Знак Вирго

Хазанов Юрий Самуилович

ГЛАВА V. История с привидениями. Тобольск, Володарского, 3, Рыбстанция. Страшная арифметика. Еще один Отелло. Письма, письма… И это называется охота? Двое на деревяшках. Про Данилу и Худоносора. На колокольне. Героический поход по Иртышу. «Эсхин возвращался к Пенатам своим…»

 

 

1

Поезд медленно, но упорно шел на север. В вагоне было душно и шумно, зато тепло. В единственную уборную стояла постоянная очередь. Счастливцу, кто все-таки попадал туда и поднимал крышку унитаза, становилось холодно и страшновато: шум колес бил в лицо вместе со струей морозного, пропитанного мочой, воздуха, и, казалось, ты сейчас сузишься, вытянешься, провалишься в это отверстие — прямо на стылые шпалы…

Юра читал, ел, глядел в окно; ел, читал и снова глядел в окно — на снежные склоны, на белые деревья, на хаотические скопления домов. Дымы из труб поднимались прямой струей — значит, стоял сильный безветренный мороз.

Один раз Юра пошел в вагон-ресторан. Долго сидел там, зато поел горячего борща. Ночью, возле Рыбинска, из тамбура слышались крики, ругань. Утром прошел слух, что подрались красноармейцы с моряками, какого-то матросика на полном ходу выбросили из поезда. И снова Юра ел, глядел в окно, читал. В голове была пустота, как после тяжелой болезни. Никаких мыслей о доме, о школе, о Нине; о том, что ожидает его там, куда он зачем-то едет. Никакого чувства облегчения, избавления. Но и тяжести также не было. Словно все, что происходило — сон: не тяжкий, но и не легкий, не ясный и не смутный — такой, смотреть который не очень интересно, но и просыпаться тоже не хочется. Юра глядел в окно и мысленно отмечал: вон стог большой — как белая шапка великана, брошенная на землю; водокачку проехали — похожую на грязного слона; кустарник торчит из-под снега — будто небритая щека больного; собачонка рот разевает, а лая не слышно… Ни о чем не думалось, ничего не вспоминалось.

И покамест Юра бездумно трясется в поезде и все больше приближается — в моем воображении — к Тюмени, не могу не вспомнить снова, что это были за дни.

Работники Малого и Большого театра, средней и высшей школы, Нижнего и Верхнего Тагила, рабочие и служащие, врачи и пациенты, воры и милиционеры, писатели и читатели — все в эти дни с поразительным единомыслием осуждали и предавали анафеме всех и всяческих уклонистов и вредителей, предателей и двурушников, отступников и «пятиколонников» и требовали для них — без разбора и до всякого суда — смерти, только смерти и одной лишь смерти.

Если рассказать об этом непосвященному человеку, он вообразит, пожалуй, что все это происходило среди каких-то проголодавшихся неоканнибалов на Соломоновых островах, для которых враг — всего лишь продукт питания, а не разумное существо, не «субъект общественно-исторической деятельности и культуры», в котором марксизм видит «совокупность всех общественных отношений». И что главное для этого общества — как можно скорее убить и съесть. Можно и живьем… И что еще поразило бы непосвященного — единодушие, немыслимое единодушие всех — и судей, и жертв, и побочных звеньев: исполнителей, зрителей, духового оркестра, продавцов мороженого…

И спросил бы непосвященный: «А где же в ту пору были врачи? Лекари? Эскулапы?..» (Там же, там же были — среди жертв, и судей, и зрителей…) И продолжил бы непосвященный: «Но ведь это массовая патология, эпидемия, гипноз, „чума на ваши домы“! Ведь не может быть, чтобы все были, как один, согласны, так же, как не может быть, чтобы все были одновременно против. Ведь каждый человек — это целый мир, это разумное существо, „субъект общественно-исторической“…» и так далее… (см. выше).

И я бы лично потупил голову — не в силах ничего ответить…

В самом деле, к тому году минуло уже двадцать лет по новейшему отсчету времени… И что же?.. Стали жить лучше? Богаче? Исчезли очереди? Появились собственные квартиры? Комнаты?.. Керосин?.. Шелк?.. Часы?.. Брюки?.. Быть может, избавились от страха за себя и близких? Сделались свободней? Ощутили свою защищенность в обществе?.. Обрели чувство раскованности? Достоинства?.. А может, смогли повидаться со своими родными, служившими в белой армии, ушедшими вместе с ней из Крыма, с Дальнего Востока? Или с теми, кто уехал позже? Чуть раньше?.. Или позабылись уже кошмарные обличительные признаки, приметы времени, которые пришлепывались на человека, как тавро на лошадей: из дворян, из купцов, из служащих, из священнослужителей, из офицеров, из кулаков и подкулачников?.. «Лишенцы»…

И приходишь поневоле к весьма удивительному и столь же нелепому выводу: что в психушки-то, в свое время, надо было сажать, оказывается, не отдельных так называемых диссидентов, не людей, мыслящих самостоятельно, не субъектов с повышенными комплексами справедливости и критичности, а всех остальных (миллионов этак 250–270, если не больше) — неразмышляющих, единодушных, все одобряющих, без остатка подчиняющих себя чужой воле: потому что они-то и есть настоящие психические больные…

Мне попалось недавно в одном иностранном еженедельнике любопытное сообщение. Команда вертолета, пролетавшего над Антарктидой, недалеко от Южного Полюса заметила среди бесконечных нагромождений льда странный предмет. Снизившись, они обнаружили, что это не что иное как двухэтажный красный автобус — из тех, что ходят по улицам Лондона. (И по улицам Глазго тоже, но там они другого цвета.)

Чудо? Конечно. И, в общем, бесполезное. Нелепость? Безусловно. И, возможно, трагическая.

Когда я прочитал это, сразу подумал о нашей несчастной стране, о всех нас… Чудо? Несомненно… Нелепость? Безусловно… В общем, двухэтажный автобус в Антарктиде…

Тем временем поезд, в котором ехал Юра, благополучно добрался до Уральского хребта и пересек условную границу, отделяющую Европу от Азии. Об этом как раз сообщил сосед с нижней полки, морщинистый старик лет, наверное, сорока. После чего достал из мешка бутылку водки и подмигнул Юре: «А не тяпнуть по этому поводу?»

Он, небось, думал, что имеет дело с мальчишкой, который при виде водки покраснеет и так замотает головой, что уши вот-вот оторвутся, — да не на такого напал. Несмотря на свою отвратительно юную внешность, у Юры уже был немалый опыт распития горячительных напитков: начиная с чердака в школе, а также у себя дома, с Котей Бандуркиным, перед катком, и кончая дружескими собеседованиями с Юрой Чернобылиным и частыми посиделками у Сони Ковнер. Поэтому Юра ответил по-мужски лаконично: «Можно». Пассажир тут же, с ловкостью фокусника, вытащил из того же мешка два граненых стакана и начатый круг полтавской колбасы, а Юра развернул остатки своей курицы, сваренной бабой-Нёней, о ком он забыл и думать, хотя она была несомненно одной из причин, из-за которой он сидел сейчас здесь, в вагоне, у темнеющего окна и смотрел, как в его стакан льется прозрачная жидкость из зеленой бутылки. Налив четверть стакана, пассажир вопросительно глянул на Юру, но у того не дрогнул ни один мускул на лице, и тогда мужчина долил ему с аптекарской точностью до половины и стал наливать себе.

Чокнулись, выпили, закусили, мужчина завел разговор о погоде, о том, зачем приезжал в столицу, о жене, которая его во всем проверяет, шагу не дает ступить… Юра уже давно заметил: с ним любят беседовать самые разные люди, готовы рассказывать сокровенное. Так было в школе: сколько ему Лида Огуркова всего порассказала, и Вероника Масленникова, и Чернобылин, а совсем недавно Ромка Певцов вдруг раскрыл душу — а ведь это все не самые близкие друзья; про Витьку и про Колю уж и говорить нечего. Но даже в электричке, на пути в Мамонтовку, совсем незнакомые, вроде бы трезвые, успевали поведать ему чуть не половину своей неудавшейся жизни.

Сосед наливает еще: Юре — на донышке, себе — опять почти полный стакан, выпивает единым глотком и говорит:

— Вот хочешь, я тебе один рассказ передам? Мне его свояк обсказывал. В киче слыхал.

— В киче? — переспросил Юра.

— Ага. В кичмане. Он революционер был. Подпольщик. Его еще при царе туда посадили… Рассказать?

— Пожалуйста, — сказал Юра.

РАССКАЗ ПАССАЖИРА

Ну, я про этого… про свояка не буду. Начну сразу про того, который, значит, с ним в тюряге сидел. Про Казимира… Почему имя такое? Такое дали. Он из этих… из поляков, видать…

Ну, слушай… В камере, значит, холод. Ночь. Керосиновую лампу задули, унесли. Спать неохота: сколько можно?.. За дверью часовой ходит, туда-сюда, туда-сюда. Тоска такая, жить не хочется… Там, за этими каменными холодными стенами остались дружки, сродственники. Они сейчас, небось, веселятся, чай пьют, в блюдце дуют, а ты здесь… Сжимаешь бессильно кулаки и горячие слезы льются из глаз…

(Юра удивленно посмотрел на рассказчика: что это он, будто по книжке читает? Нет, в руках у него не книга, а кусок полтавской колбасы. А смотрит и вовсе за окно, словно там написаны эти самые слова, и он считывает их оттуда… Пассажир продолжал.)

…И вот Казимир, значит, стал историю свою говорить — время тюремное скоротать… Было это аж в тринадцатом годе. Постранствовал он со своей семьей по России, помыкал горя и остановился в одном городе. А семья немаленькая: сам, да жена, да четверо детишек. И все есть хотят. На дворе осень, крыши над головой нету, работы тоже. Хоть бы лачугу какую найти за малые гроши, какие остались.

Бродил он, бродил, зашел к вечеру на саму окраину, дальше идти некуда. И подходит к нему вдруг такой, дивный из себя: одна брючина длинней, другая короче, кацавейка рваная веревкой подпоясана, шапки нет, а глаза ясные, ясные, и синие — что твое небо. Сразу видать, не в своем уме человек. Юродивец, значит. Подошел, глянул на Казимира и тихо так говорит: ты, мил-человек, говорит, жилье ищешь? Там… иди вон туда… Дом большой… Только смотри… И пальцем так грозится.

«Спасибо тебе, Божий человек», — говорит Казимир. А сам пошел, значит, куда показано.

Видит, взаправду: стоит за рощей большая домина, наклонилась чуть, но жить можно. Хозяев нет, все пусто. И решил Казимир: переночую нынче сам, семья пускай в ночлежном доме побудет, а завтра переберемся, жить зачнем… Был он тогда молод и опрометчив, жизнь его и наказала, значит…

В общем, долго ли, коротко ли, заходит Казимир в этот дом. А был у него, надо сказать, револьвер с собой, системы наган… Откуда?.. Потому что сполнял кой-какие дела — препоручения нелегальных людей. Есэры назывались… А ты слушай, если хочешь, не перебивай…

В доме все тихо, темно — как в могиле. Половицы поскрипывают. Тут луна взошла, в окошки засветила, посветлей стало. Прошел Казимир одну комнату, другую, третью — везде пусто. Только в четвертой мебеля какая-никакая стоит: диван, а на нем ковер. Лег Казимир на диван, укрылся ковром и закемарил.

Ровно в полночь, как пробило двенадцать на городской башне, по всему дому захлопали двери, раздались тяжелые шаги. Казимир проснулся. За окном ревел ветер, качались деревья. Шаги слышались все ближе, и вот отворилась дверь и на пороге явилась длинная белая фигура… Казимир вздрогнул и закричал от страха. Привидение!

