Знак Вирго

Хазанов Юрий Самуилович

ГЛАВА III. «Мсье Копелиц и много разных лиц». Новая школа, новые друзья, новые увлечения… И новые аресты. Дача в Сосновке. Несколько Юриных собак и других животных. Марш заключенных под музыку Имре Кальмана. Студенческая тужурка дяди. «Веселый ветер» и Нина Копылова. Отелло из польских классов. Первый поцелуй. Планы мести. Великий дипломат Гиршенко

 

 

1

   — Устал я… Дать мне рюмку рома!.. Но что же? Нет прислуги дома?

— Я здесь! — кричит Юрин брат, Женя.

— Дурак! Сейчас не твои слова… Сейчас продолжает доктор Буссенар… Нет, с тобой совсем нельзя ставить пьесу! Сто раз тебе говорил: твои слова после того, как я скажу… что?

— «И много разных лиц…»

— Правильно. Значит, знаешь? Тогда будь внимателен. Продолжаем…

Завтра ко мне придет Жаклон, Великая особа он, Его все знают при дворе, С ним дружен герцог Гоноре.

(Автор пьесы еще понятия не имел о весьма неприятной болезни с похожим звучанием. Во время войны ее называли «друг бойца».)

…Мадмуазелле Деламор с дочуркой Элизой Также пожалует ко мне сегодня за эскизом…

(Стоп! Вынужден пояснить: драматург, при всей его эрудиции, еще путает «мадам» и «мадемуазель», а последнее слово произносит в точности так, как пишется по-французски.)

…который (эскиз!) для нее мой друг Котен Нарисовал и город Карфаген

(Почему «Карфаген»? Для рифмы, конечно.)

Изобразил он на рисунке этом. Еще пожалует ко мне же за билетом Мсье Копелиц И много важных лиц…

Ну, давай, дурак, чего же ты? Заснул?.. Нет, с тобой совсем нельзя… Ладно, я повторю последние слова, только смотри…

Еще пожалует ко мне же за билетом Мсье Копелиц И…

Дверь открылась, вошла баба-Нёня.

— Что вы тут кричите? Совершенно невозможно… И не стой с ногами на диване! Сегодня же скажу папе…

Юра спрыгнул с дивана.

— Ну, кто тебя просил! Кто просил?.. Я ведь летающий доктор… Всегда ты должна!.. Ничего больше не буду! Никогда не буду!.. Ни есть не буду… ничего… Надоело все!.. Я… не знаю просто… Нет, все кончено… Всё…

Так он кричал и бормотал — бессвязно, визгливо, почти плача. В полном отчаянии.

Он часто приходил в полное отчаяние, совершенно искренне, без всякого наигрыша — когда ему, на самом деле, казалось, что все, решительно все кончено, больше ничего не будет… и не надо…

Через пять… ну, через десять минут он напрочь забывал о своем отчаянии…

 

2

   И вот Юра закончил школу-семилетку N 5 в Хлебном переулке. (Как сказал один из его любимых в ту пору поэтов Лермонтов: «Была без радости любовь, разлука будет без печали…») Его перевели в другую школу, еще дальше от дома — на Большой Грузинской, напротив Зоопарка. Ближе всего к ним была знаменитая 110-я, с прославленным директором Иваном Кузьмичом, о фантастическом умении которого наводить порядок и дисциплину ходили туманные легенды, но Юру на ее порог не пустили.

Вообще-то этот мальчик был отнюдь не подарок для учителей: своевольный, не признающий авторитетов, обижающийся на любое замечание; заинтересовать его чем-то в школе было почти невозможно — ни на уроках, ни, как говорилось, по линии общественной работы. Единственной его «нагрузкой» было (в младших классах) — проверять чистоту рук и ногтей; а еще раза два принимал участие в выпуске стенной газеты, даже однажды ненадолго прославился белыми стихами о весне, написанными к I Мая. У него было абсолютное неприятие всяких собраний и сборов, с которых всегда норовил сбежать; он не умел выступать с речами, докладами или политинформациями и все годы всячески отбояривался от любых поручений по пионерской, а позже по комсомольской линии.

(Как ни странно, его пассивность не помешала тому, что в конце тридцатых, когда оканчивал десятый класс, ему, как и нескольким другим мальчишкам, какие-то любезные дяди в штатском, пришедшие в школу, ласково, но настойчиво предложили поступить в спецучилище НКВД. Наверное, стало очень уж недоставать кадров по обслуживанию дыбочных и расстрельных… Хотя, как известно, свято место пусто не бывает…)

Новая школа — 114-я Краснопресненского РОНО — помещалась в пятиэтажном здании (после войны его заняло министерство геологии); внизу — обширная, как в театре, раздевалка (не та «давиловка», что в школе на Хлебном); нормального размера классы и коридоры; большой зал — на верхнем этаже, а для физкультуры — особая пристройка. Все, как у людей. С учителями, правда, похуже: «историк» не умел довести ни одну устную фразу до естественного ее конца, всю дорогу «экал», с трудом читал даже по своей тетрадке; «литератор» (позднее Юра оказался у него в классе) был до крайности мягок и безволен (что должно бы вызывать жалость и сочувствие, но… куда там!..), уроки вел на одной ноте — под его голос только засыпать; вместо «женщина» он произносил «женШина» («Анна Каренина — падшая женШина»), чего ему, естественно, простить не могли; «физика» никто не слушал; «химик» кричал даже громче Эммы Александровны из бывшей Юриной школы; «немка» чуть не на каждом уроке заставляла всех декламировать одно и то же: «Ich weiЯ nicht was soll es bedeuten, das ich…» Во всяком случае, Юре только это и запомнилось… В общем, зверинец, почище, чем в Зоопарке напротив… Так считали некоторые юные циники…

Первого сентября Юра и отправился в эту школу: от Никитских — на 22-м или на 16-м трамвае. Позднее ему полюбилось ходить пешком — особенно, из школы: с племянником все той же Анны Григорьевны, Витей Фришем, которого перевели сюда из 110-й за недисциплинированность; с новыми друзьями — Колей Ухватовым, Андрюшкой Макаровым. Вот когда можно было, наконец, о многом поговорить без свидетелей, чего на уроках и переменах совершенно не успевали. Говорить же Юре хотелось все время и без перерыва — как их соседке Вере на кухне. Так он соскучился по настоящей дружбе.

В первый день занятий всех собрали сначала во дворе, где росли огромные тополя (они и сейчас там стоят — я видел), потом распределили по классам. Юра попал в один класс с Витей, в восьмой «Б», а Лена Азарова и Аня Балдина из его бывшей школы — в «Д». Все остальные были ему пока незнакомы, казались совсем чужими, как иностранцы, и очень взрослыми… Например, девчонка по фамилии Мишакова, рядом с которой он стоял во дворе: грудь у нее здоровенная, как у пожилой женщины, а она еще, он сразу приметил, нарочно ушила халат с боков, чтобы побольше запирало. Зачем это ей? Но лично Юре нравилось… А вон какая приятная, с толстой косой, нос вздернутый — прямо как у Тургенева в каком-то романе — зовут Катя Манопуло, из древних греков, наверное… Фамилия сразу вызывала в памяти распространенные тогда незатейливые рифмы-прибаутки типа: «Попандопуло — попа до пола» или «Титулеску — в попу стамеску»… Эта вот тоже ничего: нос маленький, тупой, короткая стрижка, а глаза какие красивые — большие и печальные — как у коровы. Лида Огуркова. Очень, оказалось, рассудительная девчонка. Юра часто потом возвращался с ней по Садовой после уроков — он любил разговаривать с Лидой, любил выслушивать ее разумные суждения о разных людях, вообще о жизни. (Но устроить собственную жизнь это Лиде, увы, не помогло: после школы многие годы опекала она детей своей спившейся сестры; сошлась с пожилым женатым; работала в регистратуре поликлиники за ничтожное жалованье…)

Юре повезло в этой школе: почти сразу появилось несколько закадычных друзей. Он еще больше сдружился с Витей, к ним присоединились упомянутые Коля и Андрей. Уроки были ему по-прежнему неинтересны, но дружеские отношения грели, захватывали — не хотелось, как раньше, под любым предлогом отлынивать от школы, наоборот: уже с вечера с нетерпением ждал следующего утра.

…Что они делали вместе, о чем говорили — разве вспомнишь? Никаких выдающихся событий за время их дружбы не происходило: им не случалось спасать друг друга от шайки вооруженных бандитов, вытаскивать из бурной реки или из горящего дома; смелость и благородство они могли проявить, и проявляли, лишь в малых делах: защищая честь друга от коварных и безжалостных нападок учителей, завуча, директора, нянечки, наконец; от клеветы и наветов со стороны какой-нибудь распоясавшейся девчонки или завравшегося мальчишки. Они были неразлучны на переменках; часто собирались у Коли в его комнатенке на седьмом этаже большого темно-серого дома на Садовой, где он жил с матерью и маленькой собачкой, которую редко (лифт в доме не работал), а может и вообще никогда не выводили гулять, отчего воздух в комнате приобрел устойчивый аромат, к которому, впрочем, быстро привыкали. Обычно, когда они вваливались туда после школы всей компанией, первое, что делал Коля, хватался за тряпку или газету, потом мыл руки и открывал форточку. Но это мало помогало. Хотя и не мешало дружескому общению — спокойному, на равных, без постоянного и стыдного опасения какого-либо подвоха, как то еще недавно было с Факелом.

Спокойствие — вот что обрел наконец Юра, и был так невообразимо рад, что прощал все грехи своей скучной школе, ее нелепым учителям, грозному директору Федору Федоровичу (по прозвищу «Федька Рощин, гроза слободки»), и сухой, педантичной (на самом деле, добрейшей души) Евгении Леонидовне, завучу.

