря, взаймы, наша Армия получила от Соединенных Штатов, Канады и Англии 401 тысячу автомашин, то есть почти в три раза больше того, что сделали сами.

Приходит в голову неприятная мысль: будь наши автомобильные дороги на уровне европейских, война могла бы затянуться на куда более длительное время и противнику пришлось бы отступать не от линии Москва — Воронеж — Сталинград, а, чего доброго, от линии Сыктывкар — Свердловск — Курган, если не восточнее…

Близилась середина октября. Миля и ее подруга по институту Аня только что вернулись в Москву. Не с крымского и не с кавказского курорта — а были совсем недалеко, километрах в двадцати-тридцати от столицы, в давно обжитых дачных местах: там, где теперь рыли окопы, и без Мили и Ани обойтись было никак нельзя. Работали и дети, и совсем старики.

Может показаться странным, этому можно не верить, считать «аберрацией времени», но Юрий, и не он один, я уже говорил об этом, был в те дни совершенно спокоен — не только за судьбу страны, но и за судьбу Москвы. Что давало ему уверенность — сказать почти невозможно. Конечно, легче всего объяснить это стойким характером советского человека, комсомольца, воспитанного ленинско-сталинской партией и знающего, что эта партия, как и весь Советский Союз, непобедимы и непогрешимы. Но не было такого человека. Был комплексующий, недоверчивый, неуверенный в себе и в других юнец, и если какие-то определения подходили к его характеру, то самое верное из них: трудный.

И все же — почему спокойствие? Знал ведь, сколько уже городов захвачено, сожжено, знал, что люди гибнут, попадают в плен, голодают, звереют (взять хотя бы того лейтенанта, кто чуть не пальнул в него на Петровке, — и вполне бы мог, если не Оля!). Знал — и все-таки не верил, что его город… Москва… где он родился на одной из Бронных и живет на другой; где ходил в школу по Никитской, а возвращался по Садовой; где целовался с Ниной в подъезде; где играл в прятки и в казаки-разбойники на черном дворе, а на белом катался с горы на санках; где в их парадном на втором этаже полукруглая долька окна, а к ним в дверь три звонка, а наверху живут Ляля-Саша и Неня-Соня… добрые хорошие люди… Нет, не верил он, чтобы в этом городе оказались чужие войска… Не верил, потому что этого просто не могло быть…

Не убедительно? Но ведь Юрию всего двадцать и, кроме того, он вообще недоверчив по натуре. Даже в коммунизм не очень верит. Вот и в приход немцев тоже…

В своей убежденности он по-прежнему не обращался к помощи таких слов, как «героизм», «стоять насмерть», «несгибаемая воля», которыми продолжали пестреть газеты, которые твердило радио — они были чужды ему, он их не чувствовал. Убежденность его носила метафизический, отвлеченный характер. (Одним из синонимов этих двух определений является слово «книжный». Возможно, оно наилучшим образом объясняет тогдашнее состояние Юрия.)

Итак, Миля и Аня вернулись из-под Москвы, где рыли окопы. Юрины родители еще были в городе, но готовились к эвакуации с фабрикой, где работал отец. Родители Мили уже уехали в Казань. Соня Ковнер тоже куда-то уехала с семьей, и Ася, и многие соседи и знакомые.

Муля Минкин был на фронте и, быть может, погиб уже к этому времени. Как и Олег Васильев из юриного класса, как Миша Волковицкий, который так любил Нину Копылову, что однажды съездил Юрия по физиономии; как Женя Минин, как Игорь Плаксин, любимый племянник его первой учительницы Анны Григорьевны; как Сашка Гельфанд, который когда-то что-то, как говорили, у кого-то украл; как Петя Шуб и Вася Коренев — все из их класса.

А у Мили в комнате, куда Юрию удавалось иногда вырываться по вечерам, по-прежнему встречались и болтали, танцевали под Утесова и Рознера, пили, если могли достать, водку и шампанское — те, кто еще не уехал, не отправился на фронт, не погиб… Помнит Юрий лучистые глаза Ани, глядящие на него из-за бокала с вином. Ему казалось тогда, что он влюблен, — может, так оно и было на самом деле, — и он бормотал очередные бессвязные слова насчет того, чтобы она никуда не уезжала из Москвы, что, если будет необходимо, он достанет талоны на эвакуацию; что они вскоре обязательно встретятся… и что-то еще в этом роде… разогретый вином и ее близостью… А Миля спокойно и доброжелательно взирала на его новое увлечение — как когда-то на увлечение Ниной, Надей с Козихинского, вполне взрослой Алей Попцовой или Изой Кедриной…

Автодорожное управление Генштаба зачем-то переехало (самое время!) с улицы Фрунзе (Знаменка) на улицу Горького (Тверская), дом 20, в здание бывшего Народного комиссариата государственного контроля, которым руководил несгибаемый сталинец, мрачный, нелюдимый Мехлис, он же главный комиссар Красной Армии.

Здесь они занимались тем же: сутками висели на телефонах, собирая никому уже не нужные сведения о передвижении автоколонн; здесь же начали готовиться, согласно приказу свыше, к эвакуации. Во дворе жгли бумаги — почти все, как и полагалось, с грифом «секретно»: какие, зачем — Юрий не знал и не интересовался. Куда интересней и приятней было смотреть на огонь костров, греться возле них — в московских домах отопление не работало.

Приготовления к отъезду — куда? говорили, кажется, в Куйбышев (Самара) — проходили спокойно, без лишних волнений, без паники, словно заранее так и было намечено…

И вот — дни 16–17 октября в Москве.

Многие заводы уже закрыты. Зарплату выдали на месяц вперед. По улицам снуют грузовики с теми, кто эвакуируется: мешки, чемоданы, ящики, подушки; люди закутаны кто во что горазд. Вечером по радио передают постановление Моссовета, что все предприятия, магазины обязываются работать, как раньше, и милиция должна следить за этим. (Никто постановлений не выполняет, прямо как сейчас.)

Во всех подъездах сняли и уничтожили списки жильцов. Сожгли домовые книги. (Когда через пять лет Юрий демобилизовался из армии и приехал домой, его не хотели прописывать: в какой-то чудом сохранившейся в домоуправлении бумажке было сказано, что он в 1926 году убыл в Крым. Он действительно «убывал» туда в том году с родителями на один летний месяц.)

Бомбежки и пожары продолжаются. Сигналы воздушном тревоги передавать прекратили. Очереди без конца и края. В очередях драки, душат стариков; бандиты отнимают последние продукты. Тех, кто уходит в убежище, обратно в очередь не пускают. На некоторых предприятиях начинают ломать оборудование — непонятно зачем: возможно, дают выход злобе против удиравших начальников и тех, кто допустил немцев до Москвы. Впервые говорят обо всем открыто, без боязни. (Тоже — как сейчас.) Юрий слышал, как один сказал на улице: «Лучше у немцев служить, чем у англичан, если до этого дойдет…» «Да уж, видно, дойдет», — отвечал другой. А из рупоров зычно раздается: «Ребята, не Москва ль за нами? Умрем же за Москву!..»

Люди произносят такие тирады — о партии, о былых драконовских указах, о брехне и славословии, за одно слово из которых в недавние времена говорившие исчезли бы навсегда с лика земли. Говорят о том, что на картофельных полях под Москвой женщины продолжают рыть противотанковые рвы, преодолеть которые для танков — все равно, что птице прорвать паутину… Однако в газетах пишут о «железном кольце укреплений».

В Москве начинается паника. Выражается она, главным образом, в том, что из города удирают те, кому по чину вроде бы не полагалось. Во всяком случае, в первую очередь. Удирают на служебных машинах, бросая свои предприятия, подчиненных. Понять их можно и нетрудно. Простить — труднее. Их и не прощали — заслоны, выставленные на дорогах, в лучшем случае заворачивали их, в худшем — стреляли по ним. Начались массовые грабежи, захват чужих квартир.

Юрий всего этого тогда не знал. У него был один маршрут: улица Горького — Малая Бронная — Тверской-Ямской переулок (там жила Миля), который он проделывал пешком или на дежурной «эмке» Управления. Ни дома, ни у Мили он теперь не ночевал: в Генштабе перешли на казарменное положение, почти все спали на столах и стульях. Диваны были нарасхват.

Еще раньше Юрий возобновил просьбы отправить его в действующую армию. Не знаю, просился бы он так, если бы знал заранее, что предстоит идти в пехоту, или, как тогда говорили, в стрелковые части — впрочем, он не представлял, куда его могут направить. Однако военинженер Павлов не уступал его настояниям; вместо этого Юрий был 5-го октября утвержден по приказу в должности помощника начальника отделения. И вот теперь, хочешь-не хочешь, приходилось «наступать на Куйбышев», как они шутили между собой с Саней Крупенниковым. (Еще шутили!)

Москва пустела. Продолжался массовый исход на восток. В один из этих страшных, не для Юрия, дней он привез Миле талоны на поезд — на эвакуацию. Сумел даже прислать машину, все ту же дежурную «эмку», чтобы отвезти ее с вещами на вокзал. Аня уехала раньше — к родителям в Омск: ей помог брат, работавший на военном заводе. Юрий помнит, как прощались с Аней в квартире у Мили, как Аня кинулась ему на шею — это его даже в тот момент поразило: он не привык к таким выражениям чувств.