Привидение издало дикий крик радости и бросилось на Казимира. Он выхватил револьвер, выстрелил. Один раз, другой. Привидение закачалось, застонало и рухнуло на землю. Казимир подскочил к нему и увидел, что это человек в накинутой на голову простыне. Казимир сорвал с окна темную занавеску, завернул в нее труп, вытащил на улицу. Он еще раньше заприметил, что в роще есть пруд. Туда и оттянул мертвое тело…

Скумекал тут, значит, он, что не хочет кто-то, чтобы в этом доме жили, нарочно пугает, и захотелось ему узнать все как есть, до конца. Нагнулся к полу, стал искать, откуда следы идут человека этого. Долго рыскал на четвереньках, пока не уразумел: из стены они выходят… Да, прямо из нее! Что за чертовщина?..

И вдруг все понял: потайная дверь! Он что есть сил толкнул стенку, она поддалась. За нею был темный коридор, потом лестница вниз, откуда шел слабый свет. Перед лестницей он увидал человека, тот хотел крикнуть что-то, но Казимир ударил его рукояткой револьвера по кумполу и человек упал. Казимир спустился по лестнице и оказался в большой зале, где было много народу, работали какие-то машины. В конце залы за конторкой сидел человек и чего-то считал… Он считал деньги.

Казимир догадался уже, что эти люди фальшивые монетчики. Деньги, то есть, делают, люд честной обманывают.

Когда Казимир туда вошел и все его увидели, они прямо-таки остолбенели. Трое сразу бросились к нему, чтобы убить, но мужчина, кто сидел за столом, громко крикнул: «Не трожьте его!» И потом сказал, обращаясь к Казимиру: «Вы один из двенадцати человек не умерли и не сошли с ума при виде нашего привидения. Вы смелый человек, и потому мы не убьем вас. Идите, но молчите обо всем, что здесь видели, и тогда мы отблагодарим вас, а сами завтра же уберемся отсюда. Клянусь! Вы согласны?»

Казимир подумал и ответил: «Согласен. Только мне нужны деньги». И человек сказал: «У вас будут деньги. А теперь уходите». И Казимир пошел ночевать в ночлежку.

На другой день в обед он пришел в этот же дом и никого там не застал. Вокруг царила тишина. Он отворил потайную дверь, спустился в залу — никого. Ни людей, ни машин. Только на полу валялись окурки от папирос да обрывки веревок. В саду резкую колею прорезали колеса от тяжело груженной телеги; следы человеческих ног, следы от лошадей — все смешалось.

Немедленно Казимир переехал сюда со всей семьей, нашел какую-никакую работу и стал жить да поживать.

Все бы ничего, но только не было его душе покоя. Как же, говорил он сам себе, я ведь убийца, человека порешил… Ну, ладно, скажем, я защищался, но отчего фальшивых монетчиков по-добру, по-здорову отпустил? Ведь сколько они вреда людям и стране-государству принесут?.. Но никому не рассказал Казимир про то, что с ним приключилось — ни жене законной, ни друзьям-приятелям, с кем вино-пиво пил. Тайну эту молчаливо носил в своем сердце.

Дней через десять встретил его возле дома один неприметный человек, сунул в руку сверток, сказал только: «Молчи, как и прежде», и ушел. Развернул Казимир сверток: батюшки, денег сколько! Еле сосчитал. Сто тысяч! Живи, не тужи!.. Но все равно, тошно ему на душе было. Во-первых, нечестно заработаны, а во-вторых, кто знает, настоящие аль нет — неровен час… А еще: как людям объяснишь — с чего богатым стал?..

Ну, ладно. Уехали они, значит, в другой город. Жене сказал: дело, мол, одно сделал труднейшее, для есэров, они и расщедрились.

Зажили они, как никогда раньше. Что твой сыр в масле катались!.. И вот заходит Казимир один раз в лавку, накупил всякой всячины — балыка там, колбасы, конечно, какаво «Золотой ярлык», вынимает деньги из портмоне, расплатиться чтоб, а тут откуда ни возьмись, два человека в серых пальто. Хвать его под руки! Пройдемте, мол, вы арестованы за распространение фальшивых денег… И увели бедолагу в тюрьму. А потом судили и присудили к десяти годам, имущество же все как есть конфисковали.

И пошла его жена с детками по миру, долго бедствовала, а после попала в холерную губернию, и все они там померли… Вот такие дела…

— Да, — сказал Юра, — интересно. А с ним что?

— С кем?

— Ну, с Казимиром? Выпустили его потом?.. А свояка вашего?

— Какого свояка?.. Слушай, что скажу… Тебя как, говоришь, звать? Юрий… Егорий, значит… Ну, а меня Степан. Степан Тимофеевич… Вот что я тебе скажу, Егор… Никакой это не свояк мне рассказывал. У меня его и нету, свояка… Я сам был в той тюряге. Верней, в ссылке. А перед тем — на этапе… Там и наслушался историй всяких… И сам наловчился. Время чтоб скоротать… Иначе подохли бы все с тоски да с голодухи… Когда было?.. Нет, не при царе. Молод я еще для революционера… Мне, слышь, тридцать первый пошел… Мы на Брянщине жили. Всю семью там нашу взяли… выслали, то есть. Сказали, кулаки. А какие мы кулаки? Отец крепкий хозяин был, верно. И мы, сыновья, подсобляли. Грамоту он знал, приходскую школу кончил. Книгочей великий. Сам читал и нас приучал. Вечерами… Рассказывать любил. От него и я поднаторел… А когда на этапе, и после… когда строиться начали, на голом месте… у костра сидишь… в тайге… зимою… каких только историй не наслушаешься. Про королей разных, принцесс да графьев, про воров, и про фальшивых монетчиков — лишь бы за жизнь нашу забыть, каторжную… И скажу тебе, Егор, чего я в столицу ездил. Хоть и нельзя мне… Брат у меня тут проживает. Старшой… Человек известный. Не веришь? А песни его поешь. Которые он сочиняет… Почему с нами не выслали? Он из деревни пораньше вырвался, учиться стал… Ну, после известность получил. В газетах про него теперь пишут, по радио поют… А фамилию, извини, не скажу… ни к чему… Только не поможет он нам, Егорка. Так прямо и сказал: деньгами, сколько смогу, говорит, а просить за вас — извини, говорит, не в моих силах… Это, говорит, политика… Ладно, говорю, не можешь — на нет и суда нет. Матери хоть отпиши, фото пошли… так и помрет, тебя не увидя… Ладно… Спать давай, поздно уже…

Юра и так почти засыпал под тихий его голос, под перестук колес; да и выпил все-таки, а закуска была не очень. Чаю бы сейчас, но проводник уже не даст — поздно. Хорошо бы в бачке вода была… А что касается второй истории… похоже, он ее тоже придумал… Брата знаменитого приплел… стройку в тайге… Кто же это людей будет заставлять прямо в тайге строить? Да еще когда мороз?.. И про ссылку… Разве у нас есть ссылка?.. Вот у Юры, действительно, отец сидел. В настоящем лагере. И в Бутырской тюрьме. Только это была ошибка, поэтому говорить никому не надо. И писать в анкетах… А выдумывать он, правда, мастер, Степан Тимофеич… Может, про него самого рассказ написать?.. Начать с того, как…

Юра уснул.

 

2

К вечеру следующего дня приехали в Тюмень. Степан Тимофеевич помог Юре нацепить тяжелый зеленый рюкзак — с ним отец пришел из лагеря пять лет назад; вынес на перрон большой серый чемодан, пожал руку.

— Давай живи, — сказал он, — не робей. — И полез обратно в вагон.

Дальше Юра действовал точно по «инструкции» Бориса Маркеловича Маслова, которая в письме: доплелся до гостиницы, где получил койку; вещи сдал в багаж и залег спать. Даже не мешал совместный храп двух соседей, по сравнению с которым шарканье бабы-Нёниной желтой картонки было просто беззвучным шепотом. Наутро он отправился на базарную площадь за билетом до Тобольска. Ни билетов, ни автобусов не было в помине, когда будут — неизвестно. Посоветовали поговорить с шоферами грузовых машин, и он сразу нашел одного с полуторки, который отъезжал через час и сказал, что возьмет.

В кабине стоял жуткий холод — обогрева никакого еще не изобрели; водитель попался молчаливый; дорога белая, безлюдная, редко-редко встречались машины, и Юре было страшновато. Особенно когда темнеть стало. Неприятные картины рисовались ему: как его вышвыривают из «газика» и он остается один на снежной дороге, на морозе (наверное, градусов тридцать пять, не меньше), без вещей… А задний борт машины, виляя, скрывается в полутьме. Или еще хуже: его просто убивают и хладный труп бросают на съедение волкам и медведям (их здесь, наверняка, видимо-невидимо).

Но машина, трясясь, как припадочная, шла вперед, водитель молчал и не предпринимал никаких враждебных действий, все чаще они проезжали через деревни, где в окнах мерцали огоньки, и Юра почти совсем успокоился. Даже согрелся, и в сон заклонило.

Он проснулся от толчка, вздрогнул, резко повернул голову влево. Но все было в порядке: шофер неподвижно глядел вперед и, кажется, напевал что-то, мотор ему подыгрывал; дорога белела, лес темнел. Юре очень надо было выйти — справить нужду, но не решался об этом сказать: да, он выйдет, а шофер прибавит газу и уедет… Что тогда? И Юра терпел и закусывал губу на каждом толчке. Единственная надежда — что шофер тоже не железный. И так оно и оказалось.

— Ну, что? — сказал шофер, и голос у него был неожиданно веселый и добрый. — Закурить-оправиться? А потом — приготовить котелки?

Они хорошо выполнили и то, и другое, и Юру угостили такой рыбой, какой он в жизни не едал, и он выпил целую бутылку липкой фруктовой воды.

Вторую часть пути шофер опять ничего не говорил; его совсем не интересовало, куда Юра едет, зачем и откуда, и о себе тоже не торопился ничего выложить. Снова молча смотрел на дорогу, и лицо у него было, — подумал Юра, но уже без всякой опаски, — сурово и неподвижно, как у индейского вождя из книги «Сын племени навахов».

Никакой телеграммы из Тюмени, как советовал Маслов, Юра дать не успел, поэтому его никто не встретил, но шофер (Юра так и не узнал имени-отчества) привез его прямо на улицу Володарского, дом 3. Где-то горел уличный фонарь, но, если бы не яркая луна, не разглядеть номера дома. Водитель развернулся и уехал, а Юра, как было велено, постучал во второе окно от ворот, и через пять минут уже сидел в просторной комнате и отвечал на вопросы: как доехал? Что в Москве? Как учеба? Сколько сестер-братьев? Чем занимаются родители?..

Борис Маркелович оказался небольшого роста, с неулыбчивыми серыми глазами, в белой фуфайке, и почти никогда не расставался с трубкой. В комнате в тот вечер, кроме него, была еще пожилая хозяйка, Елена Ивановна, и две собаки: такса и крупная лайка.

К сожалению, в этом доме места для Юры не нашлось. Переночевал он все-таки здесь, а на следующее утро его повели на другую улицу, за городским театром, где уже сняли ему комнатенку, всю оклеенную газетами, с крошечным окном. Но в ней было тепло. Да Юра и приходил только на ночь.

Целые дни, с завтрака до ужина, он проводил в доме на Володарского: с девяти до семи — на втором этаже, где лаборатория рыбстанции и где он, по правде говоря, почти ничего не делал: так, иногда что-то записывал в рабочей тетради — что диктовали; а еще мыл пробирки, колбы, чистил стекло керосиновой лампы; но больше всего болтал с двумя лаборантками — серьезной Людой и веселой Валей. Этим молодым женщинам тоже делать было особенно нечего: все задания уже отработаны, основная страда должна начаться только в экспедиции.