(Кто скажет, почему директора школ измерялись всегда только по шкале «грозности»? Не есть ли в этом изначальная ущербность воспитательного процесса?.. Думаю, тут глубокие исторические корни: вожак обезьяньей стаи; глава полигамной первобытной семьи; предводитель племени дикарей; деспоты Ассирии и Вавилона, персидские сатрапы, синьоры средневековой Италии; грозные цари; великие вожди всех времен и народов — все они действовали силой, но не убеждением, унижали, но не возвышали, запрещали, но не разрешали. «Предводитель», «вождь» учебного заведения привержен тем же методам, и если ведет себя по-иному, это редкостное исключение из правил, вызывающее подозрение в глазах начальства и недоумение у подчиненных.

Во всяком случае, с точки зрения учеников директор — заведомый тиран, не человек, но робот, наделенный огромной властью, который призван все замечать, ничего не спускать, на все реагировать, за все наказывать… Многие учителя, и я, грешный, в их числе, в той или иной степени, следовали этому образцу.

Представьте себе удивление Юры, когда он увидел однажды зимним вечером на Тверском бульваре, как директор Федор Федорович играет в снежки с завучем Евгенией Леонидовной. Что у них роман, об этом ученики шептались уже давно… Они были неразлучны, эти два пожилых человека, и после войны тоже работали вместе в школе на Большом Гнездниковском. Какие-то любознательные мальчишки взорвали тогда во дворе школы найденную где-то гранату; одного убило, нескольких ранило; нужно было «реагировать», искать тех, кто «своевременно не проявил… не обеспечил… допустил…» И старого директора бесславно прогнали…)

Итак, впервые после давней и недолгой дружбы с Нёмой Кацманом, после утомительно-напряженных взаимоотношений с Факелом Ильиным Юра сейчас по-новому понял и оценил, что оно такое — истинная дружба, как много значит для человека; по крайней мере, для него. Он чувствовал, что готов ради нее на всё… Как ради любви — в книжках… И что с того, что Витька ругается, как последний извозчик, даже неприятно слушать, а Колька часто кривится и так ухмыляется, словно знает то, чего ты, дурак, не знаешь; что с того, что на Андрюшку сразу же чуть не все девчонки обратили внимание… Все равно, они трое — его лучшие друзья, и он уверен: если что, первыми прийдут на помощь. И он тоже, если у них чего-нибудь…

 

3

   В конце 34-го года убили Кирова. В то утро, выскочив из дома на сухую морозную улицу, как всегда, опаздывая, Юра не обратил внимания на траурные, красные с черным, флаги. В школе он узнал, что какой-то человек по фамилии Николаев стрелял в Кирова и убил его. Это произошло в Ленинграде.

Будет сильным преувеличением сказать, что на Юру произвело большое впечатление это известие. Он и не знал толком, кто такой Киров. То есть знал, конечно, что это очередной очень хороший человек, как все остальные вожди, руководители и соратники, но кем он был, кроме этого, и что делал, Юра не имел понятия.

Вообще смерть как явление мало еще тревожила его, тем более смерть незнакомых. Даже кончина Ленина, о которой он столько слышал на разных сборах и собраниях, видел картинки в учебниках и книжках, не вызывала у него скорбных чувств, и он в глубине души не понимал, зачем об этом столько говорить и писать. При этом он вовсе не был каким-то асоциальным, не от мира сего — знал, в основном, что творится вокруг, даже о том, что мы только что вошли в Лигу Наций; знал, что мы всегда хорошие, а они, там, всегда плохие; что они все время засылают к нам шпионов, которых мы своевременно (это совершенно ясно по кинофильмам) разоблачаем; слышал, что «живем мы весело сегодня, а завтра будет веселей» и что «жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее»; знал о росте забастовочного движения в странах капитала, об эксплОатации (тогда это слово писалось еще через «о») человека человеком… В общем, кое-что знал… Но, как бы это сказать… не верил безудержно, безусловно во все… то есть, в то, что оно именно такое, каким его рисуют. Не то чтобы убежденно сомневался, а просто до конца не верил. И не потому, что знал нечто другое — скорее оттого, что не пропустил это через свой опыт, и еще по той причине, что просто уродился таким — недоверчивым, скептичным: вы там говорите, кричите, пишете, рисуете — но почему я-то должен всему верить?..

Если бы в тот день убили не Кирова, а Сталина, Юра тоже переживал бы не больше.

(В семидесятых годах автор разродился такими стишками:

Я в общем не сентиментален И у восторгов не в плену, Я при словах «великий Сталин» И в детстве не пускал слюну…

То же Юра мог бы сказать и по отношению к другим вождям мирового пролетариата. И не потому, что не хватало слюны или знал о них что-либо компрометирующее — упаси Боже! Просто по природе своей не был предназначен для благоговения, идолопоклонства, для «культа личности», как впоследствии обозначил это безумие кто-то, вполне вероятно, из бывших самых ярых его жрецов…

Да, из нас вытягивали слюну, у большинства она волочилась по полу, но далеко не у всех. Да, многие пускали ее сами, нарочно, умело симулируя безумие, включаясь в него: ведь с сумасшедших и спроса меньше… Но, опять-таки, не все…)

По коридорам их школы, Юра не сразу приметил, ходили какие-то странные ребята — одетые по-заграничному, говорившие не на нашем языке. Это были поляки, они попали сюда через МОПР (Международная организация помощи борцам революции). Их родители были коммунистами, которые работали в подполье, сидели в польских тюрьмах, или просто те, кто рвались из буржуазной Польши в первую в мире страну социализма, страну всеобщего счастья и справедливости.

Через пару лет ученики-поляки уже влились в русские классы, и Юра подружился с одним из них — с Женей Мининым, курчавым, ширококостным, небольшого роста, очень способным к математике; последнее вызывало у Юры и зависть, и досаду, поскольку дальше таблицы умножения он сам намного не продвинулся.

После убийства Кирова тиски террора стали сжиматься все крепче. (Прошу прощения за стершуюся метафору, но то, что она обозначает, не сотрется никогда.) Постепенно, в последующие за этим два-три года, Юра все чаще слышал и узнавал об арестах знакомых и незнакомых людей, но сколького он еще не знал. (Не знал и о том, что именно тогда отца начали регулярно вызывать к следователю в Бутырки.)

Арестовали мать Жени Минина, учительницу младших классов, приветливую толстушку. Женя остался в их барачной комнате, во дворе Химического института, вдвоем с младшим братом, который вскоре сошел с ума и умер… (Спустя несколько лет Женя погибнет на фронте.)

Арестовали родителей Ванды Малиновской (они были работниками Коминтерна и жили в шикарном гостиничном номере на Тверской.)

Арестовали отца Мишки Брукмана. Их семья недавно вернулась из Харбина, где отец работал на Китайско-Восточной железной дороге, которую продали японцам. (Мишку тоже убьют на войне.) Арестовали родителей Рутковского, Кати Манопуло.

Арестовали…

Довольно. Не будем уподобляться тому благородному студенту, который задался в наши дни целью составить списки всех репрессированных и убиенных, начиная чуть не с 1918 года. Боюсь, ему не хватит на это жизни, даже если он, дай ему Бог, проживет до ста с лишним лет, как советский поэт Саша Красный… (Не путать с Черным.)

Отдельные трагические случаи, конечно, не складывались тогда у Юры в картину общей трагедии, так что ничто не мешало ему, как и раньше, спокойно вдыхать и выдыхать воздух, ходить на каток — в Парк Культуры, на стадионы «Правда» или «Искра»; в любимые кинотеатры — «Центральный», «Палас», «Художественный», «Великий немой», «Унион»; смотреть «Путевку в жизнь», «Марионетки», «Златые годы», «Соловей-Соловушко» — первый цветной фильм, «Юность Максима»… Много читать и по-прежнему испытывать радость от того, что окружен друзьями: они здесь, близко, стоит протянуть руку. С ними ничего не страшно — даже выпить портвейна из горлышка на школьном чердаке после уроков; даже выкинуть из окошка третьего этажа поломанный стул на школьный двор; даже подойти на перемене к Ире Каменец или к Нине Копыловой и сказать что-нибудь очень остроумное, совсем не покраснев при этом; даже явиться к директору, когда тот вызывает — за срыв урока биологии, за бесконечные опоздания, за беготню по коридору, за плохую дисциплину, за пререкания, за шушуканье и смех во время объяснения нового материала… А как не смеяться, если Борька Лапидус рассказывает, например, новые анекдоты. У него их огромные залежи; хвастает, что записал уже больше тысячи. (Если так, то он сравнительно легко отделался впоследствии, когда получил всего десять лет лагерей: по году за каждые сто анекдотов. Другой Юрин соученик, Лешка Карнаухов, живший вдвоем с матерью в жуткой деревянной развалюхе неподалеку от школы, и анекдотов-то никогда не рассказывал, а наоборот, служил во время войны в охране товарища Сталина, обеспечивая ему личную безопасность на переговорах в Иране, а заработал чистых двадцать пять лет…)

Но пока и Борька, и Лешка сидели за партами, Лешка, правда, с трудом: уж очень высокий, — и снаряды шлепались где-то вдалеке от них. Но поскольку огонь велся, в основном, не прицельный, осколки могли попасть в кого угодно. И попадали…

 

4

   Были, были, конечно, и малые, и большие радости во все годы, в том числе и в самые тяжелые. Не верьте клеветникам и наветчикам, которые все прошлое мажут одной лишь черной краской!

Разве не радостно, что отца Юры выпустили из лагеря и пока еще не посадили снова? Разве не приятно, что на проданные обручальные кольца Юрины родители могли свободно купить в Торгсине немного хорошей колбасы, кое-какую одежду и папиросы «Тройка»? Разве не чудо, что наконец отменили карточки и почти без очереди достали Юре брюки клёш, красноватые с искрой? (Цвета «взбесившейся лососины».)

