Знак Вирго

Хазанов Юрий Самуилович

ГЛАВА IV. Тюрьма на сцене. «Демоническая» улыбка Юры. Вечеринки у Сони. «Жизнь моя полным-полна исканий…» Жестокое решение директора школы и непредвиденные последствия. Оказалось, он родился в Год Обезьяны под Знаком Девы. Анна Григорьевна бежит за поездом

 

 

1

   — …Что за хлев развели? — заревел полковник. — А вы что развалились, как поросные свиньи?

— Ты чего кричишь? У нас свое кричало есть.

— Что такое? Ты с кем разговариваешь, коровья морда? Я — полковник Черняк… Слыхал, сукин сын? Вставать сейчас же, а то всыплю всем шомполов!..

Юра бегал по сцене в синем жупане, взятом напрокат из настоящей театральной костюмерной, размахивал толстым брючным ремнем и с наслаждением выкрикивал все эти слова. Правда, «сукиного сына» Людмила Александровна не рекомендовала употреблять во время спектакля — только на репетициях.

(…Да, в среде воспитателей нашего подрастающего поколения во все годы царило твердокаменное убеждение, что ни дети у нас, ни подростки и слыхом не слыхивали ни о каких ругательствах, — откуда бы?! — а потому даже слово «черт», встреченное как-то в рукописи моей повести для детей, вызвало у ее редактора состояние, близкое к шоку… Слово «черт» действительно не слишком популярно среди молодых. Его успешно заменяют совсем другие присловья, слова и целые фразы, чаще всего связанные с женскими образами: наших матерей, а также девиц легкого поведения…)

— …А ты за что посажена? — Это полковник Черняк обратился к бабе-самогонщице. Дело происходило в тюрьме.

— Та меня, пане начальство, по несправедливости посадили, — затараторила Нина Копылова. — Вдова я, самогонку мою пили, а меня потом и посадили…

— Забери свои манатки — и марш отсюда! — гаркнул Юра.

И Нину не нужно было долго уговаривать…

Вообще Юра не слишком охотно пошел в драмкружок. Одно дело дома у себя выступать, с братом Женей, когда зрителей раз, два — и обчелся: отец, мать, Валя, дочь няни-Паши, баба-Нёня (она была самым нежеланным зрителем, потому что могла в наиболее важном месте встать, уйти на кухню или, того хуже, крикнуть, чтобы они так не скакали по ее дивану); и совсем другое дело — в огромном зале, на настоящей сцене, когда зрителей человек четыреста, если не больше. Юра стеснялся, а кроме того, вовсе не преувеличивал свое актерское дарование.

Записался же он в этот кружок, во-первых, потому, что Коля Ухватов… Нет, если быть до конца откровенным, то, во-первых, потому, что там были Нина Копылова и Ира Каменец, а уж во-вторых, потому что Ухватов, этот заядлый театрал и театроман, так агитировал, так уговаривал… Всех уломал: и Витю, и Андрея, и Юру. Сам Коля тоже не блистал актерским талантом, но без ума любил сцену со всеми ее атрибутами: ярким светом, костюмами, декорациями, занавесом; обожал бесконечные разговоры о пьесах, о ролях — всю эту таинственную сценическую жизнь, которой впоследствии долгие годы руководил из своего начальственного кресла.

Для первого спектакля Людмила Александровна выбрала вышедшую год назад и ставшую очень знаменитой книжку «Как закалялась сталь» и сама сделала инсценировку. Юре досталась небольшая роль петлюровского полковника Черняка, Нине — еще меньшая роль самогонщицы.

Перед сегодняшней репетицией гримировались: Нина раскрасила щеки, брови, губы. Она бы покрасилась куда больше, но Людмила Александровна сказала, что у актеров есть такая поговорка: «Меньше грима, больше мима», вот этому и надо следовать. И Нина со вздохом подчинилась.

Юра, в отличие от Нины, плохо справлялся с гримом, и Людмила Александровна пришла на помощь: подкрасила ему губы, подчернила брови, сделала щегольские усики и навела морщинки на Юрино несколько моложавое для служаки-полковника лицо. После чего он взглянул в зеркало и остался доволен даже больше, чем всегда. В лице появилось нечто демоническое: брови как бы нахмурены, глаза горят немыслимым огнем, яркие губы и усы подчеркивают белизну зубов. Особенно, когда он улыбается — так, словно приготовился чистить их порошком «Одоль» или «Дентоль». Юра только недавно специально отработал перед зеркалом такую улыбку, после того, как Лида Огуркова сказала, что у него красивые зубы.

Но вот в зеркале, куда он с таким удовольствием гляделся, появилось еще одно лицо, и он увидел широковатый нос, серые глаза, казавшиеся еще больше из-за темных разводов под ними, красные-красные губы… Эх, сейчас бы все ушли и они бы остались с Ниной! И еще бы свет погас! Нет, не надо, тогда бы он не видел, какая она красивая… Он никогда не смотрел на Нину через зеркало, и все казалось ему необычным: и то, что она сейчас сзади, а он видит ее лицо целиком, и не только лицо; и то, что глаза ее уставились в зеркало, но получается, что вовсе не в зеркало, а прямо в его глаза; и от всего этого грима или еще отчего-то взгляд у нее совершенно взрослый… и непонятный…

— Красавчик-мужчина, — произнесла она, и Юра внутренне поморщился и отодвинулся от зеркала.

