I. (1) Случись здесь присутствовать, судьи, человеку, не сведущему в законах наших, судах и обычаях, он спросил бы, конечно, что за страшное преступление вынудило нас в дни праздника, когда устроены общественные игры, а судебные дела приостановлены, заседать в одном этом судилище; он был бы уверен: судят такого преступника, что, если не заняться им немедля, погибнет само государство; а узнавши, что есть и закон, чтобы во всякий день привлекать к суду преступных мятежников, вставших с оружием на сенат, с насилием на сановников и посягательством на государство, он бы, конечно, одобрил такой закон и спросил, что же за преступление разбирает теперь суд? И вот когда он услышит, что не злодеяние, не дерзость, не насилие собрали судей, но что обвиняют здесь юношу, даровитого, деловитого, всем известного, что обвиняет сын человека, кого сам подсудимый привлекает и привлекал к ответу, и что платит за обвиненье распутница, то он не осудит Атратина за верность сыновнему долгу, женскую разнузданность сочтет нужным смирить, а усердию вашему только подивится, раз и праздничные дни не для вас.

(2) Право же, если тщательно рассмотреть и оценить все это дело, то вы сами увидите, судьи: ни один человек, вольный выбирать, не взял бы на себя такое обвинение и ни один человек, взявши его на себя, не имел бы надежд на успех, если бы чья-то невыносимая страсть и нестерпимая ненависть не питали его. Я могу еще простить это Атратину, воспитанному и честному юноше, да и мне не чужому. Его извиняет либо преданность отцу, либо безвыходность положения, либо молодость: если своей волей он взялся за обвинение — то по долгу сына; если ему велено — то по принуждению; если надеясь на успех — то по молодости лет. Остальные же прощения не заслуживают — с ними можно только бороться. II. (3) И мне кажется, судьи, что при молодых еще летах Марка Целия мне верней всего начать с ответа на те обвинения, которые должны его обесславить и доспех его достоинства совлечь и похитить.

Попрекают здесь его отца: то ли сам он был недостаточно блистателен, то ли сын к нему был недостаточно почтителен. Но Марк Целий-старший не нуждается в моей речи, да и самому ему не надо тратить слов, чтобы защитить свое достоинство перед сверстниками и знакомыми; а кто мало с ним знаком, оттого что в свои годы он уже не частый гость меж нами на форуме, те пусть помнят, что достоинство римского всадника — а достоинство это немалое — всегда признавали за ним, признают и поныне; и не только его близкие, но и все когда-нибудь его знававшие. (4) Ну, а ставить в вину Марку Целию, что он сын римского всадника, неуместно ни перед этими судьями, ни передо мной, его защитником. Что до верности Целия сыновнему долгу, то мы можем думать разное, но судить об этом, конечно, отцу. Что мы думаем, вы услышите от присяжных свидетелей, а что чувствуют родители, — о том говорят материнские слезы и глубокая скорбь, отцовское вретище и зримая печаль его и сетования.

(5) Попрекают Марка Целия и тем, что в молодые годы его-де не жаловали в родном городке. А меж тем иретуттинцы никому не оказывали больших почестей, чем Марку Целию, заочно приняв его в именитейшее сословие, без просьбы дав ему то, в чем отказано было многим просителям; да и к нынешнему суду прислали они избранных мужей из нашего и всаднического сословия с лестным отзывом о Марке Целии, убедительным и красноречивым. Вот и основание для моей защиты, и оно тем прочней, что опирается на суждение сограждан и близких; как бы смог я представить вам молодого человека, если бы не одобряли его ни столь почтенный родитель, ни, тем более, такой достойный и прославленный город.

III. (6) Скажу о себе, ведь из тех же истоков берет начало и моя известность; если и получили людское признание мои труды на судебном поприще и вся моя жизнь, то лишь благодаря моим близким, их мнению обо мне, их оценке.

Попрекают Марка Целия и безнравственностью, но это уж не столько обвинение, сколько сплетня во всеуслышанье, и никогда от этого Марк Целий не станет сетовать на свою наружность: ведь такие сплетни о красивых и привлекательных юношах — дело самое обычное. Но одно дело сплетни, другое — обвинение. Для обвинения необходимо какое-то преступленье, — тогда уже можно определить вину, назвать виновного, убеждать доказательствами, ссылаться на свидетелей. А у сплетни нет иной цели, кроме поношения; если оно погрубее, его называют злословием, если потоньше — то острословием. (7) Потому-то удивило меня и огорчило, что эту часть обвинения возложили как раз на Атратина; ведь такое ему не к лицу и не по возрасту — вы сами могли заметить, как стыд мешал славному юноше говорить подобные речи. Лучше бы уж кто-нибудь из вас, более зрелых, взял на себя дело злословия, тогда легче было бы опровергнуть хулу и свободно и прямо, как то мне больше по нраву. Но с тобой, Атратин, я не буду строг: меня сдерживает и твоя стыдливость, и моя память об услуге, оказанной тебе и твоему отцу. (8) Но вот тебе мой совет: не кажись иным, чем ты есть, и сколько чуждаешься ты позорных дел, столько сторонись и распущенных слов, а еще: не говори о другом такого, чтобы краснеть, услыша в ответ то же самое, хотя б это была и ложь. В самом деле, кому такой путь заказан? Трудно ли оклеветать молодого человека, даже достойного, когда для этого не нужно оснований, а что сказать, всегда найдется? Но винить за твою речь должны мы тех, кто принудил тебя выступить с нею, а хвалить должны стыдливость твою, ибо явно ты говорил против воли, и твои дарования, ибо говорил ты изящно и умно.

IV. (9) Что ж, на всю эту речь можно ответить кратко. А именно: пока возраст Марка Целия мог дать повод таким подозрениям, он был огражден прежде всего собственным целомудрием, а затем и строгим воспитанием, полученным от отца. А когда Целий надел мужскую тогу, то отец немедля привел его ко мне: это, верно, тоже что-то значит, а много или мало — не мне судить. И никто не видел Марка Целия в ранней его юности, кроме как с отцом или со мною, а когда он обучался благородным наукам, то и в безупречном доме Марка Красса.

(10) Попрекают Целия и тем, будто водил он дружбу с Катилиною; но такие подозрения надо от него отвести. Вы ведь знаете, что он еще был очень юн, когда я и Катилина добивались консульства; вот если бы меня он покинул и перекинулся к Катилине, — хотя многие достойные юноши держали сторону этого беспутного нечестивца, — пусть тогда бы и считали его не в меру близким Катилине. Но потом-то, возразят мне, мы видели и знаем, что он был среди его друзей! Не спорю. Тут я вступаюсь только за ту раннюю пору, когда неокрепшая еще юность уступает чужому натиску. В год моего преторства он неизменно был со мною и не знал Катилины (тогда претора в Африке). Годом позже Катилина обвинялся в вымогательстве, — Целий оставался при мне, а к Катилине не пришел даже как заступник. На другой год я добивался консульства, и со мною — Катилина; но Целий ему не предался, меня не предал. V. (11) Вот сколько лет, не навлекая на себя ни подозренья, ни хулы, он посещал форум; и лишь когда Катилина вторично домогался консульства, Целий принял его сторону. Но до каких же пор, по-твоему, нужно опекать юношество? Мы-то всего год в свое время должны были прятать руку под тогой, а для упражнений на поле оставаться в туниках; тот же порядок соблюдался и в лагере и в походе, если мы тотчас шли служить. Так вот, кого в этом возрасте не защитит его собственная порядочность и чистота, домашнее воспитание и природные достоинства, тому, как бы ни оберегали его родные, не избежать заслуженного позора. Но кто в первую пору юности обнаружил чистоту и беспорочность нрава, тот, окрепнув, ставши мужем среди мужей, не вызывал уже сомнений в добром своем имени и скромности.