И разве не хорошо, наконец, заиметь свою собственную дачу? А это случилось, и довольно скоро после того, как отец, прийдя домой, сказал, что у них в Комитете заготовок собираются строить дачный поселок; уже и название придумали — Сосновка. Будет он в Мамонтовке, по Северной дороге (теперь Ярославская), только от станции довольно далеко — минут двадцать пять ходьбы.

Надежда Александровна была сначала против: она вообще не любила никаких новшеств — будь то переклейка обоев, покраска дверей и рам, перестановка мебели, проводка радиотрансляции или замена крючка на дверях ванной комнаты. Но Самуил Абрамович убедил ее, и чуть ли не через год-полтора они уже поехали смотреть почти готовый дом. Он был бревенчатый (из бревен кое-где сочилась смола), из трех небольших комнат, с кухонькой и просторной террасой; а у самого крыльца, мешая проходу (и как только строители их не срубили?) стояли четыре березы, растущие из одного ствола. (Четыре сестры.) А какой участок! От калитки с трудом можно было разглядеть дальний его конец, который выходил на огромное поле. Справа и слева тоже немалое расстояние — до дач Каспина и Тинякова. Правда, внутренних заборов не было, но и споры не возникали насчет границ — такое земельное раздолье. Подобие забора — в виде слег — отделяло их лишь от того, что пока еще с трудом можно было назвать улицей, но уже носило имя Пушкина. Деревьев на участке была тьма-тьмущая — ни овощей, ни ягод в таком лесу не вырастишь; многие хозяева хорошенько разредили свои наделы, но Самуил Абрамович с Юрой спилили всего несколько сосен возле калитки, и у них там с неохотой вырастали на плохо ухоженных грядках кое-какие овощи и мелкая клубника.

Несмотря на то, что путь к бесклассовому обществу был пройден почти до конца, в поселке «Сосновка» сразу же начались классовые расслоения (не переходящие, к счастью, в классовую борьбу под лозунгом: «Грабь награбленное!»). Главным критерием принадлежности к высшему дачному сословию было наличие ставен и появление на голых слегах штакетника (да еще крашеного!); о пристройке сеней и возведении второго этажа и говорить нечего. Некоторые обзаводились всем этим довольно быстро, а дачи начальства — председателя комитета Клейнера, члена коллегии Лопатина и некоторых других — уже родились такими… И еще велосипед — тоже был признаком благополучия.

Юре в первый год пребывания на даче необыкновенно повезло: у него появился велосипед. Не собственный, не купленный — это было бы еще одним чудом, а предоставленный на целое лето в полное пользование. И сделал это Витя Фриш — конечно, с разрешения своих родителей. Да еще какой велосипед: фирмы BSA, три ружья, английский! Для совершенного счастья Юре нехватало только собаки, о ней он мечтал всю жизнь. Собаку как раз купить было и легко, и недорого, но из-за бабы-Нёни — она категорически и наотрез возражала! — ничего не получалось. Два раза, даже три, у них ненадолго поселялась собака, но все кончалось одинаково. Первый раз это был черно-белый Чанг, его отдали сразу же, как переехали с дачи в город. Второй раз — когда во дворе Юра увидел вдруг большого доберман-пинчера, тот кого-то искал и не мог найти. Юра позвал его, пес охотно пошел за ним в квартиру и без ломанья поел, что предложили. Ну, баба-Нёня устроила тут гвалт! «Только собаки не хватает! И так целый день вертишься, как белка в колесе, подавай-принимай, одни грубости слышишь!.. Не пущу в комнаты, без нее повернуться негде!..»

Пес и не рвался в комнаты. Он лежал в передней возле двери, словно ожидая кого-то, и изредка подвывал. Был он почти черный, с редкими коричневатыми подпалинами. Юра назвал его «Демон».

Отец против собаки не возражал, сказал только, что нужно дать объявление в «Вечернюю Москву»: «Пристала собака, через три дня считаю своей».

Трех дней не прошло. Уже на следующий день к ним без всякого объявление пришла женщина, которая сразу назвала «Демона» Ральфом и к кому он радостно кинулся, а она принялась журить его за исчезновение. И они вдвоем ушли.

И все-таки один раз Юра «донылся» до того (Надежда Александровна стала называть его «гнусик», как одного мальчика, с кем они познакомились семь лет назад на Кавказе и кто непрестанно гнусавил и что-то просил)… донылся Юра до того, что Самуил Абрамович в одно из воскресений разбудил его рано утром и сказал, чтобы скорее одевался и завтракал: нужно ехать по одному важному делу.

Трамвай номер 15 привез их на Птичий рынок; они вышли из вагона и сразу окунулись в море птиц, рыбок, собак, кошек, кроликов и морских свинок. Самуил Абрамович рассказал, между прочим, что морские свинки моря в глаза не видели и воды терпеть не могут, она для них хуже, чем для нас клопы. О клопах он вспомнил потому, что в их квартире они время от времени появлялись, и тогда, если бывал в продаже керосин, их принимались яростно морить: обнажались все матрасы, переворачивались диваны и кушетки и во все щели и щелочки щедро лили мутную пахучую жидкость. Юра так привык к запаху керосина, что он даже стал нравиться. (Как теперь — запах бензина…) Что же касается свинок, то Юра узнал еще, что родом они из Америки, живут в полях и питаются зерном и разными растениями. Так что никакие не морские, а заморские; так их раньше и называли… И тут Юра увидел щенка такой немыслимой красоты, что остановился, как вкопанный, хотя его толкали со всех сторон. Но он не мог отвести глаз от этого шоколадного, длинноухого, с карими глазами, белой звездочкой на лбу, и язычок свисал из пасти, словно розовая лента. Как будто всю ленту щенок давно проглотил, а вот этот кусок никак не может.

Его они и купили и назвали Арно (это река, на которой стоит, кажется, город Флоренция). Имя предложила Надежда Александровна.

Арно сразу же начал грызть мебель, которая, впрочем, никакой ценности не представляла, и делать свои дела в комнате и в коридоре, а Юра, конечно, не мог за всем уследить и беспрерывно бегать с ним во двор. Ему и два раза было лень пойти. И, конечно, баба-Нёня опять начала свое («вертишься, как белка… подавай-принимай… одни грубости…»), и кончилось все печально: она унесла куда-то щенка, когда Юры не было дома, и он так и не смог добиться, где же Арно.

Была у них и четвертая по счету собака — немецкая овчарка Гольди. Но это уже когда Юра учился в Ленинграде, а баба-Нёня постарела и ослабла. Бедный Гольди переболел мозговой чумкой, у него был нервный тик: дергалась вся голова. А вообще приветливый был пес, любил регулярно провожать Самуила Абрамовича к поезду на станцию Мамонтовка, когда жили на даче, и однажды не вернулся оттуда.

Что приключилось с бедным Гольди по дороге со станции, осталось неизвестным, но Юра одно время невзлюбил эту дорогу еще и потому, что по Ленточке, так называлась длинная улица, шедшая вдоль железнодорожного пути, имел обыкновение погуливать со своей компанией Свет Придворов, здоровенный бугай, которому ничего не стоило так просто, для своего удовольствия, напугать, обругать, а то избить кого угодно — так о нем, во всяком случае, говорили. Он был сыном пролетарского поэта Демьяна Бедного и жил неподалеку на шикарной даче за глухим высоким забором. Юра близко боялся к ней подходить. Однажды ему встретился этот Свет, который что-то крикнул и сделал угрожающий жест, но Юра благополучно удрал.

Жили у Юры и другие живые существа: черепаха, щегол, рыбки, даже кролик. Конец бывал один: от них быстро избавлялись. (И, положа руку на свое постаревшее сердце, автор не стал бы во всем винить только бабу-Нёню…)

Кажется, еще в первое лето жизни на собственной даче Юра с удивлением однажды увидел, как по их грязной Пушкинской улице — недавно прошел сильный дождь — плетется колонна мужчин и женщин с кирками и лопатами, в огромных сапогах, рваных телогрейках, в зимних шапках и платках; они не пели песен, как все, кто ходят в колоннах, и еще Юра заметил, что сбоку шагают красноармейцы с винтовками, у некоторых на поводке — собаки. Юра знал: неподалеку, по дороге к деревне Листвяны и реке Уче, стоят какие-то зеленые бараки, окруженные колючей проволокой. Но думал, там просто склады. А теперь догадался: в тех бараках держат преступников, врагов народа — этих самых мужчин и женщин. С той поры ежедневно — на рассвете, когда все еще спали, и в сумерках — по Пушкинской, меся невысыхающую дорожную грязь, проходили строем заключенные. (У Юры не мелькало даже мысли, что точно так несколько лет назад водили его отца.) А наискосок от Юриной дачи, по другую сторону улицы, жила (в доме без ставен и без штакетника) большая семья Ильчиновых. У них был патефон, и не то всего одна лишь пластинка, не то эту они любили больше всех, но вечерний марш заключенных проходил обычно под радостные женские вопли «Карамболина, Карамболетта», на музыку Кальмана.

