Знак Вирго

Хазанов Юрий Самуилович

ГЛАВА VI. Жизненный фон. Дружба народов и просто дружба. О Польше и о семье Жени Минина. Диалоги шумеров. Белогвардеец Леонид. Кошмар в бараке. Юра продолжает созревать. Окончание школы. Еще одно странное решение

 

 

1

Уже напрочь сгнил в безымянных рвах, кое-как засыпанных теплой июньской землей, первый эшелон зачинателей и продолжателей революционных побед пролетариата — остались скелеты с дыркой в затылочной части черепа;

уже вовсю разлагались мертвецы второго эшелона, брошенные несколько месяцев назад в мерзлую февральскую землю;

уже определились кандидаты в последующие фаланги мучеников и мертвецов, — но до того, как стать ими, многие из них сами вдоволь помучили и поубивали;

уже конституционное солнце имени товарища Сталина осветило все углы и закоулки и согнало последние тени с лика ликующей страны;

уже каждый младенец знал, что «над советской землей свет не сменится мглой, солнце-Сталин блистает над нею»;

уже на заводах и пашнях, в забоях и свинарниках, за столами с яствами и за колючей проволокой, возле доменных печей и параш окончательно сложили радостную песню о великом друге и вожде и стройными рядами шагали вместе с ней, «борясь и побеждая»;

уже французский интеллектуал Жан-Ришар Блок писал в газете «Правда», что навсегда отказался «от запятнанного достоинства граждан капиталистического мира» и яростно призывал: «Будем на чеку, товарищи, будем бдительны!»;

уже другой интеллектуал, Лион Фейхтвангер, побывавший в Москве на январском судебном процессе, написал, что никогда не забудет, как Георгий Пятаков, господин среднего роста, средних лет, с трясущейся острой бородкой, стоял перед микрофоном и, словно читая лекцию в высшей школе, спокойно и старательно повествовал о том, как вредил в промышленности; и как Карл Радек, оттолкнув Пятакова от микрофона, сам встал на его место и начал рассказывать о своих чудовищных делах, помешивая ложечкой чай в стакане, бросая туда ломтики лимона и отпивая мелкими глотками; трудно было забыть писателю и подробные показания инженера Строилова о том, как тот попал в сети троцкистской организации и никак не мог вырваться; а также свидетельство бывшего сапожника, героя Гражданской войны Дробниса, трижды приговоренного белогвардейцами к расстрелу и чудом спасшегося, который, путаясь и запинаясь, стараясь вывернуться, был вынужден признать, что устраивал взрывы и диверсии на заводах и фабриках по заданию троцкистского центра; Фейхтвангер пишет дальше, что, хотя не все ему было ясно, однако процесс убедил в виновности подсудимых; впрочем, раскрыть до конца их вину и искупление, скромно заключает писатель, сможет только какой-нибудь великий советский литератор; и венчали мнение прозорливого автора слова мудреца Сократа: «То, что я понял, прекрасно. Из этого заключаю, что остальное, чего я не понял, тоже прекрасно»;

уже была снята с репертуара в Камерном театре опера-фарс насквозь пролетарского поэта Демьяна Бедного «Богатыри», поскольку пыталась представить разбойников Киевской Руси как положительный революционный элемент и огульно очерняла богатырей русского эпоса;

уже утвержден был проект реконструкции ленинградского абразивного завода «Ильич», и многотиражка «Ленинец» начала выходить в иркутской школе имени Ленина;

уже в московской образцово-показательной школе N 32 по 2-му Обыденскому переулку («Мопшик» — ее называли), где учились дети высокопоставленных родителей — Алиллуевых, Микояна, Пятакова, Радека, и отчасти их шоферов и другой обслуги, и куда не приняли будущую жену Юры, хотя она жила почти рядом со школой, уже там, на школьном собрании, сын Пятакова публично отрекся от своего отца и проклял его как врага народа;

уже финляндский министр иностранных дел Холсти лично выразил соболезнование по поводу смерти товарища Орджоникидзе, а съезд советов Таджикистана возобновил свою работу в Сталинабаде;

уже похоронили заслуженного артиста республики Осипа Басова и состоялся тираж 13-й всесоюзной лотереи осоавиахима;

уже в Большом зале консерватории прошли концерты Ирмы Яунзем, дирижера Ансерме и пианиста Марешаля (Франция), спели Давыдова и Рейзен, сыграли Нейгауз и Флиер, Оборин и Фейнберг, Коган и Буся Гольдштейн, еще не ставший профессором Венской консерватории;

уже Небольсин и Лосский поставили «Сказку о царе Салтане» в Большом, а Михоэлс и Тышлер — пьесу «Разбойник Бойтре» в Еврейском театре на Малой Бронной;

уже закончилась десятидневная радиопередача гимнастических упражнений по комплексу ГТО и наступило настоящее лето, -

а Юрин поезд все тащился и тащился по синеватым рельсам и никак не мог дотянуть до Москвы свой стучащий и трясущийся хвост.

Но вот последняя смена паровоза, и, почуяв близкое стойло, он встрепенулся, выбросил в экологически неиспорченное еще небо порцию плотного дыма с угольной пылью, натянул хвост струною и помчался по хлипким шпалам, радостно бормоча: «До-мой, до-мой!..»

Москва не встретила Юру как героя, но и не пригвоздила к позорному столбу как дезертира, труса, слабака или неудачника. (Кое-что из этого набора было еще впереди.) Пока же никто им особенно не интересовался, да и пора стояла летняя: одни уже разъехались, другие готовились к экзаменам, третьи успели позабыть, почему его так долго не было. Дома с расспросами тоже не приставали — больше напирали на то, как он там все это время питался, а что до состояния души, никто в нее не лез, и Юру это вполне устраивало. Потому что в ней (в душе) особого комфорта не было. Он, в общем-то, сознавал, что съездил зря: никаких уроков не извлек, ничему не научился, ничего нового, в сущности, не увидел; от своего сплина, или как там еще назвать — хандры, уныния, меланхолии, «гамлетизма» (Шекспира он читал почти всего), от «чайльд-гарольдства» (Байрона он не читал, но картинки к поэме видел в толстенном томе Брокгауза и Ефрона) — от всех этих малоприятных черт он так и не избавился; на столбовую дорогу не вышел, свое место в жизни не определил; более терпимым к бабе-Нёне или к брату Жене не стал; менее обидчивым — тоже; все так же мешали и раздражали громкие посторонние звуки (радио, соседские голоса), когда читал или занимался; все так же страшило предчувствие ночи и шарканье бабы-Нёниной желтой картонки с постельным бельем; все так же не было желания идти осенью в школу и снова тянуть надоевшую лямку…

Все это на одной чаше весов, а на другой… На другой — уже ставшие смутными, потому что не запали глубоко, впечатления от маленького одряхлевшего города Тобольска; мимолетные знакомства, о которых почти нечего рассказать; нелепая охота, неудачный поход в деревню, болезнь, неловкость общения с хозяйкой, которая только и ждет твоего отъезда; обманутые надежды на экспедицию в Обскую губу; ни одного романа с красивыми высокогрудыми блондинками; пароход из Тобольска в Тюмень, забитый озабоченными людьми с мешками, такой же — вагон поезда; ну, правда, мысли о Нине Копыловой перестали беспокоить — окончательно выветрились из головы, — но они ведь и не очень переполняли ее: так, были не слишком значительным довеском к обидам — на школу, на бабушку, на… сейчас уже и не вспомнишь, на что и на кого.

Странное дело: прежнее чувство дружбы — те друзья, насильное отторжение от которых стало главной причиной, так ему думалось, добровольной сибирской «ссылки», — все это отдалилось тоже, если не исчезло совсем. Конечно, их во многом можно понять: все-таки, десятый класс, поступление в институт, летние месяцы… С Колькой Ухватовым еще раньше отношения испортились; Андрюшка с головой утонул в своем романе с Людой; Витя… который писал такие подробные дружеские письма, обещал прислать в Тобольск литературный школьный журнал «Мы» (Юра его так и не видел), выражал отчаяние по поводу своих отношений с Ирой Каменец, твердо собирался поступать в Архитектурный… то есть, в Химический, а теперь усердно готовится в Инженерно-строительный… и все свободное время проводит с Ирой… Витю он тоже пока не видел…

Но Юру сейчас это не мучило и не обижало… Почему? Он не задумывался. Не знал… Может, перегорело за три с лишним месяца… А может, и не было ее, взаправдашней, подлинной дружбы — только так… когда рядом, когда видишься каждый день… Но что же такое тогда — «подлинная»?.. Если судить по книжкам, то — общность взглядов, интересов, внимание, понимание; за друга «хоть в воду», хоть на шпагах; товарищество, взаимовыручка… Разве этого не было? По мнению некоторых учителей — еще как было, даже слишком. Впрочем, как может в таких делах быть «слишком»? «Слишком высокий», «слишком толстый», наконец «слишком злой» — понятно, но «слишком преданный другу», «слишком внимательный» это все равно, что «слишком честный», «слишком правдивый»… Чушь какая-то…

Может, дело все в той же незрелости чувств, чем так отличалось мое, да и не только мое, поколение? А уж способствует ли избыточный, патологический коллективизм и стрижка под одну гребенку своевременному созреванию этих самых чувств, не мне решать…

Много лет спустя я заглянул в советский энциклопедический словарь на букву «Д» — «Дружба». Этого слова не нашел, была лишь «дружба народов». Оказывается, она есть не что иное, как «всестороннее братское сотрудничество и взаимопомощь социалистических (и никаких других!) народов и наций на основе единства строя и марксистско-ленинского мировоззрения…» И еще она — «воплощение правильной национальной политики коммунистических партий…» А также: «…отвечает жизненным интересам… составляет основу единства в борьбе за мир… за торжество идей коммунизма».