— Молодец, ваше благородие, — сказал, проходя мимо, Коля Прусенко. Он играл еврея-парикмахера Шлёму, единственного из арестантов, которого не только не выпустят из тюрьмы, а наоборот, передадут, несчастного, в руки петлюровской контрразведки…

Хорошо это или не очень, но в те годы ни Юра, ни его однокашники не разбирались, кто какой национальности, и не интересовались этим. Со стороны к этому их тоже явно не толкали. В книгах, в пьесах, в учреждениях и учебных заведениях еще не дозировали число «лиц еврейской национальности». Были, конечно, как всегда, в ходу еврейские или армянские анекдоты («…Рабинович говорит: а у моей Сары…» или: «Карапет, скажи, сколько будет дважды два…»); кто-то, конечно, не любил «армяшек» или «еврейчиков», кто-то «хохлов» или «кацапов», но все это в чисто индивидуальном плане, не организованно сверху, просто по поговорке: «сердцу не прикажешь…» Порядок в этом деле стали наводить в годы войны. (Я сейчас говорю не о немцах.) Началось с геноцида («…истребление отдельных групп населения по… национальным признакам, а также умышленное создание жизненных условий, рассчитанных на полное или частичное физическое уничтожение этих групп…») по отношению к чеченцам, ингушам, калмыкам, крымским татарам, балкарцам и еще некоторым народам; а вскоре после войны взялись и за евреев. Поголовного выселения не произошло — есть данные, оно готовилось, — но убийства, аресты, пытки, публичное осуждение, увольнение было поставлено на широкую ногу… А еще появилась процентная норма приема на работу и в институты.

Но, повторяем, в те годы, о которых идет речь, ничего подобного в помине не было, а потому Людмиле Александровне не могла прийти в голову мысль, что парикмахера Шлёму Зельцера нужно вообще выкинуть из списка действующих лиц или заменить на парубка-железнодорожника по имени Тарас.

Юре интересно было ходить на занятия драмкружка, участвовать в читке, в репетициях, в примерке костюмов, но куда больше нравились частые вечеринки после окончания репетиций. Собирались обычно у Сони Ковнер, из параллельного «десятого», на Башиловке. Это было далеко от школы — ехали на трамвае через Пресню, или по Тверской на троллейбусе. Почему выбор пал на Соню? Скорее всего потому, что они жила «шикарнее» многих: в закутке коммунальной квартиры у них было целых две комнаты на троих; к тому же отец часто пропадал в командировках. Правда, мать Сони обожала поговорить — за троих, даже за четверых, но дочь наловчилась останавливать ее на ходу и вежливо выпроваживать из своей комнатушки.

При взгляде на Соню Юре припоминалась красавица Ревекка, дочь несчастного старика Исаака, над кем так измывался жестокий храмовник Бриан де-Буагильбер и кого спас благородный рыцарь Айвенго. Такой, как Соня, Юра и представлял себе эту девушку: высокая, худощавая, стройная, с прямым носом, огромными зеленоватыми глазищами и гладкозачесанными черными до блеска волосами. Не тот тип женщин, что нравился Юре, — он предпочитал светловолосых и в большей телесной оболочке, — но не мог не отдать должного этой восточной красоте. А главное, Сонька была своя в доску: никаких капризов, разговоров: «сегодня не могу», «в другой раз», «зачем столько вина?», «слишком много народа» — ничего этого не было. В ее комнату, отделенную перегородкой и крошечным коридорчиком от родительской, набивалась куча «артистов», разгоряченных только что закончившимся театральным действом и предвкушением интимных бесед на огромной тахте, в полумраке, под звуки патефона; предвкушением тайной выпивки с тихим чоканьем стаканов — чтоб не услышала Сонькина мать; ожиданием еще большей близости во время танцев, возле книжной полки, в углу комнаты, на балконе…

Миша Брукман приносил свои харбинские пластинки — песни Петра Лещенко, Вертинского, цыганские романсы в исполнении Христофоровой, Северцовой. Все это было внове, так же, как запрещенные тогда стихи Есенина, которые ходили по рукам.

Больше всего Юре нравились лещенковские «Голубые глаза» и, конечно, «На столе бутылки-рюмочки…» А еще — только входившие в моду танго: «Брызги шампанского» и «Ту мэни тиэз». (Лет через тридцать до Юры дошло, что по-английски это означает «Слишком много слез».)

Кто там бывал чаще всего, помимо Юры? Коля Ухватов, Витя, еще один Юра — Чернобылин, влюбленный в Соню; ее подруги Катя Владимирская и Ванда Малиновская. Благодаря Ванде, в полутемной комнате часто раздавались томящие звуки польских танго: «Тылько ты, Мари, ты една в жиче позосталашь ми…» Или: «Чи жучишь ми, чи завше бендеш моён…» Позднее зачастил Котя Садовский — тот самый, кто, как подозревали многие, давно сожительствовал, или как это назвать, с высоченной курносой Ольгой Фирсовой. Ну, и Нина Копылова, конечно — не часто, но бывала, и Юра неловко (он плохо это умел) танцевал с ней, а по существу, просто передвигал ногами, стараясь теснее прижать ее к себе; но еще больше любил устроиться рядом с ней на тахте, обнять правой рукой за плечи, а левой, сначала ненароком, а потом более настойчиво касаться ее груди, облаченной, как всегда, в синий или красный джемпер, и похожей на те магдебургские полушария, что никак было не оторвать друг от друга в физической лаборатории Хлебного переулка. А сейчас ему так же не оторвать руки от Нины. И она сначала отклоняется, качает головой, а потом делает вид, что не замечает, что так и надо…