Через несколько дней после Юриного приезда Бориса Маркеловича внезапно вызвали в Москву, он срочно готовил у себя в комнате какие-то материалы, ему было не до Юры. А тот аккуратно приходил к девяти, весь день торчал наверху — и маялся. Но пока еще не жалел, что приехал: все было внове — город с низкими домами, сплошными дощатыми заборами, деревянными тротуарами; тихие безлюдные улицы — лишь на базарной площади, где Гостиный двор, всегда толпа народа. Было интересно взбираться по бесконечным деревянным ступенькам Прямского взвоза, чтобы увидеть вблизи белый Кремль, собор, здание тюрьмы, и оттуда, сверху — огромный белый рукав Иртыша и отходящий от него, как ветка от могучего ствола, — Тобол. И всюду белые двускатные крыши с темными торцами — треугольниками чердаков. Занятно было поначалу заглядывать в книжки по ихтиологии, которые дал Маслов и в которых Юра мало что понимал («бентос, планктон, хрящевые, костные, двоякодышащие…»); приятны были совместные трапезы с работниками лаборатории, долгие разговоры о жизни…

Передо мной старые фотографии. На одной из них — лицо молодой темноволосой женщины в белой блузке; огромные серьезные глаза; глубоко вырезанные ноздри вздернутого носа; белая шапочка держится двумя большими заколками. Вокруг головы мастеровитый тобольский фотограф изобразил фон в виде более темных по цвету изломанных остроконечных линий… Валя Потапова, лаборант-ихтиолог, смотрит на меня из 1937 года… Переворачиваю карточку: «Юре — мальчику с убийственно меланхолическим выражением лица, которое советую переменить».

Милая старая Валя! Не переменил, не переменил я выражение лица! И если снаружи она не видна — та самая меланхолия, которую ты так точно подметила, то в глубине души сидит крепко-накрепко, я всюду ношу ее с собой, как свой шрам над бровью, как свою стареющую кожу — и никуда мне от нее не деться… Как тут не добавить, что год спустя, на совсем другой фотографии — «с уголком», сделанной для какого-то очередного документа, моя одноклассница Инна Берг, не сговариваясь с Валей Потаповой, напишет: «Юре — меланхолику и идейному вдохновителю». Что имелось в виду под «идейным вдохновителем» — убей меня Бог, не помню. Может быть, то, что моя меланхолия легко передавалась другим… С этой Инной мы все время ссорились; мне она казалась заносчивой, капризной, «воображалой». А еще во мне говорила обида за моего друга, Мулю, который был бешено влюблен в Инну, а она от него нос воротила. (Муля погибнет на фронте почти в начале войны.)

И еще одна старая фотография, групповая; в небольшой лаборатории — четверо: мальчик «с убийственно-меланхолическим лицом» в окружении трех молодых женщин. На обороте: «Город Тобольск, рыбхозстанция, 21 марта 1937 года».

И не видно ни в унылом взоре мальчика, ни в широко раскрытых глазах женщин никакого отвращения, никакого ужаса перед тем, что делается, что происходит в эти самые часы и минуты вокруг них — на той же улице, в том же городе, во всей стране.

Да, конечно, можно было жить в Ленинграде на Литейном, напротив «Большого дома», в котором и в те, и в другие годы расстреливали за ночь до сорока человек (их кровь по специальным желобам стекала в Неву), и ничего не знать о происходящем — ни в том Доме, ни в других, больших и малых, домах по всей стране; можно, когда слышишь или читаешь теперь об этом, нелицемерно уверять, что ни с тобой, ни с твоими близкими такого не бывало и вообще быть не могло — мало чего люди наболтают, придумают, преувеличат; можно совершенно искренне полагать, что кругом тогда были враги, с которыми иначе нельзя, а если попадались и невиновные, то что поделаешь: лес рубят, и так далее… Все это может быть: человек так устроен — и советский, и турецкий, — что, пока его не стукнет по его личному черепу, он может не взять в толк, не понять, не поверить в происходящее.

Но с другой стороны: был и есть опыт целых поколений, есть уши, глаза; есть соседи — справа, слева; есть, наконец, собственные, подаренные природой мозговые извилины. Неужели этого мало, недостаточно для того, чтобы что-то сопоставить, сравнить, понять, проанализировать, о чем-то задуматься, сделать выводы?!

И какое тогда право имеем мы с презрительной ненавистью относиться к миллионам немцев, широко разевавшим в те же годы, что и мы, рты с единодушными воплями «хайль» взамен нашего «ура»? В чем, собственно, разница между нами? Лишь в том, что их палачи и каратели удушали большинство своих жертв газом и сжигали в печах, а наши — предпочитали стрелять в затылок и затем наполнять костями скудеющие недра Земли?..

«…У моего поколения была святая вера в революцию, в конечную ее цель. И какие бы ни были отклонения, эта вера оставалась. Что касается Сталина, то он был в глазах народа олицетворением идеи, был, если хотите, знаменем. Естественно, в другом качестве я его не представлял. И даже… ознакомившись с докладом Хрущева, я внутренне встретил все разоблачения в штыки…»

Эти незамысловатые откровенные слова принадлежат редактору одного из популярных современных литературных журналов, пожилому писателю. Что ж, в них есть правда. Но отталкивает укоренившаяся партийная привычка говорить от имени всех — в данном случае, от имени поколения. Я тоже принадлежу к тому поколению, но такого о себе не сказал бы.

Ломлюсь в открытые, или полузакрытые, двери, но все равно не могу, не в силах до сих пор понять: что это был за всенародный «амок», психологический и физиологический феномен, который из огромного народа, умевшего воевать, умевшего бунтовать, умевшего, как и всякий народ, негодовать, возмущаться, смог сделать покорное, напуганное, славословящее быдло, безоговорочно верящее в безошибочность, в правильность всего происходящего и нелепо счастливое, вопреки всякому здравому смыслу… Поневоле закрадывается противная мысль: а может быть, так и надо с ним… с нами?

Но тогда почему тот же самый народ сейчас, в дни, когда пишу эти строки, вспыхивает от одной спички, выказывая при этом способность быть не только безрассудно-жестоким, но и рассудительным, не только слепо рвущимся в атаку, как бык с залитыми кровью глазами, но и умеющим открыть их и внимательно посмотреть вокруг… И сомневающимся, неверящим, несогласным — тоже умеет быть тот же самый народ.

Неужели все это лишь оттого, что «отпустили вожжи», разрешили говорить, позволили думать?

Не хочется склоняться к этому простому и оскорбительному выводу.

Но тогда почему, почему такого не было прежде?

Почему горняки и железнодорожники, машиностроители и продавцы, ученые, студенты, врачи, офицеры не могли за все эти годы собраться десятками, сотнями тысяч и сказать… Что сказать? Не знаю… Но что-то сказать… И сделать… И почему в окружении, близком к деспоту и к его подручным, не нашлось ни одного, ни единого смельчака, безумца, святого, камикадзе, наконец, кто совершил бы праведный акт отмщения? Жестокое, но священное действо?.. Предотвратил новые миллионы жертв… Почему?

Был страх, который сейчас исчез?.. Да, но как это унизительно.

Была вера, которой сейчас нет? Надежда, которая сейчас иссякла?.. Да, но как это прискорбно…

В 4-м году нашей эры царь Иудеи Ирод I Великий, напуганный предсказанием мудрецов, что «народился новый царь», велел своим солдатам умертвить в Вифлееме всех младенцев моложе двух лет. Это никого особенно не поразило в то время, не вызвало ни волнений, ни осуждения. Но чем ближе к нашему веку, тем больше обращали внимание люди на жестокости властей предержащих. И терпению наступал предел — народ уже не безмолвствовал: происходили бунты и дворцовые перевороты; тиранию осуждали полковники и поэты, священники и журналисты… Подмосковная помещица Салтыкова, запоровшая на конюшне около ста крепостных, последние тридцать три года своей жизни провела в монастырской тюрьме; на долгие века осужден Львом Толстым великий полководец Наполеон, проливший реки человеческой крови (но смело рисковавший и своею…); гуманисты всего мира осудили зверства Французской революции и лично гражданина Робеспьера, подписавшего указы о казни всего на семнадцать тысяч взрослых, в том числе нескольких женщин…

Немецкий фашизм уничтожил около десяти тысяч своих коммунистов; в Южной Африке приговорили к пожизненному заключению нескольких борцов за гражданские права; в Чили пытали и держали в тюрьме несколько сот противников режима… Все эти действия подвергались и подвергаются яростному осуждению в самих этих странах и вне их.

Лишь в нашей стране за шестьдесят с лишним лет народ, церковь, образованные люди, печать ни буквой, ни звуком не осудили аресты, пытки, казни взрослых и детей; только у нас долгие годы не было об этом ничего написано, напечатано, исполнено на сцене для всеобщего знания и обозрения.

А ведь погибло не семнадцать тысяч взрослых; не десять тысяч коммунистов; и не считанное число борцов за гражданские права… Имя им легион легионов… миллион миллионов… Их расстреливали, пытали, их сбрасывали в шахты, морили голодом, давили танками. Если в царской «тюрьме народов» за один из годов прошлого века было приговорено к смертной казни триста человек (о чем с ужасом писала тогдашняя пресса), то в приснопамятном 1937-м (по несложным арифметическим подсчетам) казнили в десять раз больше за одни только сутки… (В Бутырской тюрьме, по словам очевидцев, — 70 человек.)

И никто, никто не остановил жуткую мельницу, не сунул палку в жернова, не попытался уничтожить, пусть рискуя собственной жизнью, ее осыпанного пеплом своих жертв мельника и его подручных…

Почему?!.. Бог знает…

 

3

Комнатку за городским театром, где Юра сейчас жил, гостеприимные хозяева оклеили свежими газетами: прежние давно пожелтели. Здесь на стене Юра прочитал обвинительное заключение по процессу Пятакова, Радека, Сокольникова и других большевиков… то есть, извините, «взбесившихся псов и агентов мирового империализма», чьи фамилии и даже портреты он неоднократно видел раньше в учебниках истории, на лозунгах или плакатах. Правда, больше на слуху были другие две фамилии — Каменев и Зиновьев, их тоже недавно судили — кажется, прошлым летом — и тоже расстреляли, но Юра не обратил на это особого внимания…

Наклеенные на стенах комнатушки газеты оказались номерами «Правды», где буква «А» с двойной поперечиной. Дома он ее почти не читал — чаще «Известия», а тут за два-три вечера, от нечего делать, с кружкой горячего чая в руке, обследовал стену — и вот что на ней нашел (помимо клопов):

«…Митинг на Красной площади. Свыше 200 тысяч трудящихся столицы демонстрировали свою солидарность с приговором Верховного суда СССР…»

«…в Москве ясная солнечная погода, в 7 часов утра температура 27,4 градуса ниже нуля…»

«Смерть шпионам и убийцам!..»

Прямо над Юриной кроватью размещались особенно одобрительные и исчерпывающие отклики на смертный приговор:

статья академика Б.Келлера;

статья Марселя Кашена, бессменного директора газеты «Юманите»;

статья «Шпионы и убийцы», под ней подписи: А.Фадеев, А.Толстой, П.Павленко, Н.Тихонов, Бруно Ясенский, Л.Никулин…

Из этих писателей Юра читал и любил только Алексея Толстого — «Детство Никиты», «Петр I», рассказы из цикла «Под липами», «Аэлиту», «Гиперболоид…» «Разгром» Фадеева они «проходили» в школе; Юра начал было читать, но бросил: противно стало, когда принялись, как обычно, разбирать всех «героев» по косточкам, давать отзывы и характеристики — словно обвиняемым. Эти учебные «разбирательства» отвратили бы его, наверное, и от классиков, да, к счастью для себя, он почти все, что «проходили», успел прочесть раньше. «Человек меняет кожу» и, тем более, «Я жгу Париж» Ясенского он тоже отложил в самом начале — было неинтересно, остальных трех авторов статьи «Шпионы и убийцы» совсем не читал… Нет, кажется, какие-то стихи Тихонова — про людей и про гвозди…

Юра продолжал ползать глазами по стенке.