Да, народами мы дружили крепко — не растащишь, а вот по-отдельности получалось не так, чтобы очень: были времена, когда от чрезмерного «патриотизма» не гнушались заложить друг друга, подставить коллегу, оговорить соседа… Впрочем, это тоже из области патологии…

Что же касается дружбы народов, то я и сам, грешным делом, участвовал в торжествах по укреплению этого «единства» — в «декадах» и «неделях» словоговорения, песен и плясок, в застольях с разливанными морями спиртного и горными грядами закусок, с витиеватыми тостами, суровыми мужскими поцелуями и объятьями. И во рту у меня до сих пор приятный вкус от шашлыков, фитчина, лобио, чижи-бижи, сациви, мантов и хаша… Но мои родственники бегут сломя голову из Баку; но мои друзья голодают и ждут худшего в Ереване; но в Москве и в Ленинграде, на митингах и собраниях, в клубах и на улицах мы видим и слышим лозунги, листовки, слова, призывающие избавиться от инородцев, от евреев и тех, кто их поддерживает. Пожелания становятся все категоричней: «Евреи, убирайтесь из нашей страны!» «Смерть жидо-масонам!» «Вам не поможет ни правительство, ни милиция, ни КГБ!» (Как будто они собираются помогать…) Видел я и такое: «Русско-еврейские писатели, уезжайте в Израиль!..»

И уезжают. Толпами, семьями; молодые и старые, брюнеты и блондины, школьники и дошкольники, эмбрионы… Инженеры, химики, физики и лирики, скрипачи и трубачи, ювелиры и краснодеревщики, писатели и читатели… Евреи, немцы, армяне, греки, русские, смешанных кровей… Все, кто больше не может, кто боится за себя, за детей, кто хочет купить за деньги то, что он хочет, кто надеется обрести утраченное достоинство, избавиться от постоянного стресса, страха, почувствовать, что человек человеку если не друг, товарищ и брат, то, все же, не волк… Исполнятся ли их надежды?

А «патриоты» не унимаются. Они хотят остаться совсем одни — «патриоты» и «патриотки» — и рожать маленьких «патриотиков». Вот тогда каждый будет каждому друг, товарищ, брат… и даже сестра… На пепелище… Но это потом. А сейчас у них задача очистить страну от всех этих… не таких, как они. О чем и заявляют со всей прямотой.

Одному русскому писателю сказали почти по-дружески: «С таких, как ты, мы и начнем; с пособников евреям…» Говорят все это и пишут, как правило, люди немолодые — седовласые, склонные к полноте, страдающие запором или артрозом, но за их спинами и по бокам стоят по стойке «смирно» короткостриженные, статные молодцы, которым ничего не стоит ударить по очкам пожилого мужчину, оттолкнуть старуху, порвать одежду на немолодой женщине… Это еще начало. Они не штурмовики, они только учатся…

Дотошный историограф Фейхтвангер! Ироничный мудрец — Шоу! Ясновидящий фантаст Уэллс! Где вы были в свое время? И с кем вы были, мастера культуры?.. Не кажется ли это все чем-то очень знакомым?.. А что бы вы сказали теперь?.. Известно ли вам такое простонародное выражение: «За что боролись, на то и напоролись?» Интересно, как оно звучит в переводе на немецкий или английский?..

 

2

Недолго покрутившись в опустевшей Москве, Юра отправился на дачу в Сосновку.

Там все было так же, как в прошлом году… и что-то не так. Больше стало заборов из штакетника, вместо голых слег, больше ставен на окнах, колодцев. Юра, когда ходил по главной — Мичуринской — улице, особенно все это подмечал. Открылся продовольственный магазин; почти везде провели электричество; заметно оголились участки — на них во множестве появились грядки, клумбы, ягодные кусты, саженцы плодовых деревьев. Но на их Пушкинской по-прежнему грязно желтела в девической своей нетронутости позапрошлогодняя непросыхающая лужа; все так же два раза в день мимо дач проводили колонну заключенных, так же покрикивали конвоиры, взлаивали овчарки; та же «Карамболина, Карамболетта» неслась с другой стороны улицы; так же их сосед слева, маленький вежливый Каспин, неустанно трудился на своем участке — без выходных дней; с прежней регулярностью наведывался к Юриному отцу похожий на комика Фернанделя старый бухгалтер Стрилев и зычным, хорошо поставленным голосом неизменно изрекал древнеримское приветствие: «Ave, agricola!», что означает «Привет тебе, земледелец!..» Все было так, как раньше — и не так.

Однажды Юра проснулся на рассвете: показалось, кто-то кричит. Брат Женя тоже не спал. Вместе прильнули к широкому окну и увидели, что дача напротив — где жила семья с непривычной для уха фамилией Феохари — освещена, даже на террасе горит лампочка, хотя уже совсем светло, а около калитки чернеет легковая машина. Первое, что Юра подумал: как она, интересно, проехала по такой дороге, тут и грузовики застревают; но сразу позабыл об этом, потому что еще громче раздались женские крики, плач; с террасы спустился сам Феохари, и с ним трое мужчин — в сапогах, фуражках, гимнастерках; все сели в машину, а жена Феохари, всегда подтянутая, бравая казачка, размахивала несуразно руками, плакала, что-то громко кричала. С ней вместе еще одна женщина. Наверное, ее мать.

— Чего они так? — спросил Женя. — Пойдем с террасы посмотрим… Куда он едет? Может, на Северный Полюс?

— Не надо на террасу! — резко сказал Юра. Это был период, когда в отношениях с братом он придерживался единого метода — самовластия и диктата, даже не чурался применения силы.

Но сейчас у него и в мыслях не было проявлять возрастное превосходство, сейчас он четко понимал: делать им там нечего, следует держаться подальше от всего этого…

…Между тем, все шло своим чередом. В конце августа переехали с дачи; Юра опять получил ко дню рождения хорошие книги. (Большую часть которых — а они были, действительно, хороши, — его любвеобильный брат Женя распродал в конце войны, когда стал напропалую влюбляться и вести разгульную жизнь, покупая своим пассиям духи, по несколько сотен рублей за флакон, и другие подарки… А какие были книги! «Золотая библиотека»: «Леди Джен (Голубая цапля)», «Маленький лорд Фаунтлерой», «От Апеннин до Андов»; подарочное издание «Швамбрании» Кассиля, приключенческие романы Верисгофера «Корабль натуралистов», «Из Лондона в Австралию», Юрина любимая — «Чудеса животного мира» Васильковского; «Любочкины отчего и почему», «Шпион» Фенимора Купера, «Торговый дом Гердльстон и Ко» Конан-Дойла; романы Жюля Верна, Майн-Рида, Вальтера Скотта, Луи Буссенара, Джеймса Кервуда; повести и рассказы Сэтон-Томпсона с картинками на полях; «Без семьи» Гектора Мало, «Маленький оборвыш» Гринвуда, из которого Юра навсегда запомнил начало: как отец мальчика, вернувшись с похорон жены, стоит, прислонившись лбом к стене, где висит картина, свернувшаяся с нижнего конца, и мальчик слышит звуки: «кап, кап» — это слезы отца ударяются о край картины… А синий Крылов, а «Человек, который смеется», а уникальное издание «Гаргантюа и Пантагрюэля» в светло-зеленом переплете, с рисунками Дорэ! А «Приключения барона Мюнхаузена»!.. Да разве все перечислишь?.. Черт бы его побрал, этого Женечку, с его дон-жуанско-купецкими замашками! До сих пор не могу простить…)

Тот, последний, школьный год вспоминается Юре отрывочно.

Помнит, как пришел в сентябре в новый десятый класс, увидел много знакомых. Во-первых, Нина Копылова — она стала, пожалуй, еще красивей, но что Юре до этого! Была тут и Ира Каменец со своими закадычными подружками — худой язвительной Ремой и пышкой Асей; был Костя Садовский, который остался на второй год из-за Оли Фирсовой; бывшие «поляки» Саул Гиршенко, Женя Минин… всех не перечислить. Вот и Миля Кернер — как всегда в белой кофточке…

С Милей они часто теперь возвращались домой по Садово-Кудринской, по левой стороне; и потом, через два дома от того, серого, где жила Нина, расходились в разные стороны: она — налево, на бывшую «Живодерку», бывшую Долгоруковскую, ныне имени Красина, он — направо, на Малую Бронную.