«Карамболина, Карамболетта, ты солнце радостного дня!..» И тяжелые хлюпающие звуки шагов… «Карамболина, Карамболетта, ты луч звезды, далекой для меня!..» И собаки взлаивают, охранники покрикивают: «Не растягиваться!» «Всегда смеешься, всегда лукавишь и ускользаешь от меня…» Строй минует дачи и удаляется в сторону бараков и колючей проволоки… «Карамболина, Карамболетта, я все отдам, чтоб только ты была моя!..» Строй прошел. Тишина. И через минуту-две пластинку заводят снова… Большими почитателями Имре Кальмана были члены семьи Ильчиновых…

Эти люди (я имею в виду заключенных) работали на строительстве канала «Москва-Волга». Это они кирками и лопатами били и копали землю, чтобы через несколько лет вырытые ими котлованы наполнились водой, превратились в каналы и водохранилища, по которым поплывут белые пароходы с туристами; и чтобы на одном из них, в окружении юпитеров и стрекочущих киноаппаратов артистка Любовь Орлова с энтузиазмом пела бы: «Красавица народная, как море, полноводная…» И чтобы хор, которым дирижирует мальчик Алеша Наседкин, впоследствии известный пианист, бодро подпевал бы: «…как родина, свободная…» А будущие зрители чтобы дружно восхищались фильмом и, получив заряд оптимизма, шли бы домой, чтобы назавтра с самого раннего утра: «…не спи, вставай, кудрявая… встает страна со славою…» И так далее…

В эти же годы зрители ломились в Театр Революции на Большой Никитской, где шла пьеса Погодина «Аристократы» (была и кинокартина), «посвященная (так написано черным по белому в энциклопедии) социалистическому строительству». Речь шла о строительстве канала заключенными, только уже не от Москвы-реки до Волги, а от Белого моря до Онежского озера. И так уж было хорошо на этом «социалистическом строительстве», так благостно, что просто хотелось вскочить с театрального кресла в десятом ряду и мчаться на Белое море, чтобы влиться в радостные ряды ликующих «зэков»…

Года через два после возникновения поселка «Сосновка», когда улицы стали принимать вполне приличный вид, когда провели электричество, появился магазин и больше колодцев, — некоторые дачи вдруг опустели. Нет, не потому, что владельцы решили провести лето на Лазурном берегу или, извините, в Калифорнии…

Рыба ведь начинает… это самое… как говорится, с головы — и у них в поселке началось тоже с нее, то есть с начальства. В один прекрасный июльский день Юра с ребятами, проходя мимо дачи Клейнера, с удивлением увидели, что все ее окна закрыты вожделенными для многих ставнями, а на калитке — замок. Через некоторое время такую же картину являла дача члена коллегии Лопатина; потом еще несколько дач… Один из сосновских приятелей Юры, хорошо информированный Лемар (Ленин, Маркс) сказал, что совершенно точно знает — их всех посадили за вредительство: в комитета Заготзерно разоблачили очень много таких — которые обливали зерно керосином, гноили в поле, подсыпали отраву. А эти все, наверняка, руководили, и керосин доставали…

Через некоторое время арестовали сослуживца Юриного отца, Ямпольского. Его, как и Самуила Абрамовича, не так давно выпустили из лагеря. И вот опять… Больше он не вернулся. Жена Ямпольского выбросилась из окна московской квартиры.

Отец Юры тоже каждую ночь, вероятно, ждал незваных гостей: они любили приходить в потемках, дневной свет, видимо, не для них — днем они, быть может, повышали свою квалификацию, читали специальную литературу… Но отец ничем не выдавал своего беспокойства. Стоит ли удивляться, что он так рано умер?..

А сведения об арестах приходили с самых разных сторон. Арестовали Юрину тетку Раису Семеновну — ту, что подарила ему чернильницу с изображением Ленина… Арестовали отца Лены Азаровой… Отца Миши Волковицкого, который из польских классов… Отца Рутковского… Отца и мать Ванды Малиновской… отца… мать… дядю… брата… жену… тестя… (Впрочем, извините, я, кажется, повторяюсь.)

Кое-кого из этих людей Юра знал, однако в газетах о них ничего не сообщали. Зато много сообщали о других посаженных в тюрьму, которых Юра никогда не знал: о Бухарине, Рыкове, Каменеве, Зиновьеве, Чернове, Радеке, Пятакове и других…

А жизнь продолжалась. Светило солнце, звенели трамваи, гудели электрички, лаяли собаки…

Юра ходил купаться на речку мимо бараков местного концлагеря, обсуждал с ребятами, кто лучше плавает и кто из девчонок красивей; с неохотой полол грядки и отрезал клубничные усы; пил парное молоко, что приносили из села Звягино; читал книги, покачиваясь в гамаке, по-прежнему задерживая внимание на описании любовных сцен и дорисовывая их в своем воображении; ругался с бабой-Нёней; терроризировал брата Женю; с нетерпением ожидал, когда отец приедет с работы… Ходил в школу, в кино, в историческую библиотеку на Красной площади… Любил своих друзей и саму дружбу… Не любил физкультуру и все остальные предметы… Все больше заглядывался на девочек…

И наконец перешел в десятый класс.

 

5

   И опять — грустные строки дневника Владимира Ещина.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Не могу бороться со злом… Я пассивен и легко поддаюсь окружающей обстановке, настроению, людям… И при этом особенно плохо то, что я, кажется, способен — настолько податлив — сделаться косвенным участником зла, несправедливости…

Если бы у нас в семье были дружба и согласие, уважение друг к другу, к мнению каждого… если бы не насиловали ум, волю и совесть друг друга… если бы родители видели в детях полноправных членов семьи, а не только тех, для кого они обязаны каким бы то ни было путем добывать средства на жизнь, — то не пришлось бы переживать таких тяжелых минут…

Нужно читать Евангелие… Открыл — и сразу натолкнулся на слова: «Я свет пришел в мир, чтобы всякий верующий в Меня не оставался во тьме…» «Да не смущается сердце ваше; веруйте в Бога, и в Меня веруйте. В доме Отца Моего обитателей много…»

Всё о вере… Но как быть неверующему? И как заставить себя верить?..

Да, я, кажется, понимаю людей, которые впадают в мистицизм, переживают покаянное настроение, делаются религиозными, молятся. (Гоголь, Блаженный Августин, Руссо, Толстой…) Но мне даже это недоступно…

Чувствую себя каким-то мертвым. Сам от себя хотел бы убежать, да некуда…

11 июля

Опять скандал… И хуже всего, что слова не помогают. Ничего не помогает…

«Всё — обман; всё — мечта» (Гоголь).

* * *

Не случайно отвожу столько места дневниковым записям моего дяди. Перефразируя набившие оскомину слова, что все мы вышли из гоголевской «шинели», скажу: чувствую себя вылезшим из студенческой тужурки Владимира Ещина. Вылезшим, выросшим… Но не скинувшим ее целиком.

Был я, пожалуй, более активен в жизни, чем он, более общителен, не так склонен к рефлексии, не обделен друзьями и возлюбленными, но и более дремуч интеллектуально; и в свои семнадцать-двадцать лет не мучился выбором цели, стыдом за конформизм, свой или окружающих; не был склонен к анализу, не страдал от неверия, жил бездумно — я бы сказал «чужедумно»: думали, в основном, за нас… И это, вроде бы, устраивало.

Но, возвращаясь к прежней метафоре: под дешевой полосатой рубахой, под москвошвеевским пиджаком, на голом моем теле сидела все та же дядина тужурка. И давала о себе знать — натирала кожу… Она была не совсем впору: жала, тянула, не застегивалась на все пуговицы, но все равно плотно сидела на плечах. И сейчас еще порою чувствую, как давит ее потертый воротник, как рука моя тычется в подкладку рукава и не находит выхода…

Дядя же с почти маниакальной настойчивостью думал и писал все о том же:

…Нехорошо тому, у кого ничего нет внутри — высшего: будет ли это любовь к другим, самоотвержение или преданность искусству…

Бесконечно завидую тем, в ком творческий огонь заглушает все мелкое и гадкое в жизни. (Пушкин… Веласкез…)

…Сильно ненавидеть могут только фанатики, и это потому что они слишком узки, чтобы понять. А понять — сто раз уже говорилось — значит: простить.

Иногда окружающее так отвратительно, а иногда думаешь: только бы не было хуже! Ведь может быть совсем ужасно!.. О, Господи, да минует нас чаша сия!

Написал уже давно письмо к папе — да так и лежит оно у меня. Иногда кажется, это совсем ни к чему… Пусть делают, как знают… Думаешь, что поможешь, а вместо этого еще хуже… и каждый раз все труднее вмешиваться… Хотел написать и маме… Но как трудно это — и написать и отдать письмо. Особенно потому, что почти уверен: ничего не поможет…

Как папа ни груб, но чувствую, мы по отношению к нему вели и ведем себя очень гадко и совсем не так, как нужно было бы… Это ведь все равно, что бить лежачего. Нельзя видеть одни недостатки, нельзя быть такой злопамятной, как мама.

…Каждый день приносит все новые дикости… Неужели это он изрезал ее пальто, разбил чашку, поломал часы? И слышать каждый день ее эпитеты по его адресу! Слышать, как мать говорит детям такое об их отце!.. Где я? Среди сумасшедших или… Встаешь каждый день с отвращением… в ожидании чего-то… Так жить нельзя!..

…Прочесть Юргиса Балтрушайтиса.

…Прочитал стихи Мариэтты Шагинян. Очень неплохая поэзия…

13 июля

…Я ни к чему не относился непосредственно, ничему не отдавался всей душой, всегда был ребенком, со свойственной детям переменчивостью, потребностью ласки, бессердечностью… У меня плохая память; неспособность глубоко увлекаться чем бы то ни было, быстрое охлаждение… нехватка жизненной силы… усталость… Мне бы хотелось родиться женщиной… Я в одно и то же время слишком скептичен и слишком сентиментален…

(Вот, вот она, дядина тужурка, которую я так и не скинул с себя и в конце жизни!.. Даже знаками препинания похож на дядю: так же злоупотребляю многоточием, тире, точкой с запятой… Что касается памяти, то, право, не знаю: хорошо запоминал всегда обиды и номера телефонов, хуже — стихи и советы, и совсем плохо — главы из «Краткого курса истории партии» и «первоисточники», которые не один раз приходилось «сдавать» на экзаменах, но исключительно по шпаргалкам…)

 

6

   На экране московский паренек с не совсем обычной фамилией Грамматикати — тезка нашего главного героя — изображал одного из детей капитана Гранта. (Ровно двадцать лет спустя я встретил этого «тезку» в одном из домов отдыха на Волге — красивый, общительный энергичный мужчина, кумир женщин. Я смертельно завидовал его умению извлекать из всего удовольствие, ни минуты не скучать, быть душою общества…)

Как вышло, что Юра (говорю уже не о Грамматикати) вторично смотрел эту картину, он и сам толком не мог объяснить. Вообще-то он не любил ходить по второму разу, не любил смотреть фильмы в компании — только один. Привык с детских еще лет, когда хаживал в «Унион» и в «Великий немой» на разные заграничные комедии (их тогда часто показывали) — с Патом и Паташоном, с Гарольдом Ллойдом, с Мэри Пикфорд, с Бастером Китоном…

Но так уж получилось, что сегодня на большой перемене, когда Нина Копылова спросила, смотрел ли он «Дети капитана Гранта», они в «Центральном» идут, Юра ответил «нет» и покраснел. Не потому, что соврал, а потому что проклятая особенность: чуть что — краснеть. Как какая-нибудь Лиза Калитина из «Дворянского гнезда»; или голубоглазый воришка Альхен у Ильфа и Петрова.

