О стыде. Умереть, но не сказать

Цирюльник Борис

Глава 5

Краснея от стыда

 

 

Кто я для другого?

В детстве мы испытывали страх. Один-единственный взгляд взрослого незнакомца до такой степени внушал нам страх, что мы старались спрятаться, отводя глаза. Нам потребовалось несколько лет медленного формирования личности, чтобы затем мы испытали похожее волнение, но теперь уже по другому — психологическому — поводу: «Каким он воспринимает меня?» Эта мысль станет основной, когда мы будем оценивать то, как смотрит на нас другой, означая сложное чувство, которое мы зовем «стыдом». У насилия иная природа. Пока мы не способны вложить во взгляд другого его представление о нас, нам вполне достаточно того, что он просто видит нас, — пока речь не идет о каком-либо взаимодействии. Когда же мы научимся проникать внутрь другого, ловить малейшие детали, помогающие представить его ментальный мир, мы станем думать: «Кто я в его мире?» И этот простой вопрос лишает нас покоя.

Мы подчиняемся мысли, которую сами и порождаем, — что другой втягивает нас в межличностные отношения. В подростковом возрасте эта функция обострена более чем когда-либо. Взгляд другого становится жизненно важным, поскольку он определяет наше существование: «Желанен ли я? Какая женщина согласится быть с таким мужчиной, как я? Взгляните на мои уши, они смешные. Мне стыдно, когда вы их замечаете. Когда я прячу их, мне становится легче». В этот период жизни стыд может возникнуть на пустом месте.

С возрастом чувство стыда медленно рассеивается. Мы смиряемся с непосредственными условиями нашего существования и успокаиваемся. Быть может, мы начинаем придавать меньше значения взглядам других? Быть может, мы становимся менее зависимы от других, отнимая у них часть былой силы? Переставая быть тем, кем мы являемся в действительности, в итоге мы неплохо выходим из затруднения. Наконец-то мы можем сказать, кто мы такие (надо было бы написать: «Мы можем признаться, кто мы такие»). Когда мы чувствуем, что обрели согласие с самим собой, наш стыд рассеивается. Когда мы возносим других на вершину, унижение ощущается сильнее.

Подобная межличностная связь провоцирует столь мощное напряжение, что оно способно разорвать связи… как травма! Я даю другому власть, за которую позднее упрекну его, поскольку его присутствие для меня мучительно и контакт с ним унижает меня. Даже то, каким я его вижу, вызывает крах моих представлений о самом себе — и мне становится стыдно!

Однажды я был презираем политиком, чьего уважения и не ждал. Я улыбался. И даже думал, что мне было бы стыдно, если бы он продемонстрировал свое восхищение моей персоной. Чтобы я стал стыдиться себя самого, нужно, чтобы место другого оказалось выше, надо мной, и чтобы я ждал от него уважения. Необходимо, чтобы я поверил, что он думает обо мне следующее: я ничтожен; и эта мысль заставляла бы меня стыдиться. Стыдящийся не осознает, что другой может игнорировать его или даже уважать. Он страдает от разрыва образа, который читает во взгляде другого.

Итак, подростковый возраст — это период, когда фантазии на тему самого себя препятствуют дальнейшей самореализации. Величие подростковых стремлений часто контрастирует с этой последующей слабой самореализацией. Такое препятствие сродни интрапсихическому разрыву, осложняемому своеобразием сюжета: «Я так надеялся на себя, так радовался своим сновидениям, которые, едва я открывал глаза, исчезали, и я понимал, что ничего не сделал, чтобы воплотить их наяву».