Вообще же, тогдашние прощания — с родителями, с Милей, с другими друзьями — носили скорее деловой, будничный характер, нежели трагический. Во всяком случае, такое ощущение осталось у Юрия: ничего страшного, в книжках еще не про такое читали, вскоре увидимся… Пока, до скорого…

(Сейчас он все чаще думает: пожалуй, главной причиной этой эмоциональной тупости была не столько твердая уверенность в благополучном исходе, даже не юношеская беспечность и уж, тем более, не смелость характера — она и не ночевала в нем, — а просто род затянувшегося нервного шока от всего происходившего…)

В двадцатых числах октября второй эшелон Генштаба тоже выехал из Москвы. Автодорожное управление уместилось на нескольких грузовых машинах и одной легковой, ЗИС-101, в которой ехало начальство. Юрий сидел в кузове грузовика, под брезентовым тентом, который даже не был натянут, просто покрывал какие-то тюки, папки с не преданными огню бумагами, бочки с бензином, столы и стулья, а также чемоданы с кое-каким личным скарбом. Под тем же брезентом в полной темноте скорчилось несколько девушек-секретарш и Саня Крупенников. Холод не позволял откинуть тент и любоваться окрестностями. С каждым часом езды становилось холодней. Может, поэтому Юрий так прижимался к машинистке Кате, которую почти не знал раньше и лица которой не помнил. Они мало разговаривали, просто согревали друг друга. И, возможно, чтобы не мерзла рука, Юрий после недолгих колебаний просунул ее под Катино пальто и через кофту нащупал небольшую теплую грудь. Сначала одну, потом другую. Где и задержал руку. Катя продолжала молчать.

Так и ехали до Горького. Как ни холодно, все-таки им было наверняка теплее, чем Юриным родителям и его брату, которые незадолго до этого совершили свой путь туда же на открытых железнодорожных платформах.

После Горького погода лучше не стала, но появилась возможность согреться другим способом. Асфальтовое шоссе кончилось, они ехали проселками, по осенним российским дорогам, благотворное действие которых заключалось, пожалуй, только в том, что они внятно напоминали: что русскому здорово, то немцу смерть!.. Но и русскому не было здорово, и до «смерти немца» было еще ой как далеко; а вот для разогрева Юрия и всех едущих, кроме, разумеется, начальства, были все основания и поводы: кто же еще будет толкать машины, вытаскивать их сначала из горьковской, потом из чувашской, а уж потом из ульяновской грязищи?!

Саня Крупенников так ретиво делал это, что однажды угодил под колеса грузовика и уж после, в Куйбышеве, когда все несколько поостыли от путешествия, с неделю проходил на костылях. Но ретивости, к счастью, не утерял.

Когда дотащились, наконец, до Ульяновска (Симбирск), уже в ноябре, машины были в таком состоянии, что ехать своим ходом начальники не решились и всю колонну загрузили на баржу, которая черепашьим шагом поволокла этот мало полезный груз по реке Волге в Куйбышев.

Уже более двух недель отсутствовало в Красной Армии ее автотранспортное управление (и многие другие), не поступало от него никаких приказов, указаний, пожеланий, а все шло по-прежнему. То есть, очень плохо, но отнюдь не хуже, чем когда это управление что-то делало. И закрадывается страшная мысль: а нужно ли оно (и многие другие управления) вообще, и что, если без него (без них) вполне можно было обойтись в войсках — и, значит, не получать лишних бумажек с предписаниями, не снаряжать с фронта в Москву машин с трофейными подношениями начальству, не ждать от него ревизий и разносов?..

Седьмого ноября, в день 24-й годовщины революции, приплыли в Куйбышев. Но в этот день на берег допущены не были (еще одни сутки бедная Красная Армия провела без нескольких своих управлений) — в городе проходили парад и демонстрация, выступал с трибуны боевой маршал Ворошилов, незадолго до этого проваливший военные операции на ленинградском участке фронта, а еще раньше — начало Финской кампании. (Военная звезда его закатилась, видимо, с той еще поры, когда он пересел с буланого коня на бронированный автомобиль.)

На следующий день, разгрузив свои папки и тюки, обосновались на нескольких этажах Дома промышленности, который теперь назывался Домом правительства, поскольку и оно эвакуировалось туда же.

Что делало там правительство, Юрий не знал. Не знал и чем занималось его управление, и он сам. Саня Крупенников клятвенно уверяет теперь, по прошествии пятидесяти лет, что они планировали автоперевозки на главную базу, находившуюся в поселке Кряж. (Память-то какая у этого не слишком юного полковника!) Может и так, но опять же спрашивается: что, во всей Куйбышевской области некому было спланировать перевозку прессованного сена, обмундирования и кое-какой амуниции? Кровь из носу — нужны были светлые головы из управления Генштаба?.. Кстати, ютились эти «светлые головы» там же, где торчали целые дни, и ночевали опять на столах и стульях. А питались по талонам в городской столовой, куда нужно было выстаивать на морозе в многочасовых очередях… Не сравнить, конечно, с тем, как приходилось жить многим эвакуированным из гражданского населения, «но все же, все же…» — как сказал какой-то поэт.

Машинистка Катя с Юрием не разговаривала. Не то обиделась с запозданием на то, что он не там, где нужно, грел руки, не то — что перестал греть. Этот неразрешенный вопрос он унесет с собой в могилу.

Не успели они спланировать все перевозки сена и гимнастерок, как новый приказ: возвращаться в Москву! В Куйбышеве пробыли меньше, чем провели в пути туда.

Обратно ехали опять на машинах и частично в поездах. Юрий трясся в каком-то опытного образца автомобиле марки «КИМ», который он больше никогда не встречал в природе. То, что называлось дорогами, подмерзло, и ехать было легче. Поэтому с небольшой задержкой в Чебоксарах, где их опоил страшенным самогоном-«сучком» гостеприимный военный комендант города с усами, как у генерала Скобелева, они сравнительно быстро доехали до Москвы и разгрузились снова на улице Горького, 20.

Опять потекли унылые дни возле телефона, за составлением сводок. Старых друзей у Юрия в Москве совсем не осталось. На Малой Бронной в нетопленной квартире жила одна только Валя, но и та старалась ночевать у себя на фабрике. Живым существом был там для Юрия лишь старый их рояль — он ни капли не изменился, так же блестели черные бока и струны совсем не осипли от холода.

Снова в который раз Юрий канючит у начальника, чтобы отпустили в «действующую», и тот злится и кричит, но вроде бы начинает соглашаться, а тут в середине ноября Юрию присваивают очередное звание (не дремлет отдел кадров!) — «старшего лейтенанта», и он не знает, лучше это или хуже для того, чтобы умотать из надоевшего управления, но с удовольствием присобачивает третий кубик на петлицы.

Москва в эти дни выглядит полувымершей. Редкий транспорт с трудом преодолевает снежные сугробы, которые не убираются, прохожих мало, темень и холод. Ни от кого никаких сообщений — непонятно, работает ли почта. (Словом, почти как сейчас — в 90-х годах, когда опять взялись за строительство нового общества — на этот раз капиталистического. А как это делать — одна половина не знает, а другая — и знать не хочет…)

К ним на дежурную «эмку» посадили нового водителя, молодого грамотного парня по имени Витя из подмосковных Мытищ. Поколесив с ним по городу с разными поручениями, Юрий подробно узнал о том, что делалось за последний месяц в Москве и под Москвой, куда правдивей, чем из газет. И легче от этого не стало: немцы, по-прежнему, у ворот города.

Витя побывал уже на самой передовой, видел, как прибывали старики и подростки из народного ополчения — безоружные, неумелые — так, для большего счета. А еще из нестроевых частей, из войск ПВО — целые роты и батальоны, и с ходу в бой, туда, где оборону держали порой два-три местных милиционера или, в лучшем случае, стрелковый взвод с древними винтовками-трехлинейками и одним пулеметом Дегтярева против немецких танков и скорострельных автоматов. Ну и, конечное дело, погибали наши там навалом, или отступали — так, что пятки сверкали… И тогда что придумали?.. Против них, против своих же, заслоны поставили. «Заградотрядами» назвали… Слыхали о таких, старший лейтенант?..

Старший лейтенант не слыхал. Витя продолжал.

…Они там все партийные… Их «партзаслоновцы» — так и называют. И меня туда хотели, как комсомольца. Но узнали, что шофер, и… В общем, повезло… Из них вторую цепь делали, понимаете? Чтобы те, кто в первой, отступать не могли. А если кто отступал, его — раз! — и каюк… Но первая-то цепь быстро на землю ложилась… Насовсем… Тогда и самих «заслоновцев» очередь приходила…

А еще были отряды комиссарского авангарда… Тоже не слыхали?.. Их, говорят, сам товарищ Мехлис придумал. Разыскивали старых комиссаров, с Гражданской еще, и рассылали в части. Чтоб в атаку бойцов поднимать. «Вперед, за Родину!..» Их первыми и убивали… К нашему лейтенанту, помню, несколько таких стариков приходило с просьбой: «Запиши нас в свой списочек и домашние адреса пометь. Нам уж никому не вернуться, а ты, может, сумеешь когда сообщить семьям…» Нет, лейтенант Горбов тоже не сумел… А хороший был мужик, справедливый…

Перед строем также, бывало, шлёпали… Я такое повидал… Рассказать? Или хватит?.. Два у нас бойца были, оба из тульской области, молоденькие совсем. Мы тогда еще не на передовой стояли, но близко. И вот собирают нас чего-то вдруг у КП полка, и комиссар читает приговор. Этим двум. А они уже перед строем — без ремней, без петлиц, без звездочек. У одного, помню, уши от шапки торчали, как заячьи, — не по форме. Я еще подумал: какая теперь тебе разница… За что?.. За то, что на передовую рванули. Они говорят, что хотели скорее в бой, мочи не было терпеть, а им приписали, будто сдаться немцам спешили. Поди разберись, кто прав. Трибунал быстренько присудил: расстрелять. Один из них как упал на землю, так и не вставал и молчал все время, а второй сначала такое кричать стал… Все вы гады, сволочи, мудачье, прощенья вам не будет нигде и никогда, я еще приду к вам в другом обличье… Так прямо и сказал: в обличье… Свихнулся, наверно… А потом тоже на землю упал и лежит… Как тут команду «огонь» подавать?.. Командир батальона вынул тогда свой «ТТ», подошел к ним вплотную и застрелил. С четырех выстрелов. Смыл вроде позор со своей части…

А вы, правда, про заградотряды не слыхали? Ну как же, меня тоже хотели… Или я уже об этом говорил?.. По своим стрелять…

Эх, Витя, Витя со своим длинным языком!.. Где ты сейчас?..