(12) Да, Целий, уже несколько лет посещавший форум, взял сторону Катилины. Но и многие другие, разных лет и из разных сословий, поступили так же! Ибо все вы, я думаю, помните: в Катилине было множество если не очевидных, то все же заметных черт величайших достоинств. Он был окружен негодяями, но делал вид, что предан лучшим из граждан. Он не мог противостать соблазну и вожделению, но его привлекали упорство и труд. В нем горели низменные страсти, но в нем жило рвение к военным подвигам. Никогда, я думаю, не бывало на земле такого чудовища, в котором природа так сплавила бы противоположные, разнородные, друг с другом не согласные страсти и стремления. VI. (13) Кто милей был славнейшим мужам — и кто был ближе отребью? Кто подчас брал сторону лучших граждан — и кто всем гражданам был злейший враг? Кто непристойней в наслаждениях — и кто выносливей в лишениях? Чья хищность неукротимей — и чья щедрость расточительней? Но более всего, судьи, поражало в нем умение заводить стольких друзей, осыпать услугами, делиться со всеми своим добром, помогать в нужде всем своим сторонникам и деньгами, и влияньем, и трудом, не останавливаясь ни перед риском, ни даже пред преступлением; поражала и способность изменять повадку, применяться к обстоятельствам, принимать то одно, то другое обличие: с угрюмыми держаться сурово, с общительными — приветливо, со стариками — степенно, с молодежью — радушно, дивить удалью разбойников и ненасытностью — развратников. (14) Благодаря такой многосложности и переменчивости своего нрава он сумел отовсюду собрать всех отчаянных и преступных, но каким-то притворным подобием доблести удержать при себе многих храбрых и достойных. И удар его, пагубный отечеству, потому-то и был так грозен, что громада его пороков опиралась на уменье обращаться с людьми и переносить лишения.

Так отклоним же, судьи, эту часть обвинения, и пусть не считается преступлением знакомство с Катилиной, — или же пусть Целий разделит вину со многими, в том числе и честными людьми. Меня самого, меня, говорю я вам, Катилина едва не обманул когда-то, ведь он показался мне добрым гражданином, приверженцем лучших людей, стойким и верным другом. Само преступленье его я раньше увидел, чем угадал, раньше застиг, чем заподозрил. Поэтому хоть Целий и был в многолюдной свите друзей Катилины, тем не менее он должен скорее сожалеть о своем промахе (как и сам я порою стыжусь, что ошибся в том же человеке), нежели бояться обвинений в дружбе с ним.

VII. (15) Итак, начав с поношения развратника, вы перевели речь на обличенье заговорщика: вы заявляете (хотя неуверенно и как бы между прочим), что дружба с Катилиной привела его в стан заговорщиков. Но, конечно же, как наш Целий не был связан с заговором, так нет связи и в доводах вашего речистого юноши. Откуда бы у Целия такая ярость, такая язва в душе, такая неурядица в делах? Да и кто называл имя Целия в числе заподозренных? Может быть, слишком долго толкую я о деле совершенно ясном; скажу, однако, вот что: будь Целий в заговоре или даже будь он хотя бы не столь враждебен этому преступлению, — никогда не стал бы он в молодые годы искать себе славы, обвиняя другого в заговоре! (16) А насчет обвинения в подкупе и участии в этом сотоварищей и посредников Целия, раз уж зашла о том речь, не ответить ли точно так же? Ведь не мог быть Целий столь безрассуден, чтобы, запятнав себя наглым подкупом, обвинить в таком же подкупе другого; и не стал бы подозревать его в том, чем сам и был бы не прочь при случае заняться; еле избежав однажды обвиненья в подкупе, он не стал бы дважды преследовать другого за ту же вину. И без того уж неразумно было это преследование и против моей воли, — однако такое рвение скорее может навлечь гнев Целия на невиновного, чем подозренья на него самого.

(17) Попрекают Целия и за долги, бранят за мотовство, требуют представить счетные книги. Но смотрите же, как просто мне вам ответить! Счетных книг у того не бывает, кто еще не вышел из-под отеческой власти; на покрытие долгов Целий денег не занимал никогда, расход чрезмерный назван один — тридцать тысяч на жилье. Только сейчас я понял, что доходный дом Публия Клодия, где Целий снимает пристройку, по-моему, за десять тысяч, теперь продается. А вы, желая угодить Клодию, приноравливаете вашу ложь к его нуждам.

(18) Сверх всего, вы порицаете Целия за то, что он оставил дом отца, но он уже в возрасте, когда нечего этим корить. Он уже возбудил и выиграл одно уголовное дело (мне на огорченье, а себе на славу), он уже по возрасту мог добиваться государственных должностей, и вот, так как дом отца был далеко от форума, он оттуда съехал с ведома и по совету отца, а себе недорого снял жилье на Палатине, чтобы удобнее и самому бывать у нас, и от близких принимать знаки внимания. VIII. Тут-то и я могу воскликнуть, как недавно воскликнул прославленный Марк Красс, сетуя на приезд царя Птолемея: «О если бы в дубраве Пелиона…» — и даже мог бы продолжить: «Как ни мечись Медея, никогда б она…» не доставила нам столько неприятностей, «больна душой, любовью дикой мучаясь». В этом, судьи, вы убедитесь, когда я покажу вам в своем месте, как этот самый переезд и эта палатинская Медея как раз и стали для молодого человека источником всех бед или, вернее, всех сплетен.

(19) Вот почему, судьи, положась на вашу проницательность, ничуть не страшусь я всего того, что успели нагородить и насочинить обвинители. Ведь они, например, говорили: есть у них свидетель сенаторского звания, который покажет, что на выборах понтификов Целий его избил. Что ж, если он и вправду явится, я спрошу его прежде всего: почему же он тотчас ничего не предпринял? А затем: если он предпочел жалобы иску, то почему выступил по вашему почину, а не по собственному, отчего предпочел выжидать? Отчего не подал жалобу сразу? Если он ответит мне умно и находчиво, то спрошу я наконец, из какого притек он источника? Ибо, если сам по себе он возник и объявился, то это, может быть, на меня и подействует, как водится; ну, а если этот ручеек лишь отведен от общего источника вашего обвинения, то я буду только рад, что при ваших средствах и влиянии нашелся лишь один сенатор, готовый вам угождать. (20) Не страшат меня и другие ваши свидетели — ночные: ведь обещано, что будут люди, которые расскажут, как Целий приставал к их женам, возвращавшимся с пира. Да, нешуточные это будут показания: ведь не всякий решится под присягою признать, что за такую обиду он до сих пор ни разу не пытался привлечь Целия даже к третейскому суду!

IX. Нет, судьи, вы уже научились разбираться в подобных военных хитростях, а с ними вам и придется всякий раз сталкиваться. Дело ведь в том, что Марка Целия обвиняют вовсе не главные его враги: те, кто мечет в него копья, — на виду, а те, кто их подносит, — в тени. (21) Не затем я это говорю, чтобы навлечь ненависть на тех, кто, может быть, достоин даже чести: они выполняют долг, они защищают близких, они ведут себя храбро: страдают от оскорбленья, выходят из себя от гнева, лезут в драку от обиды. Пусть же эти храбрецы по праву нападают на Марка Целия, — вы, судьи, при вашей мудрости, конечно, понимаете, что ваше право больше думать о вашей присяге, чем о чужой обиде. Вы ведь знаете: народу на форуме много, и обычаи, и помыслы, и нравы у всех различны. Разве мало здесь, по-вашему, и таких, что ловят желания людей сильных, влиятельных и речистых, сами предлагая им свои услуги, помощь, показания? (22) Так вот, если кто-нибудь из них, чего доброго, появится на этом суде, то пусть ваша мудрость, судьи, не даст веры их лицеприятным свидетельствам, дабы ясно стало, что вы не забываете ни о Целии, ни о своем долге и охраняете благо всех граждан от опасного могущества немногих. Я же уведу вас подальше от свидетелей, чтобы справедливое и окончательное решение этого суда не зависело от показаний, которые так просто придумать и не труднее исказить и переиначить. А у нас против этих обвинений есть доказательства и доводы, ясные, как день: есть улика на улику, объясненье на объясненье, вывод против вывода.