(Ох, Нина… Со времени окончания школы я видел тебя всего два раза и однажды мы говорили по телефону… Первая встреча была на Ваганьковском кладбище, когда опускали в землю гроб с Васей Кореновским, твоим мужем, отцом твоих детей. Он стал, как и хотел, летчиком, прошел всю войну, нажил тяжелую астму, и его демобилизовали. Но ведь нужно было кормить семью, и Вася, скрыв болезнь, пошел в испытатели… Нет, он погиб не во время испытаний, а когда поднимался на обычном самолете с аэродрома под Орлом, чтобы лететь в Москву на свой день рождения. Ему было тридцать с небольшим… Ты стояла во всем черном, Нина, губы у тебя мелко дрожали…

А во второй раз мы встретились через пять-шесть лет в ресторане «Москва» в Охотном ряду. Я проник туда с другом-журналистом какими-то запутанными служебными переходами из «Гранд-Отеля», уже заряженный некоторым количеством вина; мы зашли просто так: мой друг хотел показать мне, что знает все входы и выходы, и вдруг возле эстрады, с которой только что спустился джаз-оркестр, кто-то взял меня за руку. Это была ты, Нина. Мы не успели сказать двух слов, как я почувствовал боль, и мою руку резко вырвали из твоей.

— …Ну, что ты, Олег, — услыхал я твой голос. — Это ведь Юра Хазанов, мы с ним в одном классе учились.

Невысокий светловолосый, изрядно выпивший мужчина был твоим новым мужем. Ты успела рассказать, что он геолог, что очень хорошо относится к твоим детям… Он продолжал с недоверием смотреть на меня, и мы вскоре расстались…

А года два назад я был в гостях у Саула Гиршенко, нашего с тобой одноклассника, и мы позвонили тебе. Голос у тебя остался таким же, каким был в школе, таким же, которым ты сказала мне тогда на лестнице перед своей дверью: «Ой, я что-то хотела…»

Потом Саул рассказывал, что ты очень больна, почти не можешь ходить…

Через год я узнал, что ты умерла. А вскоре не стало Саула Гиршенко…)

Короткое сближение произошло у Юры в ту пору с Чернобылиным, его тезкой из их класса, и не на почве общей любви к театральному искусству, а скорее, благодаря общности мироощущения. Этот густобровый, гнилозубый парень, живший в одном из трущобных домов возле Тишинского рынка, был трагик — не на сцене, а по натуре. Он страдал безотчетно: не от бедности, в котором жил — этого он, как и большинство других в те годы, почти не замечал, ибо сравнивать было не с чем; не от неразделенной любви — потому что Соня оттолкнет его значительно позднее; и не от каких-то недоразумений в школе — их не было, да и ему они были безразличны… Он просто был так устроен, запрограммирован — на душевные страдания. И Юра его хорошо понимал. Им даже не надо было много говорить друг с другом. Достаточно при встрече обменяться короткими словами: «Ну, как, Юра? Паршиво?» «Паршиво, Юра». И оба удовлетворенно кивали головами. Никто не пытался уточнить — что именно плохо, почему? Оба интуитивно понимали: лучше не вдаваться в подробности — чтобы окончательно не запутаться; чтобы сохранить в чистоте эту тягостную, но мазохистски-приятную трагедийность души.

«В душевном складе его есть черта опасная: отсутствие всякой внутренней трагедии…» — несправедливо написал когда-то Д.Мережковский о философе Сергее Булгакове. Так вот, эта опасность не грозила ни тому, ни другому Юрию. Но экзистенциальное их отчаяние не приносило никаких плодов, не заставляло мучиться поисками истины, не побуждало мысль работать для осознания поводов и причин…

И в этом еще одно свидетельство интеллектуальной незрелости их поколения; во всяком случае, тех особей, о ком идет речь. Ведь сколько реальных данностей уже существовало для вполне трагических умозаключений, выводов — и в социальной, и в духовной сфере! Все чаще скрипели чужие хромовые сапоги на молчаливых ночных лестницах, раздавались уверенные стуки в дверь; все чаще пустели квартиры, дома и служебные кабинеты; все плотнее набивались «телячьи» и «столыпинские» вагоны. Уже не таясь, шастали по улицам «черные вороны»; уже в сотни раз увеличилось количество портретов, статуй и хвалебных слов на фронтонах зданий и газетных страницах; уже окончательно умолкли последние из вольномыслящих, а граф Алексей Толстой заставил себя написать позорный роман «Хлеб»; уже страна и ее будущий неверный союзник все быстрее делали любовные шаги навстречу друг другу, все больше походили одна на другого…

А двум Юриям, двум выпускникам средней школы, неведомы были умственные усилия, что связаны с расчленением объекта на элементы или, попросту говоря, анализ. Анализ не химических соединений, чем занимались на уроках доброго крикуна Василия Назаровича, а того, что происходит вокруг них. Ну, почему, почему не задавались они — пускай не вслух, пускай про себя — хотя бы самыми элементарными вопросами: отчего у нас абсолютно все правильно, справедливо и неизмеримо лучше, чем у всех остальных? И как может один человек знать и решать все за всех, за двести миллионов?

Нахожу два, тоже простейших, ответа, объясняющих это повальное разновозрастное молчание, — инстинкт самосохранения; и второе, главное — недостаточность духовного зрения, рабство мысли, ее леность. Из них первое — для меня предпочтительней… Менее горестно…

Репетиция пьесы про Павку Корчагина шла к концу. Юра не разгримировывался: так он себе нравился больше. Он стоял и глядел на Нину, такую взрослую и неузнаваемую, и думал, что прошло уже, наверное, целых три недели, а он так и не дал ответа Саулу Гиршенко, так и не решил: отдать Нину этому несчастному Мишке или нет… А что, в самом деле? Чего тут думать? Извинение он уже получил; правда, без свидетелей, но ребята поверили, а дальше… Дальше пусть Нина сама решает. У нее тоже глаза есть… Пусть смотрит.

