1.(1) Хоть и стыдно должно быть мне, судьи, начинать с такой робостью речь о столь доблестном муже, о Тите Милоне, которому благо отчизны дороже, чем жизнь, —хоть и надо бы мне, за него заступаясь, сравниться с ним силою духа, но нет: новый суд, новый вид устрашает мой взор, и глаза мои тщетно повсюду на форуме ищут привычного вида и прежних порядков. (2) Не в обычном кругу заседает ваш сбор, не обычной толпой окружил его люд; и хотя для того лишь стоит здесь охрана у каждого храма, чтоб нас же самих оберечь от насилий, — все же трудно при взгляде из мирного судного места на этих солдат, столь полезных, столь нужных, безбоязненно их не бояться.

Если бы все это я и почел предпринятым против Милона, я бы смолк перед грозой, полагая, что там, где вся сила в оружье, для речи не место. Но меня утешает, меня ободряет, что сделал это Гней Помпей, справедливейший муж и разумнейший, ибо справедливость его не дала бы ему предать во власть солдатского оружья того, кто был вверен решеньям суда, а рассудительность его не дала бы ему освятить государственной волею произвол возбужденной толпы. (3) Вот почему эти отряды с их начальниками и при оружии не опасность нам сулят, а защиту, сверх спокойствия нас зовут к душевной твердости, а для речи моей и подмогу обещают и тишину.

А вся остальная толпа (я, конечно, имею в виду толпу граждан), да, вся остальная толпа здесь — за нас: вы видите, люди смотрят отовсюду, откуда только можно что-то высмотреть, и все они ждут решенья суда, — и не только из сочувствия к отважному Милону, а из-за того, что каждый знает: речь сейчас идет о нем самом, о его детях, о его отечестве, обо всем его благополучии. II. Одна лишь есть порода людей, чуждая и враждебная нам, — те, которых вскормило бешенство Публия Клодия на грабежах, на поджогах, на общих погромах. Не их ли вчера подстрекали на сходке, чтоб заранее вам предписать сегодняшний ваш приговор? И сегодня, коли грянет их крик, пусть напомнит он вам поберечь того гражданина, который всегда ради вашего блага умел не ставить ни в грош и породу подобных людей и их крики.

(4) Так не падайте духом, почтенные судьи: стряхните с себя этот страх, коли он в вас проник. Если вы полномочны судить о достойных и добрых мужах и ценить заслуженных граждан, если дан наконец вам удобнейший случай, избранникам лучших сословий, чтоб вашу заботу о тех, кто достоин и добр, теперь изъявить уж не видом и словом, как прежде, а волей и делом, — то вот и настала пора вам решить: то ли нам, покорясь, как всегда, вашей воле, удалиться отсюда в тоске и печали, то ли, напротив, столь много страдав от подлейших из граждан, найти возрождение в вас, в вашей твердости, доблести, мудрости? (5) В самом деле, возможно ль назвать иль представить такие труды, и заботы, и муки, какие не пали на нас — на меня и Милона? Мы явились служить государству в надежде славнейших наград, а доселе не можем избыть страха самых жестоких мучений! Впрочем, я и всегда понимал, что в волнениях народных сходок ни вихри, ни бури не минут Милона за то, что он всегда здесь стоит за лучших людей против худших; но здесь, но в суде и совете, где судьи — краса всех сословий, не мыслю я встретить таких, кто подал бы недругам Милона надежду не то что подсечь безопасность его, но даже чуть-чуть подточить его доброе имя.

(6) Впрочем, судьи, сейчас для защиты Милона от нынешних обвинений я не стану распространяться о его трибунате и обо всем остальном, что он сделал для блага отечества. Если сами воочию вы не увидите ковы, которые Клодий ковал на Милона, — я не стану просить вас простить нам вину за былые заслуги, не стану взывать к вам, чтоб Клодиеву смерть, спасительную для вас же самих, приписали вы чести Милона, а не счастью народа; но ежели все эти Клодиевы козни встанут пред вами яснее этого дня, вот тогда я вас, граждане судьи, буду просить и молить, чтобы ныне, когда ничего уже более нам не осталось, хоть одно бы нам было позволено: не боясь наказанья, защищать свою жизнь от вражды и оружия недругов.

III. (7) Но прежде, чем я перейду к той речи, которая ближе относится к вашему делу, мне нужно, как я полагаю, сперва опровергнуть одно сужденье, которое часто звучало и в сенате от наших врагов, и на сходках меж худших людей, и недавно вот в этом суде из уст обвинителей. Только тогда, избавясь от всех разнотолков, сумеете вы увидать всю суть дела, которое здесь вам подсудно.

Говорят: кто сам признается, что он умертвил человека, тому уж не должно глядеть на свет. Но какие глупцы и в каком государстве решаются так рассуждать? Не в том ли, где первым судом об убийстве был суд над доблестным Марком Горацием, тоже признавшимся в том, что своею рукою убил родную сестру? И хоть Рим еще не был свободен, но Марк был объявлен свободным, представ перед народным собранием. (8) Кто же не знает: когда дело идет об убийстве, то ответчик может или отрицать само убийство, или утверждать, что оно свершено по закону и праву. Не безумцем же был Сципион, когда, отражая в собранье коварный вопрос трибуна Карбона, что думает он об убийстве Тиберия Гракха, ответил: «Убит по закону!» Ведь если бы было запретно умерщвлять злоумышленных граждан, то это легло бы клеймом и на Агалу, и на Назику, и на Опимия и на Гая Мария, и — в мое консульство — даже на целый сенат! Не без причины ведь, судьи, сочинили нам древние мудрецы рассказы о том, кто, мстя за отца, убил свою мать, а когда голоса на суде разделились, то был он оправдан божественной волею — голосом самой премудрой богини. (9) Наконец, если наши Двенадцать таблиц дают право убить безнаказанно вора — ночного всегда, а дневного в том случае, если он первым прибегнет к оружию, — то кто же посмеет сказать, что любое убийство всегда наказуемо, если мы видим, что сами законы порою влагают нам в руки убийственный меч?

IV. А уж если бывает возможно иногда — и нередко — по закону убить человека, то заведомо это не только законно, но больше того — неизбежно, когда отражаешь насилие насилием. Однажды в войсках Гая Мария войсковой трибун, родня самому полководцу, хотел изнасиловать воина и пал от его руки: честный юноша предпочел свершить опасное, чем стерпеть постыдное, — но достойнейший вождь объявил, что он чист от вины и свободен от опасности. (10) А убийцу из-за угла, а разбойника с большой дороги может ли смерть настичь незаконно? Зачем нам стража, зачем мечи? Нам не дано было бы их иметь, если бы не дано было их употреблять. Стало быть, судьи, есть такой закон: не нами писанный, а с нами рожденный; его мы не слыхали, не читали, не учили, а от самой природы получили, почерпнули, усвоили; он в нас не от учения, а от рождения, им мы не воспитаны, а пропитаны; и закон этот гласит: если жизнь наша в опасности от козней, от насилий, от мечей разбойников или недругов, то всякий способ себя оборонить законен и честен. Когда говорит оружие, законы молчат: они не велят себя ждать, если ждущему грозит неправая казнь раньше, чем он вытребует правую. (11) Впрочем, ведь и писаный закон молчаливо и разумно дозволяет человеку защищаться: не «убивать человека» запрещает закон, а «носить при себе оружие для убийства человека». Это сказано, чтобы суд, обсуждая дело о вооруженной самозащите, не на то смотрел, был ли у человека меч, а на то, что этот меч не был назначен для убийства. Не забудьте же этого при разбирательстве, почтенные судьи, — я уверен, что речь моя будет для вас убедительна, если вы будете помнить, о чем не должны забывать: убить злокозненного — всегда законно.

V. (12) Далее: недруги Милона часто ссылаются на то, что резня, где нашел свой конец Публий Клодий, была сочтена и в сенате опасностью для государства. На самом же деле сенат ее лишь одобрил как решеньем своим, так и мнением: сколько раз мы уже говорили об этом в сенате при полном и общем согласье — согласье открытом, не тихом и тайном! Ведь при полном собранье сената едва отыскались пять-шесть человек, недовольных поступком Милона! Доказательство этому — еле живые те сходки, на которых вон тот обгорелый трибун, каждый день обвиняя меня в самовластье, твердил, что сенат голосует не так, как он хочет, а так, как желательно мне. Что ж, если звать самовластьем то скромное влияние в добрых делах, которое я приобрел немалыми услугами отечеству, или же то небольшое вниманье, с которым ко мне за поддержку в суде относятся добрые люди, — пускай он зовет это, как пожелает, лишь бы это служило на благо достойнейших граждан и против безумцев-губителей.

(13) Даже и это судебное дело — конечно, вполне справедливое, — постановил завести не сенат. Ведь и прежде были у нас и законы и суд о насилиях и убийствах; и не столь уж великое горе и скорбь причинила сенату смерть Публия Клодия, чтобы для этого дела заводить особое судилище. Уж если о памятном его святотатстве сенат был не властен устроить обычнейший суд, кто поверит, что ныне о смерти его учреждает он суд чрезвычайный? Почему же тогда объявляет сенат угрозою для государства пожар этот в здании курии, эту осаду жилья Марка Лепида и, наконец, самую эту резню? Лишь потому, что в свободном государстве всякое насилие над гражданином есть угроза для общества. (14) И защита от такого насилия никогда не желательна, хоть порой неизбежна. Так и гибель Тиберия Гракха, и Гая, и день, когда был подавлен мятеж Сатурнина, хоть все это и совершалось во имя республики, все же оставило в теле республики горькие раны. VI. Так и сам я, узнав об убийстве на Аппиевой дороге, не счел, что Милон, защищавший себя, угрожал этим обществу, но лишь осудил этот случай коварного насилья, а само преступленье оставил судить суду. И не помешай этот бешеный трибун сенату довершить желаемое, не быть бы здесь чрезвычайному судилищу: ведь сенат утвердил, чтобы дело Милона судилось обычным порядком и только вне очереди. Но кто-то потребовал голосовать тот указ по частям — не скажу даже кто, чтоб не ворошить все наши срамы, — и вот подкупное вмешательство ничего не оставило от воли сената.