X. (23) Вот почему я легко оставляю в стороне все, о чем так обоснованно и красочно говорил здесь Марк Красс, — о беспорядках в Неаполе, об избиении александрийцев в Путеолах, об имуществе Паллы. Жаль только — он ничего не сказал о Дионе. Но что же об этом можно сказать? Кто убил Диона, тот обвинений не боится и даже сам готов все признать, ибо он — царь, а кто будто бы при нем был пособником и сообщником, Публий Асиций, оправдан по суду. Вот так обвинение! Преступник ничего не отрицает, отрицающий во всем оправдан, а страшиться почему-то должен, кто не только в деле не заподозрен, но и сам о нем не подозревал! И если даже Асицию больше было пользы от суда, чем вреда от вражды, то повредят ли твои наговоры тому, кого не только подозренье, но и сплетня не коснулась. (24) «Но Асиций освобожден неправедно!» Что ж, я бы мог легко ответить и на это, коли сам я там был защитником; но вот Целий считает, что дело Асиция безупречно, а если даже и нет, то к собственному его делу отношения не имеет. И не один Целий так думает, но и оба юноши, образованные и ученые, преданные самым достойным занятьям и лучшим наукам, — Тит и Гай Колонии: а ведь это они больше всех скорбели о смерти Диона, ибо их связывали с ним не только приверженность к наукам и учености, но и узы гостеприимства. Тит, как вы слышали, принимал у себя Диона, знакомого с ним по Александрии; что он думает о Марке Целии и что думает его достойнейший брат, это вы услышите от них самих, если они здесь выступят. (25) А мы оставим этот предмет, чтобы перейти наконец к самому основанию нашего дела.

XI. Я ведь заметил, судьи, как внимательно вы слушали моего друга Луция Геренния. И хотя своей притягательностью речь его обязана была скорее дарованью и особому слогу оратора, все же я боялся, как бы эта речь, так искусно подводившая к обвинению, незаметно и мало-помалу не запала бы вам в душу. В самом деле, как пространно говорил он о распущенности, о разврате, о пороках юности, о нравах! Не странно ли: кто всю свою жизнь был так мягок, кто всем на радость находил столько удовольствия в изысканной учтивости, тот в нашем деле оказался вдруг старым брюзгой, цензором, школьным наставником! Ни один отец не пенял так своему сыну, как он Марку Целию: столько им говорено о невоздержанности и неумеренности. Как же, судьи, не понять мне ваше внимание, — от такой горечи и силы его слов у меня самого волосы встали дыбом! (26) Правда, первая часть меня не очень смутила — что, мол, Целий дружил с близким мне Бестией и бывал у него, и обедал у него, и претуры помогал ему добиваться. Не смутила потому, что это слишком уж явная выдумка: ведь сотрапезниками были названы только те, кого здесь нет, и те, кто вынужден подтверждать это. Не смутило меня и то, что назвал он Целия своим товарищем луперком. Дикое это товарищество братьев луперков, каких-то пастухов и мужланов; их лесной союз заключен был еще до того, как явилось просвещение и законы, раз они действительно не только подают друг на друга жалобы, но и в обвиненье поминают о своем товариществе, словно опасаясь, как бы кто не позабыл! (27) Но и это я оставлю, а отвечу на то, что меня больше заботит.

Когда Геренний пенял Целию за страсть к наслаждениям, он это делал долго, но не так уж круто, скорее обсуждая, чем осуждая, потому-то его и слушали. А вот когда друг мой Публий Клодий выступал здесь так страстно, так грозно, пылая таким гневом, когда страшные слова его гремели на площади, то красноречие это показалось мне прекрасным, но ничуть не опасным: ведь не раз уже его речи в судах оказывались тщетными. Что ж, а тебе, Геренний Бальб, готов я ответить, — если только не грех мне защищать человека, который и на пирах кутил, и в садах прохлаждался, и на благовонья тратился, и в Байях бывал. XII. (28) Но и сам я знаю немало примеров и от людей слыхал о тех, что не только пригубили этой жизни, не только, как говорится, кончиками пальцев к ней прикоснулись, но и всю свою молодость потопили в наслаждениях, а все-таки рано или поздно выплыли из этой пучины, и, как говорится, стали на путь истинный, и достигли славы и почета? Так уж принято меж людей спускать молодежи известные шалости, таково уж наше естество, что в юности нас обуревают страсти; но если здоровья они не расстроят и дома не разорят, то обычно с ними легко мирятся. (29) А ты, Геренний, хотел, должно быть, чтоб дурная слава всякой молодежи возбудила ненависть только к Целию? Оттого-то и молчали мы на твои слова, что глядели на одного обвиняемого, а думали о пороках многих юношей. Не велик труд порицать распущенность! Мне не хватило бы дня, начни я высказывать все, что только можно по этому поводу: о развращении и блуде, о бесстыдстве и мотовстве можно говорить без конца. Когда перед тобою не один обвиняемый, но многие пороки, то для такого обвинения ты можешь не жалеть ни слов, ни доводов. Но вам, судьи, для того дана ваша мудрость, чтоб не забывать об обвиняемом, и разящий меч вашей суровости, вашей строгости, когда опускает его обвинитель на преступления и на пороки, на нравы и времена, пусть минует этого обвиняемого: ведь не вина Целия, а порочность всего поколенья навлекла на него этот напрасный гнев. (30) Вот почему не решаюсь я ответить, как подобает, на твои обличенья. Мне следовало бы просить о снисхождении к молодости и добиваться прощенья, но, повторяю, я не смею. Не нужны мне ссылки на возраст, не хочу я прав, данных любому и каждому; я добиваюсь одного: как ни возмущают нынче всех нас мотовство, и наглость, и распутство молодежи, — а они нас возмущают, и как нельзя более, — пусть чужие погрешения не ставятся Целию в вину, пусть пороки его возраста и нашего времени не станут ему во вред. Ну, а что до обвинений, относящихся и вправду только к Целию, то на них я готов отвечать.

XIII. В двух преступлениях обвиняют его: одно связано с золотом, другое — с ядом, и оба — с одним и тем же лицом. Будто бы и золото брали у Клодии, и яд добывали против Клодии. Все прочее — не обвинения, а ругательства, уместные скорее в перебранке, а не в судоговорении. «Блудник, бесстыдник, мошенник» — это поношения, а не обвинения: ведь им не на что опереться, не на чем держаться, это только бранные слова, брошенные ни с того ни с сего взбешенным обвинителем. (31) Ну, а главные те два обвинения, — откуда они, знаю; кто состряпал их, знаю — и в лицо знаю и по имени. Была нужда в золоте — взял у Клодии, взял без свидетелей и держал сколько хотел, — не знак ли это на редкость коротких отношений? Убить хотел опять-таки Клодию — яд раздобыл, привлек, кого сумел, все приготовил, назначил место, принес отраву, — не знак ли это жестокого разрыва и лютой вражды? Все здесь дело, судьи, в этой самой Клодии, а она — особа не только знатная, но и небезызвестная. Я уж ничего не стану говорить о ней, кроме того, что нужно для защиты Целия. (32) Но ты сам понимаешь, Гней Домиций, по недюжинной твоей прозорливости, что дело нам придется иметь с нею одной. Не скажи она, что давала золото Целию, не тверди она, что он готовил ей отраву, — с нашей стороны было бы дерзко называть мать семейства иначе, чем требует почтение. Но если без этой женщины нет ни причины, ни средств ополчаться на Марка Целия, то что же делать нам, защитникам, как не противостоять его гонительнице? Я бы говорил куда резче, если б не моя вражда с ее мужем, — виноват, братом (всякий раз тут собьюсь!), — но теперь буду сдержан и не зайду дальше, чем велят мне верность долгу и нужды дела. Да и не в моих обычаях враждовать с женщинами, — тем более с той, что всегда слыла скорее всеобщей подругой, нежели чьим-то недругом.