«Правительственный кризис в Японии…»

«Трансляция пластинок с речами В.И.Ленина…»

«Фашистская интервенция в Испании…»

Реклама: «Сотни тысяч людей едят каждый день сосиски, — а могут их есть миллионы!»

…Вот еще (28-го января 1937 года):

«О присвоении Народному комиссару внутренних дел Ежову Н.И. звания Генерального комиссара государственной безопасности.

Подписи: Председатель ЦИК М.Калинин, Секретарь ЦИК И.Акулов»

Потом Юра переходил к чтению «Мартина Идена» — книжку он взял у Вали на Рыбстанции, а перед сном выходил, ежась от холода, во двор, в скрипучий морозный сортир и, возвратившись, ложился на свое узкое монашеское ложе и довольно долго не засыпал, почесываясь от нечастых клопиных укусов, и мысли, что посещали его в это время, были отнюдь не монашеского образца…

В те дни он получил первое письмо из Москвы. Не от самого близкого приятеля, а — даже удивился немного — от Романа Пецова, дружба с которым вспыхнула незадолго до Юриного отъезда в добровольную ссылку и тоже, как с Чернобылиным, на почве общей неудовлетворенности чем-то, чего и определить-то не могли толком.

Вот что писал Роман Певцов… Стоп! Прости меня, Рувим Кантор, за то, что я самый обыкновенный гражданин своей страны, и в моей голове не перестает работать счетчик, постоянно фиксирующий количество или процентное соотношение «лиц еврейской национальности» в любом помещении и документе — в редакциях, домах отдыха, в театральной программке, в списках, представленных на государственную премию. А также в собственных сочинениях.

Нет, в школьные и военные годы этой арифметической страсти у меня не было. Она появилась по мере неуклонного развития нашего общества, по мере того, как полностью осуществлялись все три знаменитых лозунга Великой Французской: свобода, равенство и братство! Либертэ, эгалитэ, фратернитэ!..

И если при своеобразном воплощении в жизнь первых двух лозунгов мы еще как-то существовали, то «фратернитэ народов» — в нашей интерпретации — быстро приблизило страну к роковой черте. По образному выражению одного из нынешних лидеров, мы находимся в бензиновой луже, в которую сами же удосуживаемся бросать спички. (Могу его немного успокоить: далеко не везде они есть у нас в продаже… Да и с бензином плоховато.)

Но при чем здесь Роман Певцов? — спросите вы. А при том, что я не знаю другой такой страны на Земле, где кому-либо пришла бы в голову безумная мысль сменить свое имя: скажем, «Вульф» на «Владимир»; или, знакомясь с кем-то, представиться, как в известном старом анекдоте: «Абрам Исаакович… можете звать меня Алеша…»

Имена или фамилии во всем подлунном мире, если и меняют, то не оттого, что тебя дразнят во дворе, в школе или не принимают на работу, а только лишь в случае перемены религиозных убеждений, и то не всегда. И ходят там по улицам, ездят в автомобилях и метро Авраамы, Ревекки и даже Сарры, не утыкая глубоко в шарф свои длинные носы (если обладают ими) и не стесняясь громко разговаривать на своем родном языке, даже если в нем раскатистый звук «ррр» и певучий акцент…

Так что, извини меня, Рувка Кантор, что я, прикинув в уме количество лиц этой самой национальности на квадратный метр своего сочинения, решил подсократить их число — дабы избежать дружеских советов редактора, а также филиппик современных демосфенов по поводу того, что у меня не роман, а какая-то «жидо-массовка»…

Потому я и сделал кальку с твоей фамилии, превратив «Кантора» в «Певцова». Правда, с именем не получилось — ибо библейское имя твое в переводе означает: «вот, сын!..»

Так вот, друг… Вернемся к твоему письму, в котором никаких социальных мотивов, никакой ущемленности, никаких дурных предчувствий; оно все — о любви, и только о ней…

«Милый Хазанчик!
Рувим»

Будь здоров на этом свете. Ты, верно, сидишь сейчас в своей тайге, беседуешь с рыбами. Живешь один, читаешь, думаешь. Везет же тебе…

У нас тут все сложнее и запутанней, в этой дьявольской Москве, той самой, которую ты так проклинал. Приходится признать, что не без оснований.

Жизнь запутана у меня, друг, как греческий лабиринт, который, к тому же, начал рушиться, так что выхода из него ни черта не найдешь. Тебе, может, и неинтересно это читать, но мне нужно обязательно выболтаться до конца.

Но начну с начала. Моя любовь сегодня рассеклась, как цветок под ударом шашки — шашки жизни, действительности, реальности. Да будет тебе известно, что я пишу поэму о том, как один молодой человек выходит в жизнь — с грузом книжных томов, с молодым чистым светом в душе он выходит в жизнь. И жизнь его обжигает, охлаждает, бросает в разные углы, он страдает, ищет, находит одних друзей, потом — других, потом — влюбляется (только очень хорошо влюбляется — чисто, честно, светло). И потом вступает в новую жизнь… Какую? Еще не знаю. Но…

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Он богат душой. Сердце его поет и цветет. Он вышел из своей скорлупы в просторный сияющий мир.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Это будет не автобиографическая поэма. Я сам уже не такой чистый и молодой, как мой герой. Хотя сюжетная линия, в основном, такая же, как и в моей жизни… Но сегодня мне Таня сказала, что она не хочет идти со мной в театр!.. Ты там, в своей глуши, смеешься, вероятно, надо мной, но надо было видеть выражение ее лица, ее спокойствие и все такое, чтобы понять как следует!.. Я улещал себя мечтами, следя за ее улыбкой; я горевал и страдал за нее, когда у нее умерла бабушка; я делал кучу глупостей с умным выражением лица. Я просто любил ее, до конца, всю. Ан ничего не вышло. Одиночество, мужская дружба — мой удел. Пусть…

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Вот таковы дела. Ты уж прости меня…

В школе все по-прежнему. Я теперь вожатый пионеров. Ну, друг, об остальном не пишу. Не хочется.

Пиши, жду. Будь здоров. С приветом

Есть в ученой среде такой термин «некорректный» — в отношении какого-либо эксперимента или сравнения. Рискуя показаться «некорректным», не могу не провести параллели между нами, юношами той поры, оканчивающими школу, и того же возраста молодыми людьми, известными нам по книгам или биографиям их авторов. Небо и земля! Мы, живущие, казалось бы, в более развитой, умудренной значительными событиями век, оказались куда инфантильней, чем они — в своих мыслях и чувствах; даже будучи весьма начитанными, не умели определить себя во времени, поразмыслить — кто мы и что мы, да и не стремились к этому. Полностью принимали ту сферу, ту атмосферу, в которой жили и дышали, и были всем довольны. В отличие от тех, чьи книги, чьи дневники и воспоминания лежали у нас на полках. В отличие, хотя бы, от моего дяди, Владимира Александровича Ещина, которому в его дневнике было всего на два-три года больше, чем нам.

Мы были следующей очередью тех подопытных, кого постепенно переводили, ломая их генетические конструкции, из активного в пассивный залог, из ведущих — в ведомые, из размышляющих — в фиксирующие, из вольноопределяющихся — в солдаты…

Я говорю о тенденции и о результатах в целом, не об отдельных людях и судьбах.

Что касается Юры и многих его однокашников, то, увы — при сравнительной образованности и просвещенности, их подлинное интеллектуальное созревание (в отличие от полового) безобразно запоздало — и неохотно наступило, если это вообще произошло, лишь после второй мировой войны. Только тогда у полуслепых щенков стало прорезываться зрение…

Юра на письмо Рувима не ответил. У него не было еще опыта в эпистолярном жанре, он не испытывал естественной потребности писать письма — тоже не в пример нашим недалеким предкам. Он и с фронта безобразно редко писал родителям, заставляя их волноваться, из-за чего до сих пор испытывает угрызения совести. Дошел однажды аж до того (они тогда стояли на Украине, под городом Тульчином), что попросил это сделать своего батальонного писаря, Надю Разуваеву (с которой сожительствовал), и в Москве родители не знали, что думать: то ли он ранен и сам не в состоянии держать ручку, то ли женился на этой Наде… Привычка и любовь к эпистолярному жанру пришли значительно позже — когда близкие друзья начали разъезжаться по разным городам и странам…

Между тем Юра все больше маялся, особенно вечерами, когда оставался один. Маслов мотался где-то, не то в Свердловске, не то в Москве; с хозяйкой, где была рыбстанция, Юра уже обо всем переговорил; владельцы дома, в котором он ночевал, ложились спать сразу после ужина; книги, какие были, прочитал; писать письма, а также стихи, очерки, поэмы или пьесы, не хотелось — и он не находил себе места. Попробовал отправиться в театр, основанный еще в 1705-м году, но во второй раз этой оплошности не допустил. Во-первых, там было холодно, почти как на улице, хотя в программке строго указывалось: «верхнее платье и головные уборы снимать обязательно». Никто, конечно, не раздевался, и все пятнадцать зрителей, заполнивших просторный зал, сидели в шубах, валенках и шапках. Во-вторых, голос суфлера был слышан отчетливей, чем голоса Дездемоны и Яго; и, в-третьих, за двести тридцать два года, прошедших со дня основания театра, можно было научиться играть и получше.

Юра потом видел как-то на улице актера, исполнявшего роль Отелло, — он же был главным режиссером театра — красивый и представительный, седой мужчина в мехах, он шел под руку с ярко накрашенной дамой, тоже актрисой, — и Юре было ужасно жалко обоих…

С нетерпением ожидал он новых писем, но сам, по-прежнему, редко баловал и родителей, и друзей своими посланиями. Еще и потому, что писать было, по существу, нечего. Ведь от него ждали рассказов о чем? О жгучих морозах — когда плевок замерзает на лету и со звоном ударяется о стылую землю; о непроходимой тайге, по которой он пробирается, изнемогая от усталости; о схватке с разъяренным медведем, из которой Юра выходит победителем; о том, как выловил в Иртыше во-от такую рыбину; или, на худой конец, о том, что он вдоль и поперек изучил науку ихтиологию и теперь все знает о рыбах, о планктоне и бентосе, и ему предлагают должность главного научного сотрудника… А он что может написать? Как опять полдня сидел без дела на рыбстанции, а после пошел в столовую, где съел гуляш с пюре и выпил два стакана компота; как в десятый раз поднялся по длинной лестнице на гору и увидел вблизи Кремль и тюрьму, а внизу — снежные очертания Иртыша и Тобола; как потом спустился и снова прошел по рыночной площади, мимо Гостиного двора, где уже заканчивалась торговля; как зашел в магазин, купил на вечер мятных пряников и халвы; и как, еле передвигая ноги, чтобы оттянуть время, вновь поплелся на рыбстанцию, где уже не было молодых лаборанток, и сидел на первом этаже с Еленой Ивановной, с двумя собаками, пил чай и заново рассказывал, что Москва большой город и что там почти все есть… А потом опять шел по светлым от снега улицам в свою каморку, оклеенную газетами, где что-то читал под тусклой лампочкой, после чего заваливался спать. И если не засыпал сразу, то думал о школе, о Нине, о ребятах… Но все это было, как в тумане, и тогда он начинал вспоминать места из книжек, где описывались полуодетые, или полураздетые, женщины с большими грудями (у Горького, например, в каком-то рассказе про полустанок; у Мопассана в «Доме Телье»; в одном историческом романе из жизни семейства Борджиа; а еще в академическом издании сказок «Тысяча и одна ночь»…); и он дорисовывал в мыслях все эти картины, раздевал и одевал самых разных женщин, придумывая им различные наряды — обтягивающие, просвечивающие, с разрезами, с огромными декольте; и сильно возбуждался, трогал себя пальцами, сгибал и выпрямлял ноги, поворачивался набок… Но вскоре спокойно засыпал… А наутро обнаруживал не совсем понятные пятна на простыне.