Не только, если говорил с Ниной — краснел; с Ирой Каменец — тоже. Хотя знаком с обеими не первый день, вместе в драмкружке трубят. И потом, все-таки, он на целый класс старше: они еще только в девятом.

По правде говоря, глядя в зеркало — а делал он это нередко, Юра не ощущал себя старше кого бы то ни было: из зеркала смотрело на него совершенно детское лицо с припухлыми губами (бывший друг Факел не случайно дразнил «губаном»), с модным тогда «зачесом», который ни за что не получался, как у больших; а уж о росте говорить нечего: чуть не меньше всех. Но зато зеленоватые глаза — в них определенно что-то есть. А когда пристально смотрит, особенно если ладонью щеки и рот прикроет, то прямо не по себе людям делается — такой взгляд. Ему одна девчонка еще в восьмом классе говорила. Да он и сам знал, и, в общем, ему нравилась его внешность. Но вот однажды увидел себя в профиль — в боковинках трельяжа — и удивился. Чужое лицо! Оказывается, нос у него с небольшой горбинкой, глаз как-то странно растянут, лоб чересчур высокий — одним словом, не он! Хотя тоже на «вполне удовлетворительно» тянет… Если не больше.

Чтобы постоянно не краснеть, Юра пытался даже гипнотизировать себя. Смотрит пристально и неподвижно на свое отражение в зеркале и мысленно твердит: «Не красней, не красней, болван, дубина, не красней!..» И не краснел — если врал что-нибудь дома или на уроке не знал, что ответить; или если с Розой Альперович — маленькая такая, въедливая, всегда на первой парте сидит — начинал очередную свару. Но стоило на переменке хоть издали увидеть Нинку Копылову или Иру, или просто поздороваться с ними утром, как тут же все лицо заливалось краской, и приходилось делать вид, что нос у него зачесался или губы надо вытереть — чтобы как-то заслонить рукою лицо.

А все оттого, что где-то, в самом дальнем уголке мозга, таилась мысль, которой он и сам не хотел давать особого хода, мысль, в сущности, очень простая и незатейливая: что обе эти девчонки поинтересней многих других и что он был бы непрочь… нет, не влюбиться, еще чего!.. а, как бы это сказать… обратить на них свое внимание… Вернее, чтобы они обратили на него… Вот от этого тайного желания — не слишком сильного, потому что появлялось оно не каждый день, даже не каждую перемену — он и смущался всякий раз, как будто кто-то из них мог разгадать его мысли. (А может, и мог?..)

(Понимаю, все, о чем говорю, кажется сейчас анахронизмом, выражаясь по-нынешнему — «мутью», рождает мысль, что Юра был патологически инфантилен. Нет же! Тогда гораздо ближе к норме была стеснительность, поздняя осведомленность в вопросах пола, и куда менее нормальным считалось рано заниматься сексом, то есть, по-нынешнему говоря, «двигать мебель». Даже взять под руку, я уж молчу о том, чтобы обнять, поцеловать — было целым событием. К нему готовились, о нем сообщали под страшным секретом только самым близким друзьям.

В параллельном классе училась у них одна отчаянная «передовая» пара — Костя и Оля, которые, по слухам, уже делали «это самое»; и была еще Маня Соловьева, та, кажется, жила даже со взрослыми мужчинами. Но об этом рассказывали почти шепотом и, если не осуждали, то, во всяком случае, считали какой-то странностью, чуть ли не болезнью… (Не будучи ярым поклонником целомудрия, скажу, что нравы, выражающиеся формулой: «Пошли перепихнемся!», никогда не вызывали у меня в трезвом состоянии особой симпатии. Хотя грешен… Ох, грешен.)

Ира Каменец была новой ученицей. Когда Юра увидел ее в начале года — темноволосую, с задорным лицом, с легкой косинкой в глазах, она ему сразу понравилась. Потом он узнал, что живет она тоже на Малой Бронной, через дом от него. Это навело на смелую мысль, что они могут вместе возвращаться из школы и уж тогда… Дальше Юра еще не придумал.

Но возвращаться вдвоем не получалось: Ира обычно ходила с подругами — высокой, с ехидным лицом, Ремой и толстушкой Асей. Юра же плелся за ними — сначала с Витей, Колей, с Меликом Вартановым, потом все постепенно расходились, и он тащился позади девушек уже в одиночестве. Однажды получилось так, что возле Патриарших прудов Ира осталась одна. Юра ускорил шаги, приблизился к ней и, не зная, с чего начать, выпалил слово, от которого тут же залился краской:

— Наконец-то!

Ира повернулась к нему и с надменностью вдовствующей королевы переспросила:

— Что «наконец-то»?

И Юра почувствовал, как с него в одно мгновение спали чары любви, осталась лишь скука да желание поскорее дойти до ее дома и распрощаться. Он уже не понимал, как она могла ему нравиться. Ведь ничего такого в ней нет. И ноги какие-то, и глаза косят.

А Вите Фришу, в отличие от Юры, она нравилась все больше и больше. (Через несколько лет они с Ирой поженились и не расстаются до сих пор. Недавно ездили в Америку — к своим дочерям и внукам…)

На Нину Копылову Юра обратил внимание, когда судьба свела их в драмкружке. До этого тоже, конечно, замечал в коридоре и не мог упустить из вида, что все у нее на месте, все крайне привлекательно: короткий широковатый нос, черные брови, светло-серые в темных крапинках глаза, прямая прическа с небольшой челкой, полные губы и то, как ходит, как смеется, и что у нее под джемпером видно. Словом, красивей всех. Ну, если не красивей, то, во всяком случае, интересней, привлекательней, обаятельней — как пишут в книжках. В нынешнее время ее назвали бы сексапильной. Но тогда слово «секс», как и всякие Фрейды, его придумавшие, было под запретом, считалось таким же вражеским, как «буржуй» или «капиталист». Секс был прерогативой богатых, утехой толстосумов, забавой поклонников «желтого дьявола».

«…Веселый ветер… веселый ветер…» Ветер исходил, казалось, от Нининого лица, обращенного к Юре одной щекой и краешком блестящего глаза — легкий теплый ветер, который не отстранял, но притягивал: хотелось прижаться щекой к его источнику, хотелось самому запеть то, что раздавалось с экрана — «…моря и горы ты обшарил все на свете…» Но самого экрана сейчас не было, не было и бельэтажа, на котором они сидели, и людей в толстых осенних пальто, а был… есть только короткий, широковатый нос, прямые волосы и этот, такой блестящий, загадочный глаз, устремленный вроде бы на экран, но в то же время глядящий прямо на Юру, и все видящий в темноте… И еще есть плечо, в которое он упирается своим плечом и… очень жарко в этом зале, и хорошо, когда сидящая впереди женщина в шляпе поворачивает голову влево: тогда Юре ничего не видно, и он с полным правом наклоняется в другую сторону, и Нинин глаз становится еще ярче, а волосы щекочут ему щеку.

— …Читала «Дети капитана Гранта»? — спросил он шепотом, хотя терпеть не мог разговоров в кино: но так хотелось услышать голос, подтвердить себе, что все это ему не снится, а происходит на самом деле.

— Не мешай ты! — ответила Нина, и он резко отодвинулся и ясно увидел Паганеля, из-под которого уходил ослик, услышал, как щелкает семечками сосед слева, вспомнил, что он опять в ссоре с бабой-Нёней, и, значит, она будет нарочно с грохотом выдвигать из-под его кровати свою желтую коробку с постельным бельем…

А потом вновь помутнело полотно экрана, вновь из других времен и стран повеял теплый «веселый ветер»… вновь рядом было плечо и странный, до удивления, до замирания сердца, глаз — такой близкий, словно видишь его под микроскопом… И вновь — притаившаяся там улыбка, тайна, секрет…

Юра слегка отклонился, посмотрел на Нину. Светло-серые блики мелькали по ее лицу; оно было невероятно красивым, умным, загадочным… ясным, смешливым, серьезным — таких он никогда не видел и не увидит… «Веселый ветер»… В груди у него похолодело, как будто он проглотил огромный кусок мороженого… И стало жарко…

— Ты чего? Смотри на экран, — прошептала Нина и шевельнула тесно прижатым к нему плечом.

«Веселый ветер… веселый ветер…» Как жаль, что сеанс такой короткий!.. Картина шла к благополучному концу. Разыскан капитан Грант, наказан преступник Айртон… Зажегся свет.

Юра сразу встал и, не глядя на Нину, начал проталкиваться к выходу.

— Чего заторопился? — в спину ему сказала она. — Дома ругать будут?

…Ничего она не поняла, — думал Юра. Он не мог бы объяснить, что именно должна она понять, но чувствовал: что-то не так… Разные мелодии… разные волны… У него по-одному звучит, у нее — по-другому…

По пути домой говорили о Людмиле Александровне, руководительнице драмкружка, о ее племяннице Ксане, которую она приводила с собой и за которой начал приударять Колька Ухватов.

— Вот кто театр по-настоящему любит, — сказала Нина. — Ему по-правде артистом быть.