Вскоре он стал реже сворачивать направо, чаще — налево. И с ним — его новый друг, Женя Минин, и кое-кто еще из ребят. Как-то само собой получилось, что у Мили начали собираться — если не каждый день, то несколько раз в неделю непременно. Приходили и те, кто окончил в прошлом году. Слушали пластинки, танцевали, беседовали о жизни: кто кому нравится, не нравится, у кого какой характер, кто как провел лето, какие книги читал, что успел посмотреть в кино, в театре; кого видели пьяным, кого в компании с неким Дэви, подозрительным парнем с улицы Горького, который носит кольцо на мизинце и танцует в дансингах. Говорили и о политике: об угрозе фашизма, о нацистах, о Гитлере, — только не о том страшном, что происходило под носом, за углом, в их же домах… Сейчас это понять почти невозможно, но так было.

И не черствыми все они росли, не бессердечными — читали хорошие книжки, любили родителей, учителей, животных, сами влюблялись, различали добро и зло; и не трусливыми они все были до такой уж степени. Хотя бы потому, что сами еще ничего страшного не испытали.

Так почему же?.. Снова и снова задаю себе тот же вопрос. Почему не вдумывались в то, что происходит, не всполошились от сомнения: может ли такое происходить в самом светлом, самом справедливом обществе? Почему не проводили дни и ночи в жарких разговорах о том, что же такое свалилось на их страну? Почему нигде и ни у кого не возникало мысли, что, быть может, это неправильно, плохо, чудовищно, лживо, наконец, что так нельзя, что против этого нужно что-то делать?

Почему? Почему?!.. (Так и вертится на языке простенькая хохма, услышанная в те годы от нашего штатного «анекдотчика» Борьки Лапидуса: «Почему мы руки моем, а ноги нет?..») В самом деле: почему?!..

С Женей Мининым Юра сидел теперь за одной партой. Иногда заходил к нему домой, на одну из Миусских улиц, где с матерью и с братом Веней тот жил в бараке во дворе Химического института. Но бывать у них в гостях Юра не очень любил: голая какая-то, холодная комната, в уборную захочешь — полчаса по коридору плутать; брат Жени, когда дома, мрачный, молчаливый, а мать суетливая, всегда хлопочет, хотя сама толстая, будто целый день в креслах сидит. Поговорить один на один почти невозможно. Как, впрочем, и у Юры дома…

Однажды, ближе к зиме, Женя дня два не ходил в школу; звонить было некуда, и Юра уже решил наведаться к нему, когда тот сам появился.

— Болел? — спросил Юра. — Чего было?

— Так, — ответил Женя, — ничего.

А на одной из перемен в тот же день подошел к Юре и тихо сказал:

— У меня маму забрали…

Как ни странно, Юра никогда не расспрашивал ни Женю, ни других ребят из Польши, как они раньше жили, что делали их родители, почему приехали в Советский Союз. Приехали — значит, были причины: наверняка, их преследовали, сажали в тюрьмы, эксплуатировали почем зря, да еще, если еврей, не во все институты принимали, оскорбляли, как только можно… И все это, в какой-то степени, было так, но что произошло именно с семьей Жени Минина, или Саула Гиршенко, или волоокой Баси, никто в школе не знал и не интересовался. Вполне удовлетворяло знание общего положения: из буржуазных стран все люди, кроме заядлых капиталистов и фабрикантов, мечтают выехать в самую свободную, самую прекрасную страну на свете. Как же иначе? Об этом все знают и пишут.

Польша в те годы была чуть ли не врагом номер один. Во-первых, там после революции снова стали править буржуазия и помещики, развязавшие войну с Советской Россией. Во-вторых, в 1926 году пришел к власти маршал Пилсудский, который установил «санационный», оздоровительный, режим и под этим реакционным лозунгом начал расправляться с революционным движением и всеми, кто думал иначе, чем он сам. А в-третьих, вообще, как известно, «в Польше, у кого больше, тот и пан, пся крев», и все кругом шепелявят. И наша славная Конная Буденного, которая «раскинулась в степи» и про которую «былинники речистые ведут рассказ», чуть не взяла ихнюю Варшаву, но не стала этого делать — так и быть, пусть живут… А они начали нос задирать…

И еще одну песню знал Юра про Польшу и с удовольствием напевал ее — не в строю и не в хоре, а так, для себя. Ему нравился мотив, а слова… он их и не замечал: они были вроде шампура — для мелодии. (Мотив ему и по сию пору нравится.)

…На Дону и в Замостье Тлеют белые кости, Над костями шумят ветерки. Помнят псы-атаманы, Помнят польские паны Конармейские наши клинки!..

С этих «костей», «клинков», «псов» и начиналась расточка болванок по нужным размерам, всенародное оболванивание готовых деталей, из которых потом можно было делать, что угодно: «гвозди», колючую проволоку, друзей и врагов, палачей и жертв…

В 70-х годах я был в Замостье (Замосць — по-польски) со своими польскими родственниками Зофьей и Адольфом (об их нелегких жизнях речь впереди), и увидел уютный ухоженный городок, с вежливыми людьми, негромко говорящими на своем красивом шелестящем языке, с немноголюдными приветливыми кафе и маленьким зоопарком, где по зеленому газону бродила лошадь в арестантском халате (так пани Зофья окрестила зебру).

Но вернемся в коридор 114-й Московской школы.

— …Как… Арестовали? — переспросил Юра, внимательно глядя на Женю, боясь, что тот сейчас заплачет. Но лицо у него было спокойное. — Когда?

— В этот вторник. Мы спали все… Они пришли… Сразу зажгли верхний свет. Мама при них одевалась.

— А что они… хотели… говорили?

— Ничего. Показали орден… как это…

— Ордер, — сказал Юра. — На обыск, да?

— И на арест. Обыск быстро… У нас ведь ничего нет, ты знаешь.

Юра представил их неуютную комнату: служебные стулья с металлическими бирками, две тумбочки, железная кровать матери за ширмой, несколько полок с посудой и книгами, облупленная печка, которую надо топить из коридора.

— Мама спросила, что нужно взять, — говорил Женя, — они сказали, ничего, там все есть. Мама спросила, за что ее, надолго ли… Они сказали, вопросы будут задавать там, куда везут. Она спросила, куда, ей сказали, сама увидит. Она стала говорить нам с Венькой, что где из еды, как подогреть, они прервали ее и увели. Венька кричать начал по-польски… как варьят… как сумасшедший… плакать, а они сказали, чтобы он говорил на нормальном языке, а он на каком говорил?.. С Венькой и сейчас плохо, голова у него так болит, так болит… ночью почти спать не может. На работу пока ходит, а что дальше, не знаю, будет…

— А как же вы?.. А деньги? — спросил Юра.

— Нам поляки помогут немного. У нас ведь тут Польское общество… Мы туда деньги давали… Когда могли…

Юра не знал, да и Женя, наверное, тоже, что Польское общество появилось в России еще в конце прошлого века. В Москве оно помещалось на территории шелковой фабрики Милютина, возле костела Святых апостолов Петра и Павла, недалеко от Сретенских ворот. (Теперь там столичный Спорткомитет.) Действовало общество десятка два лет, и после революции тоже; была у него своя картинная галерея, библиотека, работало шесть польских школ. Но сейчас ему приходил конец. Началом конца был VII-й Конгресс Коммунистического Интернационала, который состоялся два года назад в Москве. Вскоре после окончания этого Конгресса польская делегация (и не только она) была арестована и расстреляна; членов Польского общества разогнали и тоже стали сажать, посылать в лагеря или ставить к стенке. Видимо, мать Жени Минина и была одной из жертв этой кампании «за укрепление братских интернациональных рядов».

(А Женя Минин погибнет на фронте, так и не узнав, к счастью, через что прошла его толстушка-мать прежде, чем умереть, и все еще надеясь на встречу с ней, хотя бы после войны…)

Юра стал чаще бывать у Мили — и не только оттого, что приятно в их доме (вернее, в единственной комнате), но из-за Жени Минина тоже. Тот стеснялся без Юры, потому что его всегда усиленно там кормили — прямо как американского безработного. А он уж не такой голодный… Разговоров о его несчастье с ним никто не вел; никто не спрашивал, что и как. Понимали: ничего и никак. Говорили о чем угодно, только не об этом. И Женя держался вполне нормально. Как раньше. Смеялся, если было смешно, участвовал в разговорах. И учился так же хорошо — особенно по математике и физике. Ему вообще ученье давалось шутя. А память! Один раз прочитает — и на всю жизнь.

Кто-то притащил выписанные из школьных сочинений, отпечатанные на машинке курьезные фразы. Женя шпарил их наизусть и сам гоготал не меньше других.

