Знала бы Брунгильда, что у нее с этим русским будет впоследствии столько разнообразных хлопот и такая с ее стороны любовь, она бы им сразу пожертвовала. Ради светлого своего будущего. И лучше бы себе какого-нибудь вьетнамца подобрала непритязательного. А то и афрогерманца на худой конец.

В нем, если разобраться, ничего такого и нет, в русском этом. Одна мечтательность. Бывало, смотрит он на Брунгильду, взглядом в грудь ее идеальную упершись, и губами шевелит. Это означает, что о чем-то он грезит. Или, может быть, размышляет печально. И печаль его, конечно, светла.

Вот эта вот нежная печаль в его глазах и подвигла Брунгильду на тесный с ним контакт и связь, включающую в себя еженедельную любовь до поросячьего визга. Такой печали в глазах ни у вьетнамца, ни у негра, ни тем более у единокровного бюргера не найдешь, сколько ни ищи. В них все, что угодно найдешь, только не печаль. А Брунгильде, перепробовавшей на своем коротком веку достаточное количество мужчин разных подвидов и семейств, хотелось чего-нибудь экзотически красивого. Русский же ее был красив и экзотичен, как полубог. А не так, как Гансик. Такая экзотика, если откровенно, – это уже лишнее.

Зато с нынешним ее мужчиной не стыдно из хорошего автомобиля на люди выйти, и в ресторан зайти – пива выпить с сосисками – тоже одно удовольствие. Да она и в театр с ним ездила, в оперу города Хемница, который при демократах числился Карл-Маркс-штадтом, центром тяжелой промышленности и социалистического фигурного катания. И везде, даже в фойе оперы, на них люди приятно оглядывались. На нее – мужчины, а на русского – женщины. А как оглядывались в банях! Когда русский уговорил ее устроить познавательный тур по немецким местам общего пользования. Брунгильда знала, что чертовски хороша собой и принимала мужские взгляды как должное, в смысле, как данность. А что до женского внимания к ее русскому товарищу – поначалу это слегка раздражало и будило нездоровое желание показать средний палец руки или что-нибудь более значимое. А потом она сказала: “Смотрите, завидуйте, я с мужиком, какой вам и не снился”, – и купила русскому на распродаже уцененный костюм от кутюр. В полоску. Чтобы легче было им гордиться. В некоторой, конечно, степени. Потому что русский, он все же русский и есть. Русский и никакой другой. Хоть ты на него костюм надень, хоть в Европу впусти, хоть в любое другое приличное место на карте мира. С русского какой гамбургский спрос? Ну не знает он, что цивилизованные деловые люди любви традиционно посвящают пятницы, – он каждый день с кем-нибудь перепихнуться норовит и каждый вечер. От вечного избытка чувств и безделья. И что дорогу положено на зеленый свет переходить, он не знает. Потому теперь и лежит в травматологическом отделении клиники, из мелких осколков собранный и скроенный заново. Лежит в гипсе безжизненно и не шевелится, Scheisse. А Брунгильда его проведывает. Кстати, по пятницам. Хотя могла бы это время посвящать более интенсивным занятиям. И удовольствие от них получать более интенсивное. Могла бы, но не посвящает и не получает. И сама себе удивляется. Потому что мало ли на свете доступных мужчин? Тем более русских. Тот же хирург в клинике. Москвич, красавец, золотые руки, зарплата, как у президента, и фамилия, несмотря на русскость, человеческая и совсем немецкая: Дикман. А ее на этом Лопухнине заклинило, как ненормальную. При том, что он и русский-то ненастоящий. Чего-то в нем подмешано там, от евреев вроде бы.

Другое дело, политически корректной Брунгильде это безразлично. Тем более после ее романа с антисемитом покойным. Для нее, как и для всех других приличных людей Европы, Лопухнин – во всяком случае, пока – русский. И каких-либо посторонних примесей в нем заметить днем с огнем невозможно. Какие примеси! Лопухнин, когда пришел в себя, неоднократно прооперированный и загипсованный, он что сделал?

Негнущимися губами. Он сиделке сказал:

– Слышь, – сказал, – сбегай за водкой. А то душа поет.

Правда, сиделка, вместо того чтобы выполнить простейшую просьбу почти умирающего, никуда не побежала. А доложила лечащему врачу, что его подопечный пришел успешно в себя и произнес первые после клинической смерти слова.

Врач, вместо того чтобы на просьбу соотечественника по-людски откликнуться, вкатил ему какого-то снадобья внутривенно. Слава Богу,

Лопухнин под его воздействием вырубился в результате. А то бы он сказал этому врачу-вредителю и этой сиделке! Хотя он и так сказал.

От инъекции очнувшись.

– Если выходишь меня, – сказал он сиделке на ее родном языке, – я тебя в знак благодарности два раза трахну.

Потом помолчал, провел по треснутым в трех местах губам языком и добавил по-русски:

– Хоть ты и крокодила страшной убойной силы.