Юра мог бы на это как честный человек сказать, что нет у Коли никаких актерских способностей, еще меньше, чем у самого Юры, а уж внешних данных — тем более, но он не сказал этого: ведь про друга — или ничего или хорошо… Кажется, у древних римлян есть какая-то такая поговорка насчет мертвых — но, все равно, правильно…

Прохожих встречалось мало. Стал накрапывать дождь, лицо у Нины заблестело от капель: казалось, она, смеясь, плачет… Как же все искрилось и блестело — капли на ее лице, глаза, волосы из-под шапки — словно в какой-то особенный Новый год!.. Юра вспомнил девчонку о дворе, чье имя даже не знал, и как он тогда дотронулся до… А у Нины ведь то же самое, даже еще больше — видно под голубым джемпером, который она всегда в школе носит. Если бы сейчас… сегодня… Плохо, что в пальто…

Они подошли к ее подъезду… Как быстро… Она жила на Садовой, в одном доме с Колей, только тот на последнем, а Нина на высоком первом этаже; поднялись на один пролет по лестнице, остановились у высокой двери.

…Эх, если бы свет потух! Или не горел совсем. В Юрином парадном на втором этаже почти всегда темно…

Нина уже собралась позвонить в дверь, но опустила руку, обернулась.

— Ой, я что-то хотела… — сказала она. — Только забыла что… знаешь?

Она сказала это и, кажется, улыбнулась и, кажется, сделала шаг к Юре. И он, кажется, шагнул к ней тоже, ухватился за рукав пальто, вытянул шею… И поцеловал ее. Нет, это она его поцеловала… Скрипнула входная дверь… Кто-то идет?.. Никого…

— До завтра! — крикнул Юра и помчался вниз по лестнице. И еще крикнул: — Спокойной ночи!

Эти простые слова он говорил до сих пор, пожалуй, только родителям.

Дождь кончился. Ветер почти смел черную пленку влаги с тротуаров, и они снова сухо серели в неярком свете фонарей, висящих на проволоке, натянутой между домами.

Юра быстро шел по Малой Бронной. В груди с огромной силой колотился моторчик. Он излучал неистощимую энергию: и голову заставлял слегка кружиться, а ноги — почти бежать. Ботинки его на кожемитовой подметке стучали по асфальту, выбивая звонкий и четкий ямбический ритм: «веселый ветер, веселый ветер…» А потом, в какой-то момент, ритм сменился, ускорился и зазвучал кратким двустопным хореем: «Ни-на, Ни-на…»

Но вот в эту мелодию вмешалась другая, посторонняя — сбила первую, сломала ее. Юра остановился, понял: сзади идут; он хотел пропустить чужие шаги вперед — чтобы поскорей ушли и не мешали. Но шаги замерли… Ну, и хорошо, — сказал себе Юра, — свернул, наверное, куда-нибудь… Он снова пошел, но опять в музыку его шагов вплелись чужие фальшивые ноты. Он опять остановился. И тех шагов тоже не стало слышно… Ему сделалось немного не по себе, боязно было посмотреть назад, но он пересилил страх и обернулся. Какая-то неясная склоненная фигура маячила метрах в десяти. А, вон что: завязывает шнурки!.. Юра двинулся дальше. И тот, неизвестный, опять пошел за ним. Это было неприятно. Юра нарочно замедлил шаг — пусть обгоняет, но странно: обгонять его явно не хотели. Юра почти побежал, шаги не отставали, даже вроде бы звучали ближе. Снова Юра сбавил шаг. Преследователь сделал то же… В чем дело? Юра не знал, что думать. Если грабитель или так, хулиган какой, давно бы уж напал: ведь на улице пусто. Может, просто пьяный в стельку? Или сумасшедший?.. Все равно, хотелось рвануться и побежать изо всех сил, удерживала только мысль, что это глупо, смешно, позорно, наконец… Чтобы доказать себе и тому, кто сзади, что ни капли не боится, Юра почти совсем остановился, повернул голову назад… А что, в самом деле? Надо же посмотреть, что за псих такой — никак не хочет обогнать. Может, правда, того?..

Это было как раз возле нового дома, где жила Ира Каменец; раньше на его месте стояло невысокое желтое здание Пробирной Палаты, и лет семь назад Юра своими глазами видел, как ясным днем, при свете ярких прожекторов, шла здесь женщина в шикарном меховом манто, а мальчишка-беспризорный подскочил сзади и — раз! — вырезал бритвой кусок меха, и она осталась в белой нижней юбке… Это снимали сцену из первой звуковой кинокартины «Путевка в жизнь»…

Юра не успел ничего предпринять, ни о чем подумать: потому что преследователь внезапно ринулся на него, размахнулся, ударил по лицу — и сразу же повернулся, пересек улицу и по противоположной стороне быстро зашагал обратно. Перед этим, кажется, пробормотал что-то вроде: «Не будешь больше…»

Но Юра не был уверен, что прозвучали именно эти слова. Не был уверен и в том, что оскорбитель, перейдя улицу, просто пошел: очень хотелось думать, что он помчался, как стрела… как заяц от орла…

После удара Юра тоже быстро пошел… вернее, побежал… только в другую сторону — к дому. Но вскоре остановился, поглядел назад. Нападавший был еще виден: вот-вот поравняется с домом, где жили когда-то братья Кацманы… Юра потрогал скулу.

Удар был кулаком, скула болела, но не сильно. Юра даже подумал, когда немного пришел в себя, что бил этот тип как-то неумело. Да и почему всего один раз, и сразу ушел… то есть, удрал? Так обычно не дерутся… Было, конечно, лестно предположить, что грабитель, или кто он там, просто испугался, когда понял по Юриному суровому и решительному виду и могучему телосложению, с кем имеет дело. Но настолько Юра себя не обманывал: не было ни такого вида, ни, тем более, телосложения. А были — испуг и удивление. И второго, пожалуй, больше, чем первого… Да и не грабитель он никакой.

«Преступник» уже скрылся в темноте, а Юра все стоял, поглаживая скулу. Не вполне ясная мысль зародилась в слегка гудевшей голове. Ему вдруг стало казаться, что этого человека он знает… видел, даже довольно часто… Только нет, не может быть! Зачем?.. Чепуха какая-то… И все-таки… под низко надвинутой кепкой скрывались знакомые черты.

 

7

   Было бы хорошо, конечно, позвонить кое-кому из друзей — у кого есть телефон, рассказать о своих подозрениях, но у Юры самого не было телефона: как сняли, после ареста отца, так с тех пор и не поставили. Да и надо еще кое-что осмыслить, приготовиться как следует к рассказу о случившемся, продумать детали — чтобы не ударить лицом в грязь, чтобы все с раскрытыми ртами слушали. Не все, разумеется, а самые близкие.

Но думать об этом типе в кепке не хотелось: были мысли куда важнее… Поцелуй… Они с Ниной поцеловались… Он старался вспомнить Нинино лицо, каким оно было, когда они… Но не мог. А что она сказала после этого? Просто ответила «до свиданья» или еще что-то?.. А перед этим?.. Перед этим она сказала — слова звучали до сих пор у него в ушах — она сказала: «Ой, я что-то хотела…» Кажется так? Да, именно так… С этими мыслями Юра уснул.

Назавтра он, естественно, не мог до уроков поведать свою историю друзьям, потому что, как обычно, ворвался в класс после звонка. Во время урока тоже не получилось: в последнее время им строго-настрого, по решению самого директора, запрещали сидеть вместе, и Юра делил парту с огромным добродушным Олегом Васильевым. Что он успел все же сделать, так это написать и передать три записки одинакового содержания — Вите, Кольке и Андрею. В каждой лаконично сообщалось: «Внимание! На переменке нужно поговорить о важном. Не разбегайтесь. Ю.».

После звонка, в коридоре, возле деревянного ящика с несчастным, полузамученным фикусом, Юра сделал сообщение о том, что случилось. Он уже завершил экспозицию: нарисовал картину пустынной плохо освещенной улицы, на которой особенно зловеще звучали гулкие настойчивые шаги преследователя, и теперь надо было переходить к главному и самому неприятному.

— …Понимаете, — торопясь говорил Юра, — он как налетит… я сообразить ничего не успел… Любой бы на моем месте… Ударил… вот сюда… а потом сразу повернулся — и бежать… Быстрее лани…

— Гарун бежал быстрее лани, — сказал Витя и засмеялся. Он всегда первый смеялся своим шуткам. — Быстрей, чем ты бежишь с собраний.

— Кто бежал быстрее лани? — переспросил Андрюшка.

Юра с подозрением посмотрел на него: тоже остроумие свое показывает: Но тот был совершенно серьезен.

— Кто, кто? — крикнул Юра. — Не я же. Я так и остался стоять с удивленным лицом.

— И с подбитым «скулом», — добавил Витя и опять засмеялся первым, но Колька, скривившись в улыбке, сказал, что вопрос серьезный, потому что «наших бьют», и этого так оставлять нельзя.

— А как ты с Ниной в кино оказался? — спросил Андрюшка.

— Ножками, — находчиво ответил Юра, покраснел и принялся тереть переносицу. — Ладно вам. Сейчас звонок будет. Слушаете или нет?

Зная Юрину обидчивость, все трое поспешно заверили его, что только и ждут дальнейшего рассказа, и Юра продолжал.

— Так вот, когда он помчался… — Осекся и зорко вгляделся в лица друзей, но ни тени усмешки не обнаружил. — Когда помчался, — повторил Юра окрепшим голосом, — я сперва ничего не понял: кто, что, зачем?.. А потом иду спокойно домой, а перед глазами всплывает облик этого самого… Понимаете? Все ясней и ясней… Как если фотографию проявляют. Сначала волосы, то есть кепка, потом лоб, потом правая бровь…

— Потом левая, — подсказал Витя.

— Хватит, давай заканчивай, — попросил Андрюшка.