«Бедная Лиза рвала цветы и кормила свою мать…» «Татьяна любила природу и часто ходила на двор…» «Ленский жил, но не до конца: он умер на дуэли…» «Гоголь страдал двойственностью: одной ногой он стоял в прошлом, а другой приветствовал будущее…» «В аристократическом мире мужчина смотрит на женщину, как на вещество, без которого нельзя обойтись…» «Фамусов разбирал людей не по внутренностям, а по наружностям…»

Сейчас все это, в лучшем случае, вызывает снисходительную усмешку, а тогда они заливались хохотом, переписывали друг у друга, соревновались, кто больше запомнит… Что ж, у каждого периода свои шутки, свои привычки и взгляды, свои нормы, которые потом могут казаться несмешными, нелепыми, несуразными, идиотскими, наконец. Но проходит какое-то время — и всё, или почти всё, повторяется. Ну, может, кроме острот. Да и то, как сказать. (Это, конечно, «если верить пифагорейцам». Не помните, у писателя Василия Гроссмана была пьеса с таким названием? Поставлена в начале 50-х в Вахтанговском. Ее раздавили на корню: потому что какие там пифагорейские или другие школы! Школа была одна — сами понимаете, какая… И верить надо было только ей…)

Не пропал у Жени интерес и к древней истории… Наверное, из всех животных лишь человек может в голоде, в унижении, в страхе и несвободе не озвереть, не одичать, не отдать Богу душу. Даже лисы, которых держат для тренировки норных собак, умирают от инфаркта; даже крысы не выдерживают перенаселенных клеток; даже у кроликов, если их содержать в условиях постоянного страха или повышенной шумности, появляются раковые опухоли… Не знаю, на пользу ли роду человеческому подобная стойкость…

Женя интересовался историей и неизвестно откуда добывал разные интересные сведения. Так однажды он показал Юре переписанные от руки диалоги шумеров.

— Кого? — переспросил тот.

Женя объяснил, что Шумер — одна из древнейших стран мира: тридцать веков назад существовала, и было там классовое общество. И города большие — Ур, Киш. Шумеры первыми изобрели клинопись, которую потом использовали в других языках. Диалоги эти тоже клинописные были, ученые недавно расшифровали. В них разговаривают Господин и Раб.

— О чем?

— Называется «О смысле жизни».

— Что ж, наверное, интересно, — сказал Юра, которому как-то ни разу еще не приходилось задумываться на эту тему. — Почитаем.

И потом, в течение нескольких дней, они, к удивлению многих, переговаривались следующим образом:

— Раб, будь готов к моим услугам!

— Да, господин мой, да.

— Позаботься. Приготовь мне колесницу и упряжь: ко дворцу хочу я дать стремиться колеснице.

— Дай стремиться, господин мой, дай стремиться. Царь подарит тебе сокровища, и они будут твои. Он простит тебя.

— О, раб, я ко дворцу не хочу дать стремиться колеснице!

— Не дай стремиться колеснице, господин мой. Не дай стремиться. В место недоступное он пошлет тебя. И днем и ночью даст тебе видеть горе…

Или так:

— Раб, будь готов к моим услугам!

— Да, господин мой, да.

— Восстание я хочу поднять.

— Подними, мой господин, подними. Если ты не поднимешь восстание, кто будет давать тебе свободу?

— О, раб, восстания я не хочу поднимать.

— Не поднимай, господин мой, не поднимай. Человека, поднявшего восстание, или убивают, или ослепляют, или бросают в темницу…

А вот еще — этот диалог нравился им, пожалуй, больше других:

— Раб, будь готов к моим услугам!

— Да, господин мой, да.

— Женщину я хочу любить.

— Люби, господин мой, люби. Человек, который любит женщину, забывает горе и скорбь.

— О, раб, я женщину не хочу любить.

— Не люби, господин мой, не люби. Женщина это ловушка для охотника, глубокая яма и ров. Женщина это острый кинжал, который перерезает горло человеку…

(Что это, как не древнейшая диалектика, и поневоле задаешься вопросом: так ли уж, в самом деле, конструктивен этот метод Платона и Канта, Гегеля и Маркса?.. Моя жена почти по любому поводу — пойти куда-то, купить что-то, поехать, уехать — рассуждает сейчас подобным же образом: с одной стороны, конечно, — но с другой… Чем не шумерская диалектика?.. Восстать против деспота, или женщину полюбить — оно, конечно, неплохо, но вдруг… как бы чего… Нет, от тех туманных рабовладельческих времен человеческий разум не ушел далеко… Если вообще ушел куда-то…)

Женя был маленького роста, ниже Юры, плотный, ширококостный, с курчавой кофейного цвета шевелюрой, с круглым лицом, на котором, как ни всматривайся, не заметно было следов страшного горя — что удивляло, но и вызывало уважение: ведь он остался совсем один, не считая брата, и был сейчас главным в семье, хотя деньги зарабатывал брат. (Какие там деньги платили Вене как ученику слесаря!) Юра не помнил, чтобы Женя хоть раз пожаловался, попросил о чем-нибудь, попытался извлечь какую-то выгоду из своего положения, вызвать сострадание. Он оставался таким, как всегда: сдержанным, любознательным, учтивым — последним качеством заметно отличаясь от большинства одноклассников. И девчонками мало интересовался; не избегал их, не дичился, но и не увлекался никем. И разговоров на эту тему не заводил. А Миле так хотелось, она делилась с Юрой, чтобы Женьку кто-нибудь пригрел из девчонок, чтобы подружились с ним, но никого не находилось. Да и сам он не делал никаких шагов навстречу подобным поползновениям. Миля как-то в театр его позвала — отказался, танцевать ни с кем не хотел, в кино вдвоем сходить — тоже; только в гости к Миле, и то всегда с Юрой.

Как-то Юра решил сам позвать Женьку в театр. Но ни на что путное достать не мог. Впрочем, он не был завзятым театралом, как, например, Коля Ухватов, и, разложи перед ним билеты во все театры Москвы, не знал бы, какой спектакль предпочесть. А взял на то, что было в кассе возле метро — в Малый, на «Горе от ума». Пьеса, конечно, нудная, они года два назад долбили: «Перечислите представителей барской Москвы…» «…Характеризуйте Фамусова как крепостника…» «Характеризуйте Молчалина как типичного чиновника…» Тягомотина! Грибоедов Александр Сергеич, если бы знал, что его так разбирать будут, по косточкам, писать бы не стал трудиться!.. Поэтому Юра с некоторым смущением предложил Жене сходить на спектакль. Но тот сразу согласился и не скрыл радости.

— Знаешь, — сказал он, — я ведь не только, когда проходили, читал. Потом тоже — когда русский хотел лучше выучить. А мама как любила! Мы часто с ней вслух эту пьесу читали. Венька даже злился, ругался на нас. Он вообще читать не любит…

Юра с испугом посмотрел на Женю: вот, про мать вспомнил, а как она там, и где… Он не решался спрашивать, а Женя ничего не говорит. Наверное, сам не знает.

Юра почти уже забыл свои собственные ощущения после того, как арестовали отца. Правда, младше тогда был раза в два, чем Женя сейчас, но, все-таки, помнится, в то время арест, лагерь считались чем-то необычным, из ряда вон… Да и не сиротой Юра оставался, как Женя с Венькой… А нынче… нынче, кого ни спроси, в какую газету ни погляди, только и слышишь, и видишь… Вот совсем недавно опять: Бухарин, Рыков, Ягода… Какие-то два врача… и Чернов — бывший отцовский начальник, который помог тогда, в тридцатом году, чтобы отца освободили… К нему Юрина мать ходила… Теперь все они агентами империализма считаются, убийцами и вредителями…

Женя говорил:

— …Мама приносила книжку про Грибоедова. Там обо всем — вся жизнь его: и как пил-гулял, и про «Горе от ума», и как музыку сочинял, дипломатом работал… И про дуэль, я запомнил. Из-за одной женщины. Он за нее вступился, потому что ее оскорбляли… Она гулящая была.

— Про это мы не проходили, — сказал Юра со всем присущим ему сарказмом.

— Мы много чего не проходили. А мне интересно стало. Ведь он против был, верно? Против тогдашнего строя. Всех осуждал. И крепостное право.

— Даже за декабристов был, — не без труда припомнил Юра.

— Вот я и говорю. А его не арестовали. Почему?..

Это был один из тех вопросов, на который Юра при всей его эрудиции ответить не мог, хотя тоже задавался им порою — если не про Грибоедова, то про Пушкина, Горького, Салтыкова-Щедрина, а также про кадетскую газету «Нижегородский листок» за 1910-й год, которую случайно обнаружил в книжном шкафу (плохо сделали обыск наши славные чекисты в свое время!), и где так ругали царское правительство, так разносили в пух и прах…

Издателем этой газеты когда-то был родной дядя Надежды Александровны, Евсей Ещин, к кому Юру неоднократно водили в гости на Земляной вал и где он видел, помимо разговорчивого, низенького, очень усатого хозяина, его молчаливую, чуть не на голову выше супруга, жену, а также дочь Таню, у кого глаза с рождения обведены темными кругами, и двух сыновей — болезненного художника Костю, вскоре умершего, и Михаила, инженера-дорожника, приезжавшего откуда-то с Дальнего Востока и одетого точно в такую же форму, в какой были люди, которые через год-два увели в тюрьму Юриного отца. Этот сын, средний, погиб потом в начале войны под Москвой. Однако в семье был еще один сын, старший, Леонид, о чьем существовании Юра узнал через много лет, но с кем его отец познакомился перед революцией, еще до женитьбы на Юриной матери, когда учился в Московском университете.