Интрапсихический разрыв шаблона возникает под взглядом другого, даже если этот взгляд является плодом нашего воображения, пусть даже стыд невыразим: «Я бы хотел получить много дипломов. Моя мать сошла бы с ума от счастья, ведь ей самой пришлось бросить учебу. Она бы обожала меня, наша связь с ней стала бы идеальной». Подобное райское представление сталкивается с реальностью, и стыдящийся, раздавленный такой реальностью, принимается упрекать себя: «Я не сделал ничего, чтобы воплотить мои фантазии… возможно, это ее собственные фантазии… она внушила мне их». Интрапсихический разрыв сохраняется даже в том случае, если травма носит межличностный характер: «Я не соответствую собственным амбициям, которые могут вполне оказаться ее амбициями. Для меня ее любовь — тяжкий груз. Поскольку я не могу самореализоваться, она презирает меня, я в этом уверен».

Связь рвется в тот самый момент, когда ее можно было бы просто трансформировать. В этом случае развития эмоциональной связи не происходит. Возможно, ребенок становится легкоранимым из-за «недостатка нарциссизма». «Даже будучи совсем маленьким, он обладал невероятной чувствительностью. Никаких положительных впечатлений, — рассказывает мать, — у него не было чувства юмора. Когда его дразнили, он начинал плакать. Все воспринимал всерьез». Трансформация связи может быть нарушена и тем, что принятые в семье суровые отношения препятствуют обновлению представлений: «В семье без конца повторялось: мой отец — чудовище. Я стыдился его до того дня, когда обнаружил, что после моего рождения мать сбежала, а отец рано вышел на работу, чтобы поднимать меня; ему же пришлось стирать мои пеленки. Только покинув родительский дом, я смог взглянуть на отца по-другому».

 

Социальная оболочка имеет сильное влияние, но пророчество не всегда предопределяет судьбу

Смысл, приписываемый тем или иным событиям, проистекает из контекста и истории нашей жизни. Эмоциональная окраска различных событий в значительной степени проистекает от аффективных реакций окружения. Внутри нас отпечатывается смысл, который, по их мнению, имеет какое-нибудь событие. Мнение братьев и сестер, школьных товарищей, соседей по улице, социальные законы и культурные стереотипы — все это оказывает влияние на смысл, который мы вкладываем в события.

Семейная типология логическим образом порождает отсылки, связанные с историей семьи. Дети из благополучных районов имеют намного больше возможностей получить хорошее образование и занять руководящие посты, чем те, кто живет в бедных кварталах. Несчастному ребенку скучно в школе. Результаты его слабой успеваемости порождают в нем чувство стыда, толкающее его назад и делающее более сложным процесс социализации. Однако эта статистическая истина не одно и то же, что и истина индивидуальная, поскольку мы можем констатировать в ряде случаев парадоксальный успех. Бывает, что неграмотные дети становятся блестящими писателями, а из бедных кварталов происходят выдающиеся мыслители. Подобные случаи устанавливают «границы возможных исследований», поскольку почти всегда наблюдаемый эффект возникает вследствие совпадения детерминант. Попытки объяснить всё, назвав только одну причину, попахивают тоталитаризмом.

Подобный способ сбора информации позволяет говорить о том, что условия взросления ребенка среди неустойчивого окружения увеличивает возможность происшествий, делающих нас более уязвимыми. Однако сразу же стоит уточнить: это замечание вовсе не является констатацией фатальности. Если мы развиваемся, будучи уязвимыми, невозможно, чтобы мы ничего не предприняли: разве кто-то заставляет нас ничего не делать?

Оказавшись в неустойчивом окружении, где личность едва ли имеет право существовать, мы можем задаться вопросами:

— Чаще ли возникает риск травматизма в окружении людей, подверженных всевозможным катастрофам?

— Нужно ли выработать собственный стиль эмоциональных привязанностей, чтобы развиваться в окружении людей, выстроенном наподобие карточного домика?

— Выработка факторов устойчивости оказывается более сложной в том случае, когда наши воспитатели сами не отличаются уверенностью?