И в этот момент Нина действительно посмотрела на него, и что-то сдавило ему горло, и он мучительно покраснел, хотя этого не было видно под гримом, и отвернулся — чтобы глаза не выдали.

 

2

   А в верхних слоях общественной атмосферы готовился свой спектакль. В жанре античной трагедии. Уже назначен был главный режиссер, его ассистенты, сценограф, гример, композитор, мастера по свету и затемнению; намечены исполнители основных и второстепенных ролей. Шла доработка авторского текста — монологов, массовых сцен, возможных реприз. Проверялось состояние противопожарной и государственной безопасности, у всех входов и выходов театра ставились надежные вахтеры, капельдинеры и контролеры. Вместе с тем украшался фасад здания: вывешивались новые лозунги, новый текст конституции, подновленные портреты, на которых все лица выглядели еще более мудрыми и более молодыми…

Премьера спектакля «Как закалялась сталь» состоялась в конце первой четверти и имела бурный успех. Но Юру в тот вечер волновали не столько аплодисменты, сколько мысль о том, пойдет ли Нина после спектакля к Соне, у которой собирались отпраздновать это событие.

Нина пошла, и многие другие тоже — не только актеры, но и осветители, советчики и просто болельщики. И не было, на счастье, Сониных родителей, и была водка, и «Спотыкач» с чубатым запорожцем на этикетке, и ликер «Какао-Шуа» для девушек, и можно было громко чокаться и свободно курить — «Пушку», «Тройку», «Нашу марку» — у кого что было. А во время танцев можно было «зашаркивать» через коридорчик в родительскую комнату и там еще крепче прижимать Нину и подолгу смотреть ей в глаза, и целоваться. И Миша Брукман проигрывал свои заграничные пластинки — «Чубчик», «Последнее танго», «Брызги шампанского» — на своем заграничном патефоне, где на внутренней стороне крышки изображен симпатичный гладкошерстный фокстерьер, склонивший набок голову перед граммофонным раструбом: знаменитая фирма, выпускавшая эти патефоны, называлась «Голос его хозяина» («His Master's Voice»). И многие пели. Два Юры — Хазанов и Чернобылин, исполнили нарочито хриплыми голосами свою любимую «На столе бутылки-рюмочки…», а кто-то из девчонок спел совершенно новую для всех, никем не слышанную раньше песню, которая надолго застряла у Юры в голове и нет-нет, да вспоминалась впоследствии — перед войной и в войну — во время многочисленных переездов, при частой смене мест.

«Жизнь моя полным-полна исканий,

— пела тогда эта девчонка, -

Переездов и переживаний, Многое извлечь, Многое сберечь Можно из минувших встреч…»

Еще запомнилось в тот вечер, как подвыпившие мальчишки под испуганные крики подруг смело перелезали с Сониного балкона в окно соседней комнаты; а ведь дело происходило на высоком третьем этаже старого московского дома. И Юра, с замирающим сердцем, принимал в этом участие — не отставать же! Многих насмешило, как Коля Ухватов, вышедший на опустевшую уже улицу — проветриться, не мог потом попасть в подъезд: его все время относило вбок… Вот он аккуратно встал на другой стороне, точно напротив Сониного подъезда; вот пересек улицу, но почти у самой цели его качнуло, и он опять промахнулся. Что же он делает? Снова переходит улицу, снова становится напротив подъезда… На третий или четвертый раз он благополучно попал в него.

Гуляли почти до рассвета: отмечали не только премьеру, но и начало октябрьских праздников. А наутро, невыспавшиеся, собрались на демонстрацию. Юре нравилось ходить на демонстрации (на майскую, конечно, больше); нравилось это бездумное времяпрепровождение: обрывки слов и песен со всех сторон, завыванье надувных «уйди-уйди», шлепающие звуки шариков на тонких резинках; хруст трубочек с кремом и особый вафельный запах; кучи конфетных и шоколадных оберток на мостовой; лихие танцы посреди улицы и в кузовах автомашин с откинутыми бортами: «Эх, сыпь, Семен, да подсыпай, Семен…» «Лиза, Лиза, Лизавета, я люблю тебя за это…» Медленное продвижение с долгими остановками. И только перед Красной площадью шаг ускоряется, в колоннах наводится порядок (директор Федор Федорович кричит на Соню: «Ковнер, сколько можно говорить? Стань в зад!»); а по самой площади — почти бегом, и все лица повернуты направо, туда, где с мавзолея глядят ожившие портреты, и среди них главный портрет — в усах, с доброй улыбкой и приветственно поднятой короткой рукой…

А вечером можно опять к Соне, или к Вите Фришу… Юру никогда не попрекали дома за его частое хождение к друзьям; не проверяли тетрадок, не пилили за «неуды», не указывали, что можно, а чего нельзя читать; не выговаривали за плохую дисциплину в школе и без особого приглашения сами не ходили туда. У него было, пожалуй, настоящее свободное воспитание, если не считать постоянного давления со стороны бабы-Нёни, но шло оно целиком по бытовой линии: «Не стой там!», «Не сиди здесь!», «Не будь так груб!», «Не кривись!..» И все те же: «Подавай-принимай!», «Ни минуты покоя!», «Как белка в колесе!..», «Все скажу папе!»