Леонид обожал стихи — в ту пору особенно Маяковского — беспрерывно что-то декламировал, сам не чуждался стихосложения, любил спорить по любому поводу. А вообще был дружелюбным, веселым, бесшабашным голубоглазым малым. Восемнадцати лет, в разгар 1-й мировой войны, он вдруг уходит из университета в юнкерское Александровское училище, что на Знаменке, где сейчас Генеральный штаб. Пошел туда не по юношескому легкомыслию, как впоследствии его племянник Юрий в свою военно-транспортную Академию, не ради военной формы, а потому что, как и его отец, примкнул к партии народной свободы (конституционно-демократической, «кадетской»), возникшей в 1905 году, и питал самые горячие надежды помочь улучшению дел на фронтах и ослаблению революционной ситуации в стране.

После февраля 17-го года Леня продолжал придерживаться тех же воззрений, и ох, какие споры разгорались тогда на Малой Бронной, где уже поселился в квартире у Надежды Александровны будущий отец Юры, кто больше склонялся к меньшевикам, и куда по старой памяти наведывались бывшие квартиранты — его старший брат Матвей с женой Раисой (впоследствии отправленной в лагеря и там получившей инсульт; Матвей, к счастью, умер еще до ее ареста своей смертью). Оба состояли в партии большевиков.

О дальнейшей судьбе Леонида известно немного. Как упоминалось вначале, был он офицером белой армии, участником так называемого «Ледового похода» — из Ростова, кружными путями, по голой снежной степи, в Краснодар: там формировалась Добровольческая белая армия, прошедшая страшный путь отступления до Сибири и тихоокеанского побережья. После сдачи Владивостока Леонид Ещин и многие другие белогвардейцы были переправлены на японском судне в Корею, где около года находились в беженских лагерях, после чего большинство из них уехало в Манчжурию, в город Харбин.

Леонида Ещина изобразила, не вполне документально, в своем романе «Возвращение» (под фамилией Евсеев) писательница Наталия Ильина. Про него рассказывала мне ее мать, с кем он дружил, к кому хаживал в Харбине пить чай, кому посвящал стихи, в кого был, вероятно, влюблен — что совсем неудивительно: даже в весьма преклонном возрасте, когда я познакомился с ней, это была красивая женщина, прекрасный собеседник.

О моем неведомом мне дяде написал трогательные стихи-эпитафию его армейский друг, тоже офицер и поэт, Арсений Несмелов (он же Митропольский). Стихи так и называются: «Леонид Ещин».

Ленька Ещин… Лишь под стихами Громогласное — Леонид, Под газетными пустяками, От которых душа болит. Да еще на кресте надгробном, Да еще в тех строках кривых На письме, от родной, должно быть, Не заставшей тебя в живых. Был ты голым и был ты нищим, Никогда не берег себя, И о самое жизни днище Колотила тебя судьба. «Тында-рында» — не трын-трава ли Сердца, ведающего, что вот Отгуляли, отгоревали, Отшумел Ледяной поход! Позабыли Татарск и Ачинск, — Городишки одной межи, — Как от взятия и до сдачи Проползала сквозь сутки жизнь. Их домишкам играть в молчанку. Не расскажут уже они, Как скакал генерала Молчанова Мимо них адъютант Леонид. Как был шумен постой квартирный, Как шумели, смеялись как, Если сводку оперативную Получал командир в стихах. «Ай да Леня!» — и вот по глыбе Безнадежности побежит Легкой трещиною — улыбка, И раскалывается гранит! Докатились. Верней — докапали, Единицами: рота, взвод… И разбилась фаланга Каппеля О бетон крепостных ворот. Нет, не так! В тыловые топи Увязили такую сталь! Проиграли, продали, пропили, У винтовок молчат уста… День осенний — глухую хмару — Вспоминаю: в порту пустом, Где последний японский «мару» [1] , — Леонид с вещевым мешком. Оглянул голубые горы Взором влажным, как водоем: — «Тында-рында! И этот город — Удивительный — отдаем»… Спи спокойно, кротчайший Ленька, Чья-то очередь за тобой!.. Пусть же снится тебе маклёнка [2] , Утро, цепи и легкий бой.

Стихи эти — биография. Живым для меня встает из них мой дядя Леонид, которого я никогда не видел: беспутный и языкастый, смелый и бескорыстный, любитель и ценитель поэзии и вина, за чьей веселостью таилась глубинная печаль о России — «проигранной, проданной, пропитой».

Здесь же уловил я намек на то, что мать Леонида, в доме которой не слышно было даже упоминания его имени, находила, видимо, какие-то возможности для переписки с сыном…

Леонид Ещин умер в Харбине, едва перевалив порог тридцатилетия, от неумеренной страсти к алкоголю и наркотикам. Арсений Митропольский (Несмелов) пережил своего друга на полтора десятка лет: в 1945 году, после вступления советских войск в Манчжурию, он был арестован и погиб в тюремной камере.

* * *

Юра и раньше не слишком любил бывать в бараке у Жени Минина — такую тоску наводило их жилье. А сейчас тем более: печная стенка облупилась еще сильнее, тахта, где они спят с братом, застелена кое-как, торчат грязные простыни, наволочки; со стола не убираются остатки еды, тарелки немыты. И не только в неряшливости дело — хотя Юра всегда был и остался занудливым чистюлей, — дело в знаке бедствия, в приметах несчастья, которыми отмечена комната. И переносить это тяжко и непривычно. До тех пор Юра никогда не видел (или не обращал внимания), чтобы неодушевленные предметы, всё окружающее так громко кричало о беде. В их доме на Бронной так не было. Или ему казалось…

И все же он приходил к Жене — как и в тот раз, когда засиделись поздней, чем обычно: уже Венька вернулся с вечерней смены. Женя вскипятил ему на кухне чайник, сварил сосиски. Предложил Юре, тот отказался. Они сидели и разговаривали, Веня уминал вторую сосиску, держа в руке и макая в соль, черная тарелка радио негромко бурчала. И вдруг Юра услыхал крик. Он не сразу понял, кто кричит, а слов вообще не мог разобрать, потому что не по-русски.

— Нехце… нехце! — И потом: — Гдзе ты естэшь? Мамо!

Кричал Веня. Он вскочил со стула, тот с грохотом упал, кружка со стола свалилась, или Веня ее сбросил. Лицо у него побледнело, глаза… Глаза были ужасные — Юра видел глаза пьяных — в них не бывало мысли; видел глаза, налитые злобой, страхом; глаза вообще без всякого выражения — как у дурачка Бори, который постоянно прогуливался возле дома Мили… Но в глазах Вени было такое напряжение, такая сосредоточенность на чем-то, что, казалось, с ними сейчас должно что-то произойти: то ли они окаменеют, то ли провалятся внутрь или вывалятся из глазниц…

Женя кинулся к брату, попробовал усадить на тахту, уложить, но тот оттолкнул его, бросился к двери, Женя заслонил ее, тогда Веня попытался открыть окно. Барак был одноэтажный, но на дворе зима… Они стали бороться, Юра не знал, что делать, чем помочь, ему было страшно. Веня продолжал выкрикивать непонятные слова, потом, от сильного толчка Жени, рухнул на тахту и затих, только руки сжимали и разжимали голову.

— Сходи в проходную к дежурному, — тихо сказал Женя. — Там телефон. Они вообще не разрешают, объясни им. Вызови скорую помощь.

Юра выскочил из комнаты. Сначала забежал на кухню, где обычно гудели примуса, мерцали огоньки керосинок, толпились женщины. Сейчас там никого не было, стучать кому-нибудь в дверь постеснялся и побежал через двор в дежурку. Он быстро дозвонился в скорую, назвал фамилию, возраст, адрес больного, но когда спросили, чем болен, запнулся, не знал, что сказать.

— Говорите! — прокричали в трубке.

— Ну, это… Кричит все время… и глаза такие… И бегает…

— Куда бегает?

— По комнате. Как будто болит…

— Боли? Где боли?

— Голова, наверное… — Юра не хотел говорить ни им, ни, тем более, при дежурном, что он думает, что он понял про Веню.

— Вызов принят…

Он бы предпочел дождаться здесь кареты скорой помощи, чтобы не видеть Веню, его глаза, его вздрагивающие руки, не слышать воплей. Но идти надо было — Женя там один, хотя, все равно, чем он поможет… Юра все-таки задержался немного, послушал, как дежурный сочувственно говорил, что вот, жалко, конечно, ребята одни совсем… Каково им… О том, почему остались одни, ни слова сказано не было.

При людях в белых халатах Веня вел себя спокойно, дал сделать укол, но на вопросы не отвечал, за него говорил Женя. Потом на Веню накинули пальто, повели к машине. Женя поехал с ними…

Из больницы Веня уже не вернулся. Сначала его поместили в отделение неврологии, но почти сразу перевели в психиатрическое, где он через несколько месяцев умер от мозгового воспаления. Так сказали Жене.