 

2

И все-таки Юрий добился своего. Военинженер Павлов хмуро сказал, что приказом по Управлению старший лейтенант Хазанов назначается помощником начальника автодорожного отдела 20-й Армии Западного фронта. Отдел формируется здесь в Москве, в помещении технического училища имени Баумана. Знаешь, где?.. (Юрий, конечно, знал.) Прибыть туда нужно завтра, 4-го декабря, в девять ноль ноль. Все…

(Я смотрю на фотографию Юрия той поры — на пропуске в Генштаб — и очень хорошо понимаю добряка военинженера: ну, куда пошлешь такого мальчонку, на котором форма и знаки отличия лейтенанта выглядят, словно маскарадный костюм на восьмикласснике?!)

Юрий не знал, кто будет его непосредственным начальником, знал только, что 20-й Армией командует известный боевой генерал Власов.

Итак, с 4 декабря 1941 года Юрий стал в некотором роде «власовцем».

Не могу не сказать несколько слов об этой трагической фигуре и о самом движении.

За годы Второй мировой свыше 700 тысяч советских граждан перешли на сторону немцев, а вернее — показали свое неприятие Советов. Добавьте сюда несколько сот тысяч перемещенных лиц, а также беженцев, то есть тех, кто с самого начала добровольно (да, да!) уходили с отступавшими войсками противника, предпочитая жизнь на чужбине навязанному им раю… И что же получается? Более миллиона предателей? (Вдобавок к тем миллионам «врагов», которые уже гнили в лагерях.)

Выходит, либо что-то очень не так было в «королевстве солдатском», либо в этом же королевстве — миллионы выродков, и такая нация не имеет права на существование… Но, может быть, все это нужно просто назвать первым за годы Советской власти настоящим массовым Сопротивлением?

Однако вернемся к самому генералу.

После того, как война на участке 20-й Армии, в районе Волоколамска, превратилась в позиционную, Власов был переведен на должность командующего 2-й Ударной Армией Волховского фронта. Там, после неудачной Любанской операции с целью прорыва к осажденному Ленинграду, он был вынужден более двух недель скрываться в лесах, чтобы избежать плена. Прорваться к своим не удавалось. Когда зашел в одну из деревень за хлебом, колхозник, к которому генерал обратился, выдал его немцам…

Я ищу сведения о Власове в самом последнем энциклопедическом словаре, в энциклопедии «Великая Отечественная война» нет такого человека. Не командовал он 20-й Армией, 2-й Ударной. Все перечислены — Ремезов, Курочкин, Лукин, Ершаков, Соколов, Клыков… А Власова нет. И не было — как, опять же, Рауля у горьковской Насти. (Впрочем, прошу прощения: в 1998 году, через 52 года после того, как его повесили, краткую справку о нем опубликовал энциклопедический словарь, изданный в Петербурге.)

К концу лета 1944 года рейхсминистр Гиммлер решает сделать ставку на генерала Власова и тот дает согласие возглавить РОА — Российскую освободительную армию. Но какую? Антисталинскую. Конечно, ее финансировали и вооружали немцы — кто же еще? — но они же и боялись ее, не доверяли Власову. Безоговорочно поддерживала его лишь группа офицеров германского Генштаба, тоже настроенная против тирании, только гитлеровской. Возглавлял эту группу мятежников граф фон Штауффенберг, тот самый, кто в июле 1944 года подложит бомбу в резиденции Гитлера. Покушение было неудачным.

Вряд ли можно сомневаться, что целью Власова не была поддержка гитлеровских планов завоевания России (да в 44-м году у немецкого командования таких планов быть уже и не могло); Власов хотел одного: убедить советскую армию, народ повернуть оружие против Сталина и его приспешников, против режима. Это не удалось по многим причинам. Возможно, одна из них — очень уж просталинская политика союзников по антигитлеровской коалиции…

Граф Штауффенберг числится героем у себя в стране. Ему ставят памятники, о нем пишут книги, снимают фильмы. О генерале Власове у нас до сих пор говорят и пишут сквозь зубы, с оглядкой, с оговорками.

Конец обоих мучеников был схожим: если верить рассказам сотрудников Гестапо и КГБ, и того, и другого после долгих и страшных пыток повесили на мясных крюках. Сталинско-гитлеровские палачи дело разумели…

Ох, предвижу, как можно мне возражать, — с пеной у рта, опираясь на свидетельства очевидцев, доказывая, какие мерзости творили власовцы, как помогали немцам и их пособникам. И это чистая правда. Сам сталкивался с этим во время войны и ненавидел власовцев.

Но, как мы хорошо знаем: в семье не без урода — вернее, не без уродов, и последних было достаточно и в нашей родной армии (спросите у немецких жителей, у чеченцев, у калмыков, и не только у них); встречались они и в родных органах внутренней службы и безопасности; даже просто в родных городах и селах.

Вспоминая о власовском движении, пытаюсь говорить о его сути, не о подонках, которые могут замарать, и марают, любые знамена. По сути же движение было, уверен в этом, пророссийским, но антикоммунистическим, антисталинским…

5 декабря началось наступление наших войск под Москвой, и в тот же день Юрий отправился с колонной автомашин в сторону Волоколамска. За день до этого явился в Бауманское училище, доложил о прибытии начальнику автодорожного отдела 20-й Армии майору Панкевичу, немолодому, высокому, с не лишенным приятности лошадиным лицом; переночевал (не вынуждайте повторять) на столе и наутро сидел уже в холодной кабине ГАЗа. Но холодно не было: ведь он получил фронтовое зимнее обмундирование — шикарный белый полушубок, ватные брюки, валенки, теплое белье. (Ох, как его полюбили вши, это белье!) И, наконец, с полным правом нашил полевые петлицы на гимнастерку.

За рулем одной из машин, выстроившихся рано утром возле Училища, Юрий увидел немолодого мужчину со смуглым лицом и неистребимым кавказским акцентом.

— Садись, сынок, — сказал мужчина. — Меня Апресян зовут. Ашот.

Хотел Юрий гаркнуть, что никакой он ему не сынок, а старший лейтенант, который может… А что он может? Ничего не может. Даже не знает, откуда машины, с которыми предстоит ехать и что там лежит в кузовах, присыпанное снегом. Знает только, что почти в каждой кабине — командир, и всем приказано следовать по маршруту Солнечногорск-Нудоль-Волоколамск, возле которого разыскать штаб армии. Но главное, что он знает: наконец-то наступаем, наконец-то он едет к передовой!..

О днях и неделях первой военной зимы много позднее сочинил Юрий рассказ под названием «На военной дороге».

 

3

Рассказ Юрия

Я знал Ленинградское шоссе совсем не таким. Тогда по нему нечастой вереницей катили грузовые ЗИСы и полуторки, черные блестящие «эмки», легковые «газики» с брезентовым верхом; еще реже проезжали вечно переполненные автобусы; из дверей свисали пассажиры, и похоже было издали, что лопнул огромный красный тюбик и наружу полезла разноцветная начинка; изредка проносились казавшиеся очень шикарными ЗИСы-101, и совсем уж раз в год по обещанию появлялись доживающие свой век «линкольны» с металлической собакой на капоте, с необычным тройным музыкальным сигналом («а-э-а») и «паккарды», блестевшие остроугольной решеткой радиаторов. А сбоку от шоссе громыхали желто-красные трамваи с одним, с двумя прицепными вагонами: девятый номер, шестой, кажется, и еще двадцать третий — и все это негусто двигалось к заводу Войкова, к динамовскому пляжу, к Речному вокзалу, откуда начиналось путешествие по молодому тогда каналу Москва-Волга.

Его строили, помню, люди в телогрейках; видел, когда мальчишкой жил на даче в Мамонтовке, — их водили по нашей Пушкинской, в любую погоду, по размытой дороге, они шли покорной нестройной колонной, а с боков — охранники с винтовками, овчарки на поводках. Бараки, оцепленные колючей проволокой, стояли на пути к речке, мы гоняли мимо на велосипедах.

А сейчас мы с трудом протискивались по мосту над этим Каналом; сейчас на Ленинградском шоссе было тесно от людей и машин — не протолкнуться, как во время праздничной демонстрации. Только никто не играл на гармошке, не плясал, не хлопал в ладоши, не пел: «Эх, сыпь, Семен, да подсыпай, Семен…» или с подвизгиванием: «Лиза, Лиза, Лизавета, я люблю тебя за это…» Никто не хрустел кремовыми трубочками, не надувал резиновые шарики «уйди, уйди», не лузгал семечки… Не было ни песен, ни плясок, лишь гул моторов да скрип снега под ногами. И все это двигалось, шагало, ехало в одном направлении — от Москвы.

Шло первое наступление после начала войны. Было пятое декабря сорок первого года. И был страшный мороз…

После моста через канал опять образовалась огромная пробка, все застопорилось. Тогда у нас еще не было дорожной службы, не было громкоголосых с зазывной гимнастерочной грудью регулировщиц в красных нарукавных повязках с черным кругом и буквой «Р», и растасовкой машин на дорогах занимались старшие по званию командиры, которым случалось застрять в той же колонне.

Вот и сейчас какой-то здоровяк со шпалой в петлицах бегает вдоль строя машин, кричит, хватается за пистолет. Но никто его, конечно, не боится и никто, тем более, не обижается: понимают — человек торопится не к теще на блины, а ближе к передовой.

Не без помощи здоровяка-капитана пробка благополучно рассосалась, мы двинулись дальше. За Химками уже вскоре стали видны следы недавних утренних боев. Страшные картины — но как приятны они были сердцам и взорам после пяти месяцев отступлений, после щемящих сводок информбюро, после всех недоуменных слов и вопросов, опасений и страхов.