(15) Мне скажут: но сам Гней Помпей не сказал ли своим предложеньем и о том, что случилось, и о том, кто виновен! Да, и говорилось там о схватке на Аппиевой дороге, той схватке, где пал Публий Клодий. Но что же было предложено? Расследовать дело — и только. Но что же расследовать? Было ли убийство? Ясно, что было. Кто был убийцей? Тоже известно. Стало быть, он рассудил, что даже признавшись во всем, Милон может себя защитить, доказавши законность свершенного. А если бы он не считал, что Милон, несмотря на его и на наше признанье вины, может быть и оправдан, — никогда бы он не распорядился о следствии, никогда не вручил бы вам, судьи, дощечек, сулящих Милону равно и беду и спасенье. И больше того: я скажу, что Помпей не только не выказал сам суровости к Милону, но даже и вам указал, о чем следует думать, вынося приговор. Ибо если признанью вины он назначил не казнь, а защиту, — значит, следствию дал он предметом не столько убийство, сколько причины убийства.

VII. (16) Сам Помпей объяснил бы, конечно, что он, пожелав учредить этот суд, предложил это сделать не ради Публия Клодия, а ради нынешнего горького времени. Когда-то Марк Друз, народный трибун, достойнейший муж, поборник и чуть ли не главный правозаступник сената (племянник его, мощный духом Катон сидит между вами же, судьи), — когда-то Марк Друз был убит в своем собственном доме, но разве о смерти его обращались к народу, и разве сенат назначал о ней суд? И мы знаем от наших отцов, как оплакивал Рим Сципиона, погибшего в своем доме, средь ночи, во сне: кто тогда не скорбел, не рыдал, что этот герой, в общем мненье достойный бессмертья, погиб, не дожив и до общей для смертных поры! Но разве назначено было о том особое следствие? Известно, что нет. (17) Почему? Потому что убийство известного или безвестного мужа — все равно есть убийство. Пусть жизнь у достойных и низких несхожа — но смерть и для тех и для этих да будет подвластна единым законам и карам. Или, может быть, тот, кто убил отца-консуляра, — в большей степени отцеубийца, чем тот, кто зарезал отца из незнатных? Или, может быть, Публию Клодию горше пришлось умирать оттого, что кругом все напоминало о Клодиевых предках (так твердят его люди), — как будто бы Аппий Слепой мостил в свое время дорогу не с тем, чтобы люди ходили по ней, а затем, чтоб на ней занимались привольным разбоем его же потомки? (18) И неужто, когда тот же Клодий на той же Аппиевой дороге убил почтенного римского всадника Марка Папирия, это не было преступленье, достойное казни, — это просто вельможа среди родовых своих памятников прикончил какого-то всадника? А теперь вдруг сколько трагедий вокруг имени Аппиевой дороги! Когда она была в крови невинного и честного мужа — о ней молчали; когда на ней пролилась кровь разбойника и душегуба — она вдруг у всех на устах. Но что говорить об этом? Разве не был в самом храме Кастора схвачен раб Публия Клодия — тот, что должен был убить самого Помпея? У него вырвали нож, у него добились признания, и Помпей с той поры не являлся ни в суд, ни в сенат, ни в собрание — стены и двери казались ему защитой надежней, чем законы и суд. (19) Но было ли о том распоряжение, но было ли особое следствие? А уж, кажется, все тут сошлося для этого — и время, и вина, и жертва. Злодей стоял среди Рима, у самого входа в сенат; жертвой избран был человек, в чьей жизни — спасенье отечества; а время было такое, что если бы он погиб, то не только отечество пало бы, но и рухнул бы мир! Преступление не было доведено до конца — но не быть же за это ему ненаказанным: ведь не исход дела, а умысел карается законом. Преступление не было доведено до конца — от этого меньше горе, но не меньше кара. (20) Ну, а сам-то я, судьи, сколько раз спасался бегством от кровавых Клодиевых рук и мечей? Хотя счастьем моим или счастьем отечества был я спасен, — но погибни я, разве об этом назначил бы кто-нибудь следствие?

VIII. Но зачем я, глупец, и себя, и Помпея, и Сципиона, и Друза равняю с Публием Клодием? Безо всех нас легко обойтись — лишь о гибели Клодия страждет всякое сердце. Скорбен сенат, всадники в горе, всей отчизны подточены силы: города в трауре, поселенья в отчаянии, деревни — и те тоскуют без благодетеля, без спасителя, без милостивца! (21) Нет, судьи, нет, не поэтому наш Гней Помпей учредил этот суд. Он разумен, мудрость его высока и почти что божественна; он не может не видеть, что тот, кто убит, ему враг, а Милон ему друг; и вот он боится, что если бы он разделил ликованье со всеми, то стала видна бы вся слабость его чуть налаженной с Клодием связи. Все это приняв во внимание, он и решил, что какие бы строгие меры ни принял он, ваш суд останется нелицеприятен. Вот и собрал он сюда цвет всех наилучших сословий и, конечно, меж ними не мог миновать и друзей моих. Об этом неладно толкуют; но он, справедливейший муж, не хотел отводить их нарочно, да если бы даже хотел, то не смог бы, собирая свой суд из достойных людей. Ведь со мною близки не только друзья, которых не может быть много, потому что в житейских делах круг знакомств наших узок; нет, если я что-нибудь значу, то лишь потому, что сами дела государства свели меня с достойными людьми. Потому-то Помпей, избирая из них самых лучших (а этим хотел он по чести воздать за доверье к нему), не мог миновать и моих там приверженцев. (22) А ставя над этим судом тебя, Луций Домиций, хотел он достичь одного: чтоб блюлась справедливость, достоинство, человечность, верность; и для этого нужен был муж консулярского сана, — ибо, считал он, лишь первые люди меж гражданами способны ответить отпором и вздорности черни, и наглости низких мерзавцев. А из всех консуляров был избран им ты — потому что не смолоду ль ты показал, как умеешь ты презирать народное буйство?

IX. (23) Но пора нам, однако, уже перейти к рассмотренью и спора и дела. Что ж! Так как такие признания в содеянном бывали и раньше; а сенат о нашем деле высказался так, как нам самим хотелось бы; а Помпей пожелал, чтобы, хоть и нету спора о деле, был бы все же разбор о праве; и для этого-то разбора, справедливого и разумного, избраны судьи и назначен председатель, — стало быть, остается вам, судьи, один лишь предмет для рассмотрения: выяснить, кто же кому же устроил засаду? И чтобы это яснее явилось из доводов, я сейчас вкратце расскажу все, что случилось, вы же будьте, прошу вас, внимательны.

(24) Публий Клодий, затеяв стать претором, чтобы терзать государство всеми своими злодействами, и увидав, что в минувшем году запоздание с выборами оставляет ему слишком малый срок для претуры, — ведь в претуре его привлекала не честь, как других, но ему лишь не хотелось иметь товарищем Луция Павла, достойнейшего гражданина, и хотелось иметь полный год, чтобы мучить отечество, — увидав это, он вдруг решил пропустить законный свой год и искать претуры на следующий. Не страх каких-нибудь знамений двигал им, — он просто хотел, как и сам говорил, иметь полный и неукороченный год для претуры — иными словами, для полного сокрушения государства. (25) Но он понимал, что претура его будет нетверда и сомнительна, если консулом станет Милон; а Милон на глазах у него шел к консульству, крепкий всеобщим согласием римского народа. Тогда Клодий встал за его соперников, сам повел их борьбу, даже не считаясь с их волею, сам (как он говорил) на плечах своих вынес все голосованья: созывал собрания, выступал посредником, из последнейших граждан составлял себе новую Коллинскую трибу. Но чем больше усердствовал Клодий, тем сильней становился Милон. И когда удалец, готовый к любым злодеяниям, увидал, что заведомо консулом станет достойнейший муж и непримиримейший его враг, — а об этом ему говорили не только слова, но и первые голосования римлян, — тогда он решил идти напролом и открыто стал говорить об убийстве Милона. (26) Он привел с Апеннин тех лютых рабов-дикарей, которыми он вырубал казенные рощи и в страхе держал всю Этрурию, — вы сами их видели, судьи! Он не делал из этого тайны, он при всех говорил, что сумеет лишить Милона не сана, так жизни. Намекал он на это в сенате, говорил открыто на сходках, — и когда Марк Фавоний, достойнейший муж, спросил у него, что за польза длить это буйство при жизни Милона, то Клодий ответил, что жить Милону осталось три или четыре дня; слова эти Фавоний тогда же и передал здесь сидящему Марку Катону.