XIV. (33) Только пусть сперва она сама мне скажет, как мне с нею говорить: по-старинному сурово и важно или мягко, спокойно и вежливо? Если по-старинному строго, то не мешало бы мне вызвать из преисподней кого-нибудь из былых бородачей — не с такой бородкой, что так нравится этой женщине, а с косматою брадою, как на древних картинах и статуях; пусть бы он за меня ее вразумил, чтоб она, чего доброго, на меня не обиделась! Итак, пусть предстанет перед нею кто-нибудь из ее же рода, а лучше всего — знаменитый Слепой: будет он страдать меньше других, ибо не сможет ее увидеть. А явившись, верно, вот как заговорит он и вот что скажет: «Что тебе в Целии, женщина, в недоростке, в чужом мужчине? Зачем такая у вас близость, что дала ему золото, и отчего такая вражда, что страшишься яда? Или ты не видела перед собой отца твоего? Или не слыхала ты, что дядя твой, твой дед, и прадед, и прапрапрадед были консулы? (34) Или не помнишь наконец, что совсем недавно ты была за Квинтом Метеллом, мужем славнейшим и храбрейшим, верным сыном отечества? Разве не затмевал он, почитай, всех граждан и доблестью, и славой, и достоинством, едва выходил за свой порог? Так почему же ты, сама из именитейшего рода, вошед в прославленную семью супруга, оказалась так коротка с Целием? Родич он? свояк? приятель мужу? Ни то, ни другое, ни третье. Так что же это, как не сумасбродство и любострастие? Если ничто для тебя мужские наши древние образы, — то отчего ни потомица моя, знаменитая Квинта Клавдия, не вызвала в тебе ревности и желания приумножить женскою добродетелью славу дома, ни та дева-весталка Клавдия, что, обняв родителя, не позволила отцову недругу — народному трибуну — совлечь его с триумфальной колесницы? Зачем братнины пороки милей тебе отчих и дедовских добродетелей, от моего века неизменных и в мужах и в женах? Для того ли помешал я заключить мир с послами Пирра, чтобы ты что ни день заключала союзы непотребной любви? Для твоих ли грязных нужд провел я в Рим воду? Для того ли построил дорогу, чтобы ты раскатывала по ней с чужими мужчинами?»

XV. (35) Ах, зачем я, судьи, вызвал тень столь суровую, что уж сам, боюсь, не обратился бы вдруг тот же Аппий к нашему Целию и не стал бы его обвинять с достопамятной своею цензорской суровостью! Но я к этому еще вернусь и надеюсь, судьи, оправдать образ жизни Марка Целия даже перед самым неумолимым порицателем. А ты, женщина, — это сам я с тобой говорю, а не от чужого лица! — если хочешь ты доверия к делам твоим, словам твоим, угрозам, наговорам, доводам, то изволь нам вразумительно объяснить вашу близость, вашу связь, ваш союз. Обвинители без конца поминают блуд, любовь, измены, Байи, взморье, кутежи, разгул, певцов, музыкантов, катанье на лодках и дают понять, что все это говорится с твоего согласия. Я уж не знаю, о чем ты думала, но раз уж ты, не владея собой, так опрометчиво вынесла все это на форум и на суд, то либо ты должна все это опровергнуть как наговор, либо признать, что ни обвинениям твоим, ни свидетельствам не может быть никакой веры. (36) Ну, а если ты предпочитаешь более учтивое обращение, то поведу я себя иначе: уберу этого сурового и даже грубого старца, а выберу из твоих сородичей кого-нибудь еще, лучше всего — твоего младшего брата, ведь у вас в роду он самый воспитанный, а тебя он так уж любит, что еще малюткою спал с тобою, старшею сестрой — не иначе как из робости да детских ночных страхов. Так вот представь, что он тебе говорит: «Что за неистовство, сестра, что за безумие? Отчего из пустяка ты делаешь событие? Ты заприметила молодого соседа, тебя ослепила белая его кожа, стройность, лицо и глаза, тебе захотелось встречать его почаще, ты, знатная женщина, зачастила в сады, где он гулял; но хоть отец у него и скряга, сынка ты богатствами не прельстила: он и отбрыкивается, и отплевывается, и дары твои ни во что не ставит. Ну так займись кем другим! Есть же у тебя сады над Тибром — ты нарочно выбрала место, куда вся молодежь приходит купаться; тут и выбирай себе по вкусу, хоть каждый день. А если кто на тебя смотреть не хочет — зачем навязываться?»

XVI. (37) Теперь твоя очередь, Целий, — к тебе обращаюсь я в обличии строгого отца. Я только не могу решить, какого именно отца изобразить? Крутого и грозного, как у Цецилия:

Нынче зол я не на шутку, вот теперь я разозлен…

Или такого:

О, несчастный, о, негодник!..

Впрямь, эти люди — железные:

Ну что сказать, чего мне пожелать? Ведь ты Охоту мне отбил своею мерзостью!..

Кто их вынесет? Возьмет такой отец да скажет: «Зачем поселился рядом с развратницей? Зачем не брезгуешь дурными знакомствами?»

И для чего связался ты с женой чужою, хищницей? Что ж, разоряйся! Сам потом нужду еще почувствуешь. Мне дела нет: пока я жив, мне хватит своего добра.

(38) Этому угрюмому и непреклонному старцу мог бы Целий ответить, что если он и оступился, то не страсть сбила его с пути. В самом деле, где доказательства? Никаких трат, швыряний деньгами, никаких долговых пут. «Но слухи-то!» Да в этом злоязычном обществе кто от них убережется? Диво ли, что о соседе этой женщины ходят сплетни, когда и родной брат ее не уберегся от кривотолков. Ну, а для ласкового и мягкого отца, как тот, что говорил:

…Двери выломал? Поправят! Платье изорвал? Починится! 118

в деле Целия нет никаких затруднений. Ну, что тут такого, в чем трудно оправдаться? Про эту женщину я ничего не буду говорить; но, допустим, была другая, нисколько с этой не схожая, и это она была всем доступна, это при ней всегда открыто был кто-нибудь постоянный; это к ней в сады, и в дом, и в Байи не понапрасну устремлялись все распутники, это она прикармливала юношей, сберегая денежки скаредным отцам. Если, вдовствуя, она вела себя свободно, дерзкая — держалась вызывающе, богатая — сорила деньгами, развратная — путалась с кем попало, то назову ли блудодеем того, кто при встрече приветствовал ее без лишней скромности?