Вот первые деревни, отбитые у противника: разваленные дома, полуразрушенные церкви (впрочем, они и раньше были такими), черные квадраты пепелищ на белом снегу. И почему-то печи в этих разбитых снарядами или сожженных домах по большей части сохранились. Так дольше всего сохраняется костяк, остов погибшего существа.

— Смотрите, — сказал водитель моей машины Апресян.

Он показывал куда-то вниз, на дорогу, почти под колеса «газика». Там на обочине, в кюветах и немного дальше, уже в поле, — словно кочки, с которых стаял снег, бугрились мышино-серые и табачно-зеленые шинели. Их становилось с каждым метром все больше, этих серо-зеленых трупов — на снегу, в покореженных машинах, в подорванных танках. Они уже валялись в колее, и мы ехали по ним.

— Крепко вдарили, — сказал Апресян. — Давно бы так. Сколько наших до этого потеряли, это ж надо!

Я впервые видел результаты боев не на экране или на страницах книги, но не было во мне места для жалости к этим растоптанным людям; не было отвращения перед трупами. Имей возможность, я бы, наверное, приказал водителю развернуться, чтобы еще раз проехать здесь, еще раз коснуться колесами распластанного врага. Это были не люди сейчас, а признаки, вехи, символы долгожданного ответного удара.

Машина въехала в очередной разрушенный городок… Может, здесь задержался штаб?.. Но никто ничего не знал, а мы так и не приучились, ни тогда, ни позже, с немецкой аккуратностью расставлять повсюду указатели — чуть не к туалету. Убедившись, что в городе штаба нет, двинулись дальше. Дорога наступления свернула вскоре на Нудоль, к Волоколамску, и везде одно и то же: запорошенные снежком обломки, руины и раскинувшиеся в разнообразных позах серо-зеленые мертвецы.

Мимо провели первую колонну пленных. Показалось, внезапно ожили те, кого только что видели под колесами. Жалкие, замерзшие, в напяленных на уши пилотках, ноги затейливо обвернуты в солому — они уже меньше напоминали какого-то безликого врага, а были похожи на обыкновенных людей — испуганных, злых, удивленных, мечтающих лишь об одном: согреться!.. И как люди вызывали жалость.

— А где жители? — спросил Апресян, кивая на разрушенную деревню.

Он, как и я, больше молчал и глядел вокруг: наверное, тоже впервые увидел войну так близко.

И правда, не думалось в те часы, что почти везде тут женщины, дети, старики. Теперь уже, вглядываясь внимательней в однообразный страшный пейзаж, я порою различал затянутые мешковиной окна, человеческие фигуры, копающиеся в мерзлой земле, тонкие струйки дыма… Жизнь продолжалась.

Второй эшелон штаба армии мы разыскали в конце концов недалеко от Волоколамска в здании сельской школы. Приказы и донесения писались прямо за партами, а у школьной доски висели карты, только не физические Африки и не Австралия с Океанией, а подробные топографические карты Подмосковья с обозначением всех впадин, высоток и чуть ли не канав…

Автодорожный отдел помещался в третьем «А» классе, и сразу я увидел там двух однокурсников по Академии — капитанов Сергеенко и Шатилова, оба из другого учебного отделения, где занимались слушатели постарше, с командирским стажем. Еще в комнате находилась прехорошенькая девушка с кукольным лицом, волосами, подстриженными под скобку, по имени Вера, секретарь нашего отдела, и сам майор Панкевич. Я попытался по всей форме доложить о прибытии, но майор махнул рукой и сказал, чтобы я шел в столовую, ее уже развернули. А я-то был уверен, что сейчас мне и всем остальным будет приказано немедленно начать подвоз на передовую снарядов, оружия и чего там еще для продолжения наступательных операций.

Шатилов, когда я был уже около двери, весело спросил:

— Тебе бриться не надо?

— Не знаю, можно, — ответил я, проводя рукой по подбородку и удивляясь его непонятной веселости.

— Тогда зайди к парикмахеру, — сказал он. — Как выйдешь, направо, в сторожке. Не пожалеешь.

— Ладно вам, — сказала Вера. — Ему еще рано.

Я метнул на нее оскорбленный взгляд: как это рано? Вот возьму и усы отпущу, как у красавца Шатилова, да и кое-что другое мне тоже не рано, еще, может, сама узнаешь…

Так я говорил самому себе, направляясь к сторожке.

— Что? — радостно спросил седой небритый мужчина, когда я вошел туда. — Побрить или сразу освежить? — И подмигнул мне.

— Я не люблю одеколоном, — признался я.

— А внутрь?

И он открыл мне причину всеобщего веселья. Дело в том, что запасы водки у интендантов, так их растак, на сегодняшний день иссякли. И это плохо. Но ему для парикмахерских нужд выдали цветочного одеколона — залейся! Вон стоит, розовый, видишь? Сплошной спиртяга. И это хорошо… Без закуски можешь?

Не очень хотелось, но я молодцевато выпил без закуски и помчался искать кухню. Во рту было, как после бритья.

В отдел вернулся тоже веселым, заигрывал с Верой и размышлял о том, как устроимся на ночлег. Понял уже и примирился с мыслью, что сегодня не совершу никакого доблестного поступка, не внесу своего вклада в дело скорейшей победы над врагом…

А ночевали мы все (нет, не на столах!) на полу, и подозрительную активность при подготовке к ночлегу проявляли Сергеенко и Шатилов. Они принесли сена, уложили вдоль стены, накрыли брезентом. Лучшее место в углу отвели майору, рядом с ним улегся Сергеенко, потом галантно предложили место Вере, за ней — Шатилов, мне осталось улечься рядом с ним. Полушубками мы укрылись, шапки — под голову (я все боялся поцарапаться о звездочку), валенки сняли, но уже вскоре пришлось надеть, — и все уснули.

— Если замерзнешь, — сказал Вере Шатилов перед сном, — прижимайся ко мне.

— Или ко мне, — предложил Сергеенко.

Я ей такого предложить не мог, хотя и желал.

Впоследствии кто-то из моих напористых капитанов рассказывал мне, как они по-очереди совокуплялись тогда с Верой, которая охотно поворачивалась спиной то к одному, то к другому — что было и удобно, и тише, и незаметней, чем при других позах.

Этот спальный порядок сохранялся несколько дней, пока отдел не переехал в деревенский дом, где Вера поступила в полное распоряжение майора, но через некоторое время начала бросать призывные взгляды и на меня… Так мне, по крайней мере, казалось.

И на следующий после начала наступления день, и через несколько дней мне все не давали возможности совершить что-либо героическое. До обеда я снова составлял сводки и пребывал в довольно мрачном настроении, но в обед опрокидывал стакан «цветочного», и жизнь становилась значительно веселей. Вскоре подвезли обычную водку, мы стали получать наш фронтовой паек, а цветочным пользовались, только если ощущалась острая потребность добавить.

Я уже разобрался немного в обстановке и знал, что наша 20-я армия вела раньше бои в Белоруссии, участвовала в Смоленском сражении и Вяземской операции (где были особо страшные потери убитыми и пленными); была в окружении, кое-как вышла из него, и ее расформировали. (Генерал Власов тогда еще не был командующим.) В ноябре ее создали опять из частей оперативной группы генерала Лизюкова. (С одной из его фиктивных вдов — он погиб сорока двух лет — я встречусь через год в Тбилиси и нанесу ей невольную обиду.)

Еще я узнал, что слева от нас ведет бои 16-я армия, а справа — 1-я ударная. Что по немецким тылам лихо разгуливают конники генерала Доватора. (Через две недели он тоже погибнет, не дожив до сорока.) Правда, я не понимал и не понимаю до сих пор, какая польза от целого конского корпуса в таких снегах, при том, что противник давным-давно слез с седла и воюет на танках и бронемашинах. Впрочем, это не моего ума дело.

Узнал я также, что у нас на всю армию — один неполный автобатальон из старых ГАЗов и ЗИСов, машин не хватает и приходится, где можно (и где нельзя), одалживать. И что добрая треть из них требует ремонта. Не хватало и командиров для «ездок», так как машины отправлялись небольшими группами, подвозя в отдельные подразделения боеприпасы, живую силу, продовольствие, фураж — и потому мы, помощники начальника автодорожного отдела, будем тоже ездить в эти боевые рейсы. Это меня радовало, я с нетерпением ждал, когда очередь дойдет до меня. Ждать долго не пришлось. Кроме того, катал я в Москву с непрерывными донесениями, и на разные склады и базы. Все время на грузовых — легковых почти не было.

Наш отдел, если судить по названию, должен был заниматься и дорогами — ремонтировать, чистить, чуть ли не прокладывать. Но дорог либо не было совсем, либо их настолько покрывал снег, что взвод нестроевых стариков был не в силах его счистить. И все же они где-то, бывало, суетились со своими лопатами — в расхристанных шинелях, в телогрейках, похожие на пленных или арестантов…

Моя встреча с Колей Охреем произошла, когда я в очередной раз возвращался из Москвы по Волоколамскому шоссе.

Короткий зимний день быстро шел к концу, темнота застала нас задолго до прибытия на место. А ездить во время войны ночью — вроде циркового трюка под куполом цирка, да еще без лонжи. На фары надеты затемнители, так что машина движется вслепую, сама для себя ничего не освещая, только встречным напоминая о своем существовании проблеском тусклых щелок, похожих на мерцающие зрачки зверя.

Пошел снег, ветром его примораживало к стеклу, щетки очистителя беспомощно скользили по нему — обогрева не было и в заводе. Пришлось водителю, это был опять Апресян, опустить боковое стекло и ехать, высунув голову, подставляя лицо слепящему морозному ветру. Так было тоже не слишком удобно, и тогда он остановил машину и смекнул подложить под капот куски резинового шланга, чтобы нагретый воздух от мотора шел на стекло. Дело несколько улучшилось, в машине, правда, теплей не стало, но у нас не то, что у немцев, — были полушубки, валенки. Да и российский человек, как заметит впоследствии писатель Шолохов, все выдюжит. А он знал, что говорил.