X. (27) Между тем Публий Клодий узнал — это было нетрудно, — что в тринадцатый день до февральских календ по закону и обычаю Милон непременно должен был ехать в Ланувий, где был он диктатором, чтоб совершить назначенье жреца. И вот за день до этого он вдруг покинул Рим — покинул Рим, пожертвовав даже мятежною сходкой в тот день, где так ждали его неистовства! — для чего? Для того, разумеется, чтобы успеть в поместье своем засесть на Милона засадой: никогда он не бросил бы сходку, как не с тем, чтоб наметить своему преступлению время и место! (28) А Милон в этот день был в сенате до самого конца заседания; потом пошел домой, переоделся, переобулся, подождал, как обычно, пока соберется жена, и тогда лишь отправился в путь, — если б Клодий и вправду хотел в этот день воротиться в Рим, то давно бы успел воротиться. Клодий встретил его на полпути — налегке, на коне, без повозки, без поклажи, без спутников-греков, с которыми бывал он обычно, без жены, с которой бывал он всегда, — между тем как наш злоумышленник, изготовясь к заведомому убийству, ехал с женою, в повозке, в тяжелом плаще, с обременительной свитой из множества женщин-рабынь и мальчиков-рабов. (29) Клодию встретился он на полпути, у самой его усадьбы, часов в пять пополудни или около того. В этот миг на него нападает с холма толпа вооруженных; перед ним убивают возницу; скинув плащ, он бросается вон из повозки, отважно защищаясь; а те, что при Клодии, частью с мечами бегут к колеснице, чтоб сзади напасть на Милона, а частью, решив, что Милон уж убит, избивают его шедших сзади рабов. А рабы, что остались верны господину и не разбежались, те частью погибли, а частью, услышав резню у повозки и не в силах помочь господину, услышали Клодиев крик, что Милон уж убит, и поверили; и вот тут-то они, без приказа, без ведома, без участия господина, — не для отвода вины говорю: говорю, не тая, все, как было! — они сделали то, что и каждый из нас бы хотел, чтобы сделали наши рабы на их месте.

XI. (30) Вот, судьи, как было дело: злоумышленник был побежден, его сила сломилась о силу, а лучше сказать, его дерзость — о доблесть. Что это значило для отечества, что для вас, что для всех добрых граждан — об этом молчу: все равно Милону это не поможет, раз такая уж ему судьба, что не мог он спасти себя, не спасши отечество и вас. Если это противозаконно — защищать его мне не под силу; если же охранять от насилья любою ценой свою голову, тело и жизнь указует образованным людям их разум, варварам — необходимость, иноземцам — обычай, а диким зверям — сама природа, — о, в таком случае вам не признать случившегося преступлением, если вы не хотите любого, кто встретит злодеев, обречь на погибель — от их ли мечей, от вашего ли приговора? (31) Будь это так, — тогда, уж конечно бы, лучше Милону подставить шею под Клодиев нож, не впервые уж рвавшийся к ней, чем от вас принять смерть лишь за то, что он спасся от смерти. Если же это не так, и мнение ваше — иное, то суд здесь сейчас не о том, был ли Клодий убит (это мы признаем!), а о том, по закону убит он иль против закона, — обычный судебный предмет разбирательств. Нам известно: случилось нападение из засады; и сенат порешил: это было во вред государству; но кто на кого нападал, неизвестно, и этот вопрос предоставлено нам рассмотреть. Не человека сенат заклеймил, но деянье, и не о поступке Помпей поставил вопрос, а о праве. Так о чем же и суд, как не о том, кто кому подстроил засаду? Лишь об этом — если Клодию Милон — пусть он будет наказан; если Клодий Милону — мы вправе себе ожидать оправдания.

XII. (32) Как же нам доказать, что именно Клодий устроил засаду Милону? Не достаточно ль вскрыть, что Милонова смерть для этого чудища, наглого и нечестивого, важною была целью, великие сулила надежды, немалые несла выгоды? Вот где как раз применимо известное Кассиево слово: «кому на пользу?» — хотя мы и знаем, что честного мужа ничто не прельстит на злодейство, а бесчестного — даже и самая малая выгода. Убийство Милона дало бы для Клодия не только претуру без консула, при котором он не мог творить преступленья, — оно ставило над ним консулов, от которых он мог ожидать пусть не помощи, так хоть поблажки в разгуле задуманных им злодеяний; он полагал, что они не решатся стеснить его действия после того, как он столь им помог, а хотя б и решились, то вряд ли смогли бы осилить всю закоренелую дерзость злодея. (33) Разве, судьи, вы сами не знаете, разве чужие вы здесь, разве слух ваш далек и до ваших ушей не доходят повсюду известные в городе вести о том, какие законы, — да законы ль? нет, факелы, жгущие Рим, нет, чуму на отечество наше! — какие законы хотел наложить он на нас, как позорные клейма? Покажи нам, Секст Клодий, покажи тот ларец, где хранили вы эти Законы: не ты ль, говорят, среди ночи, сквозь свалку и схватку пронес его из дому, словно Палладий, достойнейший дар и оружье в трибунском служении, — затем, вероятно, чтоб вверить тому, кто возьмется теперь по указке твоей быть трибуном?! Да разве хотя бы о том законе, которым так хвалится Секст, он посмел бы сказать хоть словечко при жизни — не то что при консульстве! — Тита Милона? Закон сочинил он о нашей и общей… но нет, умолкаю (вы видите, как погибелен был бы закон, коль упрек за него уже опасен!), — вот он глядит на меня, как глядел в тот час, когда все и всех осыпал он угрозами! XIII. Как он страшен мне, пламенник курии! Но за что? Уж не думаешь ли ты, Секст, что я могу на тебя сердиться за то, что со злейшим моим врагом ты расправился хуже, чем сам бы я мог пожелать, храня человеколюбие? Ты вышвырнул вон окровавленный труп Публия Клодия, ты бросил его пред толпой, ты оставил его без торжеств погребального чина меж ликами предков, под звук славословий, — оставил полусожженным на огне богомерзких бревен, на съеденье полночным собакам. Нечестивое было это дело, но за него я ни хвалить не могу, ни сердиться не должен — ведь это мой враг стал жертвой твоей жестокости.

(34) Вы видите, судьи, сколь выгодно Клодию было убийство Милона; теперь же, прошу, обратите внимание ваше к Милону. Что пользы было Милону в убийстве Клодия? Зачем ему было не то что его допускать, а хотя бы желать? «Затем-де, что Клодий мешал ему сделаться консулом». Отнюдь! Он шел к консульству, Клодию наперекор, и от этого даже успешней: от меня самого ему не было столько пользы, сколько от Клодия! Судьи, вы ценили всю память о том, что сделал Милон для меня и отечества, вы ценили все слезные наши мольбы — я ведь помню, как были на диво вы тронуты ими, — но стократ важнее для вас была мысль о нависшей над нами опасности. Ибо кто же из граждан мог вообразить необузданность преторства Клодия без великого страха пред будущим переворотом? Да, необузданность — если бы вдруг не нашлось над ним консула, кто бы посмел и сумел бы его обуздать. А таким человеком был только Милон, целый римский народ это чувствовал, — и кто бы не подал свой голос за то, чтоб избавить от страха — себя, от угрозы — отечество? А теперь, когда Клодия нет, для Милона остались лишь общие пошлые средства искать себе чести; а та ему одному лишь сужденная слава, что изо дня в день умножалась крушеньями бешеных умыслов Клодия, — она пала с кончиною Клодия. Вы достигли того, что вам некого больше бояться, — он лишился поприща для доблести, оснований для консульства, вечного источника собственной славы. Пока Клодий был жив — высший сан ждал Милона незыблемо; когда Клодий наконец-то погиб — пошатнулись и надежды Милона. Нет, никак не на пользу, а только во вред была для Милона Клодиева смерть.

(35) «Но в нем пересилила ненависть, победил гнев, одолела вражда, он мстил за несправедливость, карал за свою обиду». Так ли? А не в Клодии ль был этот дух куда сильней, чем в Милоне, — или лучше сказать, не в Клодии ль был он сильнее всех мер, а в Милоне отсутствовал вовсе? Что на это вы скажете? Да и с чего бы Милону ненавидеть Клодия, источник и пищу всей славы своей, иначе как тою общею гражданам ненавистью, какой ненавидим мы всех негодяев? Нет, это Клодий должен был ненавидеть Милона — защитника моих прав, смирителя его ярости, карателя его буйств, обвинителя его пред судом, — ибо Клодий всю жизнь обвинялся Милоном по закону Плотия! Каково было это сносить властолюбцу? И какова же должна была быть его ненависть, — больше того, как законна была она в нем, в беззаконнике!

XIV. (36) Не хватает того лишь, чтоб самые нрав и обычай для Клодия стали защитой, для Милона — уликой! «Никогда не насильничал Клодий, всегда насильничал Милон». Так ли? А сам-то я, сам-то я, судьи, покидая столицу средь вашей же скорби, суда ли боялся? Нет: рабов! нет: мечей! нет: насилия! Если было законно меня возвращать, не беззаконно ли было меня изгонять? Или, может быть, он назначил мне срок, подверг меня пене, повлек меня в суд за измену отечеству, и то, что грозило мне судом, было делом моим, темным и личным, а не общим, славным и вашим? Нет; но я не хотел ради себя повергать моих граждан, спасенных ценою моих же забот и тревог, под кинжалы рабов, оборванцев, преступников. (37) Я ведь видел, я видел, как сам Квинт Гортензий, краса и светило отечества, чуть не погиб от шайки рабов за то, что помог мне; а спутник его Вибиен, сенатор, достойнейший муж, так избит был в той свалке, что вскоре и жизни лишился! Так ужель оставался без дела кинжал — наследие Клодию от Катилины? Это он был направлен в меня, и его отводил я от вас, чтобы вы за меня не поплатились; это он затаен был на Гнея Помпея; это он окровавил убийством Папирия Аппиеву дорогу, памятник родовой своей славы; это он, снова он, спустя столько лет, обращен на меня, и совсем лишь недавно, вы помните, чуть не настиг меня около Регии.