Когда три миллиона лет назад на Земле появился Homo sapiens, само представление о неустойчивости отсутствовало, поскольку все условия человеческого существования в то время были крайне неустойчивыми. Настоящее чудо, что человек не исчез, подобно 90 % других живых существ. Мы, люди, спали на земле, умирали от холода и голода, нас поедали дикие звери, но мы все-таки выжили.

Неуверенность в будущем существовании стала постепенно уменьшаться, начиная с эпохи неолита — примерно десять тысяч лет назад, когда наши предки стали учиться управлять природой. С каждым техническим изобретением возможность выживания увеличивалась. В средневековой Европе только от двух до трех процентов от общего числа населения имело ту же продолжительность жизни, что и сегодняшний человек, — ибо только аристократы, состоятельные буржуа и некоторые священники жили в стабильных, комфортных условиях. До XIX в. каждый второй ребенок, родившийся в семье простолюдинов, умирал в течение первого года жизни. Женщины старались произвести на свет как можно больше детей, прежде чем отходили в мир иной, в среднем, в возрасте тридцати шести лет от роду.

Мужчины жили дольше и умирали между пятьюдесятью пятью и шестьюдесятью годами. Целые деревни вымирали в результате войн, неурожаев и эпидемий. В подобных условиях брошенные дети, как правило, умирали, но некоторые из них сбивались в небольшие группы бродяг, пытавшиеся выжить, совершая различные преступления. Среди этих волчьих стай, остервенело цеплявшихся за жизнь, иногда появлялся какой-нибудь мальчик, начинавший заниматься торговлей, становившийся буржуа или даже королевским медиком.

Мы — потомки этих выживших, которым удалось преодолеть невероятно жестокие условия существования. Я должен был бы написать «невообразимо жестокие», поскольку в обществе, где жестокость — норма, этим не принято возмущаться: люди сильнее стискивают зубы, вот и все. Чтобы жестокость обрела оттенок чего-то неприемлемого, необходимо иметь власть взглянуть на мир без насилия — а такое возможно разве что в некоторых современных социумах. Чтобы представление о неустойчивости заполнило наше сознание, необходимо рискнуть понадеяться на правильное существование — стабильное и достаточно комфортное.

Однако XX в. был исполнен жестокости. Чего стоят хотя бы технологии, давшие человеку невиданное могущество: различные виды вооружений, атомная энергия и главное — административный ресурс (самый жестокий, самый коварный), когда одна простая подпись может приговорить к уничтожению тысячи людей.

 

Стыд в некоторых социальных изолятах

И вот мы видим возникновение на планете социальных изолятов. В одних местах технический прогресс поставлен на службу человека, а другие места — без природных богатств, передовых технологий, и там не соблюдаются права человека; в этих последних царит только жестокость. Сегодня на Земле насчитывается более пятидесяти миллионов беженцев, и 50 % из них — дети. В 59 вооруженных конфликтах 80 % жертв — женщины и дети, ибо те, кто воюет, обычно не носят униформу. Они атакуют, а потом прячутся в больницах и школах. Убивающие родителей не останавливаются и перед убийством детей: два миллиона убитых, шесть миллионов искалеченных, двенадцать миллионов бездомных детей, не считая того, что почти все выжившие страдают посттравматическим синдромом или расстройством личности. Подобные социальные изоляты встречаются и в богатых странах: 30 % американцев и 60 % южноамериканцев живут в условиях бедности, сравнимых со Средневековьем. В изолятах, где у людей не хватает средств на то, чтобы отправить детей в школу и оплачивать лечение, смертность женщин в триста раз выше, чем в промышленно развитых странах.