Апресян мурлыкал восточную мелодию, мотор подпевал, я клевал носом. И вдруг чуть не врезался этим носом в лобовое стекло. Во всяком случае, если бы не ушанка, голове не поздоровилось. Машину занесло вбок, Апресян выругался чисто по-русски, без обычного своего акцента.

— Что такое? — спросил я.

— Лезет под машину, черт! — сказал он и выскочил из кабины.

Ничего еще спросонок не видя и не понимая, но не очень отставая в упоминании ближайших родственников, я сделал то же.

Возле правого переднего колеса маячила невысокая фигура. Косой лучик из прорези фары падал почему-то прямо на пуговицу пальто — черную большую пуговицу, и она сверкала, как кусок антрацита. Я успел разглядеть эту пуговицу на слишком легкой для зимы одежде, успел понять, что передо мной мальчик, и тут же поскользнулся и упал, чуть не треснулся о крыло машины. Встал, машинально отряхнулся и… снова брякнулся. И услышал смешок Апресяна:

— Что это вы, товарищ лейтенант? Не пили вроде.

Он опять засмеялся. В самом деле, смешно: как нарочно, как на сцене.

А мальчик молчал… Так мне и запомнилась эта встреча с Колей Охреем: сверкающая, словно антрацит, пуговица и полное молчание — когда, казалось бы, каждый нормальный мальчишка должен просто живот надорвать со смеху.

Коля очень замерз, просил подвезти. Куда? Он и сам еще не знал, не понял еще, не уложил в мальчишечьей своей голове, что ему теперь делать, куда идти, как жить. В кабине, усевшись между мной и Апресяном, Коля стал рассказывать.

Собственно, рассказывать было нечего, да и не рассказывал он — отвечал на наши вопросы. Мы узнали, что вообще-то они, Охреи, с Урал, но сюда приехали давно, Коле еще, наверно, двух не было. Отец — шофером в совхозе, мать тоже там, а еще сестренка Людка была… Убило их всех, в общем. То есть, насчет отца неизвестно: его как в армию забрали, с тех пор ничего. А мать и Людку — сегодня… то есть, вчера… а может, сегодня.

Для него уже смешались день, ночь, утро. Помнил только, как немцы вдруг заспешили, засуетились, захлопотали. И стали уходить. Но перед этим жгли все, что под руку попадет, — дома, сараи, даже будку собачью у них во дворе сожгли.

— Ну, а как мать-то? — тихо спросил Апресян, потому что Коля замолчал.

— А так, — сказал Коля. — Тут стрельба пошла… оттуда, отсюда… Ну, снаряд и вдарил…

— Эх, — сказал Апресян, — в землю надо зарываться, в землю. Тогда бы ничего…

— Ладно, — оборвал я его. — Чего теперь… И куда ж ты собрался? — спросил я Колю бодрым голосом. — Лет-то тебе сколько?

— Тринадцатый, — сказал Коля. — А куда? Меня люди там оставляли. Только я уйти решил. Им самим негде…

— К нам в роту поедем, — сказал вдруг Апресян. — Покормишься, чайку хлебнешь.

Он, может, просто так сказал, а мне пришло в голову, что хорошо бы Колю вообще оставить. Насовсем. Ведь бывает «сын полка»? Сколько об этом пишут. А он будет «сын взвода». Или роты.

— Хочешь с нами остаться? — сказал я Коле. Я не знал еще, как отнесется к этому начальство, но был уверен, уговорю.

— А вы кто? — спросил Коля. — В тылу или на фронте?

— А тебе где больше нравится? — засмеялся Апресян.

— Мы и в тылу, и на фронте, — сказал я. — Когда как. Везде нужны.

Я сунул в руки мальчику мешок с сухарями, наш «НЗ» — неприкосновенный запас, а сам пустился в изложение роли автомобильных войск в современной войне. Зря, что ли, экзамены не так давно сдавал?

Не знаю, полностью ли одобрил Коля наши задачи, — наверное, ему куда больше хотелось мчаться в танке или на самолете, или быть наводчиком орудия — может, такого же, из которого убили его мать и сестру… не знаю.

Коля Охрей притулился в роте обслуживания. Никто, конечно, не возражал. Хотя нет, был там один человек, помпотех роты, звали его Левьер Андрей Эмильевич. Лет ему было около сорока. Его не то дед, не то прадед пришел еще с Наполеоном, попал в плен, женился да так и остался в России. Отец Андрея Эмильевича, повар по профессии, родился до отмены крепостного права, но был еще жив, когда Левьер уходил на войну. Андрей Эмильевич о нем ничего не знал, и о жене и сыне тоже — все остались на Северном Кавказе, где сейчас немцы. Был Левьер маленького роста, седоватый, очень подвижный, очень вежливый; последнее выглядело совершенной аномалией на нашем фоне. Он почти не пил (еще одна аномалия) и любил женщин. В охотку, как большинство из нас, болтал о них, но никогда — цинично или пошло. (Третья и, пожалуй, последняя аномалия.)

Так вот, этот Левьер был категорически против того, чтобы Коля Охрей оставался в роте. Не только в роте, вообще в армии. Говорил, никакая это не доброта, а наоборот — жестокость и дикость: делать из детей военных; красиво это лишь в кино или в книжках, да и то ему всегда было неприятно читать про такое. И еще говорил, что лично он не будет мальчишку ничему учить, не станет давать никаких заданий, потому что не хочет участвовать в подобных делах… Но его особенно не слушали: ворчит старик.

А Коля прижился в роте, справили ему обмундирование, поставили на довольствие, и стал он настоящим бойцом…

Наступление на нашем участке выдохлось. Началась позиционная тягомотина. Машины по-прежнему делали ездки в разные стороны — в стрелковые полки, к артиллеристам, конникам… Я по-прежнему принимал в них участие, когда приказывали. Или сам напрашивался…

Однажды, когда я находился в расположении роты — в отделе, как обычно, делать было нечего — какой-то незнакомый лейтенант нашел меня возле машин, отвел в сторонку, назвал по фамилии, даже по имени-отчеству, кажется, и потом сказал:

— Слушай, у вас тут воентехник… как его… не выговоришь… Левуер есть?

— Левьер, — сказал я. — Помпотех.

— А как он к вашему воспитаннику относиться? Которого ты доставил.

— К Коле? Да к нему все хорошо. А что?

Я понял, это из штаба — проверяют, как Коле живется; возможно, забрать хотят. Поэтому добавил:

— Он здорово помогает. Матчасть изучил. Карбюратор уже сам разобрать-собрать может.

— Молодец, — сказал лейтенант. — А чего он говорил про конечную нашу победу? Выражал сомнение?

— Кто? Коля?

— Да нет, этот… Лувер.

Не знаю, как у других, бывали у меня и до той поры весьма неясные сомнения кое в чем: ну, там, нужно ли так много людей и, в том числе, моего отца сажать в тюрьмы; все ли правильно в некоторых колхозах и совхозах, о которых я слышал; хорошо ли, что нельзя в магазине купить материю, часы, калоши… Но в чем ни я, ни окружавшие меня не сомневались, — даже в самые страшные московские дни, — это в нашей победе. Поэтому с искренним возмущением я сказал:

— Никогда он ничего… Откуда вы взяли?!

— Значит, знаем, — сказал лейтенант. — Что выражал… Лавуер… Сыновья, говорил, полка на кой ляд нужны… Женщины в армии… Сомневался. И других на свою сторону привлекал.

Я опешил. Во-первых, откуда ему известно, а во-вторых, ничего такого враждебного Левьер, по-моему, не высказывал, просто мальчишку жалел: война, мол, не для детей и так далее.

Я в этом роде сказал лейтенанту, но он не успокоился, начал выспрашивать уже не про Колю, а что говорил Левьер вообще — о немцах, об их наступлении, о нашем отступлении, о Верховном командовании, о Совете труда и обороны… Потом сказал:

— Напиши про все.

— Как? — спросил я. — О чем?

Он вытащил из планшета лист хорошей бумаги, вручил мне и объяснил, что я должен и обязан… как советский человек… всю правду… все, что знаю… в такое время… родина-мать зовет… враг не дремлет…

Мне и в голову не пришло отказаться: должен — значит, должен. Но все же понимал, что над Левьером нависла какая-то беда и нужно ее отвести.

(Это самое «должен» через четверть века во время вынужденной беседы с представителем того же «славного» ведомства даст отголосок и окунет меня в такую бездну ужаса и презрения к самому себе, из которой я с трудом вынырнул…)

Я взял бумагу и пошел в канцелярию роты, где были ручки и чернила. Сел подальше от писаря, начал писать.

Я приложил все усилия бывшего «короля» школьных сочинений, чтобы написать обо всем и ни о чем. Сообщил про то, как попал к нам Коля, как мы его одели, обули, как научили прочищать карбюратор, вулканизировать камеры, менять баллоны, отличать бобину от трамблера и диффер от рессоры и что теперь на очереди — научить его регулировать клапанб. Я писал, что главную роль в этом, а также в бесперебойной доставке грузов для фронта играет помпотех Левьер, который своевременно обеспечивает ремонт и обслуживание вверенного ему парка автомашин, который требователен к себе и к подчиненным, морально устойчив, делу Ленина-Сталина предан… Я даже подпустил два-три пейзажа и мне не хватило того листа, что дал лейтенант, пришлось просить у ротного писаря.

Я только не знал, как назвать то, что вышло из-под моего пера, и потому оставил без заголовка.

— Ого, — сказал лейтенант, когда через день я отдал ему обе страницы убористого письма. — Молодец.

Чем дальше он читал, тем меньше удовлетворения оставалось на его лице, но все ж таки проявил догадливость, когда произнес, складывая листы пополам и засовывая в планшет:

— Небось, «пятерки» в школе получал по этой…

— По литературе, — сказал я. — Зато с математикой плохо было. Особенно с геометрией.