 

3

Из каждых ста человек в те дни в стране погибало от пули в затылок, или сидело в заключении шестнадцать. Но у остальных восьмидесяти четырех бывали и свои радости. У Юры тоже. Например, что его бабушка уехала в Баку — к старшей дочери. Это значило: никто не будет теперь ходить с вечно недовольным видом (у Юры тоже нередко бывал такой вид); никто не будет постоянно делать замечания (Юра неизменно делал их брату Жене); никто не будет ворчать: «подавай, принимай, ни слова благодарности, он у меня сидит в печенках…» (Юра никогда никому ничего не подавал и не принимал); никто не будет — нарочно, чтобы позлить — громко топать, когда Юра уже лег спать, с грохотом выдвигать картонку с бельем, шумно двигать стулом. (В этом Юра действительно был чист; но, может, дело в том, что ложился он раньше, а вставал намного позже бабы-Нёни.)

(Все эти нехитрые способы мести, к которым прибегала раздражительная бабушка, покажутся мне детской забавой, когда я вернусь после войны и буду вынужден снова спать в одной комнате с младшим братом, кто за время нашей разлуки приобретет кошмарную привычку зычно стонать во сне — не просто, а выводя затейливые рулады, и сильно скрипеть зубами. Безусловно, те страшные ночи, половину из которых я проводил, пытаясь будить Женю громкими зовами, чмоканьем, посвистыванием, толкая палкой от щетки, не могли не сказаться на хрупкой нервной системе, что, в свою очередь, легло нелегким бременем на моих будущих жен, друзей и даже собак…)

Бывал Юра в тот год, кроме дома Мили, и в других компаниях — где царил иной стиль, более взрослый; где были пары, находившиеся друг с другом… как бы это сказать… в интимной связи и не скрывавшие, не стеснявшиеся этого.

Будет, пожалуй, неверным утверждать, что Юра проявлял тогда чрезмерный интерес к этой стороне жизни однокашников, что она особенно его интриговала, захватывала неизведанностью, таинственностью. В ту пору ему вполне хватало знаний, почерпнутых из художественной литературы, он даже почти не пытался расспрашивать Костю Садовского, с кем довольно тесно сдружился, о заманчивых подробностях взаимоотношений с Олей Фирсовой, а также не слишком вытягивал из своего нового друга Саши Гельфанда (с которым познакомился через Костю) сведения о его ранней половой жизни, когда тот честно сообщил, что уже позабыл, когда был девственником. Не пробовал Юра ничего «такого» выяснять и у Маньки Соловьевой, некрасивой, «своей в доску» девушки из их класса, с которой можно было болтать обо всем не хуже, чем с любым парнем; у Мани, которая не отрицала, что по-настоящему живет со взрослыми мужчинами.

У Мани и устраивали вечеринки, в ее квартире на Триумфальной площади (ныне — Маяковского), на первом этаже, с решетками на окнах, где она жила со своим отцом — «лётным» генералом, который по большей части где-то летал. Изредка там появлялась Манина мать, женщина со следами былой красоты. В этом доме довольно много пили, еще больше беседовали по душам, и некоторые пары оставались, а Юра, в числе прочих, уходил домой, ночными видениями восполняя пробелы своей молодой жизни.

Кроме «старичков» Кости и Оли, в квартиру к Мане стала приходить новая пара — Вася Кореновский и Нина. Да, та самая Нина, кто сто лет назад нравилась Юре, у которой еще недавно был роман с Олегом Васильевым, а теперь вот она — с Васей. И видно, у обоих очень серьезно. На Нину прямо смотреть жалко — так переменилась: бледная, молчаливая, ни на кого не глядит, глаза все время опущены — как монашка. А Вася с ней суров и страшно ревнует. Зато красив — ничего не скажешь: зубы, как на заграничной рекламе зубной пасты, серые глаза, темные брови, маленький нос. И стройный такой, а руку, когда пожимает, жутко больно. Ходит с распахнутым воротом, и под рубахой всегда — тельняшка. А быть хочет только летчиком, уже навострился поступать в летное училище… Интересно только, как тогда с Ниной? С собой, что ли, возьмет?

Впрочем, Юру не слишком беспокоили эти вопросы: он уже успел напрочь забыть, что было (если что-то было), ему вполне хватало дружеских отношений — с Милей, с Женей, Сашкой, Костей, Соней… Для иных чувств места пока в душе не находилось… (Положа руку на сердце, не знаю, нашлось ли вообще.)

С Сашей Гельфандом поехали они как-то в феврале на дачу в Сосновку, с ночевкой — дом ведь зимний, бревенчатый, проконопаченный, печки во всех комнатах. Взяли лыжи, еды, чая, водки бутылку — за шесть рубликов. Одежды на себя нацепили побольше, потому что мороз под двадцать градусов.

Как приехали, сразу затопили печь — ох, и трудно было — даже бывалый путешественник Юра еле справился: дрова и сучья промерзшие, не загораются никак; чуть не коробок спичек извели и почти месячную подписку газеты «Известия». Когда огонь запылал вовсю, подложили побольше дров и пошли прогуляться на лыжах. Начало смеркаться, пока суд да дело, и хотелось есть, да и лыжи для обоих были не самым любимым способом передвижения; но мужчины твердо решили выполнить все пункты намеченной программы. Тем более, после возвращения предстояла самая приятная часть: закуска с водочкой, чай от пуза и беседа о жизни — у горячей печки, в тепле и покое. С Сашей, как и с Чернобылиным из бывшего десятого — Юра это чувствовал, хотя не мог бы определить словами- было у них общее в главном: в трагическом ощущении жизни как таковой — вообще, не по отношению к кому-то или чему-то…

На лыжах к обоюдному удовольствию ходили недолго: быстро стемнело, мороз усилился, лыжни не было, ноги все время проваливались. Но все-таки вышли на опушку лесного квартала и прошагали по глубокому снегу в сторону села Звягино. Разогрелись, даже взмокли немного. А потом по родной Пушкинской — домой.

Печка стала горячей, они подбросили дров, скинули пальто, но вскоре поняли — по клубам пара изо рта, по быстро замерзающим рукам, что заметного сдвига в температуре не произошло. Его, увы, не произойдет и позднее, в течение всей ночи, а также к утру, когда они, вконец замерзшие, невыспавшиеся, но зато наговорившиеся всласть, соберутся уезжать… А печка, будь она неладна, была, действительно, все время горячая. Но тепло охватывало только те части тела, которые удавалось к ней прислонить.

И все же главный пункт программы был выполнен — беседа под чоканье стаканов, поджаренную на керосинке колбасу и обжигающий чай состоялась.

Про Сашку ходили страшные слухи: что он ворует, что связан чуть ли не с какой-то бандой, но Юра не верил ни слову из всего этого и не только не опасался его, а готов был (и делал это) раскрыть ему душу. Он бывал раза два у Саши в квартире, если повернется язык назвать квартирой тесную комнатенку в старой одноэтажной развалюхе по Брюсовскому переулку, куда проходить нужно через кухню, забитую столиками с примусами, керосинками и перекрикивающими гул примусов женщинами. Он видел его мать, младшую сестру, слышал, как Сашка говорит с ними и о них, знал его друзей по переулку — и ни тени подозрения не рождалось: не мог он представить себе Сашку, совершающего нечто преступное. А если — такая греховная мысль приходила Юре в голову — если Сашка и стащит что-нибудь у тех, кто живет рядом, в шикарном доме Большого театра или что-то найдет и не отдаст, то и судить его за это не очень-то можно: ведь как они существуют на материнскую зарплату, какая у них мебель, посуда, одежда — смотреть жалко! Робин Гуд тоже грабил богатых, и никто его за это не осуждает.

Сашка был очень некрасив: расплющенный толстый нос, небольшие глаза, щетинистые торчащие волосы. Эти глаза, скорбные и тоскливые, вызывали у Юры особое доверие, привлекали, пожалуй, больше всего… (Кто знает, быть может, Саша уже провидел свою судьбу: через несколько лет он будет убит на войне и пополнит ряды соплеменников, которых с таким смаком кое-кто причислял в свое время к воинам «ташкентского фронта»…)

Саша прожевал быстро холодеющий кусок колбасы и заметил, что никто ему сейчас из девчонок не нравится, так, чтобы по-настоящему. Есть, конечно, ничего, с которыми можно на чердак сходить в дом напротив, или ночью, когда попозже, на лестнице (Юре очень хотелось спросить: а как на лестнице), только все это не то, понимаешь?.. Юра понимал, хотя до конца согласиться не мог: сейчас, после полутора стаканов водки, ему очень хотелось плотской любви — где угодно: на лестнице, на чердаке, на турнике… И он яростно завидовал тем, для кого все это предельно просто, кто умеет и знает — кого, где, когда и как. Завидовал таким, как Сашка. Таким, как Костя Садовский или Вася — кому даже искать не надо… Может быть, даже сейчас, в эту минуту, Вася с Ниной… С его, Юриной, Ниной… А ведь он бы и сам мог… Нет, разве?

Он немного размечтался и потому не сразу понял, что Саша говорит уже о другом.

— …Мне сестра рассказала… У них в педучилище одна девчонка позавчера на собрании… Встала и отреклась от отца. Представляешь?

— Как отреклась?