XVII. (39) Кто-нибудь скажет, пожалуй: «Так вот каковы твои уроки! Этому ли учишь юношей? Разве для того родитель поручал и доверял тебе этого мальчика, чтобы он смолоду предавался наслаждениям и любовным утехам, а ты бы еще защищал такую жизнь и такие наклонности?!» Верно, судьи, и если есть человек такой силы духа, такой врожденной добродетели и воздержности, что отвергает любые наслаждения, всю жизнь свою проводит в трудах тела и усилиях ума, не знает ни покоя, ни отдыха, чуждается увлечений сверстников, сторонится игр и пиров, ищет в жизни лишь того, что достойно и славно, то я первый преклонюсь перед силой и красой таких божественных добродетелей. Таковы, наверное, были те Камиллы, Фабриции, Курии, которые возвели нас от ничтожества к величию. (40) Только в наши-то дни этих доблестей не сыскать уже ни в душах, ни даже в книгах. Да и свитки, что хранили дух старинной строгости, преданы забвению — и не только у нас, которые блюли ее больше на деле, чем на словах, но даже у греков, самого ученого народа, которые могли если не действовать, то хоть говорить и писать достойно и велеречиво; но когда настали для их отечества иные времена, иные появились и учения. (41) Так, одни стали говорить, что мудрец все делает ради наслаждения, и образованные люди не отвращали слух от таких постыдных речей. Другие нашли нужным сочетать достоинство с наслаждением, чтобы силою своего красноречия сопрягать эти две противоположности. А кто признает только один путь к славе — прямой и трудный, — те уже остались в школах почти без учеников. Ибо многие соблазны породила для нас сама природа, они усыпляют добродетель, и она смежает веки; много скользких дорог тогда маячит перед юношами, и трудно на них с первых же шагов не оступиться и не упасть. Столько разнообразных искушений предлагает нам природа, что не только юношество, но и зрелые люди им поддаются. (42) И поэтому, если вы встретите кого-то, чей взор не радует красота, чье обонянье не услаждают ароматы, чья кожа нечувствительна к ласке, вкус безразличен к яствам, а слух к гармонии, то я с немногими другими скажу, что он любим богами, а все люди скажут, что презираем.

XVIII. Покинем же этот путь, заброшенный людьми, заглохший и заросший дикой порослью; уступим молодости, дадим ей немного воли. Пусть не вовсе будут изгнаны наслаждения, пусть не всюду верх берет прямой и правый рассудок, пусть его иной раз одолеет страсть к наслаждению. Надобно лишь держаться вот каких правил: пусть юноша хранит свою стыдливость и не покушается на чужую, пусть не расточает отцовского добра, не разоряется от лихвы, не посягает на чужой дом и честь, не позорит невинных, не пятнает непорочных, не бесславит добрых людей, не грозит насильем, не вредит коварством, сторонится темных дел. Отдав дань наслаждениям, растратив толику времени в праздных юношеских забавах и увлечениях, пусть он обратится к делам семейным, судебным и государственным, и тогда станет ясно: чем пленялся поначалу неопытный ум, то, пресытясь, он отверг и, изведав, презрел. (43) Память наша, память отцов наших и дедов хранит многие примеры человеческой добродетели и гражданской доблести тех людей, которые, когда перебродили в них молодые страсти, в зрелом возрасте явили миру редкие достоинства. Нет нужды называть имена, ведь и сами вы их помните, а я не стану к великой хвале славному мужу добавлять хотя бы малое порицание. А пожелай я того, я мог бы назвать многих видных и прославленных мужей, чье известно было в молодости своеволие, распущенность, долги, траты, блуд; но теперь, когда все это затмили их доблести, пусть кто хочет оправдывает молодостью их былые прегрешения.

XIX. (44) Но за Марком Целием — мне тем легче будет теперь говорить о его благородных занятиях, что кое-какие его слабости я уже признал, — за Марком-то Целием не замечали ни распущенности, ни трат, ни долгов, ни наклонности к пирам и разгулу. А ведь именно обжорство и пьянство с годами не умаляются, но растут. Что же до любовных, как говорится, утех, то обычно недолго занимают они стойких людей и быстро в свой срок отцветают; но и они никогда не держали в плену Марка Целия. (45) Вы ведь слышали, как он защищал себя, вы ведь слышали прежде, как он выступал обвинителем (говорю как защитник — не как гордый учитель), и вы при вашей опытности не могли не оценить его красноречие, способности, богатство слов и мыслей. И вы видели: не один только природный дар блистал в его речи (а ведь так бывает часто, ибо дарование, и не питаясь трудом, само по себе может покорять слушателей), нет, если только не обольщаюсь я в моей привязанности к Целию, было в его речи мастерство, добытое ученьем и отточенное усердием, не ведавшим ни сна, ни отдыха. А надо знать, судьи, что не могут в одной душе ужиться и те страсти, какие вменяют в вину Целию, и то рвенье, о котором я толкую. Ибо не способен дух, предавшийся сладострастью, отягощенный любовью, желаньем, страстями, то чрезмерным богатством, то крайней нуждой, переносить все телесные и умственные усилия, какие выпадают нам, ораторам. (46) В самом деле, почему, как не поэтому, не взирая на все выгоды красноречия, всю усладу его, славу, влияние и почет, так мало людей и теперь и прежде избирало для себя этот путь? Ведь на нем приходится отвергнуть удовольствия, забыть охоту к развлечениям, игры, шутки, пиры, чуть ли не беседы с друзьями: это и отвращает людей от трудов и занятий оратора, а отнюдь не скудные способности или недостаток образования. (47) Так неужто Марк Целий, предаваясь привольной жизни, сумел бы еще юношей привлечь к суду бывшего консула? Убегая трудов, опутанный сетями наслаждений, разве мог бы он жить в повседневном бою, наживать врагов, привлекать к суду, рисковать головой и на глазах всего римского народа столько месяцев драться, чтобы либо погибнуть, либо прославиться?

XX. Так, значит, ничем не попахивает это соседство? Ни о чем не говорит ни людская молва, ни сами Байи? Нет, они говорят, они шумят, но лишь о том, что есть такая женщина, которая дошла до того в своей похоти, что для грязных дел не ищет даже укромных мест и покрова темноты, но рада выставлять свой позор среди бела дня и всем напоказ. (48) А неужто любовь блудниц запретна для юношей? Если кто так думает, то, что уж говорить, он очень строгих правил и чурается не только нашего распущенного века, но и того, что дозволено обычаем предков. В самом деле, когда же было иначе, когда это порицалось, когда запрещалось, когда нельзя было того, что можно? Я готов и определить, что именно, — но не назову никакой женщины, пусть об этом думает кто как хочет. (49) Если какая-нибудь безмужняя особа откроет дом свой всем вожделеющим, если будет жить не таясь как продажная женщина, если будет пировать с чужими мужчинами, и все это в городе, в садах, в многолюдных Байях; если, наконец, и ее походка, и наряд, и свита, и блестящие взгляды, и вольные речи, и объятья, поцелуи, купанья, катанье по морю, пиры заставляют видеть в ней не просто распутницу, а бесстыдную шлюху, — то скажи, Луций Геренний, когда некий юноша окажется при ней, разве будет он совратителем, а не просто любовником? Разве он посягает на целомудрие, а не просто удовлетворяет желание?

(50) Я прощаю тебе обиды, Клодия, не бужу воспоминаний о моих печалях, не мщу за твою жестокость к родным моим в мое отсутствие: пусть то, что я сказал, сказано не о тебе! Но к тебе самой я обращаюсь: ведь, если верить обвинителям, это ты заявила о преступлении, ты была его свидетелем; так вот, я спрашиваю, если бы с женщиной, какую я описал, ничуть с тобою не схожею, но блудницей по всему укладу жизни и привычкам, был бы связан молодой человек, разве ты назвала бы это великим стыдом и позором? Если ты, как хотел бы я думать, не такова, то в чем же упрек Целию? Если же ты такова, как хотят тебя представить, то с какой стати нам страшиться обвинения, которым сама ты пренебрегаешь? Отвечай же, чтобы мы знали, как нам защищаться: если есть в тебе стыд, он и защитит Марка Целия от порочащих слухов, если нет его, тем легче защищаться и ему и другим.

XXI. (51) Но вот речь моя как будто обошла мели и миновала скалы, так что оставшийся путь видится мне очень легким. Перед нами два обвинения, и в обоих речь о той же преступнейшей женщине; золото он будто бы взял у Клодии, а отраву будто бы готовил против той же Клодии.