— В общем, я не был до конца уверен, — продолжал Юра. — Ведь кепка у него прямо на носу была… вот до сих… нет, до сих пор… Но когда входил к себе в ворота, меня прямо стукнуло…

— Как? Опять? — не выдержал Витя и засмеялся.

Но Юре уже было не до обид.

— Я понял вдруг, — сказал он, понизив голос, — что это был Мишка Волковицкий.

— Кто? — переспросили его.

— Ну, этот… большой такой, из девятого «Б». Раньше в польских классах учился.

— Чего ж он, такой здоровый, — с недоумением сказал Андрей, — и к тебе лезет? Он же вдвое больше.

— При чем тут рост? — обиженно проговорил Юра. — В средние века, например, люди вообще куда меньше, чем теперь, были. И Айвенго, и Робин Гуд…

Витя молча перерабатывал полученную информацию. Потом сказал:

— Может, он в Нинку это самое?

— Втрескался, — пояснил Коля. — Они же в одном классе.

— А может, зол на тебя за что-нибудь? — предположил Андрей.

Юра пожал плечами.

— Нет, по-моему. Мы с ним в жизни двух слов не сказали. В драмкружке он не участвует.

— А к Нине он как? — настаивал Витя на любовной версии.

Юра опять пожал плечами. И потом снова ужасно покраснел, потому что вспомнил то, о чем не рассказал друзьям — как они с Ниной целовались, и он был не на высоте, какой-то растерянный: не мог даже обнять и поцеловать еще раз. Как полагается. А потом расстегнуть ей пальто и… А если Мишка этот за ними следил?.. Дверь-то входная один раз хлопнула… Тогда, значит, он видел, как целовались и как Юра потом сразу умчался, словно ненормальный, как будто испугался чего…

Но друзья, привыкшие, видимо, к цветовым эффектам на его физиономии, ничего такого не заподозрили, а сосредоточили внимание на том, что сделать для проверки Юриных догадок и последующего отмщения.

Не успела схлынуть краска с Юриных щек, как по коридору прошла Нина, как всегда, в джемпере, и Юра увидел ее лицо, и губы, которые вчера поцеловал, и то, о чем только что подумал и что не было сейчас скрыто под пальто, и снова краснота ударила ему в щеки, даже ушам и шее жарко стало. И ключицы зачесались. А Нина, как ни в чем не бывало, спокойно и звонко сказала:

— Здравствуй, Юра…

И он кивнул ей небрежно и поднял руку, вроде почесывая висок и лоб.

После второго урока вся их четверка подошла к дверям девятого «Б». Не целеустремленно, а как бы прогуливаясь. Чтобы посмотреть на Мишку Волковицкого и прикинуть: он или не он?.. Но Мишка, как нарочно, не выходил, а заходить в класс не хотелось, и Коля предложил спуститься в раздевалку, поглядеть на верхнюю одежду и шапки девятого «Б». Это было принято единогласно.

Однако зайти за барьер, где пальто, им не разрешили. И вовсе не нянечки, а два здоровенных мужчины, которые с некоторых пор ежедневно торчали в школьном вестибюле. Ученики уже привыкли к тому, что они там сидят, потому что знали: у них в здании на первых двух этажах, которые в прошлом еще году отобрали под летную спецшколу, учится сын Сталина, Вася. Его каждый день привозят и увозят на длинной черной машине, а эти мужики сидят все время, пока он там свои задачки и примеры решает. Одеты в штатское, а на самом деле, небось, полковники, или майоры, на худой конец…

Знали также, что существует где-то в Пименовском, кажется, переулке такая школа, где учатся дети других руководителей: Молотова, Кагановича, еще чьи-то; знали, что живут они все в Кремле или в специальных домах, что есть у них разные закрытые распределители, а денег никаких нет, потому что не нужны — все это мы, примерно, знали и слышали, с большей или меньшей достоверностью, — но это знание, эти слухи не рождали в нас в то время чувства ущербности, неполноценности, даже просто зависти. Говорили мы обо всех Васях, Майях и Светланах мало, хоть знали их по именам… А таких слов, как «социальная несправедливость», «элитарность», «кастовость», вообще не было в наших мыслях и в лексиконе… Почему?..

Быть может, потому, что эти существа, вернее, их отцы, были для нас чем-то вроде небожителей, которые если и спускались с неба, то только на крышу мавзолея. И еще оттого, что всеми способами и средствами нам отовсюду внушали: все, что у нас — не может быть несправедливым, неправильным, плохим — такое просто невозможно… Ну, хорошо, а сами-то мы думали о чем-то? Ведь пятнадцать-семнадцать лет не такой уж бессознательный возраст. В эти годы, судя по книжкам, люди зачастую определяли уже свои воззрения, выбирали пути-дороги (народовольцы, партизаны, революционеры); командовали войсками (царь Давид, Аркадий Гайдар); писали гениальную музыку или стихи (Моцарт, Пушкин, Лермонтов)…

Что на это сказать? Вероятно, выдаю за действительное очень для меня желанное, когда говорю самому себе, что и в детстве не верил в прописи, что и в юности относился к ним скептически — и, значит, чувствовал, понимал неправду, ложь; отличал, пускай на чисто инстинктивном уровне, добро от зла. Я говорю не о бытовом, о социальном аспекте этих категорий…

Но, скорее всего, было так — и не у меня одного: в основные формулы и расчеты грандиозного опыта, материалом которого все мы стали, я в ту пору верил. (Во всяком случае, не подвергал сомнению.) Что вызывало неприятие, так это лексическая, что ли — вернее, стилистическая сторона. Отталкивала безвкусица устных и печатных слов и действий — доклады и речи, собрания и заседания, утренники и вечера, портреты и лозунги. Если прибегнуть к примеру из более точных наук, можно сказать и так: то, что в задачке было дано, рассматривалось как непреложность: «a» равнялось только «а», «b» — только «b»… Но способы решения хотелось бы видеть иными…

Кстати, насчет «видеть». А заодно и насчет «слышать». То есть, насчет того, что называют «информацией». Этого у нас, разумеется, и в заводе не было. Мы понимали, что, скажем, карточки на продукты, на промтовары — это плохо. Но были убеждены, что во всех других странах еще хуже: лишь небольшая кучка живет там в полном довольстве, все же остальные стоят в очередях за бесплатным супом, нищенствуют или, от отчаяния, бастуют. А над ними еще издеваются, их унижают всяческие благотворительные организации и Армии Спасения.

Нищих мы видели и у нас: на улицах, в поездах; нищие ходили по квартирам. Мы подавали милостыню, но в глубине души считали, они просто не хотят работать, потому что работа ведь в нашей стране есть у всех — не то что там, где власть капитала… Не раз приходилось мне видеть и слышать, как нищим, вместо монеты, бросали с неодобрением: «Работать надо!..»

Излагаю все это достаточно примитивно, но ведь таким было восприятие большинства, и мое, увы, тоже… Ну, а что же мыслящие взрослые, родившиеся еще в прошлом веке или в начале нынешнего, воспитанные на независимом мышлении русской и иностранной литературы; читавшие не только романы, но и социальные исследования, видевшие не только жизнь в России, но и в других краях… Что они, где они, эти взрослые? Не смею бросить камень во всех, да и вообще не смею бросать камни, но взрослые — конечно, те, кто не был арестован или расстрелян — в огромном большинстве своем следовали ремарке автора «Бориса Годунова» и — «безмолвствовали».

Не будем ломиться в открытую дверь, а также ломать копья и другие предметы, объясняя — оправдывая или порицая — их поведение. Все это общеизвестно, как и то, что, с одной стороны, их всех (нас всех) следует с полным основанием назвать конформистами, трусами, «бояками», «квислингами» (можно объявить конкурс на другие термины и эпитеты этого же ряда), но, с другой стороны, всех их (всех нас) можно понять, пожалеть и не относить к ним (к нам) все те эпитеты и термины (см. выше), — так как всякому нормальному человеку ясно, что обыкновенным людям свойствен и страх за себя и за близких, и ужас перед болью или унижением, и желание жить, и что нельзя от людей, не опьяненных до полубезумия водкой, верой или идеей, ожидать и, тем более, требовать, чтобы они закрывали амбразуры своим смертным телом…

Итак, с обследованием одежды «преступника» в школьной раздевалке ничего не получилось, и на следующей перемене Юра с приятелями опять поплелся к дверям девятого «Б». Для большей уверенности взяли с собой самого высокого из их класса — Лешку Карнаухова, объяснили, что, возможно, придется кое-кому «двинуть» или «стукнуть». На этот раз они уже издали увидели Мишу: он что-то оживленно обсуждал с рыжеватым низкорослым Саулом Гиршенко, тоже приехавшим сюда из Польши, из города Львова.

— Ну как? — спросил Витя у Юры. — Примерил на него кепочку? Подходит?

А Юра не знал, что ответить. То ему так казалось, то эдак. Но что определенно: ведет себя Мишка подозрительно — физиономию воротит, словно их здесь и нет. А если по правде — чего ему на них глазеть? Что он не видел? Никаких между ними общих дел не было и нет… Словом, Юру грызли сомнения.

— Ну? — спросили его в четыре голоса.

— Ребята, я не уверен. Может, он абсолютно не при чем. А я на него катить буду.

— Не кати, — согласился Коля. — Тогда давай его на пушку возьмем.

— На гаубицу, — сказал Витя. — А как?

— Очень просто. Например, подходим, глядим в упор, и кто-то говорит: «Чего ж ты кепку на глаза надвигаешь, когда людей бьешь? Надо с открытым забралом это делать».

— Постой, запишу, — сказал Витя. — Никак не запомнишь.

— Он дело говорит, — сказал Андрей. — А ты все с шутками.

А Лешка Карнаухов стоял и молча моргал глазами. Он не понимал, что происходит, не любил драк, но если надо за своего постоять, всегда был готов.