— Так. Сказала, он враг народа — против коммунизма и против Сталина, и что ей стыдно за такого отца и она не хочет быть его дочерью.

— Наверное, заставили, — сказал Юра.

— Может, заставили. А своя голова есть? Это ведь отец, не хрен моржовый… Хотя чего там девчонка! Вон Павлик Морозов вообще отца выдал. На расстрел. А никто не заставлял, железом каленым не испытывал. Читал про него?

— Нет. Но я знаю, слышал. Его отец кулакам помогал.

— Да хоть кому угодно! Это же отец… И вообще… человек… Убеги от него ко всем чертям, прокляни… или как там… Скажи в лицо… Сам, наконец, его… Не знаю… Как Тарас Бульба сына… Но предать… выдать…

— Его тоже, кажется, убили?.. Павлика?

— Убили. И брата младшего… Дед с бабкой… Только не верю… Я в деревне много бывал, не смотри, что еврей. Не может там такого быть в семье. Особенно у старшего поколения… Павлик, он выродок… Самый что ни на есть… Гад…

Юра не стал спорить — и потому, что сам так думал, и потому, что хотелось поскорей переменить тему, перейти к самым интимным подробностям Сашкиных отношений с девушками: как он сначала с ними, как потом, и сколько на это времени, на один раз… И как часто… через сколько повторить можно… И очень ли трудно, если она раньше никогда, и у нее… А еще как, чтобы детей не…

Сашка охотно и с немалой образностью удовлетворял Юрино любопытство, и у того невольно росло возбуждение и хотелось что-то делать… Прямо сейчас… Здесь… Но девушки под рукой не было… Зато была сама рука, которая иногда помогала по ночам избавляться от… От напряжения. А заканчивалось тем, что нужно было вскакивать с постели и идти в ванную. Это отчасти пугало, потому что помнил слова матери, сказанные лет семь назад — что от таких поступков делаются идиотами. Идиотом он стать совсем не хотел, но поступки были сильнее его. Не будучи слишком уверенным в логичности своих рассуждений, он все же решил, что, если уже не стал идиотом, то, возможно, ему и не очень грозит. Успокаивало и то, о чем приходилось читать в некоторых книгах. В одном романе из жизни Древнего Рима — рабов заставляли на виду у всех возбуждать себя и доводить до самого конца. А в книжке Кочина «Парни» — запомнил фразу о том, как после вечерних гулянок одни парни уходили с девками, а другие, неудачливые, занимались в кустах рукоблудием… Что ж, они все идиотами становились, что ли? (Кто же тогда по-ударному работал в колхозе, выводя его в передовые?..) Юра ведь, не дай Бог, не такой, как тот, в вагоне метро, которого он как-то видел: сидит, такой приличный, в очках, с газетой на коленях, а как поднял газету — из расстегнутых штанов у него виден огромный, красный… Не один Юра видел, и все отводили глаза: понимали, человек больной, не в себе…

Юра с удовольствием бы выведал подробней об этом явлении, но спрашивать взрослых стеснялся, а книг таких, научных, популярных, взять негде, да и опять же у кого-то просить пришлось бы. В энциклопедии же нашел лишь краткое пояснение: «онанизм (от имени библейского персонажа Онана) — искусственное (вне полового акта) раздражение половых органов для достижения оргазма». При чем тут Онан, он узнал спустя много лет из книги Бытия. Оказывается, у Иуды, одного из двенадцати сыновей Иакова, было два сына — Ир и Онан. Ир, первенец Иудин, был неугоден пред очами Господа, и Господь взял и умертвил его. И сказал тогда Иуда Онану: войди к жене брата и восстанови семя брату твоему. Онан не смел ослушаться, но он не хотел детей от чужой женщины, и потому, когда входил к ней, изливал семя на землю…

(Один знакомый психолог говорил мне, что считает онанизм в определенном возрасте не только не вредным, но даже полезным, и просто «прописывал» бы его как лекарство, помогающее разрядиться от чрезмерного возбуждения и, быть может, предохраняющее более зрелых мужчин от будущих аденом. Я вспомнил одного военинженера, с гордостью говорившего мне в конце войны, что за все фронтовые годы он не знал ни одной женщины, хранил верность жене… Верность — не путь ли к аденоме?..)

Несмотря на крайнюю занятость — Женя, Миля, Саша, Маня Соловьева, каток, школа (выполнение уроков в этот список не входило) — Юра по-прежнему много читал. Он любил это делать в одиночестве, чего достигнуть было почти невозможно: в комнатах всегда кто-нибудь находился; ночью тоже не получалось: не мог же он зажигать свет, когда отец с матерью (в «столовой») или брат с бабушкой (в «спальне») уже спят. Если же выпадали днем счастливые часы, то все дело портили крики из бывшей третьей комнаты, где возились двое недавно родившихся мальчишек — Вовка и Витька, а на них беспрерывно орала их мать — черноглазая цыганистая Вера. Мальчишки часто перемещались в переднюю и в коридор, и тогда уж вообще от шума деваться было некуда, хотя Вера время от времени гаркала из кухни или из комнаты: «Ти-ха!» — так, что дребезжали оконные стекла. Если же и мальчишки (после войны их стало четверо в той же комнате) ненадолго успокаивались, и Вера помалкивала, то источником шума становилась кухня — особенно после вселения в шестиметровую комнату, откуда выехали два изумительно молчаливых брата-художника, гражданки Румянцевой с мужем. Муж, надо сказать, оказался на редкость тихим человеком, и умер вскоре так, что почти никто этого не заметил, зато Румянцева была профессиональной скандалисткой. Чтобы затеять скандал, ей достаточно было любой причины: у кого-то ложка не вынута из кастрюли, кто-то стал не под тем углом к своей керосинке, не согласился с ней по поводу прогноза погоды или характеристики Дуськи из девятнадцатой «квартеры» — и, пожалуйста: брюзжание, переходящее в оскорбления и поношения, в свою очередь, переходящие в крики, вопли, хлопанье дверей. Юра выскакивал тогда из комнаты, орал, чтобы перестали, и тоже хлопал дверями, но это лишь увеличивало количество децибелов на квадратный метр площади.

Однако вернемся к Юриному чтению. Неблагоприятные условия и, как было уже сказано, крайняя занятость не мешали тому, что книги он просто «глотал». Должно быть, именно невозможность или неумение в подобных обстоятельствах сосредоточиться способствовали этому «глотанию», из-за чего и приучился читать быстро и не слишком внимательно. Хотя много. Что, несомненно, протянулось одной из дорожек на пути к дилетантизму.

Что касается книг, которые заглатывал, они были самые разные. К тому времени он почти уже насытился Диккенсом, Твеном, Лондоном, Шекспиром и Мольером, Пушкиным и Лермонтовым, Чеховым и тремя Толстыми и стал больше читать писателей современных — русских и иностранных. Леонов, Гладков, Юрий Герман, Федин, Шолохов, Бабель, Хемингуэй, Луи Селин, Колдуэлл, Дос Пассос, Гофман, Гейне, Маяковский, Катаев, Брюсов, Архангельский, Новиков-Прибой, Олдингтон, Ильф и Петров, Бернард Шоу, Горький, Вересаев, Мартен-дю-Гар, Келлерман, Нексе, Синклер, Уэллс, Анатолий Виноградов, Бруно Франк, Гашек — вот очень приблизительный круг его чтения. И, конечно, какие-то более случайные книжки, привлекшие своими эротическими пассажами, когда Юра их перелистывал, или те, которые кто-то усиленно рекомендовал; а еще — и так бывало — если книга хорошо смотрится, приятно держать в руках. По этой причине он особенно любил издательство «Academia» — не без скуки читал вышедшие там «Агасфер» Эжена Сю, «Арабские сказки», два тома «Мемуаров Гольдони». (Все это брат Женечка тоже вполне успешно продал.)

Не мог Юра пройти и мимо книг о фашизме в Германии — Вилли Бредель, Фридрих Вольф (в кино шел его фильм «Доктор Мамлок») и другие — о преследованиях и убийствах людей только за то, что те думают по-иному или потому что в их жилах течет не та кровь; о страшных концлагерях, где человека доводят до такого состояния (старого ученого, например), что на вопрос охранника: «Ты кто такой?» он каждый раз покорно отвечает: «Я паршивая еврейская свинья…» Это запомнилось на всю жизнь.

(В нашей пенитенциарной системе в те годы, как и во всей стране, торжествовал социалистический интернационализм: «свиньями», «врагами», «фашистами» потенциально считались ВСЕ, независимо от национальности, состава крови, должности или партийной принадлежности: удмурты и русские, нивхи и евреи, армяне, украинцы, латыши, большевики, эсеры, священники, генералы, академики и плотники, школьники и учителя, прокуроры и следователи, маршалы и марвихеры, медвежатники и трактористы… Только в более позднее время, после войны, научились, с легкой руки побежденного большой кровью противника, выделять неугодных людей по расовому признаку, присваивая им эвфемические клички: «космополиты», «убийцы в белых халатах», «масоны»… Но это в центральной прессе и в высоких сферах. А в обычной жизни — как-то: в метро, на улицах, в центральном доме литераторов, в зале суда, в листовках и на плакатах выражаются прямо и недвусмысленно: «Картавые, убирайтесь в Израиль!», «Черножопые, вон из страны!..» Или поступают немного определеннее: разбивают очки, плюют в физиономию, обещают размазать по стенке… А то и размазывают…)

 

4

Кое-как окончил Юра школу, кое-как сдал экзамены и теперь совершенно не знал, что делать дальше. Определенных стремлений, мечтаний, чаяний — что еще приписывается «вступающим в жизнь»? — не было.