Во второй четверти с Юрой случилось нечто, нарушившее привычную схему, в корне изменившее ход дальнейшей жизни. Решением директора — «за систематический срыв дисциплины» — его перевели из десятого «Б» в десятый «В». Безусловно, ни «Федька Рощин, гроза слободки», ни добрейшая Евгения Леонидовна, завуч, не предполагали, каким ударом окажется это для Юры. С их стороны это был акт беспомощности: они просто не знали, что делать с разболтанным юнцом, который не совершает ничего особенно страшного, но беспрерывно болтает на уроках, не слушает учителей, сам ничего не делает и другим мешает. В общем, распущенный, недисциплинированный ученик, который позорит звание «советского школьника» и забывает, что страна делает все для того, чтобы наши дети могли получать самое бесплатное в мире образование и вырастать достойной сменой тех, кто…

Кстати, многие из этих самых «тех, кто» дохаживали свои последние недели на свободе. Еще возвращался каждый вечер со службы отец Мишки Брукмана и клал потрепанный, набитый бумагами портфель на одно и то же место возле дверей; еще суетилась на кухне институтского барака маленькая толстая мать Жени Минина; еще занимались своими таинственными коминтерновскими делами родители Ванды Малиновской; еще у веселой курносой Кати из Юриного класса все было дома привычно и спокойно… Но настороженный слух улавливал уже глухие гулы, предвещавшие трещины и сдвиги в почве, извержения и циклоны. Барометр резко падал… Впрочем, по официальному утверждению, жить становилось все лучше, товарищи, все веселее… И никто с этим не смел спорить: ни люди, ни литература, ни искусство… Только разве анекдоты, которые усердно собирал Борька Лапидус, за что и получил сполна. (Все ж таки мы в долгу перед этим жанром: не восславили, как того заслуживает. Ведь это он, анекдот, на воле и в лагерях, «из глубины сибирских руд», не откуда-нибудь из-за кордона, смело ставил точки над «i», без оглядки анализировал и резюмировал, обобщал и синтезировал, помогал сохранять юмор возле самой виселицы и невдалеке от нее, ободрял, подмигивал, хихикал, раскрывал людям глаза, утешал…)

А Юра пошел в новый класс.

Первый день был ужасен. Он чувствовал себя, как в чужой, чтобы не сказать — вражеской, стране, языка которой не знает. (Хотя много лет спустя полюбил бывать в чужих, вражеских для нас — а таковыми считались почти все без исключения — странах, чьих языков не удосужился выучить.)

В его чувствах был явный перехлест, потому что многих из сидевших за партами он неплохо знал: со Славкой Адамовым и Певцовым встречался в драмкружке, с кем-то — на катке «Искра», с другими — по дороге домой или просто в коридоре, а Толю Сучкова кто же не знает — самый знаменитый отличник. Но все равно Юра сел на заднюю парту, хотя его приглашали поближе, и заставил себя — впрочем, усилий для этого больших не требовалось — ничего не слушать и не записывать из того, что говорили учителя. Ни на одном уроке. Так продолжалось всю учебную четверть.

На каждой перемене он мчался в свой, родной, класс — увидеть Витю, Колю, Андрея, даже занудливую Розу Альперович, поговорить с ними, пожаловаться на горькую долю. Сам того не желая, он выбрал путь «конфронтации» со школьным начальством, ему не приходило в голову, или что-то сильно мешало — стеснительность, самолюбие — поговорить по душам, — если не с директором, то с завучем, с кем-нибудь из учителей; объяснить, что он просто не может так жить, учиться: в отрыве от друзей… Не может и не хочет… и не будет…

Друзья хлопотали за него: ходили к директору, действовали через одну из любимых учительниц, Татьяну Григорьевну, она вела литературу — но все напрасно. Школа являла собой конструкцию с авторитарным режимом, и большинство его проводников искренне считало, что нечего обращать внимания на всякие там капризы — дружба, не дружба, нужно быть предельно требовательными и строгими и любыми способами добиваться своего, всегда и везде: ибо цель, как известно, оправдывает любые средства — в политике ли, в деле воспитания или просвещения… И никакой слабины! Никакого потворства!..

Частичный бойкот уроков не мешал Юре по-прежнему посещать занятия драмкружка, где готовилось сейчас сразу два спектакля к столетию смерти Пушкина: «Барышня-крестьянка» и сцены из «Годунова», и в обоих Юра получил небольшие роли.

Казалось бы — что такого произошло? Все оставалось, как прежде — после уроков, на переменках, в драмкружке, в доме у Сони. Лишь какие-то пять-шесть часов в день нужно было просиживать в классе с не очень знакомыми субъектами. Подумаешь, трагедия! Но для Юры это было воистину так.

Наверное, зерна ее уже раньше разбросала щедро Природа в его душе, и они упали на благодатную почву. А теперь она была полита из директорской лейки, разрыхлена граблями и тяпками безразличных учителей.