В новом контексте нарастающей глобализации отчетливо ощущается шаткость общего положения — особенно если иметь в виду существование развитой системы здравоохранения, совершенных средств обеспечения безопасности, а также великолепные возможности, которые есть у индивида в богатых странах. Когда все бедны поголовно, меньше думаешь о бедности — просто считаешь, что жизнь тяжела, и не более того. Но когда возникает неустойчивая и болезненная ситуация балансирования между солидным спокойствием соседа и твоей собственной бедностью, ясно ощущаешь несправедливость и унижение. И может быть даже, несправедливость оказывается не столь тяжкой, поскольку оставляет простор для возмущения, вербального протеста и демонстраций, тогда как унижение толкает к самоумалению, уходу, стыду, сдаче без боя… до того дня, когда эмоциональный взрыв охватывает абсолютно всех. Итак, если возмущение — это шаг к самоуважению, то унижение нивелирует социальные связи.

В изолятах, где родители испытывают стыд, эмоциональный кокон, в который обернуты их дети, обеднен: мало смеха, слов, мало событий, люди находятся друг от друга на расстоянии и не испытывают тепла по отношению к ближнему, на неподвижных лицах застыли плохо скрываемые эмоции. При выстраивании подобных связей родители едва ли могут защитить своих детей, а те не видят в них гарантию безопасности. В глазах детей напуганные родители постепенно начинают выглядеть, как угроза, к тому же взрослые неспособны побудить своих детей испытывать удовольствие от поисков и открытий. А поскольку дети не могут начинать жизнь в условиях, отличающихся от тех, в которых существуют их родители, то, не имея поддержки, они ощущают себя скверно и обвиняют в этом, разумеется, своих родителей! Лавина трудностей увлекает огромное число индивидов в пропасть травм. А вынужденная социальная поддержка превращается в источник дополнительного унижения: подростки знают, что папу поддерживал его педагог, а маму — психолог. Им кажется, что их родители не отличаются силой или беспристрастностью. Эмоциональный кокон, окружающий детей, обеднен вследствие социально-психологических трудностей. В таких семьях мало говорят и много кричат, не умея справляться с эмоциями. В этом случае дети защищаются, держась от взрослых на расстоянии: они чувствуют себя увереннее среди себе подобных, на улице. Они изобретают что-то вроде неоязыка, отличающегося от языка взрослых, и, защищаясь подобным образом, утрачивают наследие предков. И наоборот, передача ценностей от одного поколения к другому становится мощным фактором устойчивости. Когда социальная катастрофа приводит к эмиграции и молодежь слушает рассказы своих переживших травму родителей о страдании и делает вывод о том, насколько они достойные люди, — такая семья лучше защищается и гораздо легче устремляется к развитию. Но если условия существования лишают детей возможности слышать рассказы представителей старших поколений, процент травм заметно возрастает.

 

Изгнание и стыд

В 1980 г. индейцы майя были изгнаны из Гватемалы генералом Риосом Монттом. Часть из них нашла убежище недалеко от Мехико, тогда как другая часть направилась к полуострову Юкатан. Несколько лет спустя, благодаря усилиям международных организаций, они вернулись домой. Коллективная реакция на катастрофу в разных группах была различной. Южная группа, которой удалось устроиться неподалеку от границы, сохранила общение со стариками. В этой группе соблюдение ритуалов стало определенной эмоциональной поддержкой. Они собирались вместе, чтобы молиться, танцевать и делить трапезу. Они смогли сопоставить свое изгнание с мифологией майя — беспрестанно вспоминая мифы и истории своих семей. Вернувшись домой, они легко освоились в традиционной культуре — по сути, все той же, а если и изменившейся, то не намного. В этой культуре часто звучали мотивы изгнания, преследования со стороны военных, но при этом упоминалась мудрость предков и храбрость молодых. Подобное представление о себе породило своеобразную нарративную безопасность, в которой люди черпали силы и достоинство. Когда нюансы политики позволили индейцам вернуться к нормальной жизни, они с радостью и гордостью использовали такую возможность. Мифология майя обрела еще одну — новейшую — главу.

