Сколько любопытного, оказывается, можно открыть для себя, когда перейдешь пределы библейского возраста (не говоря уже о средне-статистическом возрасте по собственной стране). Так, не без смешанного чувства удивления и неловкости, я обнаружил вдруг, что живу на восемь лет больше, чем Аристотель, на год дольше Эсхила, на два — Дюма-отца, на целых двадцать дольше Марселя Пруста; что оставил позади себя Флобера, Фолкнера, Гейне, Хемингуэя, Шолом-Алейхема; даже вечно седовласого и седобородого Тургенева (других его портретов не знаю) пережил уже чуть не на десять лет; а классики американской новеллы, Эдгар По и О.Генри, вообще, годятся мне в сыновья…

И теперь, когда я доверчиво раскрыл перед читателем свой преклонный возраст, потороплюсь закончить повесть о школьных годах моего героя, поделившись на прощанье еще одним воспоминанием — о городе, куда он закинул самого себя.

Итак, освежив в уме ряд нелюбимых школьных предметов (нелюбимыми были почти все), Юрий отправился в Ленинград сдавать экзамены в военно-транспортную имени Л.М.Кагановича Академию РККА (Рабоче-Крестьянской Красной Армии), о чьем существовании за месяц до этого и не подозревал.

В Москве осталось, выражаясь высоким стилем, утро жизни; остались друзья, родные; одиннадцатилетний брат Женя, еще не стонущий и не скрипящий зубами во сне, и ворчливая бабушка, неизменный Юрин раздражитель; остался дядя Володя с женой Анной Григорьевной, первой Юриной учительницей, с ее пятью сестрами и двумя братьями; остались три дяди со стороны отца (один из них несколько лет назад умер прямо у Юры на глазах, а его жену-коммунистку вскоре арестовали как врага народа); остался отставной актер, сын фабриканта из Нерехты, Александр Дьяконов (Ставрогин), все еще пишущий книгу о Блоке и Комиссаржевской; осталась полузабытая Нина Копылова из десятого «Б» (сохранилось лишь ощущение ее теплой груди на Юриных пальцах), и Женька Минин, чью мать посадили больше года назад и, наверное, уже расстреляли, а он все ждет, что она вот-вот вернется, и чей родной брат сошел с ума и умер в психушке…

В Москве остались дворовые дружки, Борька Боярин и Кока, сестра которого так шикарно по тем временам одевалась, что во дворе считали ее гулящей; остались Товка и Толя Панкратов. («Выходи на черный!» — так много лет вызывали они друг друга на большой двор с задней стороны дома, куда можно спуститься из квартир по «черной» лестнице и где они играли в казаков-разбойников, в прятки, в лапту, дразнили немытого Сёмку из подвала, целовали и лапали девчонок (или только хвастались своими успехами).

Остались любимые Юрины книги (брат Женя еще не дорос до того, чтобы продавать их и ублажать духами и конфетами своих любимых девушек); остались собственного сочинения рассказы и пьесы, номера литературно-художественных журналов, которые Юра выпускал в возрасте от семи до девяти лет; блокнот, куда записывал все известные ему марки автомобилей; голубое стеклянное яйцо, многие годы лежавшее на большом письменном столе рядом с пресс-папье и с чернильницей, изображавшей Ленина («учиться, учиться и еще раз учиться»), которую подарила боготворящая вождя тетя Рая;

остались кинотеатры «Унион», «Великий немой», «Художественный», «Горн», «Палас», где он смотрел фильмы с Гарольдом Ллойдом, Патом и Паташоном, Мэри Пикфорд, Ильинским, Кторовым, Орловой; куда его не пустили однажды на картину «За монастырской стеной» («детям до шестнадцати лет…»), а ему так хотелось узнать, что там, за этой стеной…

Остались катки на Патриарших прудах и в Центральном парке, и такие знакомые маршруты трамваев — 22-й, 16-й, «А», 23-й…

Осталась булыжная Малая Бронная с надоевшими вывесками: «Абрам Васильевич Коган, венерические болезни», «Портной Лев во дворе»; с толстым одышливым армянином у дома 10, с еврейским театром («Три изюминки», «Колдунья», «Путешествие Беньямина 3-го»); с домом, где живет Ира Каменец, на которой через пару лет женится Витя Фриш;

в Москве остались переименованные уже Никитский бульвар и Страстная площадь, Лубянка и Пречистенка, Варварка и Мясницкая, Воздвиженка и Рогожская застава;

осталась ставшая самым близким другом Миля Кернер — маленькая, с некрасивым ртом, лучистыми глазами и прекрасным голосом… Чудесная верная Милька…

Остались родители Юры — Надежда Александровна и Самуил Абрамович, самый дорогой тогда для него человек, любовь к которому он не сумел воплотить ни в словах, ни в поступках, ни в письмах — из Тобольска, из Ленинграда, и позднее, с фронта, вернувшись откуда уже не застал отца в живых… А она была — эта любовь. И есть — до сих пор…

Но удивительно быстро все оставшееся выскочило из памяти, когда, по прошествии одной ночи, Юра вышел из душного и тесного вагона на перрон Московского вокзала в Ленинграде (бывшем Санкт-Петербурге), пересек площадь Восстания (бывшую Знаменскую) — с небольшим чемоданом (рубашки, носки, учебники) — и ступил своими стершимися кожемитовыми подметками на прямой, точно линейка, проспект 25-го Октября (бывший Невский), в конце которого виднелся золотой, пока еще не переименованный шпиль Адмиралтейства. Он шел и смотрел своими глазами на то, о чем читал у Пушкина, Толстого, Некрасова, Гоголя, что перекатывалось под языком и прочно — прочнее всех школьных наук — сидело в голове, и не нужно было делать никаких усилий, чтобы вспомнить все эти названия: Эрмитаж, Исаакий, Мойка, Нева, Фонтанка, Медный всадник, Лебяжья канавка, Летний сад, Васильевский остров…