(38) В чем же подобном виновен Милон? Все насилье его — только в том, чтобы Клодий, неподвластный суду, не теснил бы насильем отечество. Если б он замышлял убиение Клодия — сколько уже и каких было к этому случаев, суливших великую славу! Разве не мог он законно отмстить за себя, защищая свой дом и очаг от его осадившего Клодия? Или тогда, когда ранен был Сестий, его сотоварищ, отважнейший муж и краса римских граждан? Или когда благороднейший муж Квинт Фабриций, вносивший закон о моем возвращенье, был прогнан жестокой резней среди форума? Или когда справедливый и доблестный претор Цецилий был сам осажден в своем доме? Или в день, когда вновь внесен был закон обо мне, и стеклась вся Италия, радуясь моему спасенью, и готова была бы прославить такую расправу, — сверши ее Анний Милон, и заслугу бы эту себе приписали все граждане! XV. (39) Ах, как удобен был случай! консул — Клодиев враг Публий Лентул, отважный и славный, отмститель его злодеяний, поборник сената, защитник вашей же воли, блюститель единодушья, возвратитель моего гражданства; семь преторов, восемь трибунов, все — Клодиевы противники, все — мои заступники; сам Помпей был Клодиев враг, сам Помпей, зачинатель и вождь моего возвращенья, — это он, столь прекрасно и веско сказав о спасенье моем, повел за собою сенат, это он поднял римский народ, это он своим капуанским декретом дал знак всей Италии, ждавшей и звавшей его мне помочь, дал знак, чтоб стеклась она в Рим — возвратить меня Риму; весь народ тосковал обо мне и тем жарче пылал, ненавидя врага моего: будь тогда он убит — не только свобода, а даже награда ждала бы убийцу. (40) Но Милон устоял: дважды преследовал он Клодия судом, но ни разу — мечом. Ну, а дальше? Когда, уж сложив свою должность, встал Милон перед римским народом, обвиняемый Публием Клодием, и когда был в опасности сам Гней Помпей, его защищавший, — разве не было случая и даже причины ударить на Клодия? А недавно, когда Марк Антоний всем лучшим из граждан немалую подал надежду на лучшие дни, когда знатнейший этот юноша принял отважно на плечи тягчайшую часть всеобщего бремени, когда уж держал он в сетях того зверя, который так долго ускользал от петли суда, — ах, бессмертные боги! как удобны к убийству были тут и время и место! — когда Клодий, бежав, притаился под лестницей, трудно ли было Милону истребить эту язву, не накликав ненависти на себя, громкой славою покрывши Антония? (41) А на Марсовом поле наконец разве мало у него было к этому возможностей, — хотя бы тогда, когда Клодий ворвался в ограду для голосования с приказом обнажить мечи, с приказом нацелить камни, и вдруг, напуганный взором Милона, метнулся к Тибру, между тем как вы и все добрые граждане молили богов, чтоб Милону случилось блеснуть своей доблестью!

XVI. Так что же? Неужели того, кого мог он убить в угождение всем, он убил вдруг в обиду немногим? Место, время, права, безнаказанность были у него — и он не посмел; неудобно, несвоевременно, несправедливо, опасно стало дело — и он решился? (42) Не забудьте, судьи, что близился день состязанья за консульский сан, день собраний и выборов, — а мне ли не знать, как пугливо искательство, как беспокойно стремление к консульству? В эти дни мы боимся не только того, что открыто нападкам, но даже того, что доступно лишь смутным подозреньям, мы трепещем выдумок, слухов, вздорных, праздных, пустых, ловим каждый взгляд и каждое слово, — так неверно, так зыбко, так хрупко и ненадежно доброжелательство и расположение граждан, в которых не только дурные дела наши возбуждают гнев, но порою и правые — недовольство. (43) И в этот-то день, желанный и жданный, ужели Милон собирался явиться к освященному полю собраний с кровью на руках, хвалясь и величаясь преступным деянием? О, как непохоже это на Милона и как несомнительно это для Клодия, который в убийстве Милона видел надежду на царскую власть! Но что говорить? Не лучшая ль, судьи, приманка преступнику, не крайний ли предел его наглости — в том, чтобы знать, что ты безнаказан? А кто же из двух верней это знал? Милон ли, которого суд и сейчас-то не минул за дело, если не славное, то неизбежное, — или же Клодий, который так презирал и суды и расправы, что его привлекало лишь от природы грешное, а по закону запретное?

(44) Но к чему эти доводы, к чему эти лишние размышления? Подтверди, Квинт Петилий, гражданин достойный и бесстрашный; будь свидетелем и ты, Марк Катон, которого тоже благая судьба послала мне в судьи: не вы ли от Марка Фавония еще при жизни Клодия слышали, будто Клодий сказал: «Через три дня погибнет Милон»? И прошло три дня, и случилось то, что случилось. Если он не усомнился открыть свой замысел, усомнитесь ли вы в том, что он его и исполнил?

XVII. (45) «Но как сумел Клодий безошибочно выбрать день?» Я сказал уже как: разузнать об уставных обрядах ланувийских диктаторов не составляло труда; он услышал, что в тот день Милон должен был отправляться в Ланувий; день пришел, Милон тронулся в путь, но Клодий его упредил. А что это был за день! День неистовой сходки, к которой, как я говорил уж, созвал народ подкупленный трибун! Этот день, этот сброд, этот крик, — никогда их не покинул бы Клодий, если б не рвался к обдуманному преступленью. Стало быть, у Клодия не было причины ехать, а была причина остаться, — у Милона же не было возможности оставаться, а была причина, и даже необходимость, ехать. Нужно ль доказывать: Клодий знал, что Милон в этот день будет на этой дороге, а Милон о Клодии этого и подозревать не мог? (46) Откуда было, спрашивается, Милону это знать? А вот откуда было знать это Клодию, — и вы не стали бы спрашивать: пусть даже он никого бы о том не спросил, кроме дружка своего, Тита Патины, все равно мог он знать, что в тот день Милон, ланувийский диктатор, назначает жреца в храм Юпитера, — а разве мало у кого бы он мог без труда узнать все, что надобно?

А Милон у кого мог узнать о поездке Клодия? Предположим, что он все узнал (я готов уступить даже в этом!), предположим, он даже раба у него подкупил, как сказал о том друг мой Аррий, — ну и что же? Прочтите свидетельства ваших же свидетелей; вот Кавсиний Схола из Интерамны, вернейший друг и спутник Клодия, тот самый Схола, который присягал когда-то, будто Клодий в один и тот же час находился и в Интерамне и в Риме: Схола сказал, что Клодий в этот день хотел оставаться в альбанской усадьбе, но внезапно ему сообщили, что умер архитектор Кир, и он тут же решил отправиться в Рим. Точно то же сказал и Гай Клодий, спутник Публия Клодия. XVIII. (47) Вы видите, судьи, сколько вопросов сразу решают такие свидетельства! Во-первых, заведомо избавлен от подозрения Милон: он предпринял свой путь никак уж не с целью напасть по дороге на Клодия, потому что не должен был Клодий ехать по этой дороге. Во-вторых же, — почему бы мне не заступиться и за себя? — вы ведь знаете, судьи, что кое-кто, обсуждая нынешнее постановленье, говорил, будто убийство свершено-то Милоном, но задумано кем-то повыше; и кого же, как не меня, эти мерзавцы и отверженцы представляли здесь убийцею и разбойником? Но вот они уничтожены собственными же свидетелями — теми, кто сказал, что Клодий в тот день и не вернулся бы в Рим, не узнай он о кончине архитектора. О, теперь я вздохну с облегченьем: я волен, я больше не должен бояться, что кто-то скажет, будто бы я замышлял то, о чем бы не мог и подозревать!

(48) Но двинемся далее. Нам возражают: «Значит, Клодий и не думал о засаде, если он собирался в тот день остаться в альбанской усадьбе!» О, еще бы, — беда только в том, что как раз для убийства-то он и покинул усадьбу. Видится мне, что вестник кончины Кира совсем не о ней пришел возвестить, а о приближенье Милона. Зачем было трудиться вестнику, когда Клодий сам, уезжая из Рима, оставил там Кира уж при смерти? Мы вместе там были, вместе скрепили его завещанье, и Кир при свидетелях назначил наследниками его и меня. Накануне в третьем часу Клодий оставил Кира умирающим — а на следующий день в десятом часу дожидался известья, что тот уже умер?

XIX. (49) Но пускай даже так — зачем было спешить ему в Рим, зачем пускаться в ночь? Что заставило его торопиться? Наследство? Нет: во-первых, не требовало оно такой спешки, во-вторых же, если б и требовало, разве ночью он мог бы взять больше, чем взял бы наутро? Более того: ночная поездка в столицу была для него опасна скорей, чем желанна, — напротив, Милон, этот мастер засад, уж наверное, зная об этом ночном его выезде, засел бы на пути и подстерег бы его. (50) Потом он отперся бы, и все бы ему поверили — всем ведь хочется оправдать его, несмотря на его признание. Преступление взяла бы на себя эта местность — приют и убежище разбойников; не выдали бы Милона ни глухое безлюдье, ни слепая ночь; подозренье легло бы на тех, кого Клодий терзал, обирал, изгонял, и на тех, кто боялся того же — вся Этрурия была бы вызвана в суд! (51) Впрочем, Клодий в тот день на обратном пути из Ариции завернул в свою альбанскую усадьбу — что ж Милон? Ведь он знал: если Клодий в Ариции, то, возвращаясь в Рим в тот же день, он, наверно, свернет к усадьбе, что возле дороги, — почему же Милон не застиг его раньше, чтоб Клодий не скрылся в усадьбе? почему не устроил засаду в местах, где он должен был ехать ночью?