Дорогой Юра!
Витя.

Вот я пишу снова, а от тебя только одна единственная открытка. Помнишь ты, что обещал часто писать?

У нас много нового. Я подружился с Левой Шамагиным, с Костей Садовским. Втроем организовали литературную группу и выпускаем журнал под названием «Мы». Вышел один номер. Там статья, мы называли ее манифестом, в ней мы заявляем о своих взглядах на искусство, на творчество и определяем направление журнала. Я вышлю тебе журнал, а ты напиши рецензию, мы дадим ее во второй номер. Ладно?

Нинку Копылову почти не вижу, не знаю, как она. По-моему, все больше с Васильевым.

А с Колькой я совсем разошелся. Он даже написал мне длинное послание, в котором говорит, что ничего особенного к Ире не имеет и что ребятам не к лицу ссориться из-за какой-то девчонки. Развел дурацкую философию на два листа. Я ответил ему одним словом: «дурак». Он узнал о существовании «Мы» и обиделся, что его не пригласили.

С Иркой в странных, непонятных отношениях. Когда встречаемся (в школе это неизбежно), оба начинаем улыбаться и даже смеяться (нервный смех, может?), но не разговариваем. Все равно, мне приятно. А что будет дальше — не знаю. Я ведь через пару месяцев уйду из школы навсегда, а ей еще год трубить.

Ну, ладно. Живы будем, не умрем. Привет от всех ребят и от всех родных. Пиши побольше о себе.

P.S. В школе новая песенка: «У Евгеши рощу охраняет Рощин!»

 

4

Не так много времени прошло с тех пор, как Юрин поезд отошел от перрона Северного вокзала, что на Каланчевской площади в Москве, а казалось, минули века. Тщетно пытался он нагнетать воспоминания — о Нине, о директоре, о бабе-Нёне, о своих обидах на что-то, на кого-то — чтобы испытать те же чувства, что раньше; те самые, что побудили бросить все и уехать… Но исчезла острота, все сгладилось, потеряло очертания. Еще некоторое время назад он мог бы, ему представлялось, провести рукой по всем шероховатостям своей жизни, сказать: вот это — укололся о Нинино равнодушие; эти зазубрины — от ощущения, что стал не так нужен друзьям; этот бугор — от противных разговоров с директором; эта заноза — от вечных скандалов с бабушкой… А сейчас — под рукой и в душе была прямая, ровная линия. И нет сожаления о совершенном, как и предвкушения чего-то нового, интересного. Безразличие, апатия. Словно очень устал…

В общем, опять почти подходили слова той самой песни про жизнь, полную исканий и переживаний; песни на легкий, расхожий мотив, которую Юра еще иногда напевал в память о своем недалеком, но почти забытом суровом прошлом:

…Время разлучило наши встречи — Пулями, шрапнелью и картечью, И среди огней Раскаленных дней Мог ли думать я о ней…

(Он почти уже и не думал о ней.)

Песни в те годы были с Юрой все время — не те, так другие. Они, меняясь, сопровождали его и действительно помогали — если не «строить», то жить. Это были самые разные песни — чаще из кинофильмов — маршевые, патриотические, лирические: и та самая, которая «строить и жить помогает», и про сердце, которому «не хочется покоя», и про «веселый ветер»; а также «страна моя, Москва моя…» и «почему я водовоз», и «в каждой строчке только точки», и «танцуй танго, мне так легко», и «ин Парис, ин Парис зинд ди медельн зо зюс» — из заграничного фильма «Под крышами Парижа»… и песенка «Мое сердце плачет, тебя зовет», которую Юра услышал однажды в кинотеатре «Палас» в исполнении джаза из Чехословакии; и неаполитанские песни, и «Златые горы», и ария «Куда, куда вы удалились», и даже «Интернационал»… Неважно, какие были слова (очень редко они находили отзвук), важна была мелодия, она-то часто и помогала — особенно в одиночестве — ходить, сидеть, думать, переживать обиды, даже надоевшие уроки делать…

Вернулся из своей командировки Борис Маркелович, и стало немного веселей. С ним и молчать приятно. А в ближайший выходной они отправились на охоту. Самую настоящую — на глухарей. Юра получил амуницию: одноствольное ружье, несколько патронов, дробь, короткие широкие лыжи без палок. Наконец-то!

Вышли не очень рано — все равно, намечалась ночевка в деревне, километрах в пятнадцати от Тобольска, у знакомых Бориса Маркеловича, и лишь следующим утром они пойдут в лес. В тайгу! Погода была что надо: мороз градусов тридцать, но совсем без ветра, так что идти — одно удовольствие. Шли сначала по большаку, потом свернули на санный путь, однако лыжи не надевали: они только для очень глубокого снега. В валенках Юре было тепло и приятно; правда, городское пальто с котиковым воротником казалось не совсем к месту, да и тянуло у ворота и в плечах, но зато за спиной болтался походный рюкзак, на плече висело настоящее ружье — «тулка». Будет, о чем написать Вите.

В дороге больше молчали: Борис Маркелович не был говоруном, да и мороз немалый. Но все же Юра успел узнать, что глухари — из отряда куриных, семейства тетеревиных; что из этого же семейства — куропатки, рябчики; а глухарь самый крупный из них, больше метра в длину бывает и весом до семи кило.

В деревенской избе, зимой, Юра был первый раз в жизни, и ему там понравилось: высоко от земли, чисто, тепло; правда, окошки маленькие, зато хозяева какие радушные — сразу усаживать за стол стали, кормить, да как!.. Юра давно не ел таких разносолов, если вообще ел когда-нибудь. Одна рыба чего стоит! А огурчики малосольные! А капуста!.. Борис Маркелович водки не пил, и Юре было неудобно выпить, а как хотелось под такую закуску! К Соньке бы в дом ее, а то заедали там одним хлебом с колбасой… Ну, еще пирожные иногда…

Время летело быстро. Юра все-таки выпил пару граненых стопок — молодой сын хозяина налил потихоньку, и стало еще приятней и легче, совсем прошли скованность, стеснение, которые испытывал почти постоянно, в любом окружении, пока немного не выпьет. Оттого, пожалуй, и не отказывался никогда, если предлагали, и сам порой проявлял недюжинную инициативу — перед катком (с Костей Бандуркиным), перед кино (чтоб легче себя чувствовать с Ниной), перед тем, как пойти в какую-нибудь компанию…

Обед, за разговорами, почти незаметно перешел в ужин, но перед этим хозяйский сын с женой собрались в баню, которая уже топилась во дворе. Юра был уверен, молодые пойдут по очереди, и очень удивился, когда ушли вместе. Думал, так поступали только в прежние времена. Вернулись они нескоро, распаренные, оживленные, молодая женщина, так показалось Юре, с чуть смущенным лицом, а хозяйский сын с видом победителя. Потом, ночами, Юра не один раз пытался представить себе во всех подробностях: что и как могли они вытворять в бане, и не мог решить, хотел бы и сумел бы совершить сам то, что они. Гостям тоже предложили побаниться, Борис Маркелович пошел, а Юра отказался — боялся простудиться и заболеть. В Москве он чуть что — простужался.

Охота разочаровала Юру. Он представлял ее совсем по-другому. В его мыслях она была почти такой, как изображали ее Тартарен из Тараскона или барон Мюнхаузен: сотни (ну пускай десятки) птиц летают по небу; десятки зайцев и лисиц шныряют в лесу, они с Борисом Маркеловичем то и дело вскидывают ружья, стреляют, а собака… Да, жалко, Борис Маркелович не взял своего Бурана — потому что лайки по дичи не ходят.

А так — что это за охота? Опять нечего будет Витьке написать… Если не приврать. Ходили, ходили по снегу, Юра устал черт-те как, но ни разу даже ружья с плеча не снял. Ну, приметил издали глухаря, тот на поляне топтался, а потом взлетел — только его и видели. Ну, в самом конце Борис Маркелович показал ему, как стрелять надо, Юра сделал один выстрел… А толку что? Конечно, наплести в письме всего можно, но, в общем, Юра был разочарован…

«Дорогой Юра!
Твой Витька»

Сегодня получил свое письмо, следом за ним открытку. Разом пусто, а разом густо!

Дела обстоят почти хорошо. (Хотя в Москве „почти“ не считается!) Закончилась четверть. Левка Шамагин отличник. Глядишь, я от него заражусь. Он парень хороший и талантливый. (Друзья всегда талантливы.) Короче, я верю в него, он — в меня.

Я писал тебе про наш альманах. Один номер наконец вышел. А в нашем „Манифесте“, знаешь, какие главные мысли? Искусство только в чувстве. Без него искусства нет. А потому сбросим современное искусство „с парохода“, как говорил Маяковский.

Ждем твоих очерков из провинции. Левка начал писать мой портрет. Он познакомил меня с несколькими парнями, поэтами и художниками, славная „богема“, в наилучшем смысле слова.

Шумим, братец, шумим… Одно плохо — с Ирой. Я больше так не могу, и помириться, простить ей, что стала ходить с Колькой, тоже не могу. Какой-то круг. Ею все замыкается… Чудовищно! И сил нет уйти от этого. Просто страшно. Порою такая скука находит…

В драмкружке все то же: фалованье под гавайскую гитару и фокстрот „Китайские фонарики“. Какой я был дурак — в чем находил хорошее!.. С Колькой — „здравствуй, прощай“, с остальными тоже не очень хочется. Они обижаются, а мне надоело бывать у Сони. Уж лучше вдвоем с Левой ходить по Тверской и разговаривать. Между прочим, принципиально бросил ругаться, пить и рассказывать анекдоты.

Пиши. Меняй кожу. А также поменяй квартиру. Зачем ты живешь в этой сырой трущобе да еще у черта на куличках!

Видел Гаврю из твоей 5-й школы. Шлет тебе лучшие пожелания.

Смотрел „Депутат Балтики“. Блеск! Так понравилась картина, что пойду еще раз.

А вот совсем неожиданное письмо — от Виктора Жигарева, парня с золотыми зубами, который жил где-то в Тишинских трущобах, как и Чернобылин, и с кем Юра перемолвился от силы десятью словами за все время учения.

«Добрый день, Юрка!
Витя Жигарев»

Ты, наверное, не ожидал от меня письма. Но я счел своим долгом, хотя мы и не были закадычными друзьями, написать тебе несколько строк и, может быть, этим разнообразить твою полярную жизнь.

Как все это неожиданно получилось! Мне Лешка Карнаухов сообщил, когда мы катались на катке, что ты уехал. Он позавидовал тебе и не раз говорил, с каким удовольствием уехал бы сам куда подальше… Да это вполне и понятно: школа всем намозолила глаза, и только несколько человек найдется, кто „жить не могут без школы“. Встретил на катке твою знакомую Нину, она тоже сказала мне о твоем отъезде.

Интересно, как ты там живешь? Я все-таки склонен думать, что ты сделал совершенно правильно: это единственный выход для человека с расстроенными нервами. Юрка, ты не обижайся на эти слова, так как они сказаны с большой искренностью. Твоя поездка вернет тебе силы для дальнейшей жизни в шумном городе, поможет физически и умственно развиться. Только ты умело используй время, и в жизнь, которая еще впереди, войдешь вполне здоровым человеком во всех отношениях, понюхавшим уже, что она есть такое.

Отвечай скорее! Пиши, как ты охотишься в таежной чаще, на кого, и вообще о твоем времяпрепровождении.

Сам бы уехал, да не знаю куда.

Конечно, было бы немалым преувеличением из этих юношеских порывов — бросить все, удрать неизвестно куда — делать какие-то обобщения и выводы социологического свойства. Неудовлетворенность школой, домом, жизнью на одном месте свойственна в той или иной мере почти всем во все времена. И в любом возрасте. У Дафни Дюмурье есть превосходный рассказ о «простом английском человеке», скромном чиновнике, который на закате жизни так вот взял — сел на свое старое суденышко и поплыл, куда глаза глядят. Даже «гуд-бай» никому не сказал…

И все же… все же… Хотелось бы тешить себя надеждой, что в их (в нашей) тяге уехать куда-то, изменить обстановку была не одна лишь охота к перемене мест, но и зрели, пускай едва заметные, зернышки протеста.