Золото, говорите вы, было взято для рабов Луция Лукцея, которые должны были убить александрийца Диона, жившего в доме Лукцея. Страшное это преступление — покушаться на посла и подстрекать рабов к убийству гостя их хозяина. Сколько злодейства, сколько дерзости в этом замысле! (52) Но об этом обвинении позвольте мне снова спросить: говорил он Клодии, для чего ему золото, или не говорил? Если не сказал, зачем дала? Если сказал, то, зная о преступлении, она стала его соучастницей. Разве не ты решилась достать золото из ларца, обобрать украшения своей Венеры, столько обиравшей всех кругом? Если только знала ты, для какого преступления нужно было это золото — для убийства посла, для вечного клейма злодейства на чести Луция Лукцея, безупречнейшего, честнейшего человека, — тогда не следовало твоей щедрой душе быть соумышленницей, твоему общедоступному дому сообщником и гостеприимной твоей Венере пособницей! (53) Бальб этого не упустил, он сказал, что Клодия ничего не знала, что Целий представил дело так, будто ему нужно золото для украшения общественных игр. Но если он был так близок с Клодией, как ты уверяешь нас, твердя о его сладострастии, то не мог он не сказать, зачем ему золото. А не будь он ей так близок, вовсе не дала бы. Так что знай, необузданная женщина: если Целий сказал тебе правду, то дала ты ему золото злоумышленно, если же не посмел он этого сказать, то и ты не давала ему золота.

XXII. После этого нужны ли мне доказательства против этого обвинения? Им нет числа. Я могу сказать, что такое страшное злодеяние совершенно чуждо нраву Марка Целия; что вряд ли человеку столь предусмотрительному и умному не пришло в голову, что нельзя доверять такое дело незнакомым чужим рабам. Я могу, как это любят другие защитники, да и сам я тоже, приступить к обвинителям с расспросами, где встречался Целий с рабами Лукцея да как добрался он до них; если сам, то откуда такое безрассудство? если через другого, то через кого? Я могу пройтись в своей речи по всем закоулкам ваших наговоров, — и что же? Ни причины, ни места, ни возможности, ни соучастников, ни упований на удачу, ни надежд на безнаказанность, никакого расчета, никаких следов столь великого преступления! (54) Но все то, что мог бы я разукрасить не без пользы и не хуже всякого оратора, — не потому, что я так уж даровит, а потому, что научился чему-то, выступая на форуме, — все это краткости ради я целиком опускаю. Ведь со мною, судьи, тот, кого вы охотно признаете своим товарищем по долгу и присяге, — это Луций Лукцей, безупречный человек и важнейший свидетель; он не мог не знать, что Целий так коварно посягал на его доброе имя и благополучие, он не мог этого ни стерпеть, ни оставить без внимания. Разве мог муж столь просвещенный, преданный наукам и искусствам быть беспечным пред лицом опасности, грозившей человеку, в котором он чтил те же самые свойства? Разве тот, кто строго осудил бы покушение на постороннего, допустил бы убиение гостя? Кто негодовал бы и на неизвестных убийц, спустил бы такое своим рабам? Кто порицал бы такое дело и в деревне и на улице, стерпел бы его в Риме, в собственном доме? Кто не пожелал бы помочь в опасности и неучу, тот неужели захотел бы скрыть преступный замысел против ученейшего мужа? (55) Но для чего мне, судьи, злоупотреблять вашим вниманием? Вот вам добросовестные свидетельские показания под присягою, — вслушайтесь в каждое слово! Читай. [Чтение свидетельства Лукцея.] Чего же больше? Само дело, сама истина разве могут лучше выступить в свою защиту? Вот она, защита невиновности, вот она, речь самого дела, вот он, голос самой истины! Обвинение не обосновано, дело не доказано: говорят, что задумано преступление, но ничто не указывает на сговор, на место и время, не названы ни свидетели, ни сообщники. Все обвинение выношено в доме враждебном, бесчестном, жестоком, преступном, развратном, а тот дом, на который будто бы посягало злодеяние, безупречен, благочестив, добропорядочен. Скрепленные присягой показания из этого дома вы слышали, и теперь, уж наверное, всякому ясно: с одной стороны — взбалмошная, бесстыдная, взбешенная женщина измышляет ложное обвинение, с другой — достойный, мудрый и воздержный муж добросовестно дает надежное свидетельство.

XXIII. (56) Что ж, теперь осталось дело об отравлении. Только ни до начала его я никак не доищусь, ни конец не могу распутать. Почему, с какой стати нужно было Целию отравить эту женщину? Чтобы золото не вернуть? Разве она требовала? Чтоб избежать обвинений? Но кто его винил? Кто вообще упомянул бы о нем, не начни он совсем другого судебного дела? Ведь Геренний и сам признал, что не сказал бы худого слова о Целии, если бы тот не привлек вторично к суду человека, ему, Гереннию, близкого и уже однажды по тому же делу оправданного. Ну можно ли поверить, что такое злодеяние совершается безо всякой причины? Не очевидно разве, что тут одно преступление вымышлено, чтобы выдать его за причину для другого преступления?

(57) Так кому же Целий это поручил, кто его помощник, кто сообщник, кто соумышленник, кому доверил он такое дело, себя самого и свою жизнь? Уж не рабам ли этой женщины? Таково, по крайней мере, обвинение. Но ужели этот Целий так глуп — ведь в чем другом, а в уме даже немилость ваша ему не отказывает, — неужели так глуп, чтобы вверять судьбу свою чужим рабам? И каким? Это крайне важно. Уж не тем ли, о которых знал он, что живут они при госпоже не так, как все рабы, а вольнее и свободней, как свои люди? Кто же не знает, судьи, кто же не примечал, что в таком доме, где хозяйка живет как блудница, где все совершается тайком, где гнездятся распутство, похоть, роскошь с несказанными пороками и мерзостями, там и рабы не рабы? Кому все поручается? Через кого совершается? Кто предается тем же утехам? Кто хранит все тайны? Кому всякий день что-нибудь да перепадает от общего разгула? (58) Как же Целий не видел этого? Если он был так близок с этой женщиной, как вы уверяете, то не мог не знать, что и рабы близки со своею хозяйкою. Если же той связи, на какую намекаете вы, не было, как он мог быть так знаком с ее рабами?

XXIV. А как описывают нам само отравление? Где добыт яд? Как приготовлен? С кем условились, кому и где передали? Говорят, Целий, дескать, долго хранил яд у себя и дал его для пробы какому-то рабу, нарочно купленному; раб тут же умер, и его смерть доказала силу яда. (59) О, бессмертные боги! Отчего вы то спускаете людям страшные злодеяния, то откладываете на завтра кару за сегодняшнее коварство? Вспоминаю я мое горе, горчайшее горе в моей жизни, когда Квинт Метелл был оторван от груди, от лона отчизны, когда этот муж, почитавший себя рожденным для служения нашей державе, еще позавчера блиставший в сенате, в собранье, в отечестве, молодой, в цвете дней, полный сил, был коварно отторгнут от всех лучших людей, от всех граждан. На смертном одре, когда сознание его покидало, последние мысли свои обращал он к делам государственным: видя слезы мои, прерывающимся, слабым голосом остерегал он меня, говорил о буре, что надвигается на меня, о грозе, что нависла над отечеством. То и дело он стучал по стене, за которой был дом Квинта Катула, то и дело поминал меня, часто Катула, чаще всего — государство, ибо не столько мучила его мысль о близком конце, сколько о том, что и отечество и я лишатся его защиты. (60) Не сгуби его внезапно преступная сила, как бы он укротил безумство своего двоюродного брата, если когда-то, консулом, при всем сенате обратясь к тому, лишь начинавшему безумствовать, обещал умертвить его своей рукой? Эта женщина по-прежнему живет в доме Квинта Метелла, — и она еще смеет говорить о мгновенном яде? И не страшно ей, что сам дом может заговорить, что стены все видели? И не вздрогнет она, вспоминая о той скорбной и гибельной ночи? Но вернусь к обвинению, хотя, конечно, воспоминания эти о храбром и славном муже не прошли мне даром: мой голос дрожит от слез, ум затуманен горем.