Сиделка в ответ на его слова только оскалилась и в оскале произнесла:

– Alles klar, – и повторила: – Alles klar.

Или она не поняла смысла сказанного – при его произношении и состоянии здоровья это неудивительно, – или, наоборот, все поняла, а оскал ее означал улыбку надежды и мечты. И со временем оба свои обещания Лопухнин осуществил. Не дожидаясь выписки из больницы.

А после, в недалеком будущем, он обо всем об этом еще и Брунгильде рассказал в красках. Хотя никто его не спрашивал и за язык не тянул.

Брунгильда чуть со злости не лопнула и в ограждение не врезалась – он же, сволочь, в ВМW, на полном ходу, это рассказывал, когда по автобану они мчались на всех парусах. И Брунгильда потеряла лицо.

Устроила искалеченному Лопухнину сцену ревности. То есть не то чтобы сцену… Она спокойно, вопреки всем правилам немецкого дорожного движения, остановила машину прямо на автобане и сказала одно слово:

– Raus! – Выходи, значит, на хрен.

– Куда? – не понял ничего Лопухнин и от неожиданности вышел.

А Брунгильда нажала ногой на педаль, и рванула, и понеслась с головокружительной скоростью двести десять километров в час.

Переломанного, не до конца сросшегося человека выкинула на скоростной трассе, где и остановка запрещена, даже по требованию. И, естественно, никто из немцев не остановился – раз запрещено. И

Лопухнин, ссутулившись, шел пешком, имея на обеих ногах в общей сложности восемь простых и пять осколочных переломов. А мимо него с ревом неслись потоки страшных машин. И ни одна не посочувствовала.

Правда, полицию кто-то на место события вызвал, и она, включив мигалку, Лопухнина подобрала. И по пути в участок все допытывалась, как он оказался на дороге без авто. А Лопухнин отвечал им:

– Ich weis nicht. – То есть самому интересно.

Хорошо еще Брунгильда сменила гнев на милость, приехала и так все устроила, что штраф гигантский платить не пришлось. Сказала, что он, ее Freund, только из больницы после тяжелой травмы вышел, и, видно, это рассудок его помутился, отчего был Лопухнин без сознания и не владел в должной мере собой. Иначе бы он на автобан пешим порядком не выперся.

Шрамов на теле и голове Лопухнина было более чем достаточно, и в достоверности информации полицейские не усомнились. Они, наоборот, очень Лопухнину посочувствовали, посоветовали себя беречь, как копейка рубль бережет, и, если что, обращаться – они, мол, для того и существуют, чтобы вовремя прийти на помощь.

– У нас в России тоже менты есть, – сказал им Лопухнин вместо благодарности.

А Брунгильду он, в свою очередь, избил всеми четырьмя. Руками и ногами, в смысле. За угол ее отвел под ручку и там избил. Она к тем же полицейским вернулась избитая и обратилась.

– Спасите, – говорит, – Freund бьет меня, как сидорову козу, а я не виновата ни в чем.

А полицейские ей говорят: “Бьет – значит, любит”. И смеются.

Потому что не приняли они ее обращение всерьез. На ней же никаких следов преступления от побоев не обнаружилось. Что-что, а бить

Лопухнин умеет правильно и бесследно. Как бывший в прошлом спортсмен и ученый.

И бьет он теперь Брунгильду с той же регулярностью, с какой любит, – еженедельно. Ну то есть не бьет, конечно, а поколачивает. Любя. Если что не по нем. А чего бы и не поколачивать, раз терпит она. Прикипев к нему всей душой, как простая русская баба или как банный лист, – не оторвешь. Ну и обидно бывает Лопухнину и досадно, что научное открытие у него с крючка сорвалось. Досадно, а упрекнуть в этом по-настоящему некого. Вот он и вымещает свою досаду на Брунгильде, с которой все его изыскания и начались. А чем они кончились, известно.

Чуть на тот свет не попал он опережающими темпами.

Но это все позже будет происходить. А пока он лежит на привязи, в белый саркофаг упакованный. Потому что все у него перебито, смещено и вдребезги раздроблено. Вплоть до шейки бедра и основания черепа. И он лежит между жизнью, смертью и сиделкой и не шевелится. И

Брунгильду больше всего пугает то, что не шевелится. И что она его любит – пугает. Как скоро выяснится, небезосновательно.

И зачем только Брунгильда признается ему в своей любви?

Чистосердечно, как на духу.

– Люблю тебя, Лопухнин, – скажет, – вот. А за что и почему – не знаю.

А Лопухнин ей скажет:

– Есть в моем великом народе мнение, что любовь зла – полюбишь и козла.

– Was ist das “козла”? – спросит Брунгильда, словно все остальные незнакомые слова были ей предельно ясны.

“Как бы тебе это объяснить?” – по сей день размышляет Лопухнин – и не объясняет. И какой из своих народов он имел в виду, не уточняет тоже.

Chemnitz – Rotenburg