(Я слишком часто употребляю слова «хочется думать», «возможно», «казалось» — ибо не могу, не считаю себя вправе, даже будучи, пока еще живым, свидетелем происходившего, говорить о событиях, тем более, о мыслях, намерениях или побуждениях, пусть известных мне людей, прибегая к куда более привычным для нашего уха оборотам типа: «уверен», «не иначе как…», «каждому ясно» и другим в этом роде…)

И снова Борис Маркелович уехал. В лаборатории наступило полное затишье, Юра маялся от безделья, все чаще вспоминал Москву и по-прежнему много и бесцельно бродил по городу. Нет, не мог он — не было ни сил, ни настроения — последовать доброму совету друзей и вести дневник, куда, помимо описания событий (которых почти не было), заносить мысли и раздумья о жизни, своей и окружающих; или, быть может, углубиться в историю этих мест (а она достаточно интересна); сочинять стихи — о любви, о Сибири, о… да мало ли о чем!.. Или, наконец, написать несколько интересных и, разумеется, талантливых очерков, рассказов… Начать большую повесть… роман… пьесу… Ведь опыта не занимать…

Ни одну из этих возможностей Юра не использовал, а продолжал скучать, даже начал тосковать.

Как-то днем купил на рынке тульский медовый пряник — решил побаловать себя, а вообще-то приходилось считать каждую копейку, и уселся под солнцем на деревянном крыльце закрытого на учет магазинчика. Уже пригревало по-весеннему, к полудню в затишке стучала капель — вскоре, говорили Юре, отсюда и не выедешь никуда: автомашины ходить перестанут, пароходы еще не начнут. Значит, и Маркелыч неизвестно когда приедет. Если вообще вернется. Ходили слухи, он окончательно разругался с начальством.

Юра сидел наедине со своими невеселыми мыслями, жевал пряник, и в это время на крыльцо присел парень с куском хлеба в руке. Он сел и вытянул правую ногу, она у него заканчивалась деревяшкой. Юра никогда не видел так близко настоящую деревянную ногу, про нее только читал в книгах, и, как правило, владелец ее был либо пиратом, либо отставным шкипером, поскользнувшимся на апельсиновой корке, либо героем трех войн и очень редко просто нищим. А тут сидел совсем молодой, в грязном полушубке, но ясно, что никакой не нищий, и вид его деревяшки не напоминал ни о море, ни о славных боях, а был жалок и неприятен.

— Нездешний? — спросил парень. Глаз у него был, видно, приметливый.

— Нет, — ответил Юра.

— Издалека?

— Из Москвы.

Парень не кивнул уважительно головой, как делали многие: мол, столица, сердце родины, Сталин, метро, Большой театр, мавзолей — а просто сказал, не спросил:

— Ну, и чего приехал…

В голосе было безразличие, даже как будто злость, и Юре не захотелось отвечать, но он посмотрел на правую ногу парня и сказал, по возможности, небрежно:

— Так, работаю на рыбстанции.

— А школа? Ты ж еще…

Проклятая моложавость! Что ж его чуть не за семиклассника принимают?

— Мне уже семнадцать, — немного приврал Юра.

— Ну да! И мне тоже, — сказал парень с таким удивлением, словно годился Юре в отцы. — Отломить хлеба?

Потому что Юра уже проглотил последний кусок своего пряника.

— Нет, спасибо. Я сыт.

А он не такой злой, решил Юра. Просто чего хорошего, если ноги нет? И с девчонками как знакомиться?.. Юре стало его очень жаль, захотелось поддержать, утешить, но он только спросил:

— А ты? Здешний? В каком классе?

— Работаю… В гараже… А где родился, не знаю.

— Как не знаешь? — «Тоже, шутник нашелся!» И Юра, в свою очередь, решил пошутить: — А в анкете что писал? Для паспорта?

— А ничего! — опять у него был злой голос. Или Юре показалось?

— Откуда мне знать, — уже спокойней сказал парень, — если в три года… А может, в четыре… Я и сколько мне лет, не знаю. Назначили люди, я и взял… Имя только помнил… Тебя как звать?

Юра ответил.

— А меня Иван… Ваня… Вроде так называли.

— Где ж ты родился?

— Далече отсюда. Потому что тогда на поезде долго ехали. Это я помню… А еще я припадочный… — Сообщил, как похвастался. Так, во всяком случае, прозвучало.

«Полным-полна коробушка», — подумал Юра, но тут же обругал себя за несвоевременный приступ остроумия.

— Значит, ты в детдоме жил? — спросил он Ивана.

— Не пришлось. Нашлись добрые люди… взяли…

Они еще посидели на ступеньках закрытого магазина, Иван доел свой хлеб; потом ходили по площади, спустились к Иртышу. Иван шел, едва прихрамывая, Юра даже забыл, что у него деревянная нога, и почти все время новый знакомый рассказывал о своей жизни — лишний раз подтверждая то, что Юра хорошо понял уже с некоторых пор: что, действительно, многих почему-то тянет выкладывать ему о себе самое наболевшее, хотя ясно ведь, как день, что ничем Юра помочь не может, кроме умения слушать и сочувствия.

 

5

Смутно помнил Иван свой первый дом; две, кажется, комнаты, крашеный дощатый пол — он был к нему ближе всех других предметов: ближе, чем стул, на который не влезть, чем стол, до которого вообще не достать, ближе окон, полок… И было с кем в доме играть: значит, имелись братья, а может, сестры. И была мать. И отец. К отцу часто приходили люди. Все его так и звали — «отец». Помнит Иван полутемную комнату в другом доме, неподалеку, его часто водили туда или несли. Там всегда горели свечи, приятно пахло, что-то блестело; отец разговаривал с людьми, и все пели…

Но так было недолго. Один раз, он помнит, начались крики — в том доме, где свечи. Страшно кричал отец: «Не дам! Не дам!»

И еще вспоминает — уже в их доме, где крашеные полы… Тоже крики, ночью: только не отец, а мать. Потом упала на этот самый пол. На колени. А отец ушел в ту ночь с какими-то людьми.

После этого недолго жили у себя, вскоре поехали куда-то. Зимой, на санях. Он с матерью, братья, сестры — не помнит кто и сколько, — без отца…

А дальше — самое главное, но совсем смутно… Они едут в тесном деревянном ящике с одним маленьким окошком, какое у них в кладовке было. Ящик покачивается, гремит; людей в нем, как сельдей в бочке, но все равно холодно, многие кричат, плачут, стучат в дверь, которая открывается, не как обычная, а ходит туда-сюда, будто на колесиках. Этот ящик часто останавливается, долго стоит, и тогда еще хуже, оттого что слышнее плач и крики. И все хотят есть и пить, а кормят мало и чем-то соленым. Как нарочно. И вот… Не знает, как получилось, куда девалась мать… Помнит только, как перед этим обвязала она его своим платком; помнит, как стоит на снегу, где разные люди — не те, что с ними в ящике; как протягивает руку, просит хлеба — так его мать учила, пока ехали… И потом, помнит, в карманах и в руках у него куски, куски хлеба, а он все стоит… А матери нигде нет… Он идет вперед, потом назад, вошел в какой-то дом, где пахло кислым… Матери нигде нет… Ходит взад-вперед с хлебом в руках, плачет, зовет мать. А люди — одни мельтешат, другие спят, никому до него нет дела… Он снова вышел, понял, мать где-то там — где рельсы, много рельсов. И пошел куда-то между ними, а по бокам сугробы, слезы застилают глаза, ноги еле идут, он спотыкается, падает, поднимается… Потом и подняться не мог. Закрыл глаза, стало тепло, хорошо… Как дома… Пес Буян лизал щеки и нос, кто-то щекотал ему голые пятки. Это отец. Он любил так делать…

Полузамерзшего, его подобрал путевой обходчик. Ваня был в жару. Отвезли в больницу, выходили. Но начался антонов огонь в стопе, гангрена называется, пришлось отнять почти до колена… В больнице было хорошо: все добрые, кормят, по голове гладят, игрушки приносят, а как закончилось лечение и научили ходить с костыликом, тут уж…

Пока лечили, конечно, расспрашивали: кто он, что, как фамилия, где отец, мать. А он что помнил? Свое имя, и что мать, кажись, Марьей звали. И то не сам вспомнил, а когда начали ему имена разные называть — так, мол, а может, так ее величать? Он и сказал, вроде Марья… А отец — он так «отец» и был… И многие, кто выспрашивал, замолкали и не пытали больше про отцовское имя или фамилию. Да он и не знал, что оно такое — фамилия.

Вот… Из больницы-то уходить когда-нибудь надо — сколько можно?.. Это ему потом уже дядя Федор рассказывал. Федор Петрович. Хотели его сперва в детприемник отправить — чтобы в приют поместить. Насчет фамилии долго не думали: Ивановым записали. Иван Иванов — чего еще? Обрядили к выходу: нашлись добрые люди — ботиночки дали, рубашонку, еще что-то. Дело уже к лету было.

Стоит он на своем костылике посреди больничного двора… Помнит: поленница сбоку высокая. Дрова белые-белые, березовые… И подходит к нему нянька-санитарка тетя Ксеня, старая уже, сморщенная вся, и говорит: «Сынок, а сынок? Пойдем ко мне жить? Хочешь?» Он сразу уразумел, о чем речь, потому что спросил: «А мама?» «Я твоя мама, а Федор мой отцом будет… Мы, конечно, немолодые уже, сын у нас в Гражданскую еще убитый, но себя кормим и тебя прокормим…» Может, она тогда и не так точно говорила, но суть такая, и пошел он жить к тете Ксене. Федор Петрович на железной дороге в мастерских работал, слесарем; молчаливый такой человек, хмурый, но непьющий, и если о чем говорит, то больше о Боге, про Библию рассказывает — как там чего. Он ее всю насквозь читал когда-то, и была она у него в доме, а сейчас нету, потому что нельзя — запрещено. Вон и церквы все почти порушили, а то склады в них устроили, гаражи, священников поразогнали, на Соловки отправили… У них в Тобольске, как раз недалеко от рыбстанции, красивая была церковь, благолепная, он помнит. Успения Богородицы. Там теперь склад скобяной. А звонарь бывший, Тихон, сторожем при нем. Тоже безногий, как Иван, но живет на колокольне, потому больше негде. Забирается туда — никто не поверит — ловчее, чем те, кто с ногами…

Как сюда попали, в Тобольск? Это ему тоже дядя Федор недавно рассказал. Ведь жили они под Барабинском… Знаешь такой город, нет? Там Иван от матери и потерялся, и в больницу попал… Отчего уехали? Вроде из-за него — из-за Ивана. Чтобы, значит, не отобрали, в детдом не отправили… Ну, могли, могли, если говорю… хотели… были люди…

Они медленно поднимались вверх от Иртыша, когда Юра спросил:

— Ты в Бога веришь?

Почему задал этот вопрос, он не знал, но что-то в том, как говорил Иван, подтолкнуло его.

— А ты? — спросил тот.

— Я — нет.