— Ладно. Никому не разглашай в отношении нашей беседы…

Я не сказал Левьеру о разговоре с лейтенантом. Не хотелось его волновать. Так, во всякому случае, объяснил самому себе свое молчание…

* * *

Как-то наш майор Панкевич сам собрался в Москву, в автодорожное управление. Предложил поехать и мне — потому, наверно, что еще недавно я работал в том управлении, или оттого, что москвич, и можно, если появится необходимость, заночевать у меня.

Из кабинета московского начальства майор вышел удовлетворенный — то ли результатами визита, то ли тем, что в руках у него белели три талона в ресторан «Москва» — для себя, для меня и для водителя.

Ресторан выглядел таким же, как до войны: людно, дымно, шумно и неуютно. Большинство посетителей — мужчины в военной форме, но виднелись и особы противоположного пола. Недалеко от нас устроились за отдельным столиком три женщины вполне приличного домашне-семейного вида. Две — постарше, одна — совсем молодая. После принятой вовнутрь водки мы с майором обратили стойкое внимание на их столик.

— Познакомиться бы, — мечтательно произнес майор. — Только я не мастер этого дела. А ты?

Я тоже не был крупным специалистом, но меня вдруг осенило. Схватив бумажную салфетку, я написал на ней: «Уваж. женщины! Мы готовы к встрече с вами». И затем размашисто вывел: «Таранящий». (Не так давно летчик Талалихин протаранил в московском небе немецкий самолет и сам остался в живых. Погиб он немного позднее.)

Дальше все было просто: официант передал записку, женщины заулыбались, немного поломались и вскоре пересели за наш стол. Водитель доел и ушел в машину. Мы остались впятером.

Пошли разговоры о том, о сем, все больше о войне. Какие-то анекдоты. Выпили еще. Начали расспрашивать друг о друге, рассказывать о себе. Женщины, что постарше, были замужем, мужья на фронте. У обеих — в автомобильных войсках; выходит, почти родственники нам. Та, что помоложе, о себе не говорила ничего и вообще больше помалкивала. Мы с майором, переглянувшись, предложили поехать на квартиру попить чай, тут рядом, на Малую Бронную. Заодно и померзнем вместе. Женщины тоже переглянулись и дружно ушли в туалет, а когда вернулись, одна из тех, кто постарше, объявила, что отправляется домой, две другие согласились поехать с нами. Для меня странным казалось их согласие: они выглядели совершенно не такими, кто соглашается на первое предложение малознакомых мужиков. Такие принимают у себя дома, в семейном кругу, угощают чаем на кружевной скатерти и нудно рассказывают о детях, о работе, учебе…

В машине майор сразу же плюхнулся на переднее сиденья, рядом с водителем, — начальство оно всегда начальство, мы вчетвером устроились сзади. Молодой пришлось сесть ко мне на колени, но сквозь свои ватные штаны и толстый полушубок я ничего специфически женского не ощутил. Потом одна из женщин вышла у своего дома, и тогда Зина, так звали молодую, села рядом со мной. Она была немного пьяна, я видел это, но никакой призывности во взгляде, в жестах. Полное безразличие. Я уже пожалел, что затеяли все это.

В квартире у нас царил почти такой же холод, как на улице. Только ветра не было. Соседей не было тоже. Двери комнат стояли незапертые. Все вещи вроде на месте, рояль, как и прежде, поражал своим черным блеском и не был расстроен. Я сыграл на нем «собачий вальс». Этот вальс и начало траурного марша «Вы жертвою пали» — вот все, что я умел выдавить из благородного инструмента. Но зато какой звук!

На облезлую клеенку стола мы с майором выложили вытащенные из вещмешков припасы: куски сала, хлеб, водку и жутко вкусные кофейно-сахарные кубики. Поставили на электроплитку чайник, и пир начался по-новому. Водитель еще раньше уехал домой, он тоже был москвич.

Я уже не слишком отчетливо воспринимал, что происходит: кто о чем говорит, кто куда идет… Но, когда голова немного прояснилась, понял, что майора с подругой здесь нет, их голоса раздавались из соседней комнаты — бывшего «кабинета», где уже лет десять жила вселенная сразу после ареста отца супружеская пара. Сейчас милиционер Леонид Степанович был на фронте, его цыганистая жена с ребенком — в эвакуации.

Пить было больше нечего, следовательно, делать тоже, кроме одного — освященного веками. Но как в таком холоде приступать, я представлял туманно. Да и Зина по-прежнему не проявляла не только инициативы, даже намека не делала. А я без подмоги со стороны не умел.

Все же я умудрился пересадить ее со стула (темно-коричневый венский, я его очень любил) на примкнутый к буфету небольшой диван, где многие годы после возвращения из концлагеря спал отец. У матери была крошечная кушетка с высоким изголовьем, когда-то рыжего плюша, наполовину задвинутая под рояль. Я не понимал, как они умудрялись спать на своих миниатюрных полупродавленных ложах; а когда стал старше, иногда задумывался и о том, возможна ли интимная жизнь в таких условиях, и как следствие — есть ли она…

Я расстегнул зинино пальто, начал шарить руками по ее груди. Она сидела, как истукан, как Будда, которого я многие годы видел на диванной полочке в комнате у Мили. Я разобиделся, а от обиды недалеко до злости, и, желая причинить ей боль, сильно сжал грудь. Она вскрикнула, вскочила с дивана и… этого я никак не ожидал — смахнула со стола на пол чайник с горячей еще водой. Больше всего, помню, я испугался, как бы он не ударился о крышку рояля, но, слава Богу, миновало. (Десятью годами позже моя первая жена Марина, стоя тут же у рояля, почти в той же позе, что Зина, тоже кинет чайником, но не в рояль, а в меня, и тоже, к счастью, не попадет. Правда, повод будет совсем иной, но чайник, кажется, тот же самый.)

Я поднял чайник с пола, пошел на кухню за тряпкой, стал вытирать лужу. Зина безучастно сидела у стола. Я готов был выгнать ее сейчас в темноту, на улицу…

— Извини, — сказала она потом. — Нервы… Ты сделал мне больно.

— И ты извини, — сказал я великодушно.

Мы замолчали. Из кабинета через стенку и забитую досками дверь за буфетом слышался рокот голосов.

— Давай приляжем, — сказала Зина. — Я устала. Потуши свет.

Сказала, как сестра брату, как жена двадцатилетней давности.

Мы с трудом уместились на диване, не снимая ни обуви, ни верхней одежды. Молчали. Потом она начала говорить, а я слушал и не перебивал…

Позднее мне встречались во время войны лучшие друзья писателей Симонова и Эренбурга, а также вдовы прославленных генералов и чуть ли не маршалов, я слушал леденящие душу истории их жизни и не верил не единому слову, догадываясь на второй или пятой минуте, что этих писателей и военачальников они знают примерно так же, как я: в лучшем случае, по кинохронике. Эта почти бескорыстная страсть — быть особами, приближенными к кому-то из известных, охватила в первые годы войны многих мужчин и женщин.

Но Зине я поверил.

Ее отца, — монотонным голосом рассказывала она, — комкора Сергачева арестовали три года назад. С тех пор ни слуху, ни духу. Говорят: десять лет без права переписки. А это на их уркаганском языке значит — расстрел. Уж лучше прямо бы сказали, сволочи. А так — мать надеется. Я-то нет… У мамы болезнь очень серьезная… Не дергайся, не заразная. Через меня не передастся… Рак у нее. Знаешь, что такое?.. Иначе давно бы в ссылку загремели. Пожалела ее наша родная власть — умирать в Москве оставила. В трущобе… Да, не дергайся, я знаю, что говорю!.. У меня уж слез не осталось. А умрет, сразу меня загонят, куда Макар телят… Только я раньше сама… Слушай, если хочешь слушать… Тут не то что чайник кинуть — бомбу, побольше, чем немецкая… Не надо, не трогай, я, хоть и пьяная, все равно не дам… Не хочу… Ты мне детство мое нормальное напомнил… Школу… рояль тоже был… Ну, пусти… Я, если даю, только за большие груши. Правду говорю… У меня тело хорошее… Деньги-то, знаешь, как нужны? Особенно, когда человек болен… А у тебя их нет, верно? Разве что рояль ваш продать… Шучу… Если уж ложиться, то под интенданта пузатого или другого такого… У кого жратвы навалом и тряпки какие-никакие… Или колечко золотое… У тебя же нет?

— Было два обручальных, у родителей, — сказал я. — В торгсин снесли лет десять назад.

— Ну, вот видишь. Значит, лежи спокойно.

Я и так успокоился, пригрелся, хотелось спать. А Зина все говорила.

…Она училась уже в институте, когда отца забрали. Ее вызвали на комсомольское собрание, как на суд инквизиции. Требовали, чтобы осудила отца, отреклась от него. ей показалось, это не институт, а Канатчикова дача. И вся страна — сумасшедший дом… Стала кричать на них. Чайника там не было, а то бы запустила… Ее исключили… Да ей и так надо было идти куда-то работать…

Последнее, что я услышал, прежде чем уснуть: что лучше бы уж скорее немцы пришли… При них она бы, может, человеком каким стала… А при этих, проклятых…

Но, возможно, эти слова мне просто померещились — ведь не мог же нормальный советский человек не то что произнести, даже подумать такое! И потом, разве при немцах лучше было бы?..

Когда я проснулся, Зины не было. Каюсь, в первую очередь я посмотрел в сторону рояля: он стоял на месте, вазочки на нем тоже. А больше у нас и брать нечего. Не посуду же из буфета?..

Вторая женщина тоже ушла. Ну да, им же на работу.

— Все в порядке? — спросил я майора.

Он понял, о чем вопрос.

— Кажется, да. Не помню, очень пьяный был. Зато не замерз.

Я тоже мало что помнил о прошедшей ночи. Но тоже холодно не было.

Вскоре подъехал наш водитель, и мы отправились к себе в штаб армии.