Северная группа, оторванная от корней и оказавшаяся в резервациях, не имея возможностей общения с родственниками, тоже выжила — однако эти индейцы не соблюдали ритуалы майя, которые должны были помочь им вернуться назад, не вспоминали мифы с целью найти в них символическое обоснование своего изгнания. Возвратившись домой, они, утратившие традиционные культурные связи, испытали шок, горечь, стали агрессивными. Число посттравматических случаев возросло, поскольку каждый индивид, не вписавшийся в новые социальные условия, потерял всякий смысл жизни; а при отсутствии этого смысла зачем вообще жить в коллективе?

Полученная травма, разрушив культурные связи между членами группы, сделала их похожими друг на друга в их одиночестве. Ведь традиции и ценности, составляющие культуру, становятся своеобразным нарративным остовом, помогающим каждому члену группы определить «своих» в коллективе, и бесценным фактором устойчивости.

Даже если корни, связывающие нас с родиной, обрублены, еще не все потеряно. Группа людей, переживших травму, еще может вернуться к нормальной жизни, если будет опираться на миф, восходящий к обломкам традиций. Индейские племена, обитавшие в Андах к северу от Лимы, были изгнаны оттуда герильеро «Сияющего пути». Первые, кто ушел из родных мест, обосновался в городских предместьях, тогда как остальные не смогли устроиться нигде, кроме как на скалистых землях вдали от города. Однако члены этой группы не страдали проявлениями посттравматического синдрома. Несмотря на свою невероятную бедность, они не утратили основ своей культуры. Мужчины, прежде занимавшиеся сельским хозяйством, ходившие за тяжелыми плугами на склонах Анд, стали каменщиками. Они спали на земле, на отдаленных стройплощадках, в еще мокрой от пота рабочей одежде, а по вечерам занимались, чтобы сдать экзамены и занять должность мелкого чиновника. Все заработанное они отдавали своим женщинам, управлявшим жизнью в деревнях. Женщины организовали школу, детский сад, медицинскую службу, следили за соблюдением законов и каждый вечер устраивали праздники, объединявшие всех жителей деревень. Дети участвовали в процессе формирования нового уклада: отправлялись на поиски воды, продавали кока-колу в пластиковых стаканчиках, выставляли напоказ свои рисунки и делились между собой своими бедами. Никакого стыда, ни малейшей горечи в этом сообществе бедняков не было и в помине. Только большой объем работы, солидарность, праздники и собрания, организуемые с целью решать проблемы, иногда сотрясавшие коллектив.

Три группы гонимых из родных мест индейцев — все бедные, все лишившиеся дома, преследуемые за верность своим традициям, плохо принятые в чужой стране, стали жить по-разному.

Группа сломленных и униженных так и не смогла перенести депортацию.

Вторая группа индейцев, сохранившая свою традиционную культуру, поддерживала и развивала ее, включая в свои истории рассказы о боли, которое причинило им изгнание.

Что касается индейцев из Лимы, полностью отрезанных от своих корней, им удалось изобрести новый стиль жизни. Культурный вираж, который смело можно сравнить с революцией, обязывает переосмыслить все: обычаи, традиции, мифы; вероятно, этот вираж был вызван особенностями приема, который — с уважением относясь к их корням — оказали им перуанцы.

Члены всех трех групп пережили многое: основной трудностью, носившей травматический характер, стала для изгнанников бессмыслица нового существования и ослабление связей с традиционной культурой. Эти люди были невероятно бедны: но не бедность стала для них источником унижения, а разрушение культурных основ, отсутствие возможностей мыслить коллективно и недостаток ритуалов, способных поддержать эмоциональные связи.

 

Аномия и мегаполис

Подобное ослабление связей и то, как утрачивает смысл происходящее, можно легко наблюдать и в индустриальных социумах. Улучшение средств коммуникации разрушает связи, делает их более точечными. В уже почти забытые времена крестьяне из провинции собирались, чтобы вместе вырубать ледяные бруски. Они складывали их в прохладных пещерах, а затем на рассвете взрослые при помощи детей грузили бруски на ослов, чтобы спуститься с гор и продать лед торговцам из Санари. Сегодня достаточно ткнуть пальцем в экран, и несколько часов спустя курьер привезет вам лед. Невероятный прогресс в области коммуникаций! И какое обеднение человеческих связей!