Юра не верил в Бога; вернее, никогда не задумывался, есть он или нет, потому что знал, что его нет. Не могли же, в самом деле, находиться на небе старик с белой бородой и ореолом вокруг головы или тот, кто помоложе — с длинными волосами и короткой бородкой? Но в то же время вера никогда не казалась Юре чем-то нелепым или дурным, не вызывала, как у многих, насмешки, злобы, раздражения, неприятия. Ведь сколько людей верило и верит — значит, что-то в этом есть… А когда бывал в церкви — с няней-Пашей, с отцом, иногда один — из любопытства, то всякий раз испытывал легкое волнение, ощущал торжественность минуты, и на это время его неверие и недоверие почти пропадали. Чаще всего заходил в церковь в Богословском переулке, недалеко от их дома, а еще в ту, что в Брюсовском, и в Храм Христа Спасителя на Волхонке, с отцом; тот показывал ему там росписи — кажется, Васнецова; бывал в Иверской часовне у Красной площади; любил бродить по залам бывшего Страстного монастыря, где тогда открыли антирелигиозный музей, но Юру мало затрагивали лозунги — насчет «опиума для народа» или «враждебных действий попов»; он безучастно проходил мимо произведений знаменитых плакатчиков-атеистов — Ганфа, Скаля, Черемныха; его не интересовали брошюры под названиями: «Стройте безбожные колхозы», «Долой кулацко-поповскую пасху», «Нужна ли религия»; его никогда не тянуло вступить в ОВБ («Общество воинствующих безбожников») или стать членом бригады книгонош — распространителей антирелигиозной литературы. Он не задерживался перед грозным призывом: «Каждый должен быть безбожником! Оспаривать это может только тот, кто против диктатуры пролетариата!..»

В музее ему просто нравилась тишина, было интересно глядеть на разные картинки с изображением церквей, крестного хода, скопцов или «хлыстов» из такой-то губернии.

— …А я верю в Господа нашего Иисуса Христа, — сказал Иван.

Это прозвучало для Юры так, как если бы тот признался, что только что прилетел с Марса. Ладно был бы еще древним стариком, а то Юриного возраста.

— А как же? — спросил Юра. — Ты же комсомолец? Пионером был?

— Никем я не был, — сказал Иван. — И в школе почти не учился. Я ж тебе говорил, припадочный я.

— А как же… — опять начал Юра.

— Не бойся, читать-писать умею, не хуже тебя. Меня дядя Федор обучал. По Библии. Наврал я, что у него нет. Он ее прячет, это верно, а только все равно сохранил. Как же можно без нее? Священная ведь книга. Ты, небось, и не видел никогда?

— Нет, — сказал Юра.

— Там про нас про всех написано. Что было, есть и будет. И нам она дана в наставление. Так апостол Павел говорит.

Юра хотел было спросить, кто такие апостолы — он их, кажется, немного путал с ангелами или архангелами, — но не стал показывать свое полное невежество. Впрочем, он и не считал это за невежество.

— Ты ничего-ничего не знаешь из Библии? — продолжал Иван, и Юру даже разозлила эта настырность. Ну, чего пристал? Юра ведь не спрашивает его, читал он Мопассана или Кервуда, например?.. — А картины библейские видел?.. — снова спросил Иван. — Их ведь у вас в музеях полно. В Москве. Мне говорили… Здесь у нас ничего нет. Например, про Юдифь, про царя Давида, про Иону, которого кит проглотил. Я все их истории наизусть знаю.

— Расскажи, — попросил Юра.

— Правда, рассказать?

— Конечно. Мне интересно.

Юра не лицемерил. Кроме того, ему ведь совсем нечего делать: он был рад любому знакомству — лишь бы день быстрей проходил.

Уже наступали сумерки, стало холодней.

— Знаешь что? — сказал Иван. — Хочешь, пойдем к Тихону, к звонарю? У него тепло, не гляди, что на колокольне. Только бы он очень пьяным не был. Но ты не бойся.

— Я не боюсь.

— А историю я тебе, какую хочешь, пока идем, поведать могу. Двинули? У него омуль всегда бывает. Ох, вкусный! Ел когда-нибудь?..

Они пошли к церкви Успения, и по дороге Иван рассказал Юре одну из обещанных историй.

РАССКАЗ ИВАНА

Жил-был, стало, такой вавилонский царь Худоносор, много он земель завоевал и людей в плен позабирал. Но не всех пленных расстреливал, многих даже в живых оставлял и уму-разуму учил. Не сам, учителя разные — евнухи, у которых все-все повырезали, им только ученье и остается. Самым умным из ихних учеников был один, Данилой звали.

Он сперва одну женщину от смерти спас — выступил на суде и доказал: не виновна она нисколечко, оговорили ее два старика, чтоб самим чистыми быть. За это их побили камнями.

А потом царю сон приснился, и он велел мудрецам своим, чтоб разъяснили ему, разгадали, то есть. А сам свой сон позабыл. Как тут разгадаешь? Мудрецы туда-сюда, ничего не выходит, а царь страсть как озлился: убить, кричит, всех мудрецов, и Данилу тоже.

«Нет, постойте, — говорит Данила. — Я, может, разгадку еще открою. Дайте мне срок до завтрева».

И всю ночь он что делал? Молился. И Господь явил ему милость: все рассказал про сон царя. Наутро Данила приходит к Худоносору и говорит: «Так и так, твой сон был про то, что приключится с царством твоим. А приключится то-то и то-то…» И царь похвалил его и назначил большим начальником.

А через месяц-два велел царь поставить на поле большой статуй из золота и чтоб все ему кланялись и поклоны били, а не Господу Богу. Все и кланялись, но Данила и его дружки ни разу даже не поклонились. Тогда царь приказал растопить пожарче печь и бросить туда их всех. Так с ними и сделали, но они опять молились Богу, и ангел спас их от смерти и вывел из огня невредимыми…

А после там другой был царь, Валтасар. Этот очень любил пировать. Что ни день — пир горой. И пьют, и жрут, и все такое… Один раз до того напился, велел принести сосуды из храма Божьего, что в городе Ерусалиме, и давай из них винище лакать. И в этот самый момент появилась рука — понимаешь? — и написала на стенке такие слова: «мене, текел, перес». Ну, все, конечно, дрожат от страха, и царь тоже. А никто ничего не понимает. Царь кричит: «Позвать ко мне Данилу! Пускай растолкует, что к чему». Привели Данилу во дворец, и так он сказал: ты, говорит, царь, вознесся против Господа небес и пить посмел из сосудов Его, и за это послана от Него кисть руки и начертано это писание. А значит оно, что конец пришел твоему царству, недостоин ты править им…

И в ту же ночь убит был царь Валтасар, и править стал царь персидский, Дарием его звали. Он тоже полюбил Данилу, и тот у него был за главного. Но, которые при царе, завидовали Даниле, решили погубить его. Они что придумали? Чтобы, стало, царь Дарий постановление такое издал: мол, запрещается молиться по всей стране тридцать дней и тридцать ночей. Им-то что было, персам: у них почти у каждого свой бог. Хочу — молюсь, не хочу — не молюсь. А у Данилы Бог един, Данила ему три раза на день молится. Подсмотрели злые люди, как он это делает, и донесли царю. А тот, хоть и любил его, но приказ есть приказ — правильно? Не выполнил Данила — значит, наказать нужно. И велел царь бросить Данилу в ров перед дворцом, где голодные львы бегают. А сам даже смотреть не стал, как они его терзать начнут, пошел домой и всю ночь не спал, мучился. От угрызений своей совести.

Наутро, еще только рассвело, бежит царь ко рву, зовет: «Данила, Данила! Как ты там? Может, спас тебя твой Бог от лютой смерти?.. Ответь мне, Данила!»

И слышит в ответ: «Царь! Бог мой послал ангела своего и заградил пасть львам, потому как я пред Ним чист…»

Понял?

«Понял» относилось к Юре, и тот ответил, что чего ж тут не понять: интересная сказка, или легенда; на эту тему — про львов — чья-то картина есть, какого-то старого художника, в Музее изящных искусств висит, на Волхонке; они туда с его другом Витькой ходить любят.

Но Иван сказал: никакая это не сказка, самая настоящая быль — про то, что истинная вера все может: из огня спасти, от зверей голодных. А гонители всякие, кто против Бога идут и губят многих, все равно сокрушены будут…

В полной уже темноте подошли к церкви Успения. Юре немного не по себе стало, когда, пройдя по захламленному двору, нырнули в какую-то дверцу и в непроглядной тьме начали подниматься по крутой лестнице.

— Иди за мной, — говорил Иван, — не бойся. Сейчас придем. Только бы он тверезый был…

Как она там возникла, на колокольне, эта комнатенка, и отчего в ней тепло, даже уютно, Юра так и не понял. Да и не до того было: сразу на столе появилась бутылка водки, стаканы, рыба омуль, еще что-то, и разобрать, трезв или пьян был хозяин, когда пришли, стало невозможно, потому что он немедленно опрокинул стакан за их приход, через минуту долил — за гостя, и тут же — за две деревянные ноги, свою и Ванькину. Потом прохромал в темный угол, вернулся еще с одной бутылкой и тогда вроде немного успокоился — приготовился слушать.

Юра выпил и слегка опьянел: давно ведь не пил да и оголодал за последнее время, и он навалился на еду. Иван пить не стал, Тихон к нему не привязывался, знал, видно, что нельзя, а Юре подливал все время и чокался так, что граненые стаканы чуть не трескались.

Разговоры были отрывочными. Тихон то про Москву спрашивал, то про себя начинал: как ногу еще на Гражданской оторвало; как звонарем здесь до тридцатого года служил; а потом церковь разграбили, колокол скинули, батюшку сослали. Он и сам уйти хотел, куда глаза глядят, да как уйдешь? Кому нужен — без ноги, и пьющий он, чего скрывать… Только трудно ему здесь. Каждое утро, перед рассветом, один сон: будто лезет на колокольню, никак долезть не может — а звонить надо… Надо звонить… И руки дергаться начинают… вот так… как если за веревку схватился… И просыпается… А руки все дрожат… Ну, хватишь стакан — успокоишься…

Чего сторожит? А чего тут сторожить? Барахло одно. Задаром никому не нужно. Да и народ кругом невороватый, честный. Он так понимает, его зазря держат. По старой памяти. По доброте. И деньги еще платят. А иногда принесут чего… Помнят, как колокола раскачивал… Он-то сыт, в тепле, водочку пьет, а где там сейчас батюшка, отец Василий? Умер в муках? Или живет, как в геене огненной?..

Тихон всхлипнул, потянулся к бутылке.

У Юры кружилась голова, он чувствовал себя, словно на репетиции какой-то пьесы. (На репетиции — потому что зрителей не было.) А декорации простые: голые стены, стол, тумбочка, табуретка, железная кровать; освещение тусклое; действующих лиц — трое, все почти одновременно говорят, и о чем пьеса — непонятно.

Помнил Юра, как расспрашивал Ивана про его родителей — искал он их потом, писал куда-нибудь? И тот ответил: нет, дядя Федор боялся, хуже для него сделает; если бы живы были, сами разыскали — мать-то знала, на какой станции он пропал. Так что, все, конец… сколько лет минуло…

Еще Юра помнил, как Тихон говорил, что в Тобольске живет до сих пор повар царя Николая, старый уже, сюда в ссылку вместе с государем приехал; и как потом Тихон спросил о Юрином отце: как звать-величать, где работает? И Юра ответил: Самуил Абрамович, начальник планового отдела на фабрике.

— Еврей, — сказал Тихон. И, помолчав, добавил: — Вы Христа убили.

Юра не знал, как ответить на это обвинение… Что он и отец никого не убивали? Это правда, но не убедительно. А что еще сказать? Юра плохо знал историю даже собственной страны, а уж тех времен!.. И потом не был уверен, что Христос вообще существовал на самом деле. Но он с усилием что-то вспомнил из прочитанного и проговорил:

— Его Пилат убил. Римский наместник.

— Пилат умыл руки, — сказал Иван. — А евреи, то есть, иудеи, кричали: да будет распят!

На это Юра также не знал, что сказать, а потому перешел в наступление.

— А христиане тоже убивали дай Бог сколько! Возьмите крестовые походы или эту… Варфоломеевскую ночь…

— Это люди все делают, — сказал Иван. — А Христос как говорит? Если, говорит, хочешь войти в жизнь вечную, не убивай.