* * *

В конце зимы приказано было мне съездить на станцию железной дороги — выяснить насчет грузов, и я взял с собой в кабину грузовика Колю Охрея. Станция была с виду маленькая, неказистая, к тому же наполовину разбита, но поблизости в лесу располагались большие склады.

Интенданта на месте не оказалось, надо было ждать, мы прошли в помещение, что осталось от небольшого вокзала: два обломка стены, печь, куски железа на обнаженных стропилах. Сохранилась, помню, станционная скамья. Сели возле печки, постарались вообразить, будто она пышет жаром. Воображение у нас было, как видно, довольно богатое, потому что вскоре, и правда, согрелись, оживленно заговорили о школе, об учителях, о книгах. В кармане полушубка у меня лежала повесть Горького «Трое». Я вытащил, стал читать вслух, хотя, пожалуй, книга эта не совсем для детей. Но так хотелось услышать звуки собственного голоса, произносящего не только слова приказаний и рапортов; так хотелось услышать слова о природе, о любви, о… Не знаю точно, о чем, только читал я увлеченно, Коля слушал с интересом, мы почти не обращали внимания на трещанье дрезины, гудки паровоза, на людей, изредка проходивших мимо, на мальчишку лет трех, сына путевой обходчицы. Она что-то делала на рельсах, а он копался рядом с нами в нагромождении камней, досок, битого стекла.

Коля был благодарным слушателем, я разошелся вовсю, читал с выражением, с чувством, с толком, и, когда неподалеку упала первая бомба, мы оба не сразу сообразили, в чем дело.

Застрекотали замаскированные где-то зенитки. Грохнуло еще раз. Зазвенели и посыпались остатки стекол, торчавшие в оконных проемах. Я лежал на груде присыпанного снегом мусора, а в голове билась фраза из книги, которую не успел дочитать до конца, когда взрыв поставил в нем преждевременную точку… «Он шел во власти этих дум полем… Он шел во власти этих дум полем…» Я собрался уже встать и оглядеться, когда услыхал прямо над собой рокот мотора. Летел огромный черно-серый «Юнкерс». Он был красив по-своему — как может быть красив хищный стервятник-гриф, несмотря на страх и неприязнь, которые вызывает.

— Митя! — услыхал я женский вопль. — Митя! Где?!

— Коля! — крикнул я.

Коля с каким-то виноватым видом поднимался с земли — под ним в неудобной позе лежал сын обходчицы. Коля прикрывал его собой.

— Митя! — опять закричала мать.

— Да живой он, — сказал Коля. — Все живые. Мы с ним под лавкой спрятались…

Мимо нас под руки провели раненого, невдалеке была еще одна жертва налета — большая черная лошадь. Осколок попал ей в грудь, оттуда хлестала толстая, как из пожарного рукава, струя крови, лошадь покачивалась на расставленных косо ногах — словно расшатавшаяся игрушечная. Потом колебания стали сильнее, еще сильнее, и она рухнула черной глыбой на снег.

Я увидел, что Коля с каким-то особым удивленным вниманием и состраданием вглядывается в лошадь и подумал: для этого паренька такими уже обычными сделались картины смерти людей, что гибель животного представляла куда большее потрясение. Для меня, во всяком случае, было так. В тот момент… И до сих пор отчетливо вижу, как раскачивается черная тяжелая лошадь… Сильнее, еще сильнее…

Это было уже во время оттепели, недалеко от Высоковска. Мы везли снаряды. Везли долго, вытаскивая каждую машину на себе, люто завидуя обгонявшим нас ездовым, чей гужевой транспорт медленно, но верно продвигался вперед, чавкая копытами в лужах и потряхивая грязными хвостами.

Смеркалось. Дорога через поле и так была размыта, а в сумерках приходилось определять ее вообще наугад: всюду, куда ни посмотришь, серая полужидкая каша с белыми прожилками снега. Хорошо еще вперед вырвался один из ездовых — он скользил по грязи в санях, запряженных сытой лошаденкой, и служил нам неплохим ориентиром.

Я ехал в головной машине, грыз любимые свои черные сухари и напевал новую фронтовую песню, которую недавно во время одной из ночевок услыхал в землянке у саперов.

Мы б никогда не расстались, Нас разлучила война-а, Люди надели шинели, Встала на битву страна.

И потом шли такие слова — они мне особенно нравились — а то, о чем рассказывали, казалось почти сказкой:

Бакенщик ехал на лодке, Пела гармонь вдалеке-е; Тускло в воде отраженный Плыл пароход по реке…

Страшный взрыв потряс воздух, комья жидкой земли залепили лобовое стекло.

— Стой! — заорал я водителю, но тот и сам остановил машину.

Я выскочил из кабины, огляделся. Впереди нас только-только оседал на землю поднятый фонтан грязи. И не одной лишь грязи… Мы всмотрелись и поняли, что произошло.

— Противотанковая, что ли? — сказал водитель. — Ишь, как рвануло!.. Может, две зараз?.. Залазьте в машину! — крикнул он вдруг. — Это ж минное поле! Дорога, она правее… Сбился мужик с пути…

Теперь я тоже видел: подобие дороги — справа, а слева, на фоне закатного неба, — палка с дощечкой, вроде креста. Это и правда выглядело сейчас как крест — как памятник тому, кого за минуту до этого мы называли «ездовым» и «мужиком». И написано было на кресте: «Осторожно, мины!»

Став на подножку, я передал по колонне, чтобы все сдали назад строго по той же колее, из машин не выходить. Снова забрался на сиденье и вдруг подумал: а если ездовой жив? Бывают ведь чудеса… Надо пойти посмотреть… Пойти по минному полю и посмотреть. Или послать кого-то. Послать кого-то на минное поле… Нет, пойти должен я… Но ведь я командир и разве могу?.. А мои бойцы — они могут?.. Должны?.. И какая разница в данную минуту — минное это поле или пшеничное? Там сейчас человек, который, быть может, еще…

Что это? Мимо кабины промелькнула знакомая фигура в одежде не по росту… Коля!

— Колька! — закричал я, отворяя дверцу и спрыгивая на землю. — Колька, не смей! Назад!.. Сейчас же назад!.. Куда?! Слышишь?.. Сволочь!

Коля Охрей бежал в огромных своих сапогах, бежал к тому месту, где взорвалась мина. Бежал, не разбирая дороги, зная только одно — нужно помочь… если можно, помочь… спасти…

Еще один взрыв… Все. Конец.

Так и погиб Коля Охрей. Там и похоронили его — неподалеку от креста «Осторожно — мины!»

Андрей Эмильевич Левьер два дня после этого ни с кем слова не сказал; потом — ничего, отошел. А тот лейтенант — он приезжал дознание вести — сказал мне, помню:

— Повезло этому мужику… Лаверу… что мальчонка, бедняк, подорвался. А то не миновать бы… Теперь прекратить велели… Чего уж…

И на этот раз я ничего не рассказал Андрею Эмильевичу. А вскоре переменчивая судьба разбросала нас по разным военным дорогам…

 

4

Не знаю точного дня, но наступило такое время, когда майор Панкевич начал ревновать секретаря отдела куклоподобную Веру. И почему-то больше всего к Юрию. Хотя, видит Бог, Вера стала тому даже не очень приятна после откровений сокурсников-капитанов о том, как она бойко поворачивалась по ночам спиной то к одному, то к другому. Впрочем, возможно, они малость приврали.

Что касается старика, как называли майора в отделе, то, вполне возможно, он по-настоящему влюбился, и Вера, чтобы покрепче его привязать, выдумывала всякие небылицы о своих действительных и мнимых поклонниках. Во всяком случае, стало заметно всем, что он старается не оставлять ее одну даже в комнате, а если уезжал, то либо брал с собой, либо отправлял в штаб с поручением. Если не получалось, становился придирчивым, подозрительным, и всем была понятна причина. Вера же продолжала свои заигрывания со многими, а на Юрия глядела откровенно призывно, что и вызвало, так он себе льстил впоследствии, скорые перемены в его судьбе.

В начале марте его уведомили, что по решению Управления он переводится на такую же должность в автоотдел 11-й армии — той, что обороняет рубеж восточнее Старой Руссы. (В январе-феврале наши войска пытались захватить этот город, даже создали угрозу окружения для одной из немецких армий, но из этого ничего не вышло, и еще два года он находился в руках противника.)

Юрий не переоценивал своих возможностей, не воображал, что с его прибытием в 11-ю армию дела на том участке фронта сразу пойдут на лад. Но, все же, надеялся, что там найдется побольше настоящей работы и она будет интересней и опасней… Он ошибался. Делать вообще было нечего, если не считать составления бумажек и совсем редких выездов на передовую для проверки, как идут перевозки. Ну, бывал он в землянках у «стрелков», у саперов, глотал с ними водочку и спирт, слушал их байки; засыпал под нечастую дробь немецких пулеметов и нашу, ответную… И что с того?.. Ненастоящая какая-то война…

Один из этих выездов особенно хорошо запомнился — когда вынужден был потом добираться с передовой к себе в штаб, в основном, пешим ходом, потому что дороги окончательно развезло, и его тоже: гостеприимные артиллеристы напоили под завязку. А на закуску была таранька — поэтому пить хотелось немыслимо.

Он шел по однообразной серой равнине, по хлюпающей липкой грязи, с трудом вытаскивая из нее сапоги и качаясь, как хотелось думать, от усталости. Казалось ему, он бредет по пескам Сахары, словно какой-нибудь Лоуренс Аравийский или, как его? — Ливингстон: так было жарко и душно, так мучила жажда. Если бы в море грязи нашлось хоть какое-то подобие лужи, он без колебаний припал бы к ней иссохшими губами, словно заблудившийся в пустыне странник.