А быть может, так вот — безотчетно, бессловесно — дал о себе знать прорвавшийся наружу нарыв, в расплавленной полости которого смешались неясные самому себе, задавленные чувства оскорбленного достоинства, просыпающейся совести, страха… тяга к сопротивлению… понимание… частичное понимание того, что происходило… происходит вокруг… Бог знает…

 

3

Ох, как не хочется, чтобы наступал тот самый, будь он вовеки проклят, «Год великого перелома костей и хребтов миллионам неповинных людей» — год 1937-й! А он уже на носу — до него лишь несколько месяцев…

Взаправду ли Юре так невыносимо было учиться в десятом «В», куда его посадили, или он блестяще сумел уверить себя в этом и (по системе Станиславского) постоянно нагнетал свое состояние — сказать трудно. Да он и не учился. В полном смысле слова: не слышал учителей, не делал домашних заданий, пропускал уроки. Он почти уже решил для себя: раз они так, то и он — тоже… Пусть… Останется на второй год — что такого? С Ниной будет в одном классе… Или с той новенькой, с которой говорить всегда интересно… Из себя она не так, чтобы очень… Но глаза — не оторвешься!.. И голос красивый… волосы… В белой блузке всегда ходит… Он с ней в литературном кружке познакомился… Она свой рассказ читала — о некрасивой девочке, а он критиковать взялся. Болтал всякую ерунду. Но она не обиделась, и они вместе потом шли домой… Миля Кернер ее, кажется, зовут… А может, он в одном классе с Саулом Гиршенко очутится, с Мишкой Волковицким, своим незадачливым соперником, с Женьком Мининым — невысоким таким, симпатичным, улыбчивым… Только как дотянуть эти полгода?.. А что, если вообще перейти в другую школу?.. Или уехать куда-нибудь?.. Вот! Уехать! Именно уехать… В другие края… Подальше. Стать путешественником, охотником, рыболовом… Как в детстве мечтал… Да, так он и сделает… Только куда?.. К кому?..

Приняв это решение, он понял, что, в сущности, давно хотел — раз и навсегда — переменить обстановку! Чтобы не видеть комнату, уставленную кроватями — его и брата; с пыльным баба-Нёниным диваном, с зеркальным шкафом, с который уже надоело смотреть на свое отражение; с огромным письменным столом, за которым надоело сидеть… Не видеть вечно недовольного бабушкиного лица, не слышать ее ворчания, криков и как она со злостью утром и вечером шаркает по полу желтой коробкой со своим постельным бельем, выдвигая и задвигая ее под Юрину кровать; не видеть надоевшего школьного вестибюля с торчащими, словно статуи, мужиками, охраняющими Ваську Сталина неизвестно от кого… Не видеть почти никогда не улыбающегося Федора Федоровича и всегда озабоченную Евгению Леонидовну… И улицу эту, и толпу людей, рвущихся на новую территорию зоопарка с таким видом, словно ее вот-вот закроют навсегда, а животные разбегутся… И эти гремящие трамваи… Ну их всех!..

А как же друзья? Значит, оставить их?.. Что — друзья? Он же видит, не слепой: Витька уже обо всем забыл, кроме своей Ирочки Каменец; Колька тоже — увивается за Ксаной, племянницей руководительницы драмкружка, больше ему ничего не надо; Андрей втрескался в Люду — из другого класса… До Юры никому и дела нет… У него, может, тоже — Нина есть. Но он ведь не проводит с ней все время, не глядит на нее, как… Дафнис на свою Хлою. Он всегда готов быть с друзьями. А они… Да и Нина, если по правде, больше сейчас на Олега Васильева заглядывается. Или тот на нее?

Обид накопилось невпроворот. Юра все чаще пребывал теперь в одиночестве: вечерами ходил на каток в Парк Культуры, по часу-полтора стоял в очереди в раздевалку, потом выходил на лед, где ногу поставить некуда — столько народа. И лед паршивый… Но, все равно, хорошо — музыка играет, скользишь, можно ни о чем не думать… «Шпиль мир ауф дер балалайка айне руссише танго…» «…Пока, пока, уж ночь недалека…»

Дома, конечно, заметили его настроение: с ним говорили и мать, и отец, и Александр Ильич (Ляля-Саша) из верхней квартиры, и его жена Нёня-Соня, и бывшая его учительница Анна Григорьевна. Мать отнеслась, как обычно, с некоторым раздражением, но с пониманием: не отчитывала, не осуждала, не вещала прописных истин о том, что надо учиться, чтобы вырасти настоящим человеком, и тому подобное… Спрашивала, чем они могут помочь… А чем? Он и сам не знал… Кто же ему теперь поможет? Разве существуют в природе подобные люди?..

Кто-то из друзей рассказал о состоянии Юры Хазанова учительнице литературы, Татьяне Григорьевне — сам он никогда бы этого не сделал, — и та спросила: правда, что он хочет уехать? Правда, — ответил он не слишком уверенно, потому что не в каждую минуту суток был абсолютно убежден, что желает именно этого. Но, так или иначе, ответ был утвердительным, и через две-три недели — Татьяна Григорьевна успела за это время поговорить с его родителями — Юра получил от нее такую записку:

«Юра, я уже писала в Тобольск своему знакомому, а дальнейшую переписку тебе лучше взять в свои руки. Напиши сам о своем решении, спроси, о чем нужно, попроси подробно написать, как надо ехать. Борис Маркелович на все ответит тебе с удовольствием. Мне кажется, так будет лучше.

Его адрес: Тобольск, ул. Володарского, 3, Рыбхозстанция, Борису Маркеловичу Маслову.

Пиши ему уверенно и спокойно, он очень хороший и простой человек, с удовольствием сделает тебе все, что можно».

Роль, которую избрал себе Юра в жизни — во всяком случае, на этот осенне-зимний сезон, — не помешала ему сыграть еще две роди на школьной сцене: отца в «Барышне-Крестьянке» и одного из священнослужителей в дополнительных сценах к «Борису Годунову». Но он был уже не с ними — не с Пушкиным, не с Витей, не с Колей, не с Соней. Даже не с Ниной… И не с Новым годом — здесь, в Москве. Ему и не хотелось встречать его.