Все идет к тому, что скоро на Земле будет существовать 21 мегаполис, в каждом из которых будут проживать 20 миллионов человек. Как встретиться среди подобного столпотворения? Можно только пересекаться или случайно натыкаться друг на друга. Чтобы выстроить ритуал, необходимы встречи, договоренность по поводу значения жестов, определенные жертвы и слова, позволяющие идентифицировать «своих». Отсутствие совместных мероприятий и праздников делают группы аномичными (аномия характеризуется отсутствием социальных или моральных норм, сознательным отрицанием нори и стандартов членами социума). В подобном контексте видимость улучшения дает клановость: возникают иерархии, скоординированное движение к некоей общей цели, однако представители клана очень быстро начинают понимать, что созданная ими система нужна ради выгоды главы клана и его приближенных. Но слишком поздно — все подчинились! Когда система функционирует отлаженно, страдания или смерть чужаков едва удостаиваются оценки, что позволяет сказать следующее: в этом одинаковом мире индивид как таковой нивелируется самой клановой системой. Внутри клана все знают друг друга, знают, чего хотят, и часто начинают соперничать, желая понравиться вождю. Тот, кто находится за пределами клана, не считается человеком, он — лишь паяц, тень или муравей, назовите его, как вам будет угодно. В клановой культуре другого заставляют страдать, не испытывая при этом стыда, уничтожают его, не чувствуя никакой вины. Вне группы такое поведение, безусловно, аномично, но когда коллектив правильно структурирован, хорошо управляем и открыт переменам, он умеет поддерживать своих членов в минуты отчаяния.

В этом смысле иммиграция сродни социальному шансу: она дает возможность выбора между аномией, провоцирующей всплеск жестокости у индивидов, и кланом, который вербует новых членов и поддерживает формирование нового уклада жизни, хотя и превращает жестокость в закон.

Во Франции XIX в. спорили по поводу внутренних эмигрантов: бретонцев или овернцев, плохо говоривших по-французски и отличавшихся странными для других обычаями. В 1975 г. во Францию прибыло около одного миллиона человек. Ходили слухи, будто дети вновь прибывших страдают патологиями, не могут учиться в школе и часто совершают преступления. Так думали до момента, пока несколько скрупулезных исследований не позволили установить следующее: необходима сущая ерунда — налаживание связей, последовательно получаемое образование, «фактор шарнира», чтобы сменить социальную траекторию движения этих детей и сориентировать их внутренний мир на перестройку с целью полнейшей адаптации в принявшей их стране. Стало ясно, что любые обобщения оскорбительны. Иммигранты не были ни замечательными, ни отвратительными, просто то, как их приняли, внушило им чувство стыда (или гордости), усталости (или мужества).

 

Иммиграция: социальный шанс или проблема?

Важную роль в процессе интеграции в новый социум играет возраст, в котором ребенок стал эмигрантом: в шесть лет и позднее он способен чувствовать себя оторванным от корней, поскольку уже начал говорить на родном языке, у него сформировалось определенное произношение, он усвоил обычаи своей страны и уже привык к знакомым пейзажам. Вынужденная иммиграция (бегство, страх пыток, нищета, отчаяние) имеет меньше шансов на успешную реализацию, чем та, что совершается по выбору, оставляя в душе юного фантазера приятные воспоминания о жизни в прекрасной далекой стране. Психологические трудности, испытываемые до момента эмиграции, делают иммиграцию еще болезненнее. Однако парадоксальным образом те, кто был счастлив в своем родном краю, без труда приспосабливаются к счастливой жизни в новых условиях.