(52) Мне кажется, судьи, что покамест все ясно. Милону было даже выгодно, чтоб Клодий жил, — Клодию для целей его всего нужней, чтобы Милон погиб. Клодий Милона ненавидел жесточайшим образом, Милон же Клодия — нимало. У Клодия постоянным обычаем было насилие, у Милона — защита. Клодий открыто сулил и предсказывал Милону смерть — от Милона ничего подобного не слыхано. День отъезда Милона был Клодию известен, день возврата Клодия Милону неизвестен. Милону ехать было необходимо, Клодию — вовсе несвоевременно. Милон не скрывал, что в тот день он уедет из Рима, — Клодий скрывал, что намерен в этот день вернуться. Милон своих замыслов не менял, Клодий — менял под вымышленным предлогом. Милону, строй он Клодию засады, следовало бы выждать ночи в окрестностях города, — Клодию, даже не бойся он Милона, все же следовало бы остеречься, подъезжая к городу ночью.

XX. (53) Перейдем теперь к самому главному: которому из двух удобней было для злодейства то место, где они сошлись? Да можно ли, судьи, об этом еще размышлять, еще сомневаться? Перед самым поместьем Клодия, где в непомерных его постройках легко могло скрываться до тысячи молодцов, под высоким, нависшим над дорогой оплотом противника неужели мог Милон надеяться на победу, неужели выбрал нарочно это место для боя? Не верней ли, что в этом самом месте поджидал его тот, кто считал, что здесь самое место поможет нападению? (54) Обстоятельства сами за себя говорят, и нет ничего доказательней! Если бы вы даже не слышали, как было дело, а только видели его на картине, все равно здесь было бы ясно, который из двух сидел в засаде, а который не помышлял ничего дурного. Один — в повозке, закутан в плащ, рядом с женою, — даже не знаешь, что неудобней, одежда, повозка или спутница? Заперт в повозке, стеснен женою, опутан плащом, — кто может быть меньше способен к сражению? А теперь посмотрите на другого: он внезапно покидает усадьбу (почему?), и при этом вечером (по какой нужде?), а потом мешкает (с какой стати в столь позднее время?). Он заворачивает к усадьбе Помпея — зачем? навестить Помпея? Но он знал, что Помпей в Альсии! Осмотреть усадьбу? Но он видел ее уже тысячу раз! Чего же ему надо? Помедлить и оттянуть время: он не хотел покидать это место, покуда не появится Милон.

XXL (55) А теперь сравните выезд разбойника налегке и тяжелый обоз у Милона. Обычно Клодий всюду был с женою, здесь — без жены, обычно — только в повозке, здесь — на коне; всюду брал с собою он греческий сброд, даже спеша в свой стан в Этрурию, а здесь — в целой свите ни одного шута. Милон, вопреки обыкновению, был тут с певчими рабами жены своей и с целою стаей служанок, а Клодий, всегда таскавший при себе продажных распутников и блудниц, тут не взял никого подобного: все при нем были молодец к молодцу. Почему же Клодий не вышел победителем? Потому что не всегда убивает разбойник путника — иногда и путник разбойника. Хоть и подготовленным напал Клодий на неподготовленного, — вышло так, словно баба столкнулась с мужчиной. (56) Да и не так уж был Милон неподготовлен, чтоб не быть настороже против Клодия. Он всегда держал в уме, как нужна его гибель для Клодия, и какова в Клодии ненависть, и какова наглость. И он знал, что жизнь его уже оценена и чуть ли не запродана, а потому не подставлял ее опасностям без охраны и стражи. А случай силен, а исход сражений неверен, а Марсово счастье переменчиво, и не раз ликующий враг, уже снимая доспех с побежденного, бывал пронзен и повержен от упавшего. И небрежен был главарь, раззевавшийся от ужина и выпивки, ибо, отрезав врага с тылу, не подумал он о его спутниках в конце поезда, и, наткнувшись на них, пылавших гневом и отчаяньем о жизни хозяина, принял кару как возмездие от верных слуг за жизнь хозяина.

(57) Почему же этим слугам дал Милон освобождение? Уж, наверное, из страха, что они его выдадут, что они не вытерпят мучений, что они признаются под пыткою: да, убит был Публий Клодий рабами Милона на Аппиевой дороге! Но к чему здесь, собственно, пытка? О чем следствие? Убил ли Милон? Да, убил. Законно убил или нет? А здесь палач ни при чем: на дыбе ведется следствие о деянии, а следствие о законности — в суде. XXII. Здесь мы и будем вести наше следствие, здесь мы и признаемся в том, чего ты домогаешься пыткою. Если спрашиваешь ты, почему Милон своих рабов отпустил на волю, а не спрашиваешь, почему так мало он их наградил, то ты и противника попрекнуть не умеешь! Ведь сам сидящий здесь Катон сказал с обычной твердостью и смелостью, сказал перед мятежной сходкой, усмиренной лишь его достоинством: не только свободы, а даже и всякой награды заслуживают те, кто спасает жизнь господина! Есть ли достаточная награда для рабов, чьей верности, чьей честности, чьей преданности он обязан жизнью? И не только жизнью, а и тем, что злейший враг не насытил свой дух и свой взор видом крови из ран его! Не отпусти он их на волю, они достались бы на пытку палачу — спасители господина, каратели преступленья, защитники от убийства! Право, для Милона ничего нет утешительней в беде его, чем знать: даже если с ним что-то случится, рабы его награждены по заслугам.

(59) Но Милону вредят те допросы, которые сделаны нынче при храме Свободы. Чьих же рабов там допрашивали? Как чьих? Клодиевых! Кто же этого потребовал? Аппий! Кто привел их? Аппий! Где взял их? От Аппия! Великие боги! Какие строгости! По закону ведь не дозволен никакой допрос рабов против господина, кроме как о кощунстве (как когда-то против Клодия): вот как, значит, нынче Клодий близок богам (ближе, чем когда влезал он в их святилище!), — о смерти его ведется следствие, как об оскорблении священнодействий. Не хотели наши предки допрашивать рабов против хозяина — хоть и можно было так доискаться правды, но казалось это недостойно и даже горше, чем самая смерть господина. А допрашивая рабов обвинителя против обвиняемого, и правды нельзя доискаться. (60) В самом деле, какой тут допрос? «Эй ты, Руфион какой-нибудь, смотри говори правду! Устроил Клодий засаду на Милона?» — «Устроил». — Верный крест! — «Не устраивал». — Желанная воля! Вот он, надежнейший из допросов! Да и то обычно рабов уводят на допрос внезапно, отделяют от других, держат взаперти, чтобы с ними никто не мог разговаривать, — а тут все сто дней они были при обвинителе, и к допросу их представил обвинитель. Вот оно, беспристрастнейшее, вот оно, неподкупнейшее из следствий!

XXIII. (61) Если все же вы еще не верите (хоть, казалось бы, ясней нельзя найти свидетельств и доводов!), что Милон вернулся в город с незапятнанною честностью, к преступлению непричастный, страхами не волнуемый, совестью не тревожимый, то, во имя бессмертных богов, припомните, как быстро он воротился, как вступил он на форум в час, когда пылала курия, припомните его мужество, его вид, его речь. Он предстал не только народу, но и сенату; не только сенату, но и охранным войскам государства; не только им, но и тому, чьей власти наш сенат вверил и республику, и юношество всей Италии, и войско римского народа, — а вождю этому Милон никак не стал бы доверяться, не будучи уверен в своей правоте, ибо тот ко всему прислушивался, многого опасался, кое-что подозревал, а иному и верил. Велика, о судьи, сила совести, велика и в добрых и в дурных: кто невинен, тому ничто не страшно, а кто виновен, тому всюду мерещится расплата. (62) Неспроста ведь сенат всегда был на стороне Милона: мудрым мужам ясна была законность его дела, стойкость его духа, твердость его защиты. Разве вы не помните, судьи, что при первой вести о гибели Клодия говорили и думали не только враги Милона, но и просто люди, мало его знавшие? Они говорили: Милон не вернется в Рим! (63) Если он убил врага в порыве гнева, пылая ненавистью, тогда, полагали они, ему довольно смерти Клодия, чтоб, насытившись кровью врага, спокойно вынести изгнание. Если же он этой смертью хотел освободить отечество, то подавно храбрец, спасши римский народ своим риском, без колебания внял бы закону и спокойно отступил, унося с собой вечную славу, а вам оставивши плоды своего подвига. Иные даже вспоминали Катилину и его злодейства: «Он вырвется и, укрепившись в каком-нибудь месте, войною пойдет на отечество!» Как несчастны порою граждане, доблестно служившие республике! как легко люди не только забывают славное, но и подозревают преступное! Подозрения эти оказались ложными; а ведь если б Милон совершил что-нибудь, в чем не мог бы оправдаться по чести и совести, то, наверное, они и подтвердились бы!

XXIV. (64) Бессмертные боги! А вся клевета, что свалилась потом на него и могла бы сразить угрызеньями совести всякого, кто знал бы за собою хоть малый проступок, — как он ее перенес! Перенес? Нет, больше! Как презрел он ее, как вменил он ее ни во что! Право, так бы не смог пренебречь ею ни виновный, будь даже душою он тверд, ни невинный, если он не отважнейший муж. Доносили, будто можно захватить запасы копий, щитов, мечей и конской сбруи; будто нету в Риме ни улицы, ни переулка, где Милон бы не снял себе дом; будто в Окрикул по Тибру свезено оружие, будто дом на капитолийском склоне набит щитами, будто все полно зажигательных стрел для поджога Рима! И не только доносили, а почти что верили, и не раньше отвергали, чем расследовали. (65) Я всегда хвалил замечательную бдительность Помпея, но сейчас скажу вам, судьи, то, что думаю! Слишком много вынуждены слушать те, кому вверена республика, — иначе и быть ведь не может. Так пришлось прислушаться и к какому-то служке Лицинию от Большого Цирка: он донес, будто бы рабы Милона спьяну сами признались ему в том, что поклялись убить Помпея, а потом один из них, страшась доноса, даже ткнул его мечом. Донос подан был Помпею в сады его; он позвал меня почти тотчас; по совету друзей, дело было доложено в сенате. Я не мог не онеметь от страха при таком подозренье, грозившем тому, кто хранил и меня и отечество; и все же странно мне было, что верят служке, что готовы слушать признанья рабов, что ранку в боку, похожую на укол от иглы, принимают за удар гладиатора. (66) Я понимаю, конечно, что Помпей не столько страшился, сколько остерегался, и не только того, что опасно, но всего вообще, что могло бы пугать вас. Но вот сообщают, что ночью в течение многих часов был в осаде дом Юлия Цезаря, славнейшего и храбрейшего мужа; ни один из множества тамошних жителей этого не видел и не слышал, и все же донос был заслушан. Я и тут не мог, конечно, упрекнуть отважного Помпея в робости — я лишь видел в этом заботу об отечестве, а она не может быть чрезмерна. Наконец, при недавнем и людном собранье сената во храме Юпитера отыскался сенатор, воскликнувший, будто Милон — при оружье; и на это Милон обнажил себя при всех, несмотря на святость места, чтобы те, кто не верит всей жизни такого гражданина и человека, поверили без всяких слов собственным глазам.