Вскоре после Нового года он получил письмо из Тобольска.

«Юра!

Начнем с того, что будем обращаться друг к другу просто на „ты“, а то уж очень официально. Ты решил ехать. Что ж, мне думается, такое горячее и сильное желание не может принадлежать слабой натуре, а это очень важно — это залог будущих успехов в приобретении тех радостей, которые даются только сильным натурам со скрытой несокрушимой энергией … (Курсив мой: тут автор письма явно перегнул палку в Юрину сторону, не говоря вообще о спорности подобного утверждения.)

Итак, я уже писал Татьяне Григорьевне, что ты можешь приехать. Дальше расскажу о том, как найти меня, а сейчас хочу выложить план, который тебе придется принять. План этот в двух вариантах.

1-й вариант. Ты приезжаешь теперь. У нас стоит зима 15–40 о . Против Москвы это холоднее. Причиной тому являются не северные широты, а Уральские горы и удаленность от теплого, благотворного влияния Гольфстрима. Это я говорю, чтобы ты знал, что весна здесь начинается позднее, и наши экспедиции отправятся в путь в первых числах июня. Если хочешь, не задерживаясь, отправиться в Тобольск, то придется пробыть здесь до начала весны, когда вскроется река Обь. Следовательно, февраль, март, апрель и май придется сидеть в Тобольске и заниматься у нас в лаборатории довольно скучноватым делом для непривычного человека — обработкой материалов, собранных прошлым летом. Зарплату ты можешь получить с самого дня приезда, она небольшая — руб. 120.

В июне мы вместе отправимся на Север, в Обскую губу, где ты можешь пробыть по желанию.

2-й вариант может заключаться в следующем. Ты ожидаешь меня в Москве, кончаешь год своего учения, и мы вместе отправляемся в Тобольск и потом до того места, дальше которого ты не захочешь ехать.

Оба варианта на твое усмотрение.

Что такое Тобольск? Это пристань у впадения реки Тобол в Иртыш, на его правом берегу. Основан он в 1587 году у татарского поселения Бицик-Тура. Через него проходил главный сибирский тракт. Здесь первый в Сибири каменный Кремль — на горе, куда ведет Прямской взвоз, есть Гостиный двор (не такой, как в Ленинграде. Был в Ленинграде?). До революции тут было 2332 дома, из них 50 — каменных, и 25 церквей. Сколько сейчас — не знаю, но есть очень красивый Софийско-Успенский собор 17-го века. Все это ты увидишь и обязательно сосчитаешь, сколько деревянных ступенек на Прямском взвозе. Я знаю, но не скажу…

Что нужно брать с собой? Если сейчас, то валенки и вообще оденься потеплее. Относительно продовольствия, то брать нужно лишь то, что на дорогу до Тобольска. Правда, у нас тут заминка с хлебом, но это временно, и на все время всего не наберешь, а следовательно и не нужно брать.

Советую взять несколько интересных книг и, если занимаешься фотографией, то аппарат. Если ты охотник, то само собой разумеется, что ружье брать нужно. Ну, а если ты не имеешь ни аппарата, ни ружья, то приобретать пока не следует: у нас на двоих с тобой будет 2 ружья, 1 фотоаппарат, 2 микроскопа и 2 собаки. Нам этого хватит…»

Юра читал письмо, а в голове крутилась песня, впервые услышанная ранней осенью у Сони, они потом ее часто распевали с Чернобылиным:

Жизнь моя полным-полна исканий, Переездов и переживаний, Многое извлечь, Многое сберечь Можно из минувших встреч — Ну, словом… Помню городок провинциальный (…Тобольск?..), Тихий, захолустный и печальный, Церковь и базар, Городской бульвар, И среди мелькавших пар, Бывало… Вижу знакомый родной силуэт:

(…Этого Юра там уже не увидит… в Тобольске…)

Синий берет, Синий жакет, Скромная блузка и девичий стан — Мой мимолетный роман!

(…Да уж, вот это верно…)

Юра перевернул листок с письмом.

«Теперь, как найти меня?
Маслов»

От Москвы нужно ехать до г. Тюмень, поезд идет больше двух суток. Советую ехать почтовым, дешевле, и возьми плацкарту. В Тюмени ты сразу отправишься в гостиницу, оставишь там багаж на хранение и сходишь на станцию Автогужтреста. Там узнаешь, когда идет автобус на Тобольск. Проезд от Тюмени стоит 40 р., езды 8-10 часов, около 300 км.

В Тобольск ты приедешь, вероятно, уже ночью, но смущаться не следует, тебе укажут, где улица Володарского, это недалеко.

Рыбстанция на 2-м этаже, нижний этаж занят общежитием, там можешь постучать в 1-е или 2-е окно от ворот и тебе откроют.

Когда решишь ехать, дай телеграмму. Будучи в Тюмени, тоже лучше дай телеграмму, чтобы я мог тебя встретить.

Советую еще раз продумать принятое тобой решение ехать, приготовиться не скучать и работать.

Ну, всего хорошего.

Кого как, а меня до сих пор удивляет, что Юра принял такое решение и что оно не поколебалось в нем, когда стало на глазах превращаться в нечто реальное — особенно после доброго, но трезвого письма Бориса Маркеловича, отнюдь не сулящего ничего радостного и заманчивого: обыкновенную, не слишком легкую работу — только не где-нибудь в Москве, а за тысячи километров от нее, в не очень-то удобных условиях. Это не было похоже на те путешествия, что он не раз совершал, усевшись на зеленый диван с книгой в руках. А подлинные путешествия до сей поры, да еще одному, приходилось Юре проделывать лишь в электричке по маршруту Москва-Мамонтовка, протяжением в 28 километров.