— Хорошо, — сказал Витя, — трое, значит, глядят в упор, один спрашивает, а он не краснеет, не бледнеет, глаз не отводит и отвечает: идите вы, вообще, от меня куда подальше, ничего я не знаю и знать не хочу. Тогда что?..

Юре было до чертиков приятно, что у него такие друзья: такое участие в его делах принимают; судят-рядят, волнуются, не меньше, чем он сам. Но он и злился — на них и на себя: что ничего придумать толком не могут для разоблачения… А еще в нем сидел противный страх: если это, правда, был Мишка и если он, Юра, будет продолжать ходить с Ниной… и все такое, а Мишка станет по-прежнему следить за ними из-за угла, то однажды может опять выйти из-за этого угла… При Нине… И тогда что? Ведь Мишка намного сильнее — и что получится? Удирать Юра, конечно, не подумает, но и победителем ему вовек не быть… Значит, отступиться от Нины? После всего, что было между ними?.. Никогда!..

Еще одна перемена прошла безрезультатно. Юре уж стало неудобно опять просить ребят, но они сами после звонка сказали: «Идем, надо кончать…»

Прозвучало очень грозно, но, когда подошли к той же двери 9-го «Б», от их решимости мало что осталось, и единственное, на что они оказались способны, это расположиться живописной группой у окна и, со значением переглядываясь, напряженно всматриваться в дверной проем.

Снова они увидели Мишу: опять он о чем-то говорил с Саулом Гиршенко, который нет-нет да посматривал на них. Вот Саул в который уже раз рубанул рукой воздух, мотнул рыжей головой, потом повернулся и направился к ним. Остановился в отдалении, задержал взгляд на Юре и поманил его.

— Ну, чего? — спросил тот.

— Поговорить надо, — сказал Саул серьезно и хмуро. — Только без них. С тобой с едным.

Он иногда путал еще русские и польские слова.

— О чем? — спросил Юра, чтобы оттянуть время.

— Сейчас узнаешь. Отойдем?

— А нам нельзя? — надменно спросил Витя. — Тайны мадридского двора?

Саул не удостоил его ответом, и тогда Андрей сказал:

— Да пусть шепчет, о чем хочет. Ты нам Мишку Волковицкого позови.

— Вот о нем я и хочу поведзить, — сказал Саул с нажимом на слове «нём».

— Давай при всех! — крикнул Коля.

Лицо Саула не дрогнуло.

— Нет, — сказал он твердо. — Лично с Хазановым. Это такое дело.

— Какое «такое»… — начал Андрей, но Юра перебил:

— Ладно. Давай поговорим… Вы подождите, ребята.

Саул повел его на лестничную площадку, и еще выше, к чердаку, где Юра с ребятами распивал, бывало, после уроков одну-две бутылки портвейна, купленного в магазинчике рядом с кинотеатром «Баррикады». Глядя вниз, на лестницу, Юра вспомнил вчерашний вечер: вот так, как они сейчас, стоял он с Ниной, а снизу, оттуда, глядел на них Мишка… торчал, наверное, между входными дверьми… и все видел…

— То был Михал, — строго сказал Саул, и Юра вздрогнул: таким ответом это прозвучало на его мысли. Чтобы что-нибудь сказать, он спросил:

— Где?

— Ты знаешь где, — сухо сказал Саул. — И он пшепраша… просит извинения… Это первше… Так, так, извинения, — повторил он, как глухому, потому что увидел на лице у Юры крайнее изумление: тот ждал всего, кроме извинений.

— Он извиняется, — повторил Саул, — оттого, что, конечно, некрасиво получилось… Ну, ты понимаешь…

Юра машинально кивнул — он еще не вполне оправился от удивления, но Саул все равно пояснил свою мысль:

— …Что не мог сдержаться… И вот ходил за вами, как привязанный, потом даже налетел на тебя. Но это у него такое состояние… Он не хотел… Только был прямо как лунатик… Сумасшедший… А что? Чувствам не прикажешь. Вроде аффекта… Знаешь, что такое аффект?

Юра кивнул: еще бы! Хотя слышал это слово в первый раз. Саул продолжал:

— А почему у него такое состояние — понимаешь?

Юра покачал головой. Саул с сожалением поглядел на него.

— Милосчь, — сказал он раздельно. — Любовь… Розумешь?.. Он… Миша, то есть… Ему очень нравится Копылова… Нина. По-настоящему. Это ясно?

Юра кивнул: сейчас ясно.

— Теперь третье, — сказал Саул. У него, оказывается, все было по пунктам. — К тебе большая просьба. Ты же с ней так просто, верно? Поговорили — и разошлись…

Юра еле удержался, чтобы не кивнуть: так убедительно говорил Саул.

— …У вас в десятых и другие девушки есть. Нет, разве?.. А у Михала очень серьезно. Может, на всю жизнь…

Саул сделал небольшую паузу, словно размышляя, не слишком ли категорично последнее утверждение, а Юра в это время успел подумать, что вряд ли Мишка заходил в подъезд, стоял, небось, на улице, под дождем…

— Ведь тебе ничего не стоит познакомиться с кем хочешь, — опять заговорил Саул, и Юра внимательно поглядел на него: это что, ирония, подковырка?.. Нет, тот был совершенно серьезен, даже немного взволнован. — Ты вон и в драмкружке, и на танцах. Фокстрот, танго, па-де-грас… А он… Не смотри, что такой большой, а совсем как ребенок… — В голосе Саула зазвучали отеческие нотки. — Его очень жалко, розумешь?

Юра не сказал «нет». Он, впрочем, не сказал и «да», но где-то в глубине души жалел уже этого робкого незадачливого верзилу Мишку, который и познакомиться толком не может, уж не говоря о том, чтобы в кино смотаться, а после проводить до самой двери и там постоять, а потом… Юра почувствовал такое свое превосходство над ним, как будто это он, Юра, двинул его по скуле и тот побежал… И вообще, при чем здесь какая-то скула, если у Мишки действительно так серьезно?.. Ходит, бедный, за ней, как… Ромео за Джульеттой… как тень отца Гамлета… страдает, как молодой Вертер…

Саул видел, что Юра задумался, и не мешал ему… Да, из Саула бы, может, получился блестящий советский дипломат, но была у него, не по своей вине, одна закавыка: слишком рыжим уродился. А потому, вместо дипломатического мира, где надобно уметь, как считают многие, ходить по проволоке, он вскоре попадет в мир, находящийся за проволокой — да еще за колючей… Но об этом в свое время…

Пока же оба молчали: Саул выжидал, а Юра продолжал размышлять о несчастном большом Мишке, и рисовались ему вообще кошмарные картины: как они с Ниной заходят в кино… нет, лучше в кафе, а на дворе мороз градусов тридцать, и Мишка все ждет на улице в своей кепочке, и уже отморозил уши и пальцы на ногах, но с места не сходит, глядит на них через стекло витрины, а они сидят в тепле, склонившись друг к другу, как вчера в кино… Юра даже поежился, представив себя на миг на месте Мишки…

— Ну как? — спросил наконец Саул, посчитав, что пауза была достаточной, и, не удержавшись на достигнутом дипломатическом уровне, прибавил: — Не будешь теперь больше, а? Отлипнешь? Бросишь?..

Эти недвусмысленные глаголы отрезвили Юру, расставили все по своим местам. С чего это он должен бросать, наступать на горло своим чувствам? Если может, все еще только начинается?

Юра молчал. И тут прозвенел звонок. Они стали спускаться по лестнице.

— Так что ему передать? — спросил Саул уже не таким уверенным тоном: видно, понял, что произошел какой-то сбой.

— Я подумаю, — ответил сухо Юра и добавил, чтоб его не посчитали совсем уж бессердечным: — В общем-то, я понимаю Мишку… конечно… только все-таки… ну, и вообще…

На этом стороны разбежались по своим классам.

* * *

Строчу все это под Москвой, в Малеевке, в доме отдыха литераторов. Он называется «Дом творчества», однако мне всегда как-то неловко произносить это безвкусное, не вполне грамотное сочетание слов.

Но Бог с ними, со словами. Здесь находится сейчас много людей, никакого отношения к «творчеству» не имеющих. Их всегда тут хватает: знакомые и родственники различного начальства, врачи, юристы; бывают и донецкие шахтеры — уже не по знакомству, а по официальному соглашению.

А недавно сюда приехало несколько семей — с чадами, со стариками и старухами, — и это отнюдь не добытчики угля и не чьи-либо друзья-приятели. Это армяне из Баку и Кировобада. Их дома разорены, у некоторых сожжены, их самих выкинули с работы. Муж одной из женщин — азербайджанец; он не приехал с семьей: он в больнице. Его избили до полусмерти, когда он отказался развестись с женой-армянкой, уйти от семьи.

Они не сразу попали в наш дом отдыха, эти беженцы. До этого побывали в Армении, где для них ничего не смогли сделать. И здесь, в столице, никто ими толком не занимается, если не считать, что в Армянском представительстве выдают по полсотне рублей в месяц.

Мужчины ездят отсюда в Москву, ищут работу. Работа для некоторых есть, но нет жилья; или есть жилье, но при условии, что работник один, без семьи.

Свет не без добрых людей: в Малеевке для переселенцев собрали деньги, кое-какую одежду (они бежали в чем были); желающим предложили поработать в подсобном хозяйстве…

Но что дальше?..

И куда дальше?..

Вот они — плоды директивной дружбы народов и веселых межнациональных попоек под кодовым названием «Неделя» или «Декада искусства»; вон он — страшный урожай с полей, засеянных сорной травою словес о свободе и равенстве, о расцвете и дальнейшем улучшении… Вот они — ягодки, выросшие из цветочков утопической болтовни и обильно политые ядовитой слюною лжи.

Вот они — три десятка неприкаянных мужчин, женщин и детей…

А сколько их еще по всей стране — живых и уже мертвых!..

Наш бронепоезд не на запасном пути, как пелось в годы всеобщего энтузиазма; наш бронепоезд — в тупике.