XXV. (67) Так мы видим, что все это — ложь и зловредные выдумки. И если все же иные боятся Милона, то не из-за дела о Клодии, а из-за твоих, Гней Помпей, — обращаюсь к тебе и кричу, чтоб ты мог меня слышать, — из-за твоих, Гней Помпей, мы должны трепетать подозрений! Если ты боишься Милона; если ты полагаешь, что он покушался на жизнь твою, нынче ли — умыслом, в прошлом ли — делом; если нравы иные твои вербовщики, говоря, будто этот набор по Италии, это войско, эти капитолийские отряды, эти заставы, эти дозоры, это отборное юношество, охраняющее тебя и твой дом, — все это выставлено для отпора Милону, все это приготовлено, направлено, вооружено против него одного, — о, тогда несомненно, что сила его велика, дух неистов, а средства и мощь сверхчеловеческие, раз на него ополчается все государство во главе с величайшим вождем. (68) Но кто же не понимает, что все это оружие тебе дано для того, чтобы ты им крепил и целил все части вверенного тебе государственного тела, где чувствуешь слабость и шаткость? О, если бы Милону представился случай, он бы сам тебе показал, что не бывало дороже человека человеку, чем ты для него, что нету такой опасности, на которую не шел он ради чести твоей, что на злейшую язву отечества много раз ополчался он во имя славы твоей, что в трибунском своем звании боролся он за мой желанный тебе возврат по советам твоим, что пред уголовным судом ты был ему защитником, а в искательстве претуры — помощником, что двое у него всегда было надежнейших друзей, ты и я: ты — за твои ему благодеяния, я — за его благодеяния мне. А если б он тебя и не убедил и подозрения твои оказались бы неискоренимы, и спасти город Рим от мечей, а Италию от набора он мог бы лишь ценой своего поражения, — что ж, тогда он, не дрогнув, ушел бы в изгнание (таким он рожден, и так он привык!), но и уходя, он призвал бы в свидетели своей невиновности тебя, великий Помпей, как призывает и ныне.

XXVI. (69) Подумай, Помпей, как изменчива и непостоянна жизнь, как непрочно и преходяще счастье, какова ненадежность дружбы, как искусно притворяются люди друзьями до поры до времени и как в страхе разбегаются они в час опасности. Будет, будет время, заблестит заря того дня, когда ты во всем твоем благополучии (на которое надеюсь!) не минуешь все же тех общественных смут, обычайность которых мы знаем по опыту, и напрасно будешь тогда искать дружбы человека преданного, верности человека надежного и величия души человека отважного — самого отважного на памяти людской! (70) Впрочем, кто же поверит, что Гней Помпей, искушеннейший муж в государственном праве, в обычаях предков, в правленье республикой, — Гней Помпей, от сената облеченный полномочием следить, чтобы не было худа отечеству (а ведь некогда консулы были сильны таким полномочьем и без всяких оружий!), — Гней Помпей с этим войском и с этим солдатским набором стал бы вдруг дожидаться суда, чтоб пресечь покушенья Милона, который будто бы и самый суд порывался уничтожить? Нет, Помпей своим поведеньем довольно доказал, как вздорны эти наговоры на Милона: он внес закон, по которому, все полагают, вам можно (а я говорю: даже нужно!) вынести Милону оправдание. (71) А что Помпей сидит на возвышенном месте, окруженный государственною стражей, — это значит, что цель его не нагнать на вас страху (достойно ли Помпея понуждать вас к осуждению того, с кем он мог бы расправиться сам по законному праву и древним обычаям?), а лишь оградить вас и дать вам возможность судить свободно и по совести, не стесняясь вчерашнею сходкою.

XXVII. (72) Нет, судьи, не волнует меня убийство Клодия; и не настолько сошел я с ума, не настолько я чужд ваших чувств и несведущ, чтоб не знать, как вы судите о гибели Клодия. Если б я не разбил обвиненья, как я его разбил, все же мог бы Милон безнаказанно и громко лгать во славу свою: «Да, я убил, я убил! И убил не Спурия Мелия, обвиненного в жажде царской власти лишь за то, что он снизил цены на хлеб да растратил добро свое, словно заискивая пред толпою, и не Тиберия Гракха, мятежно отнявшего сан у товарища, — те, кто убил их, давно уж наполнили мир своей славою! Я убил того (Милон имел бы право так сказать, рискнувши жизнью ради свободы отечества!), кто когда-то знатнейшими женщинами был схвачен на священном ложе в кощунственном блуде; (73) кто не раз уже по решенью сената казнью своей должен был искупить оскверненье священных обрядов; кто даже с родною сестрою смесил свою кровь в блудодействе, как это допросом узнал и объявил под присягой Лукулл; кто мечами рабов своих выгнал из Рима того человека, которого и сенат, и народ, и весь мир признавали спасителем града и граждан; кто давал и отнимал царства, кто всем кругом земным делился с кем ему было угодно; кто без счета затевал на форуме побоища и добился мечом и насильем того, что муж, по доблести и славе первый в Риме, замкнулся в собственном доме; кто не знал запрета ни в преступлении, ни в похоти; кто поджег храм нимф, чтобы уничтожить государственные памятные записи о цензе народном; (74) кто не знал ни законов, ни гражданского права, ни права собственности; кто чужих имений домогался не крючкотворством в суде, не лживыми притязаньями и клятвами, а ополчением, осадами, походами; кто войной и оружием выгонял из поместий не только этрусков, которых и вовсе презирал, но даже Публия Бария, нашего судью, человека отважного и благонадежного; кто расхаживал по чужим садам и усадьбам, окружившись подрядчиками и с десятифутовой саженью в руках; кто надежду свою на захваты простирал от Яникула и до Альп; кто, не добившись от Марка Пакония, именитого и храброго римского всадника, чтобы тот ему продал остров на Прилийском озере, сам вдруг взял и перевез туда лес, известку, камни и орудия и начал строиться на чужой земле, между тем как хозяин лишь глазел на это с берега; (75) кто с самого Тита Фурфания потребовал денег, пригрозив, что иначе подбросит ему покойника в дом, чтобы хозяину сгореть от общей ненависти (самому Титу Фурфанию! — бессмертные боги! — что уж тогда и говорить о такой бабе, как Скантия, да о таком юнце, как Апиний, которых грозил он убить, коли они не отдадут ему свои сады?); кто брата своего Аппия (вернейшего моего друга) заочно лишил законных его владений; кто в сенях сестры своей стал ставить стену и повел ее так, что не осталось у сестры его не только сеней, но даже порога и входа!»

XXVIII. (76) Но пусть все это и казалось переносимо: хоть Клодий без разбору сокрушал государство и граждан, дальних и ближних, своих и чужих, но несказанное терпенье народа как-то уж свыклось с этим, закалясь и отвердев. Но как было вам отвратить или снести иные беды, вставшие уже и грозившие? Да ведь если бы Клодий дорвался до власти, — о, не говорю уж о союзниках, о народах, о царях, о тетрархах; я ведь знаю, вы молитесь только о том, чтобы Клодий обрушился лучше на них, чем на ваши усадьбы, дома и имущество! — имущество? нет! на детей ваших и жен, клянусь богом, без удержу обрушит он разнузданные свои страсти! Неужели я выдумываю то, что все знают, все видят, все помнят? Даже то, что Клодий был готов уже составить войско из римских рабов, чтобы с ними прибрать к рукам и общественное добро, и частное? (77) Неужели если бы Анний воскликнул с окровавленным мечом в руке: «Ко мне, граждане, и слушайте меня! Я убил Публия Клодия, этой рукой и этим клинком отвел я от вашего горла его неистовство, не обуздываемое уже ни судом, ни законом; мной одним спасены в государстве справедливость и право, закон и свобода, стыдливость и нравственность!» — то быть может, пришлось бы еще и тревожиться, как это примут сограждане? Нет! Разве есть кто-нибудь, кто не хвалит, не славит Милона про себя и вслух за то, что больше всех на памяти людской принес он пользы отечеству, за то, что великую радость подарил он римскому народу, и всей Италии, и всем земным племенам? Не мне судить, каковы были радости у народа римского встарь; но и в наши дни видели мы много блистательных побед славнейших полководцев, а ни одна из них не была причиною столь сильной и столь долгой радости. (78) Не забудьте же, судьи, об этом! Много доброго, я надеюсь, еще увидите в отечестве и вы, и ваши дети; и всякий раз будете вы убеждаться, что при жизни Публия Клодия вам бы этого не видать. Велика моя надежда, и думаю, что она меня не обманет: будет нынешний год под нынешним консулом целителен для отечества, ибо подавил он людскую разнузданность, укротил страсти, утвердил законы и суд. А какой безумец поверит, будто это могло бы случиться при жизни Публия Клодия? Все, что есть у вас вашего и собственного, разве осталось бы за вами по владетельскому праву, будь у власти этот бешеный человек?