XXV. (61) Так или иначе, но откуда яд и как был приготовлен, нам не сообщают. Дали его будто бы разумному и порядочному юноше, другу Целия, Публию Лицинию; уговорено было встретиться с рабами у Сениевых бань; Лициний, придя туда, должен был передать им склянку с ядом. Тут мне хочется спросить: для чего было нести туда яд? Отчего эти рабы не пришли к самому Целию? Что было бы подозрительного в том, что раб Клодии явился к Целию, если прежняя близкая связь Целия с этой женщиной еще не порвалась? А если уже вспыхнула ревность, если уже угасла привязанность, если произошел разрыв, то «вот откуда эти слезы», вот где причина всех злодейств и всех обвинений! (62) «Больше того, — говорит обвинитель, — когда обо всем этом и о черном замысле Целия рабы донесли госпоже, то находчивая женщина подучила их пообещать Целию все, что тому надо, а чтобы яд, когда Лициний станет его передавать, можно было захватить при свидетелях, назначить встречу в Сениевых банях, куда она пошлет друзей; они там спрячутся, и когда Лициний придет, чтобы передать отраву, выскочат и схватят преступника».

XXVI. Нет ничего легче, судьи, как опровергнуть все это. На что дались ей эти общественные бани? И где там укрыться человеку в тоге? Ведь в прихожей не спрячешься, а внутрь войти обутыми и одетыми тоже неудобно, да, пожалуй, их и не впустили бы, если только всевластная женщина за кровный свой медный грош не свела там дружбы и с банщиком. (63) Я, конечно, с нетерпением ждал, когда объявят, кто эти достойные мужи, свидетели поимки отравителя на глазах у всех. Однако по сю пору ни один не был назван. Впрочем, не сомневаюсь, это куда как важные лица: во-первых, они близки к такой женщине, во-вторых, для нее они притаились в банях, а такой услуги, как она там ни всесильна, можно было добиться лишь от достойнейших и почтеннейших мужей. Но к чему мне исчислять достоинства свидетелей? Посмотрите сами, до чего они доблестны, как прытки! «Попрятались в банях», — поискать таких очевидцев! «А потом опрометью выскочили», — воистину сама степенность! Ведь по-вашему выходит, Лициний так и пришел со склянкой в руке и как раз хотел ее передать, как тут и выскочили вдруг эти славные безымянные свидетели. А Лициний, уже протянувши было отраву, отдернул руку и бросился бежать, спасаясь от внезапного нападения. О, великая сила истины! От умыслов людских, от хитрости, от плутовства, от притворства и коварства легко и просто она сама защитит себя. XXVII. (64) Право же, на этот раз многоопытная сочинительница предложила нам такую завязку, что ни смысла в ней нет, ни конца к ней не придумаешь! Скажите на милость, отчего все эти мужи, — а было их, конечно, немало, чтоб и Лициния верней схватить, и число свидетелей умножить, — отчего они выпустили из рук Лициния? Почему Лициния можно было схватить после передачи склянки и нельзя было — когда он с ней отскочил? Они на то и были поставлены, чтобы при свидетелях схватить его или с ядом в руках, или тотчас после передачи. Так задумала эта женщина, такое поручение она им дала; и напрасно ты говоришь, будто они выскочили «опрометью» и не ко времени. Их о том и просили, они для того и попрятались, чтобы у всех на глазах обнаружить отраву, заговор, преступление. (65) Чем же «не ко времени» выскочили они, когда вошел Лициний со склянкой в руке? Если бы эти дружки нашей женщины выскочили вдруг из бань, когда склянка была уже у рабов, и схватили Лициния, он стал бы звать на помощь, а об отраве сказал бы, что знать ничего не знает. Как бы тогда они это опровергли? Сказали бы, что сами видели? Во-первых, этим они сами подпали бы под немалое обвинение, а во-вторых, им пришлось бы сказать, будто они видели то, чего из их засады и видно-то не было. Нет, право же, они явились как раз вовремя — когда вошел Лициний, достал склянку, протянул руку, подал яд… Ну, а развязка вышла для мима — не для трагедии: ведь это в миме, когда не знают, чем кончить, кто-нибудь внезапно вырывается из рук, и тут же, возвестив стуком конец, дают занавес. XXVIII. (66) Потому-то я и спрашиваю: отчего, когда Лициний колебался, трепетал, отступал, убегал, эти бабьи ратники его упустили, не поймали, не изобличили, не добились признанья, не созвали очевидцев, не воспользовались тем, что преступленье говорило само за себя? Или, может быть, боялись они не справиться — многие с одним, сильные с тщедушным, проворные с растерянным?

Нет, не сыщешь тут ни прямых улик, ни поводов к подозрению, ни выводов в обвинении. В этом деле обвинители не приводят доказательств, не сопоставляют событий, не указывают на приметы, как обычно при выяснении истины, а только выставляют свидетелей. Этих-то свидетелей, судьи, я жду не только безо всякого страха, но еще и не без надежды поразвлечься. (67) Я уже предвкушаю удовольствие созерцать прежде всего этих щеголей, приятелей богатой и знатной особы, а затем и храбрецов, эту банную стражу, расставленную в засаде нашей военачальницей, у них-то я и спрошу, как им удалось спрятаться и где: была ли это купальня или, может, троянский конь, который тайно нес в себе стольких непобедимых воинов, сражавшихся во имя женщины? И еще я заставлю их ответить: почему столько крепких мужчин одного вот такого слабосильного Лициния ни на месте не схватили, ни в бегстве не догнали? И я знаю, начав говорить здесь, никогда они не сумеют выпутаться. За пиршественным столом они могут сколько угодно острить и балагурить, а во хмелю так и ораторствовать, но одно дело суд, другое — застолье, одно дело заседать, другое — возлежать, не одно и то же — судьи и бражники, не схожи сияние дня и мерцанье светильников. Пусть они только выйдут, я повытрясу из них все эти шуточки, весь этот вздор! Право, лучше им послушаться меня, иными заняться делами, иных искать милостей, в ином себя показывать; пусть красуются они в доме этой женщины, пусть сорят ее деньгами, льнут к ней, рабствуют ей, прислуживают, по пусть не посягают на жизнь и достоянье невиновного. XXIX. (69) «Так ведь те рабы отпущены с согласия родичей, людей достойных и славных!» Наконец хоть что-то нашлось, что эта особа исполнила с согласия, а не наперекор достойным и отважным родичам! Но хотел бы я знать, что доказывает это отпущение? Либо это способ обвинить Целия, либо — предотвратить допрос, либо — наградить соучастников многих дел. «Но родственники это одобрили!» Как же им не одобрить, когда ты им сказала, что сама раскрыла это дело, а не от других о нем дозналась! (69) И удивляться ли тому, что даже с этою воображаемою склянкою уже связаны непристойнейшие толки? Нет, кажется, такого непотребства, какое нельзя связать с именем этой женщины! Сколько было слухов, сколько разговоров! Вы, судьи, уже давно догадались, о чем я хочу сказать, верней, умолчать. Если что-то здесь и было, то, разумеется, замешан тут не Целий, — он уж явно ни при чем! — а, должно быть, другой какой-то юноша, без стыда, но не без остроумия. Если же это вымысел, то он хоть и нескромен, а сочинен неплохо. Так или иначе, никогда бы людская молва с такой легкостью не подхватила бы эту сплетню, не будь любой срам к лицу Клодии.