Собственно, не было этого и в годы учения: он не задавался целью, как Толя Сучков или Вася Кореновский, стать химиком, летчиком, еще кем-то. По-прежнему, как в детские годы, был непрочь сделаться путешественником или писателем — но этому ведь не учат в институтах. Он все же решил поступать в какой-нибудь гуманитарный вуз, не представляя однако, что будет делать потом: ни о преподавании, ни о научной работе не хотелось думать.

Конечно, состоялся школьный выпускной вечер. Конечно, перед этим ходили всем классом фотографироваться на углу Большой Бронной и Пушкинской площади. После чего с Костей Садовским, Женей Мининым и еще с кем-то зашли напротив в пивной бар, где надулись пивом так, что останавливались чуть не в каждой подворотне.

Школьный вечер был скучным и грустным. Большую его часть Юра провел, стоя в одиночестве возле рояля — словно собрался петь соло, и к нему то и дело подходили и спрашивала участливо, что с ним, чего он такой. На что он, если по-честному, ничего ответить не мог, а врать или придумывать не было настроения. И он отвечал невнятно: «Просто так… Ничего… Идите танцуйте… Ничего такого…»

К концу вечера появился Вовка Караваев с Большого Козихинского, окончивший школу в прошлом году. Но какой это был Вовка! В военной форме: в гимнастерке с ремнем и портупеей — признаком начсоставского сословия, в бриджах с розовым кантом, в хромовых сапогах. Правда, на петлицах не было знаков различия — ни кубарей, ни шпал, но, все равно, «шик марэ», как говаривали тогда. Короче, Вовка был на первом курсе Военно-медицинской академии в Ленинграде.

Он рассказывал, что есть там и другие академии: например, связи, военно-транспортная. Она раньше была в Москве на Садово-Кудринской, но недавно обменялась местами с военно-политической… И в этот момент Юре что-то стукнуло, и он подумал: а почему, собственно, не поступить в военную академию? Не в «связь», и не в политическую, конечно, а в медицинскую или транспортную? Чем плохо? Во-первых, дисциплинирует, а то он, баба-Нёня права, совсем разболтался. Во-вторых, стипендия что надо — Вовка говорил: на первом курсе, кажется, четыреста двадцать пять, а на втором — целых шестьсот. Опять же, из Москвы уедет — от бабы-Нёни, от брата Жени, от всех соседей с их скандалами, громким радио, криками, руганью. Ну, и в военной форме ходить будет — она ему определенно к лицу… Форму, конечно, выдали бы и в училище НКВД, куда недавно приглашали какие-то жутко любезные молодые люди в штатском — приходили в школу перед экзаменами. Юра сказал тогда, что подумает, но в НКВД идти не хотелось, а в академию — отчего нет?!.. И он почти твердо решил, что едет в Ленинград.

А как же друзья? Что ж, к сожалению, тут их пути расходятся. Миля твердо решила в юридический. Туда же мать Сони пытается затолкнуть свою ленивую дочь. Туда же нацелился Костя Садовский. А Женя Минин, конечно, в технический — ему поступить ничего не стоит, с его способностями. Если анкета не помешает. Только как жить будет — совсем один?.. Лида Огуркова ни в какой институт и не мечтает: у нее вся семья на шее. Пойдет работать, ей уже в поликлинике предложили — регистратором. Правда, платят там с гулькин этот самый. Инна спит и видит исторический факультет, и как она там биографию всех вождей и историю партии наизусть шпарит. А Манька Соловьева хочет врачом стать. Будет аборты делать — себе самой, ха-ха-ха…

Но ведь если Юра уедет, то опять никого из друзей не сможет видеть: как тогда в Тобольске… Нет, сравнивать нечего — от Ленинграда до Москвы всего одна ночь езды, даже можно на выходной скатать. Если будут финансы. А еще письма писать… В общем, решено…

Однако, все-таки, он сходил с кем-то из ребят еще в два института — на день открытых дверей: в какой-то совсем технический, где все непонятно и неинтересно, и в медицинский на Пироговку. Там их водили по аудиториям, по лабораториям, в которых мучают мышей и собак (уже тогда Юра твердо решил, что не пойдет сюда); завели в морг, где некоторым девчонкам стало плохо, и они убежали, а Юра довольно спокойно взирал на разнообразные трупы; особенно запомнилась — ее только что привезли — молодая утопленница с длинными-предлинными волосами…

В конце того школьного вечера Юра все же немного развеселился — может, потому, что почти уже решил, где будет учиться, но, скорее, после того, как позвали в пустой класс и дали приложиться к горлышку бутылки с портвейном. Домой он шел не с Милей — она даже обиделась чуть-чуть, а с Ирой Каменец и двумя неразлучными с ней — Ремой и Асей. В тот вечер Ася нравилась ему все больше — с каждым шагом по Садовой, а затем и по Малой Бронной, и он удивлялся, что целый год не уделял ей должного внимания.

Потом они до рассвета сидели в сквере у Патриарших, целовались — губы у нее были очень сухие, и Юра не отнимал руки от ее полной, переливавшейся под натянутым платьем груди и чувствовал, понимал, что надо, вероятно, делать что-то еще, куда-то идти… Сашка бы давно уже… Но куда, как — не хватало ни смелости, ни предприимчивости… Если бы она сама взяла инициативу…

Это обыкновение — ожидать инициативы от другой стороны — осталось у него на всю жизнь… В следующий, и в последний, раз они встретились с Асей в сентябре 41-го, когда немцы подходили к Москве.

Еще один прощальный вечер состоялся в квартире у Кати Владимирской, русоволосой рассудительной девушки тургеневского типа. Он запомнился больше всего тем, что на этот раз Юра почему-то решил ничего не пить и не есть (кроме слив с большого красивого блюда). Он смотрел на раскрасневшихся веселящихся, громкоголосых друзей, и ему было скучно и неприятно: не мог понять причину веселья и немного жалел их всех… Как больных…

А вскоре почти все разъехались, разошлись — словно никогда не знали друг друга. Большинство готовилось в вузы, другие начали подыскивать работу. Юра уехал в Сосновку, чтобы немного отдохнуть — перед тем, как снова вгрызаться в гранит не слишком любимых наук.

Но там готовиться к экзаменам не смог: всё, решительно всё отвлекало — голоса, музыка, жужжанье шмеля, солнце, дождь… Вернее, не очень и хотелось. Но ведь надо! И, собрав остатки воля, опять уехал в город, где, изнемогая от июльской жары, с отвращением прочитывал учебники и задачники.

(До сих пор не могу уразуметь, как решился он на такую авантюру: поступать в техническое учебное заведение, где готовили инженеров по транспорту. Это с его-то способностями к точным наукам! Неужели разум так затмился при виде военной формы? Неужели вправду верил, что армия поможет как-то совладать с самим собой?..)

Дело, наверное, не в этом. А в том, что, не имея серьезного представления (впрочем, как и сейчас) о таких понятиях, как «дух», «душа»; не зная ни истинного смысла жизни, ни своего характера, ни своих побуждений (а кто их знает?); будучи далеким от мысли о развитии и самоусовершенствовании (если и употреблял все эти словеса, то лишь в ироническом смысле), он оставался, в сущности, безразличен и к своей судьбе, и к своей душе, и к тому, чем и кем быть в этой жизни. А о другой не задумывался — ее ведь нет, да и не надо…

Эх, был бы он, ну, скажем, буддистом! Тогда бы искренне верил хотя бы в закон кармы, по которому всякий поступок имеет свое продолжение в грядущем, а потому должен совершаться ответственно. Эх, если бы вместо идей, которые ему тщетно пытались с детства вбить в голову и которые он никак не воспринимал, если бы взамен той пустоты, что образовалась на их месте, ухватил бы несколько простых вещей: искать надо не во вне, а в себе; если можешь помочь, надо это сделать, а не можешь — по крайней мере, не причиняй вреда, но не из страха, а из милосердия и сострадания; и что главное не борьба, о которой пелось в песне его детства: «…И вся-то наша жизнь есть борьба!..» Но «ахимса» — ненасилие… Если бы он знал и чувствовал все это, то понимал бы такую малость, что никак не армия, а только он сам может обуздать себя, свой разум, и что не по команде, не строевым шагом, но лишь по собственному разумению можно выйти на тропу познания, доброжелательства, любви и терпимости… Впрочем, легкой жизни это бы отнюдь не сулило. Совсем наоборот…Но он не был буддистом. А также бахаистом, иудаистом, марксистом. Он был незрелым юнцом.

В начале августа Юра уехал в Ленинград.