XXIX. Я даже не боюсь, что может показаться, будто я в пылу моей личной вражды изрыгаю на него обвинения больше по страсти, чем по правде. Пусть бы это и было главным — все равно, Клодий был таким врагом для всех, что едва ли моя ненависть к нему сильнее общей ненависти. Ни сказать, ни представить нельзя, сколько было в нем злодейства, сколько пагубы. (79) Посмотрите, судьи, на это дело вот как. Перед нами — дело о гибели Публия Клодия. Попытайтесь же вообразить (ведь наша мысль вольна и может вглядываться во все, что ей предстанет), попытайтесь же вообразить вот какую картину: если бы мог я добиться оправдания Милону ценою того, чтоб Публий Клодий ожил вновь… Как? На лицах ваших страх? Каково же вам пришлось бы от живого, если даже мертвый страшен праздному вашему воображению! Ну, а если бы сам Гней Помпей, который в доблести своей и счастье всюду может то, чего никто не может, — если б он мог выбирать, учреждать ли ему суд о гибели Клодия или вызвать из мертвых его самого, то что он, по-вашему, выбрал бы? Ради дружбы он, быть может, и хотел бы вызвать Клодия из мертвых, но ради государственного блага — нет, не вызвал бы! Значит, вы посажены мстить за смерть того, кому жизнь вы сами не решились бы вернуть, если бы даже могли; и следствие ведется об убийстве того, о ком никогда не велось бы, если бы от этого следствия он воскрес.

Будь Милон убийцею по умыслу, разве он, признавши это, мог бы опасаться наказанья от тех, кого спас? (80) В Греции тираноубийцам назначают божеские почести — сколько видел я их в Афинах, сколько в других городах! Какие для них учреждены священные обряды! какие напевы, какие песни! В почитании и в памяти они едва ли не бессмертны. Так потерпите ли вы, чтоб спаситель такого народа, чтоб отмститель такого злодейства не только не дождался бы почета, но даже был отправлен бы на казнь? Он признался бы, он признался бы в своем деянии открыто и великодушно, если б он его свершил, и сказал бы, что свершил это ради общей вольности: не признаваться в этом надо бы, а похваляться этим! XXX. (81) Если он не отрицает и того, за что он ничего не просит, кроме прощения, неужели не признался бы он в том, за что бы мог просить в награду хвалы? Неужели он бы счел, что вам приятней видеть его защитником своей головы, а не вашей? Вам приятней иное — и он признался бы в этом, предвкушая великие почести. Если бы его деянья вы и не одобрили (впрочем, кто не одобрит собственного спасения?), если бы доблесть отважного мужа оказалась неугодна гражданам, — что ж, он с высоким и твердым духом покинул бы неблагодарную родину, ибо что неблагодарней, чем когда народ ликует, а страдает лишь виновник ликования? (82) Впрочем, несмотря на это, все мы, каратели измены, мыслим одинаково: зная, что нас ожидает слава, мы приемлем на себя и опасности и ненависть. Разве я сам заслужил бы славу ради вас и ваших детей, на немалое дерзнув в мое консульство, если бы великая борьба не предвиделась мне в этом дерзновении? Убить преступника и злодея решилась бы любая баба, не бойся она опасности. Только тот — настоящий муж, кого ни вражда, ни кара, ни смерть не охладит к защите отечества! Доля народа — венчать наградой отличившихся перед отечеством; доля истинного мужа — даже из страха перед казнью не раскаиваться в подвиге. (83) Так признался бы в подвиге своем и Милон, как признались Агала, Назика, Опимий, Марий, как признался когда-то я сам; если будет отечество ему благодарно — он будет рад, если нет — он и в несчастье утешен будет чистою своею совестью.

Но нет, совсем не Милону обязаны вы вашей благодарностью, а счастью римского народа, вашей удаче и бессмертным богам. А кто станет это отрицать, — верно, тот не верит в божеское провидение и власть, тому ничего не говорит ни величие нашей державы, ни движение солнца и небесных светил, ни весь мировой распорядок, ни — самое главное — мудрость предков, которые и сами богобоязненно чтили святыни, обряды, гаданья и завещали это нам, своим потомкам. XXXI. (84) Есть она, есть такая власть! Если даже в наших немощных телах есть некая сила и разум, то подавно есть она в столь великом и прекрасном движенье природы. Пусть иной в нее не верит потому, что она не явлена нашему зрению, — но разве можем мы увидеть или хоть почувствовать самый наш дух, каков он есть и где, тот дух, которым мы мыслим, предвидим, делаем свое дело и говорим вот эти слова? Да, это она, та самая сила, которая столько уж раз посылала нашему Риму неслыханное счастье и обилие, это она теперь сокрушила и уничтожила Клодиеву пагубу, это она внушила ему вызывать насильем и тревожить мечом человека отважного, от которого он и понес пораженье своей дерзости; а останься он с победою, не было бы конца безнаказанности его и необузданности.

(85) Не людскими умыслами, отнюдь, а немалым попечением бессмертных богов совершилось, судьи, то, что совершилось. Сами святыни, клянусь, сами святыни, мнится, восстали при виде гибели этого изверга, дабы на нем искать своих прав. К вам взываю я, вас зову в свидетели, альбанские холмы и рощи, вас, поверженные альбанские алтари, наших римских святынь союзники и сверстники, — это вас в своем безудержном безумии, сведя и вырубив священные леса, попирал убитый Клодий сваями своих чудовищных построек, это ваша святость воздвиглась, это ваша сила превозмогла, осквернявшаяся всеми его преступлениями! Это ты с твоей возвышенной горы, о святой Юпитер Латинский, чьи озера, рощи и поля он не раз позорил несказанным блудом и злодействами, это ты наконец-то отверз твои очи к его наказанию! Это за вас и у вас на виду постигла его запоздалая, но должная и справедливая кара. (86) Разве это могло быть случайно: перед самым святилищем Доброй Богини, что в имении Сергия Галла, достойного и славного юноши, пред лицом самой Доброй Богини получил он в начавшейся схватке ту первую рану, от которой и принял позорную смерть, чтобы не думали люди, будто был он оправдан тем безбожным судом, а чтобы видели, как сбережен он для этой отменнейшей казни. XXXII. И, конечно, тот же самый гнев богов внушил его приспешникам безумную мысль: чтобы был он сожжен как чужой, без выноса, проводов, плача, похвал, весь в крови и в грязи, обездоленный даже в той чести последнего дня, какой и недруг не лишает недруга! Верю: было грешно стольким образам доблестных предков украшать погребенье гнуснейшего из душегубов; и лучшее место, чтобы растерзать его труп, было именно там, где его осудили при жизни.

(87) Суровою и жестокою, клянусь богами, казалась мне Фортуна к римскому народу, позволяя Клодию столько лет измываться над отечеством. Он блудом своим осквернил священные обряды, отменил самоважнейшие сенатские указы, откупился открыто деньгами от судей, в бытность трибуном не щадил сенат; все, что было достигнуто на благо отечества согласием всех сословий, он ниспроверг, меня изгнал, добро мое расхитил, дом поджег, детям и жене не давал покоя; Гнею Помпею объявил он преступную войну, меж должностных и частных лиц учинил резню, дом брата моего подлог, Этрурию опустошил, поселян лишил домов и имущества. Он грозил, он теснил; Рим, Италия, провинции, царства не могли уже вместить его безумия; у него в дому уже чеканились законы, отдававшие всех нас под иго наших же рабов; что у кого ни приглянулось бы ему, он все считал своей добычей в близком будущем. (88) И никто не вставал поперек его замыслам, кроме Милона. Того, кто один мог ему помешать, считал он скованным недавним примирением; власть Цезаря он звал своею собственной; всех благомыслящих людей он презирал, преследуя меня в моем унижении; и теснил его только Милон.

XXXIII. Тут-то, как я уж сказал, безумцу и негодяю внушили бессмертные боги устроить засаду Милону. Не суждено было этой чуме иначе погибнуть: государство само за себя никак не могло постоять. Сенат бы, что ли, унял такого претора? Но сенат не умел унимать его, даже когда он был частным лицом. (89) Или, может быть, консулы нашли бы в себе силы справиться с собственным претором? Нет: этот претор, убивши Милона, завел бы себе собственных консулов; да и какой бы с ним справился консул, если он еще и в звании трибуна так жестоко мучил консульскую власть? Он все подмял бы, все забрал бы, все держал бы в собственных руках; он по новому закону, что нашли при нем в числе других, обратил бы наших всех рабов в своих вольноотпущенников; и поистине, коль боги не внушили бы ему, распутнику, напасть на храбреца, у вас бы нынче не было республики. (90) Разве он, ставши претором, разве он, ставши консулом (если б только эти стены, эти храмы выдержали, дожили бы до его консульства), разве, просто оставшись живым, он не сделал бы страшного зла, коли даже и мертвый поджег он руками приспешника священную курию? Что плачевней, что горше, что бедственней? Храм величия, святости, мысли, совета, чело Рима, алтарь всех союзников, прибежище всех народов, обитель, от всех сословий уступленная одному, — подожжена, разорена, осквернена! И не от бессмысленной толпы (хоть и это было бы ужасно!) — нет, это сделал один человек! Он дерзнул на это с факелом в руке во имя мертвеца, — а на что дерзнул бы он со знаменем в руке во имя живого? Мертвый должен был пожечь, что живой ниспровергал, — потому-то он и бросился на курию. (91) И после этого кто-то поминает Аппиеву дорогу, а о курии молчит! Кто-то надеется, что можно было уберечь форум от живого, когда не устояла курия от мертвеца! Воскресите-ка его, воскресите-ка из мертвых, если можете: сломите ли вы напор живого, если еле справились с неистовством непогребенного? Разве вы осилили тех, кто с огнями сбегались к курии, с баграми — к храму Кастора, с мечами — рыскали по форуму? Разве вы не видели, как рубили они народ, как клинками разгоняли ту сходку, где в тишине говорил Марк Целий, народный трибун, в государственных делах отважный, в предприятиях — надежный, воле честных людей и достоинству сената — преданный, а Милону — ив удаче и в напасти несказанно и божественно верный?