И, тем не менее, он не думал идти на попятный. Задор юнца, которому около пяти месяцев назад исполнилось шестнадцать? Вероятно. Но и нечто более серьезное.

Если его, достаточно избалованного столичными условиями, вниманием друзей и взрослых, не пугала перспектива коренной смены бытия, значит, была тому какая-то важная причина. Пусть не вылившаяся в видимые формы и слова, но, тем не менее, существовавшая в нем, как существует в организме опухоль, до поры до времени неизвестная, невыявленная, однако влияющая уже на жизненные функции, диктующая свои условия… Ладно, пусть не опухоль, пусть что-то другое. Одно можно сказать определенно: шло это не от силы — скорее, от слабости…

А возможно, не обошлось и без влияния небесных тел. Ибо родился Юрий не только в Год Обезьяны (по Восточному календарю), но и под зодиакальным созвездием Девы (под знаком Вирго) — одним из двенадцати, через которые проходит Солнце в своем годовом движении; и, кто знает, разве не могли в его решении сыграть свою роль хотя бы некоторые из двух десятков качеств, свойственных всем, появившимся под этим Знаком. Попробую перечислить их, а уж дело тех, кто составил какое-то впечатление о нашем герое, судить, чему из этого джентльменского набора он соответствует, а чему нет.

Итак: надежен, работящ, честен, сметлив, наблюдателен, разборчив, рассудителен, остроумен, независим, склонен к самокопанию, воспринимает жизнь серьезно, добросовестен, пытается во многом доходить до сути, бережлив, умеет приспособиться к жизненным обстоятельствам, но не обладает достаточной жесткостью и силой духа для достижения материального благополучия; нет собственных идей, но умеет воспринимать от других и по-своему перерабатывать… Понятно?

Словом, чуть ли не идеал. Однако Обезьяна, в Год которой он появился на свет, вливает некоторое количество дегтя в полную до краев бочку меда, поскольку вот какими свойствами снабдила она тех, кто имел неосторожность родиться под ее Знаком: тщеславие, безнравственность, изворотливость… Правда, к этому добавила немного артистизма и чувства юмора, но вряд ли это сможет утешить почитателей (и читателей) Юрия.

Чтобы как-то развеять грустное впечатление, могу лишь сообщить еще несколько подробностей, связанных с «Девами»: соответствующая им планета — Меркурий; камень — лунный; цвет — оранжевый; число — 5; день — среда; цветок — анютины глазки… Что все это значит — разбирайтесь сами…

(Много лет спустя, прознав о своих связях с Небом, Юрий сочинил такое заносчивое четверостишие:

Я родился в Год Обезьяны И Созвездием Девы храним. Если есть какие изъяны, Все претензии только к ним…)

В том же письме Бориса Маркеловича была приписка, адресованная Юриной матери.

«Прочитав ваше письмо, у меня осталось впечатление, что Юра имеет хорошую маму, которая идет на такую жертву — отпустить сына неведомо куда, к неизвестным людям.
Маслов»

Мне хочется вас успокоить тем, что нарисованная мной картина только кажется иногда такой мрачной для людей изнеженных. На самом же деле это не так. Мы привыкли к этой походной жизни в палатках, она очень здорова и укрепляет и тело и дух. Кроме того, человек, хоть немного любящий природу, всегда находит в ней и интересную работу, способную увлечь с головой.

Относительно материальной стороны: на проезд ему нужно рублей 160, а на прожитие в первое время — по его запросам.

Мы наверное устроимся пока втроем — еще с одним молодым скромным сотрудником, так что будет все замечательно.

Забегая вперед, скажу: получилось не так, как рисовал Борис Маркелович. Впрочем, не по его вине…

Никаких особых проводов и прощаний не было. Все произошло быстро и похоже было на бегство. Второго февраля Юра получил письмо от Маслова, а пятнадцатого — уже сидел в вагоне поезда «Москва-Новосибирск».

Помимо старого обшарпанного серого чемодана и рюкзака, Юра увозил с собой чувство непонятной обиды — на всех. На директора и завуча — за то, что перевели в другой класс; на учителей — что не поняли и вовремя не поддержали; на друзей — что не сумели до конца проникнуть в его сложное, не вполне понятное самому состояние духа; на Нину — которая могла бы и побольше оказывать внимания. На родителей — что не отговорили от этой затеи, не придумали что-нибудь другое… И в то же время он не был неблагодарным: помнил и понимал, какой отзывчивой оказалась Татьяна Григорьевна; и как переживали за него — ходили к директору, опекали, старались утешить и развеселить — самые близкие друзья, и не очень близкие тоже — такие, как Лешка Карнаухов или Витя Жигарёв, с которым они раньше и словом не перекинулись; и Костя Бандуркин, и Лида Огуркова, и Роман Певцов… А отец и мать… Не пилили, не судили, не запрещали, сделали, в общем, как он хотел. Да и Нина, если разобраться, несколько раз взглянула на него с жалостью, как если бы собиралась сказать: не уезжай, пожалуйста, зачем уезжаешь?.. Я ведь тебя… к тебе… очень…

Последнее его московское впечатление — после того, как попрощался с родителями и поезд тронулся: Анна Григорьевна, тетя Аня, первая школьная учительница, бежит по перрону за уходящим вагоном, машет рукой, и кудряшки на ее висках смешно подпрыгивают.