Но луж не было, вообще ничего не было — он сбился с дороги, и в несколько затуманенном мозгу мелькнула мысль, что так вполне можно забрести на минное поле, как случилось недавно с его автоколонной, когда погиб бедняга Колька Охрей, или, что еще хуже, попасть в расположение немцев. «Ты не военный! — ругал он себя. — Ни карты, ни компаса… Ты просто дерьмо!» И он был совершенно прав — во всяком случае, в первой части своего обвинительного заключения.

Еще час мучительной ходьбы… Может, два… Или двадцать два… Он в отчаянии, хочется упасть и больше никогда не вставать. Временами кажется, он видит мучительный сон и вот-вот проснется… Или читает что-то из Джека Лондона, и на самом деле это не он, а настоящий он сидит сейчас на зеленом бабушкином диване, поджав под себя ноги, положив книгу в бело-коричневом бумажном переплете на валик, и свет от окна немного затемняется прямоугольником стоящего под углом зеркального шкафа, в который он часто не без удовольствия смотрится и где сейчас отражается высокая кровать с черными металлическими дугами в изножье и в изголовье и хрупкий столик, а на нем лампа со стеклянным зеленым абажуром… И в комнату сейчас войдет баба-Нёня и скажет: «Люка, иди наконец обедать! Сколько можно звать? Подавай-принимай целый день!.. Все скажу папе… Крутишься тут, как белка в колесе!..» Он хочет, как обычно, раздраженно ответить, но губы так пересохли, что не разжимаются, и он может только мысленно произнести и произносит почему-то: «Мама…»

И тут с пригорка — оказывается, все время взбирался по склону — он видит какую-то деревню. И очень рад этому. Но вдруг в голове отстукивает: а если там немцы? И начинает думать, как, в сущности, прост в этой жизни переход из одного состояния в другое — как на опытах по химии в пробирках или колбах. Сейчас ты командир Красной Армии, а сделаешь всего несколько шагов — и уже пленный… И сразу все станет по-иному — иной вид жизни… Или — несколько шагов, и в тебя — хальт! — стреляют, и ты уже не здесь, тебя вообще нет и не будет…

Но мысли были отдельно от него, сам он уже начал спускаться под уклон к деревне, скользя, едва не падая, бормоча ругательства по адресу немцев, и грязи, и самого себя…

В деревне, казалось, все было тихо. Дома целые, ни машин, ни танков, ни людей… Кто же там, все-таки — наши или немцы? Последние были для него в то время фигурой еще, в общем-то, почти условной: видел он их близко разве что на экране, если не считать пленных, которые едва похожи на людей, или мертвых — на поле…

Внезапно ему стало до жути интересно: что там за этой тишиной? Неужели настоящие немцы? А как по-немецки: «Я командир Красной Армии, и я ничего говорить вам не буду!..»? Неужели правда: один шаг — и все?.. А, будь что будет! Как это в «Герое нашего времени»? Фаталист… Русская рулетка — заложил патрон в барабан револьвера, крутанул, приставил к виску — и… пан или пропал!.. В конце концов, чего хорошего знал он в этой жизни? Скандалы с бабой-Нёней, ругня с соседями в тесной квартире, тоскливое существование в Ленинграде, друзей всех раскидало неизвестно куда… Любви настоящей нет… Все он уже видел, ничего стоящего не было и не будет… И тут возникло круглое некрасивое лицо с добрыми умными глазами, лысый череп… Юрий услыхал знакомый мягкий голос, который напевал «тотль-то, тотль-то…» Дурацкую песенку… Когда это было? Пятнадцать (шестнадцать, семнадцать) лет назад?.. Отец… Совсем еще недавно они вместе пилили сосну у них на даче… Немцы не любят евреев, сажают в концлагеря, вынуждают говорить про самих себя: «я грязная еврейская свинья». Как того профессора из романа Вилли Бределя… Но Юрий ведь не похож. И у него нет обычного для иудеев признака… Зато отец похож… Нет, он все-таки здорово пьян. Ни капли не протрезвел за дорогу… И воды, так хочется воды… Полцарства за стакан воды…

Юрий вошел в деревню. Одна длинная улица, заборов нет. Какая-то бабка копошится возле избы.

— Что за деревня? — спросил Юрий.

Бабка разогнулась и оказалась совсем не старухой.

— А ты откуда будешь?

— Да вот иду в штаб, заблудился немного. Пить хочется… Немцев нет?

— Сейчас пойду спрошу, — непонятно сказала она и быстро скрылась в доме.

Начинается, — подумал Юрий с каким-то безразличным интересом. Больше всего хотелось, чтобы женщина вынесла ковшик с водой.

Она вышла, но без ковшика, с нею был крепкий по виду старик, еще одна женщина и мальчик, который сразу побежал вглубь деревни.

— Говоришь, в штаб идешь? — спросил старик. — А в какой?

Юрия стала злить эта ситуация: что они ему допрос устраивают? Про немцев не говорят, пить не дают.

— В штаб армии, — сказал он. — Я оттуда. — Говорить было тяжело, он не узнавал своего голоса. — Немцы далеко?

— Не близко. Тут все свои. А тебе кто нужон?

— Я ж говорю, штаб! Документы, что ли, показать?

— А и покажи.

— Пить дайте! Все пересохло. Тараньку ел.

Стоявшие рядом с ним переглянулись. Дед подошел поближе, вгляделся.

— Да ты вроде выпивши?

— Выпивши, выпивши… В артдивизионе угостили. Перебрал немного.

— Ну, если выпивши, то наш, — решительно сказал дед. — Манька, поди скажи, не надо людей беспокоить… Мы уж подумали, шпиён какой, в особый отдел заявить хотели.

— Вот мне туда и надо, где особый отдел, — сказал Юрий. — В штаб армии…

Вторая женщина уже принесла воды, он никак не мог оторваться от ковшика.

Штаб армии, как он мог понять из объяснений, был не очень далеко, но надвигалась темень. Ему предложили заночевать, он согласился, поел со всеми картошки, выпил какого-то жуткого самогона с керосиновым запахом, после чего стало легче.

Назавтра он благополучно добрался до штаба, где его отсутствие, как и присутствие, почти не замечалось, потому как и не требовалось.

 

5

Шестого ноября 1941 года верховный главнокомандующий Сталин сообщил всей стране, что наши войска потеряли к этому времени 350 тысяч убитыми и 378 тысяч пропавшими без вести — то есть 728 тысяч человек. А немцы, по данным родного Иосифа Виссарионовича, не досчитались убитыми, ранеными и пленными четырех с половиной миллионов солдат и офицеров.

Начальник германского генерального штаба Ф.Гальдер докладывал в те же дни Гитлеру, что к 7 ноября того года потери немцев на советском фронте составили 145 тысяч убитыми и 29 тысяч пленными, — то есть 174 тысячи.

Первые данные отличаются от вторых всего на 4 миллиона 326 тысяч или почти в 26 раз.

Кому верить больше: вождю прогрессивного человечества или генералу — решать не мне. Но по недавно рассекреченным сведениям только в вяземском «котле» в октябре 41-го немцы захватили 655 тысяч пленных, о которых товарищ Сталин как-то подзабыл. А ведь был еще брянский «котел»… Впрочем, пленные для вождя не существовали — все они были предатели и вообще не люди.

А вот еще цифры, ставшие известными недавно. За первые шесть месяцев и девять дней войны (с 22 июня по 31 декабря 41 года) Советский Союз потерял 4 миллиона 473 тысячи 820 человек, из них в плен попало 2 миллиона 335 тысяч.

Теперь о московском наступлении (5 декабря 1941 года — 7 января 1942-го).

Западный фронт состоял из 50-ти стрелковых, 3-х танковых, 16-ти кавалерийских (зачем так много лошадей?) дивизий, из 16-ти стрелковых бригад, 2-х воздушно-десантных, 22-х танковых бригад. Численность войск — 748000 человек. Потери — 101 тысяча убитыми и 160 тысяч ранеными, всего — 261 тысяча. (Примерно 25 % от общего состава.)

Но это только один фронт из трех и только за один месяц. Если считать, как теперь пишут историки, что московская битва окончилась не в январе, а в апреле 42-го, то по тем же засекреченным еще недавно данным наши потери в ней составляют 2 миллиона 300 тысяч человек.

А победа? Она была. Но местного характера и больше всего морального свойства. Что, конечно, имело громадное значение. Однако… какой ценой? Хотя известно из песни одного достойного человека, что мы «за ценой не постоим…» Хорошо, «не постояли». Но на правду-то, по крайней мере, могли рассчитывать?

Нет, не могли. И, поскольку гордиться при таких жертвах и потерях нашим генералам и маршалам вроде бы нечем, создавались туманные лубочные картинки общего подвига, а конкретные факты сводились к смелым и отчаянным действиям одиночек-снайперов (Мария Поливанова), одиночек-партизан (Зоя Космодемьянская), отдельных пулеметных расчетов и стрелковых взводов, или к непонятному мне уже тогда безнадежному противостоянию двадцати восьми бойцов и командиров целой немецкой танковой колонне… Возникал вопрос, чреватый опасными последствиями для спрашивающего: где же были остальные войска, почему 28 храбрецов должны были заменять собой целый батальон или бригаду?..

То же происходило и во время финской кампании 39-го-40-го годов: страшные односторонние потери и полное их замалчивание. То же было и в прошлые века: русская армия всегда несла наибольшие потери — и относительные, и абсолютные. (Достаточно вспомнить «битву народов» под Лейпцигом в 1813 году.)

До второй мировой войны создалось твердое убеждение, среди военных тоже, что мы противника (немца, японца — любого) шапками закидаем. Под Москвой, и не только там, мы закидали его трупами наших бойцов и командиров…

Впрочем, что говорить о войне — а до нее? А после?.. Трупы умерших от голода на Украине, погибших в междоусобной бойне, на принудительных работах, расстрелянных и замученных в концлагерях, в тюрьмах…

Пепел сожженного отца, как мы знаем из книги нашего детства, долгие годы стучался в сердце Тиля Уленшпигеля. А в наши сердца?.. Можно ли в них достучаться?