(Похожее отрадное ощущение узнавания пришло ко мне еще один раз много лет спустя, в Лондоне, когда почти три месяца подряд, с утра до вечера, я бродил вдогонку за героями Диккенса, Голсуорси, Уайлда, Конан-Дойла по Оксфорд-стрит и Трафальгарской площади, по Уайт-Холлу, Стрэнду, по Пиккадилли и Хей-Маркет, по Гайд-Парку и Бейкер-стрит…)

Итак, Юрий Хазанов — семнадцати лет отроду, пол мужской, пятая графа анкеты — еврей (не обрезанный), член комсомола, из семьи служащих, в Белой армии не служил, под судом и следствием не был (отец был, но Юрий об этом в анкете не написал), родственников за границей не имеет (тоже, скорей всего, ложь), образование среднее — шагает ранним августовским утром по бывшему Невскому и затем выходит на бывшую Дворцовую площадь, где взору его предстает Эрмитаж, обрамленный уродливыми фанерными трибунами для областного начальства, откуда оно доброжелательно взирает по праздникам на проходящие мимо них ликующие народные массы; сейчас площадь пуста, на ней никого, если не считать Александрийского столпа (в ту пору без ангела, венчавшего раньше его вершину). Вдоль торцовой стены Адмиралтейства Юрий идет к Дворцовому мосту, и перед ним открывается Нева, а на другой стороне — университет, зоологический музей, шар с выбитыми стеклами над Петровской кунсткамерой, и правее — Биржевая площадь, Стрелка — там, где отходит Малая Нева, ростральные колонны… Он переходит на Васильевский остров, сворачивает налево за Биржей на Тучкову набережную. Здесь в массивном сером доме под номером 8 (бывшее царское министерство) находится Военно-транспортная Академия.

Оттуда его сразу направляют во временное общежитие на Малую Охту, где он продолжает без охоты листать учебники и писать шпаргалки, а также почти сходу знакомиться с будущими однокорытниками (с некоторыми из которых дружба продолжается по сию пору, а если и прервалась, то либо по причине, извините, смерти одной из сторон, либо потому, что не дотянешься через океан).

Экзамены он сдал, в общем, успешно. Помогло, наверное, то, что школьников поступало не так уж много — большинство было взрослых, они пришли прямо из армии: лейтенанты, капитаны, не слишком основательные грамотеи — и мальчишки по сравнению с ними выглядели просто профессорами.

После экзаменов нужно было пройти мандатную комиссию, где допрос вели сам начальник Академии комкор Пугачев (три ромба на петлицах) и батальонный комиссар Гарбер (две шпалы). Юрий помнит, как тот спросил его: «Небось в Америке полно родственников?» На что Юрий растерянно ответил: «Я их не знаю», и после целые сутки мучился, примут или не примут, или он понапрасну поллета грыз гранит науки.

Все окончилось благополучно — его приняли, не уличив ни во лжи, ни в обмане, и уже через две недели он сидел на общем собрании слушателей Академии, на котором единодушно клеймили ее бывшего начальника, а ныне презренного врага народа Пугачева.

Один из однокурсников Юрия, ныне покойный полковник Рафаил Мекинулов, вспоминал как-то, что в день ареста Пугачева был помощником дежурного по Академии — стоял у входа, с красной повязкой, с наганом в новенькой кобуре, все, как полагается. И вот к нему подходят трое неприметных таких, в штатском, и говорят, чтобы пропустил к начальнику. Но по служебному положению он не имел на это права и вызвал дежурного. Они поговорили, показали какие-то «корочки» и сразу прошли. А минут через сорок Рафаил глядит и глазам не верит: эти молодчики ведут самого начальника Академии, участника Гражданской войны, орденоносца, комкора, бывшего командующего одним из военных округов! Вид у него страшный — на себя не похож: бледный, сгорбленный, без петлиц, без ремня, без нашивок… Для меня, добавил тогда Мекинулов, для бывшего инструктора райкома комсомола, убежденного в великой справедливости нашего общества, это был первый удар по моим идеалам и представлениям — потому что я не верил… не мог поверить, что Пугачев враг… А впрочем, присовокупил он, вполне возможно, я лишь теперь так думаю… Не знаю… Врать не буду…

* * *

…И тут по радио (программа «Маяк») заиграли «Порыв» Шумана («Aufschwung»). И, прошу прощения за чувствительность, на глаза навернулись слезы. Эту пьесу в моем детстве часто играла мать — а я слушал… слушал и не сомневался, что так будет всегда: мама сидит на старом стуле перед роялем, под ней — толстенный том симфоний Бетховена в переложении для фортепьяно; на пюпитре ноты в светло-зеленой обложке (издательство Юргенсона в Москве); лицо у мамы спокойное, что бывает довольно редко. Сверкает крутой черный бок «Блютнера», поблескивают натертые воском квадратики паркета; из-за высокого резного буфета высовывается треснувший мраморный столик с полоскательницей и самоваром на подносе; со стены глядит портрет молодой тети Любы… А скоро… поскорей бы… вернется папа с работы. Мама играет… «Тра-та-та, та-та-та, та-та-та-та…» (Если передать мелодию с помощью так называемой «рыбы», то получится: «Выходи, выходи поскорее…») Пассаж повторяется еще раз, и дальше идет (опять «рыба»): «Поскорее, поскорее, поскорей, друг мой…» Мама приподнимается со стула, иначе не достать, переворачивает ноты… А я, старый дурак, лью сейчас слезы под звуки этих «тра-та-та», доносящихся из коробки приемника.

Конец первой части