XXXIV, (92) Но достаточно уже сказал я о своем предмете, а сверх предмета даже, быть может, и более чем достаточно. Что же мне теперь осталось, судьи, как не умолять и заклинать вас: окажите храбрецу милость, о которой он даже не просит, — я один, против воли его, и прошу и взываю об этом! Хоть во всеобщем нашем плаче Милон не пролил ни единой слезы, хоть он и не дрогнул лицом, тверд голосом, неизменен речью, — не ожесточайтесь, видя это: быть может, так он даже больше нуждается в помощи. Даже в гладиаторских боях, глядя на судьбу и участь самых безвестных людей, мы обычно презираем тех, кто дрожит, молит и взывает о пощаде, но стараемся оставить жизнь тем, кто храбр, отважен и легко идет на смерть, — мы скорей жалеем тех, кто жалости пашей не ищет, чем тех, кто ее добивается; не стократ ли больше должны мы жалеть храбрейших из граждан? (93) Право, судьи, меня терзают и убивают те речи Милона, которые вечно я слышу, с которыми всюду я рядом: «Мир вам, мир вам, сограждане мои! Будьте безопасны, будьте благоденственны, будьте счастливы! Пусть стоит этот город, славный и родной для меня, как бы он со мною ни обошелся; пусть спокойно живут сограждане без меня, но благодаря мне; а коли мне с ними нельзя, то я уступлю и уйду. Если не дано мне жить в хорошем государстве, то хоть не буду жить и в дурном: дайте найти мне город вольный и благоустроенный, там и обрету я покой. (94) О труды мои, тщетно понесенные (так он восклицает), о милые мои надежды, о праздные мои помышления! Я, народный трибун, в тяжкий час для отечества встав за сенат, уже угасавший, встав за всадников римских, уже обессиленных, встав за честных людей, уж утративших голос пред воинством Клодия, — я ли мог подумать, что честные люди оставят меня без защиты? Где же сенат, за которым я шел? где всадники, твои всадники (так говорит он мне)? где преданность городов? где негодование всей Италии? где, наконец, твоя речь, твоя защита, Марк Туллий, столь многим служившая подмогою? Мне ль одному, кто не раз за тебя шел навстречу смерти, ты ничем не в силах пособить?»

XXXV. (95) Говорит он это, судьи, не в слезах, как я, а с таким же лицом, как теперь. Если граждане неблагодарны, то отказывается Милон от дела своих рук; если только осторожны и осмотрительны, то не отказывается. Он напоминает вам, как эту толпу и низкую чернь, грозившую вам при Клодии, он не только доблестью своею смирял, чтоб были вы в безопасности, но и потратил ей в угоду три свои состояния; зрелищами снискал он расположение толпы, так неужто вашего не снищет он расположения редкими заслугами своими перед отечеством? Как сенат к нему благосклонен, он не раз видал в эти годы; а ваше, судьи, и ваших сословий рвенье о нем, и встречи, и речи унесет он с собою повсюду, что бы с ним ни случилося. (96) Помнит он и о том, что ему недоставало для консульства только голоса глашатая, в котором ему и не было нужды; ведь голос народа, которого он только и желал, уже подан был за него. И он знает: если все будет против него, то причина тому — не деянье, которое он совершил, а подозренье в измене отечеству. И еще добавляет он (и он прав!): кто истинно мудр и мужествен, тот в жизни взыскует подвига, а не награды за подвиг. Подвиг славы своей он свершил, ибо нет ничего достойней мужчины, чем избавить отчизну от опасности, — блажен, кто этим достиг почета от сограждан, но счастлив и тот, чьи услуги оказались выше благодарностей. (97) Впрочем, если уж вести счет наградам доблести, то величайшая из всех наград — это слава: лишь она утешает нас в краткости жизни памятью потомства; лишь она нам дает в заочности — присутствовать, в смерти — жить; лишь по ней, но ее ступеням люди словно бы восходят к небожителям. (98) И Милон говорит: «Вечною будет обо мне молва в римском народе и у всех народов, не заглушит ее даже время. Да и ныне, в эти самые дни, когда недруги раздувают пламя вражды ко мне, все же во всяком кругу меня поздравляют, меня благодарят, во всякой беседе прославляют меня. А что говорить об Этрурии, о праздниках ее, отпразднованных и назначенных? Сто два дня прошло, по-моему, с погибели Публия Клодия, а уже до самых пределов власти римского народа докатилась эта весть и вслед за вестью ликование. Потому-то и не тревожусь я, где ляжет тело мое (так говорит он), ибо слава имени моего уже наполнила весь мир и жить будет вечно».

XXXVI. (99) Так говорил ты со мною наедине, и так говорю я с тобою, Милон, при всех: я не в силах достойно воздать хвалу твоему мужеству, но чем божественней твоя доблесть, тем больнее для меня с тобою разлука. Если я потеряю тебя, не останется у меня и того печального утешения, чтобы гневаться на тех, кто нанес мне столь тяжкую рану: ибо не враги тебя у меня отнимут, а лучшие друзья, от которых никогда не знал я зла, а знал лишь благо. Да, судьи, это так: никакая боль от вас не будет столь жгучей (ибо есть ли боль сильнее этой?), чтобы мог я позабыть, как высоко вы всегда меня ставили. Если же вы сами об этом позабыли или если вы за что-то на меня в обиде, почему тогда не я плачусь за это, а Милон? Я считал бы себя счастливцем, если бы не дожил до такой беды его! (100) Одно лишь мне осталось утешенье: знать, что пред тобою, Милон, верен был я дружбе, верен был преданности, верен был признательности. За тебя я принял вражду власть имущих; за тебя подставил жизнь и тело под мечи врагов твоих; за тебя я простирался ниц перед многими; для тебя в тяжелый час все добро мое и детей моих было как твое; и сегодня, если ждет нас насилие, ждет борьба не на жизнь, а на смерть, — я готов! Что еще могу я сделать, чем отплатить за твои услуги? Только разделить с тобою твою участь, какова бы она ни была! И я не отказываюсь, я не отрекаюсь; я заклинаю вас, судьи: или спасением Милона умножьте ваши мне благодеяния, или погибелью Милона заставьте о них обо всех позабыть!

XXXVII. (101) Милона не волнуют мои слезы: твердость духа его несказанна, изгнание для него — везде, где нет места для доблести, смерть для него — естественный конец жизни, а не кара. Таков уж он от природы; но вы-то, судьи, вы на что отважитесь? Память о Милоне сохраните, а самого Милона вышвырнете? Чтоб больше чести было городу, который примет его доблесть, а не городу, который ее породил? А вы, храбрецы, столько раз проливавшие кровь за отечество, вы, центурионы и воины, к вам я взываю в этот час беды непобедимого мужа и гражданина: неужели на глазах у вас, неужели под вооруженною охраною вашей будет из Рима такая доблесть изгнана, извергнута, вышвырнута? (102) Как я жалок, как я несчастен! Ты сумел, Милон, заставить их вернуть меня в отечество; я ли не заставлю их сберечь тебя отечеству? Что скажу я детям моим, для которых ты — второй отец? Что скажу я тебе, брат мой Квинт, товарищ былых моих дней, который теперь далеко? Что я не смог спасти Милона силами тех, чьими силами он меня спас? И в каком же деле он смог? В том, за которое ему весь мир благодарен! И пред кем не смог? Пред теми, кого больше всех и вызволила из тревог погибель Клодия! И кто не смог? Я! (103) О, каким, должно быть, преступлением, каким злодеянием осквернил себя я, судьи, в те дни, когда выследил, раскрыл, выявил, уничтожил угрозу всеобщей погибели! Все несчастья мои и ближних моих пролились на нас из этого источника! Зачем вы пожелали воротить меня? Затем ли, чтоб на моих глазах изгнан был тот, кто воротил меня? Не допустите же, молю вас, чтобы возвращенье было мне горше изгнания: разве это восстановление в правах, когда лишаюсь я того, кто был моим восстановителем?

XXXVIII. О, если бы дали бессмертные боги… — отечество, не прогневайся, если слова мои перед Милоном честны, а пред тобою преступны! — о, если бы Клодий был жив, был претором, консулом, диктатором! Все лучше, чем видеть мне то, что я вижу! (104) О бессмертные боги! Вот храбрейший муж, достойнейший вашей пощады, о судьи: «Нет, нет, — говорит он, — лишь бы Клодий подвергся заслуженной каре, а я, коли нужно, приму на себя незаслуженную!» И такой-то муж, рожденный для отечества, погибнет не в отечестве, хоть и за отечество? Память о духе его останется при вас, а памятника над телом его не будет в Италии? И вы это потерпите? И кто-то из вас обречет приговором к изгнанию из Рима того человека, которого каждый иной город будет рад к себе призвать? (105) О, блажен тот край, который примет этого мужа, и неблагодарен тот, который его изгонит, и несчастен тот, который его потеряет! Но довольно! говорить мне мешают слезы, а слезами защищать запрещает Милон. Итак, умоляю и заклинаю вас, судьи: не бойтесь голосовать за то, за что высказалось ваше сердце. И поверьте: вашу доблесть, справедливость, верность сполна оценит тот, кто выбрал в этот суд самых честных, самых мудрых, самых смелых граждан.