(70) Все, что относится к делу, я сказал, судьи, и заканчиваю речь. Вы уже знаете, сколь важен ваш приговор, сколь важно порученное вам дело! Вы блюстители закона о насилии, а ведь с законом этим связана власть, величие, участь и благо отечества; закон этот проведен был Квинтом Катулом, когда в кровопролитной гражданской распре, казалось, государство переживает последние дни; закон этот в мое консульство, когда сбито было пламя заговора, развеял последние струйки его дыма; и вот по этому-то закону требуют молодого Марка Целия не к ответу перед государством, но женщине на потеху! XXX. (71) И упоминают при этом осуждение Камурция и Цесерния! Что это? Глупость или беспримерное бесстыдство?! Вам ли, приспешникам этой женщины, упоминать их имена? Вам ли ворошить память об этом черном деле, еще не угасшую, но за давностью уже потухающую? И какая провинность, какое злодейство погубило их? Погубило то, что, мстя Веттию за досаду и обиду этой женщины, они неслыханно над ним надругались. Так это ради того, чтобы прозвучало здесь имя Веттия, чтобы воскресить старую комедию о медяках, вновь вспомнили вы о деле Камурция и Цесерния? Хотя закон о насилии их не касался, но такое за ними было преступление, что, пожалуй, ни по одному закону их нельзя было отпустить.

(72) Но Марк Целий, он-то зачем призван к этому суду? Дело его и прямо вам не подсудно, и нету за ним ничего такого, к чему бы закон касательства не имел, но зато имеет касательство ваша строгость. В ранней юности Марк Целий посвятил себя тем наукам, которые ведут нас к трудам на судебном поприще, к управлению государством, к почету, к славе, к достоинству. Он был дружен с теми из старших возрастом, чьему рвенью и воздержности желал подражать, он тянулся к таким своим сверстникам, что становилось ясно: он идет дорогою славы вслед знатнейшим и достойнейшим мужам. (73) Когда же он повзрослел, то отправился в Африку при проконсуле Квинте Помпее, безупречном человеке, неукоснительном в исполнении долга. В этой провинции находились поместье и владения отца Целия, нашлись там и все те дела, которые со времен наших предков недаром поручают в провинции молодым людям. Оттуда Целий уехал с похвальным отзывом Квинта Помпея, который сам это вам подтвердит. И возвратившись, по старинному обычаю, по примеру тех юношей, что после стали превосходными людьми и знаменитыми гражданами, Целий вознамерился каким-нибудь громким судебным делом показать римскому народу свое усердие. XXXI. (74) Я бы предпочел, чтобы жажду славы он утолил как-нибудь иначе, но прошло уже время сокрушаться об этом. Он обвинил моего сотоварища Гая Антония, и, хотя жива была память о славной услуге, оказанной тем государству, она, увы, не поборола тяготевших над ним темных подозрений. А затем уже Марк Целий не уступал никому из сверстников, ибо и на форуме он бывал больше всех, и брал на себя дела и тяжбы друзей, и все влиятельней становился в своем кругу. Всего, чего достигают только люди дельные, трезвые и упорные, он достиг своим трудом и старанием. (75) И вот тут как бы на повороте его жизни (я не скрою от вас ничего, ибо верю в ваше человеколюбие и мудрость) слава юноши слегка задела поворотный столб: сказалось тут и знакомство с этой женщиной, и злосчастное с нею соседство, и новизна наслаждений и страстей, в ранней юности долго подавляемых и сдерживаемых, а теперь, как это бывает, вдруг вырвавшихся на волю. От этой жизни, а верней от этой молвы (ведь не так все было страшно, как о том судачили), словом, от всего, что было, Целий теперь давно уж отошел, освободился, избавился; он настолько чужд теперь постыдной близости с этой женщиной, что вынужден защищаться от ее вражды и ненависти. (76) А чтобы пресечь молву об изнеженной своей праздности, вот что он сделал (я был против, я сопротивлялся, но он поставил на своем) — обвинил моего друга в подкупе избирателей, а когда того оправдали, обвиняет опять, привлекает к суду, никого не слушает, он ретивей, чем надо. Я не говорю о благоразумии — его и не бывает в этом возрасте; но я говорю о порыве, о жажде победы, о пылком стремлении к славе, — это в наши годы такие чувства должны быть сдержанней, ну, а в юношах, как в молодых побегах, они предвещают созрелую доблесть и грядущие плоды юного рвения: одаренных юношей приходится скорее сдерживать, чем подгонять в их стремлении к славе, и, чем прививать что бы то ни было, эти молодые деревца лучше обрезать, если от похвал их дарованиям они до срока вздумают расцвести. (77) Поэтому если, на чей-нибудь взгляд, Целий был слишком яростен, принимая и нанося удары, слишком резок, слишком упорен, если задевают в нем кого-нибудь и такие мелочи, как редкий пурпур, свита друзей, весь этот блеск и лоск, — то, право же, это все перебродит, а возраст, время и опыт укротят его.

XXXII. И вот поэтому, судьи, сохраните государству гражданина, преданного лучшим стремлениям, лучшему делу, лучшим людям. Обещаю вам и ручаюсь государству, если только сам я достоин доверия: никогда Целий не изменит моему образу мыслей! Обещая это, я надеюсь как на нашу с ним дружбу, так и на суровое его самообуздание. (78) Не способен человек, обвинивший бывшего консула в беззаконии, сам явиться смутьяном, не способен человек, который счел неоправданным оправданье гражданина в незаконном домогательстве, сам бесстыдно заниматься подкупом. Эти два обвинения — залог его благонадежности, ручательство в его доброй воле. Вот поэтому прошу и заклинаю вас, судьи: в государстве, где на днях оправдан был Секст Клодий, который на ваших глазах два года кряду был то пособником, то вожаком мятежей, человек, который своими руками поджег священные храмы, цензорские списки, государственные грамоты римского народа, человек без поприща, вероломный, отчаянный, бездомный, нищий, запятнавший скверною уста, язык, и руки, и всю свою жизнь; тот, кто разрушил портик Катула, мой дом срыл, поджег дом моего брата и на Палации, на виду у всего города, подстрекал рабов к резне и поджогам, — так вот, не допустите, чтобы в этом государстве Секст был отпущен по милости женщины, а Марк Целий по ее же прихоти осужден, чтобы одна и та же, вместе со своим супругом-братом, спасла бы мерзопакостного разбойника и сгубила достойнейшего юношу.

(79) Видя здесь перед собою молодость Марка Целия, вы представьте пред вашим мысленным взором и того несчастного старца, у которого одна опора — единственный сын, все надежды — на его удачу, все опасенья — за его судьбу. Он прибегает к вашему милосердию, он покорствует вашей власти, он не только у ваших ног, он взывает к душам и сердцам вашим, — и вы, памятуя о ваших родителях или о милых детях, не откажете ему в помощи и, сострадая, явите почтение к старикам и снисхожденье к молодым. Ведь вы не хотите, судьи, чтобы одна жизнь, уже сама собой клонящаяся к закату, угасла до времени от нанесенной вами раны, и чтобы другая, только теперь расцветшая, когда уже окреп ствол доблести, была сломлена как бы внезапным вихрем или бурею. (80) Сохраните же сына отцу и отца сыну, чтобы не казалось, будто вы пренебрегли отчаяньем старца, а юношу, полного великих чаяний, не только не ободрили, но сразили и погубили. Сохраните его для самих себя, для его близких, для всего отечества, и он будет признателен, обязан, предан вам и вашим детям, а от его усердия и трудов будете вы, судьи, год за годом собирать богатую жатву.