— Правильно, — сказал Тихон. — А я чего говорю?.. Давайте песни петь. Умеешь? — Это он Юру спросил.

Отвечать не пришлось, потому что Тихон со стуком уронил голову на стол и заснул.

— Пойдем, — сказал Ива и с жалостью поглядел на Юру: — Идти сможешь?

— Почему нет? Думаешь, выпил много? Еще больше могу.

Юра поднялся, но комната поехала перед ним, как будто здесь и впрямь была сцена, да еще с поворотным кругом.

— Ладно, — сказал Иван, когда Юра вновь опустился на табурет. — Ночуй. Не ты первый. В том углу топчан есть.

— А что я? — сказал Юра. — Думаешь, не могу? Я пойду… Володарского три…

— Сиди!.. «Володарского». Голову на лестнице сломаешь. Или на улице замерзнешь. Вроде, как я тогда… Давай ложись!.. Там кожух большой положен — накрою… Ну, давай… И никуда, смотри, не ходи!.. Если что нужно, там вон лохань стоит… Все понял?

— Ага, спасибо…

«Поворотный круг» остановился, но, все равно, перед глазами плыло и жутко хотелось спать. Иван набросил на Юру овчину, и тот сразу провалился и полетел вниз с колокольни — даже «спасибо» не успел еще раз сказать.

 

6

Нет, решительно неправ был Юра, когда в дни, предшествующие решению удрать из Москвы, считал, что дружба пошла на убыль, друзья остыли, никому до него нет дела… Ворох писем, которые он получил, проникнутых беспокойством, заботой, интересом к его особе, говорил совсем о другом. И если раньше то, о чем писали, не затрагивало его глубоко, казалось вестью из далекой чужой жизни, накатом когда-то высокой волны, которая теперь даже не достигает ног, — то, читая последние письма, он уже испытывал острую тоску по таким полузабытым словам, как «школа», «класс», «Кудринская площадь», а также неожиданную зависть к тем, кто томится на уроках, всю ночь стоит за билетами во МХАТ на «Анну Каренину», болтает всякую чушь в драмкружке или плетется с ленцой по Садовой, подробно обсуждая различные маловажные, но такие интересные дела.

Тем удивительней, что, когда Юра вернулся в Москву, ни с кем из прежних близких друзей отношения не продолжились: ни с Витей, ни с Андреем, ни с Рувимом; о Коле Ухватове и говорить нечего. Пожалуй, только у Сони Ковнер на Башиловке он по-прежнему чувствовал себя, как дома; по-прежнему она называла его «Юрик», интересовалась всеми делами и переживаниями. Но былая компания уже не собиралась.

Конечно, объяснение можно найти всему: разъехались на лето; готовятся к экзаменам в институты; у многих были уже арестованы родители… И все же… Друзья! Разве не «прекрасен наш союз»? И как жалко, когда он так легко распадается — по каким-то чисто внешним, порою «территориальным» причинам…

К счастью для Юры, именно в тот год он обрел друга на всю жизнь. (Это не гипербола. Сейчас, пятьдесят три года спустя, он может сказать те же слова… И зовут этого друга — Миля. Эмилия. Чей рассказ о некрасивой девочке он осмелился критиковать еще до своего бегства в Тобольск.)

Да, все получилось далеко не так, как мог предполагать Юра, когда читал и перечитывал в Москве письмо от Бориса Маркеловича: стало окончательно ясно, в Тобольск Маслов уже не вернется, и, значит, на рыбстанции Юре делать абсолютно нечего. И в городе тоже. Денег ему не платят — да и за что? Ни о какой экспедиции никто уже не говорит. Никому он здесь не нужен, дни проходят совершенно зря. Тоска смертная…

Примерно в это время Юрины родители получили открытку от Бориса Маркеловича, в которой тот объяснял, что по сложившимся обстоятельствам вынужден переехать на работу в другое место, в Риддер, на Алтае, а потому Юре придется с началом навигации вернуться в Москву. Если в Риддере будет что-либо интересное для Юры, добавлял Борис Маркелович, он сообщит. (Он не сообщил.)

Юра получил от него лаконичную телеграмму, а от родителей деньги на жизнь и обратную дорогу.

Он наконец переехал из своей вросшей в землю, сырой комнатенки к Елене Ивановне, спал на кровати Маслова, сидел, читал или писал письма за его столом в окружении его собак, которые не оказывали ему никакого внимания: Буран обладал чересчур серьезным характером и, наверное, скучал по хозяину, а маленькая такса не отходила от Елены Ивановны, кстати, женщины суровой, не слишком гостеприимной и явно тяготящейся Юриным присутствием, с которым ее примиряло лишь некоторое количество рублей, получаемых от него — за жилье и за чай, утром и вечером; обедал он, как и раньше, в городской «столовке».

Одно лишь событие, закончившееся не вполне благополучно, внесло хоть какое-то разнообразие в череду дней: его позвал с собой в деревню молодой родственник Елены Ивановны, Леша. И Юра с радостью согласился.

Идти надо было прямо по Иртышу, километров двадцать-двадцать пять, а там — подняться на берег — и вот она, деревня.

Юра думал, что пойдут на лыжах, собирался надеть валенки, но Леша сказал: не надо, Иртыш уже оголился, наледь сплошная, а солнце хорошо пригреет — и каша ледяная будет; какие тут лыжи. Сапоги есть?..

Очень был горд собою Юра, что спокойно одолел все эти двадцать (двадцать пять) километров вслед за Лешей, почти без отдыха. Так, раза два постояли под солнышком, пожевали хлеба с салом, сделали свои дела — и вперед.

В деревне — он теперь уже бывалый, не впервой — опять подолгу сидели за столом, ели, пили, говорили о столице, пели песни про Ермака, про удалого Хазбулата. И, конечно, баня. На этот раз Юра пошел. Но помыться не пришлось: как разделся, так сразу опустился на пол в низком тесном помещении, где даже ему не встать в полный рост, и просидел, пока Леша не закончил баниться. Такая стояла жарища, голову приподнять страшно — ноздри сразу слипаются и дышать нечем. А Леша фыркал в темном углу возле бочки, хлестал себя вволю веником, потом выбежал на улицу, стал по снегу кататься. Юра вышел вслед за ним и больше в баню не вернулся. Какое там мытье, если даже умудрился обжечься о ремень, когда надевал брюки! — так раскалилась металлическая пряжка.

Весь следующий день Юра чувствовал себя не в своей тарелке: не хотелось есть, а уж водку пить — тем более, и вообще слабость какая-то. За целый день только кружки две кислого молока выпил, на мясо и овощи глядеть не мог — как в детстве на манную кашу с комками. Простыл, видать, решили хозяева и поили его чаем с вареньем.

Наутро они с Лешей двинулись обратно. Эти пять-шесть часов пути Юра не забыл за всю свою жизнь. Похожие ощущения он испытал потом, во время войны, на Северо-Западном фронте под Валдаем и еще где-то, уже не помнит, где, — когда привычное передвижение на колесах сменялось пешим — долгим и трудным: по топким или обледенелым дорогам; когда мучили жажда, изнурение, болезнь… Когда в полусознании забрел как-то на минное поле…

А в то апрельское утро, сделав один лишь шаг от порога избы, он сразу почувствовал неимоверную усталость, захотелось вернуться и лечь. Но ничего не сказал, решил: по дороге разойдусь. Они спустились к Иртышу, зашагали по шероховатым ледяным буграм.

Одно желание обуревало Юрой всю дорогу: лечь, лечь, лечь, закрыть глаза! Он переставлял ноги, как в полусне; какое-то время шел с зажмуренными глазами; спотыкался и думал с облегчением: вот сейчас упаду и ни за что уже не встану… Никогда!.. Но ни слова не говорил Леше, который шагал, не оглядываясь, не быстро и не медленно, и за всю дорогу едва произнес несколько слов.

Только дойти!.. Только бы дойти! — твердил себе Юра. — Не раскисай! Ну, подумаешь, простудился. Чего такого? Даже если грипп. Тоже ничего. Ты же не в Москве, тут сам воздух куда здоровей… И пусть Леша не думает, что городские такие уж слабаки… Мы тоже кое-что можем…

Он подбадривал себя, пытался думать о постороннем, приятном, — о том, как скоро вернется в Москву, будет рассказывать о своих похождениях, о трудной сибирской жизни, об этом героическом походе по Иртышу, когда он, почти умирающий, на последнем издыхании, прошел двадцать… нет, тридцать километров… даже верст… и ничего… ожил… был как огурчик… Он пробовал напевать любимые песни, бормотать стихи… «Эсхин возвращался к Пенатам своим»…

Но, вместо песен, стихов, рассказов об отваге, воспоминаний, в голове стучала одна мысль: идти, идти, не свалиться, не опозориться… Не отрывать глаз от Лешиных сапог… Раз-два, раз-два… Они уже идут очень долго… часов пять… нет, десять… двадцать… Значит, осталось совсем немного, а там он напьется чаю и сразу ляжет… Нет, сначала ляжет… ляжет… А сейчас надо идти… идти…

Он даже не обрадовался, когда слева показался Тобольский Кремль: не помнил, как поднялся в гору, осилил подъем к базару. У него хватило сил не выдать своего состояния, когда прощался у Гостиного с Лешей, благодарил за хорошее путешествие. Но как только тот свернул за угол, Юра рухнул на первые попавшиеся ступеньки и сидел, наверное, целый час, не в силах представить себе, как поднимется и пойдет к дому.

На следующий день лучше не стало, хотя жара не было. Просто оставили силы, не мог глядеть на еду. Елена Ивановна послала его в поликлинику, объяснила, как найти. И только Юра открыл дверь врачебного кабинета, как женщина в белом халате, сидевшая за столом, сказала:

— А, желтуха! Проходи, проходи…

Ногти, белки глаз — она подвела его к зеркалу — были совсем желтые. Ему прописали лекарство, велели есть только молочное, а мясо ни в коем случае. Последнего можно было не говорить: Юре и думать о нем невмоготу.

(Весной 1942-го из-под Старой Руссы, из 273-го отдельного автобатальона, где я занимал совершенно ненужную должность заместителя начальника штаба, перевели меня в штаб Закавказского фронта в Тбилиси. Я, конечно, не льстил себе мыслью, что там — кровь из носа! — никак не могли обойтись без двадцатилетнего малоопытного юнца; но и не задумывался над тем, для чего понадобились эти тысячекилометровые переезды и неужели на небольшую штабную должность нельзя было найти какого-нибудь лейтенанта из более близких мест?..

Но дело не в этом, я сейчас не о войне — о ней позднее, — я о желтухе.

Так вот, из Тбилиси меня вскоре направили в Иран, где формировались автомобильные части из старья, завезенного туда несколькими месяцами раньше, во время Иранской военной кампании. С этим старьем мы потом прибыли в Махачкалу. И снова я там был в отдельном автобате, снова на должности замначштаба, которая, клянусь, никому не нужна.

Там — во второй раз, и, надеюсь, в последний — я снова заболел желтухой — уж не от скуки ли опять? Она сопровождалась такими болями, что меня отправили в госпиталь…

А в Тобольске все, к счастью, обошлось без больницы и без болей, за две-три недели.

К тому времени, когда вскрылись, а затем очистились Иртыш и Тобол и пошли пароходы, Юра был уже совершенно здоров.

С Тобольском он расстался без сожаления. Ничто его здесь, откровенно говоря, не привлекло, ничто не удерживало. И ничему не научило… Так он, во всяком случае, полагал. Каким уехал, таким возвращается… Но, все равно, конечно, интересно. Есть что порассказать…

А пока что — как написано у Жуковского, в большом черном томе с картинками (Юра его «зажилил» у соседки):

Эсхин возвращался к Пенатам своим, К брегам благовонным Алфея. Он долго по свету за счастьем бродил, Но счастье, как тень, убегало…