Большую роль в процессе адаптации детей, а также достижения ими хороших результатов в школе играет радость родителей-иммигрантов. Когда родители, прибыв в чужую страну, страдают от мысли о переселении, их дети тоже испытывают стыд. Принимающая сторона чувствует настроение вновь прибывших. Немцы приняли греков скорее радостно, тогда как в большей степени подверженные депрессии и агрессивно настроенные турки часто оказывались в изоляции. В каждой культуре закодировано выражение психического страдания: например, португальцы прячутся, чтобы страдать в одиночку, замыкаются в себе, стискивают зубы и пытаются не посвящать других в свои несчастья. А жители Антильских островов, напротив, ярко выражают собственные чувства, открыто радуются, если им радостно, а когда страдают, то буквально кричат об этом, пьют и дерутся. Типология (возможно, несколько поверхностная) приписывает ливанцам спокойствие, туркам — агрессивность, китайцам — умение быстро интегрироваться в новую среду (от чего, впрочем, они не испытывают удовлетворения), мексиканцам — хандру, а британцам — снисходительность. Исследования показывают, что каждый коллектив обладает своим собственным набором экспрессивных особенностей, которые более или менее сносно вписываются в рамки культуры, существующей в принимающей стране.

Названная типология, повторимся, поверхностна и меняется в зависимости от транзакций между двумя группами населения, носителями разной культуры. Поляки-католики, приглашенные во Францию в 1930-е гг. для работы в угольных шахтах, быстро ассимилировались с местным населением, несмотря на жестокое обращение с ними полицейских — малейший инцидент заканчивался депортацией из страны. Минимум психологических колебаний, минимум экстренной медицинской помощи, минимум стремления к совершению преступлений. Закончив рабочую неделю, требовавшую серьезных физических усилий и исключительной моральной устойчивости, поляки брали аккордеон и вовлекали всех местных жителей в участие в народных балах прямо на улице. Они конкурировали с предпочитавшими мандолину итальянцами — любителями играть канцонетты. Те же самые группы, прибыв в США, не завели обычай праздновать и танцевать; в стране, где связи между различными членами социума были сложнее, они оказались изолированными. Мужчины болели, ломались психологически, сбивались в банды преступников.

В послевоенной Франции польские евреи украдкой страдали и частенько посещали кабинеты психоаналитиков. Слабый уровень преступности в их среде, возможно, свидетельствовал о процессах торможения. Группа аналогичного происхождения, отправившаяся в США, быстро интегрировалась — без медицинской или психиатрической помощи, а о том, чтобы вступать в банды, не было и мысли.

Следовательно, одна и та же рана может порождать различные транзакции — в зависимости от социальных и культурных нюансов принимающей стороны: оптимистичные в той культуре, где солидарность служит фактором удобства, они вполне могут опускаться на дно и становиться преступниками, будучи изолированными от коренного населения и в условиях, когда клановость дает им в любых ситуациях необходимую защиту.

Китаец, эмигрирующий в США, становится членом китайско-американского сообщества, начавшего формироваться еще в XVII в. Окруженный теми, кто его понимает и социально защищенный, он испытывает постоянное стремление, не теряя связи с обычаями родной страны, добиться успеха и легко влиться в новое общество. Откуда же тогда берется горечь, которую демонстрируют китайские эмигранты, оказавшиеся в любой чужой стране? Становится ли присущая им солидарность, обеспечивающая безболезненную интеграцию, своего рода желанием влиться в серьезный, достаточно закрытый клан? Некоторые китайцы, прибывающие сегодня в Северную Европу, попадают в абсолютно новый для них мир. Их неплохо принимают, однако они теряются, оказываясь в новых климатических и языковых условиях, а также среди ритуалов и обычаев, непонятных им. Необходимость меняться угнетает вновь прибывших, изолирует их от местного населения и делает агрессивными, поскольку они чувствуют себя притесняемыми в этом неподдающемся расшифровке мире. Не стоит говорить, что горечь ощущается долго. Но сегодня мы все чаще видим, как молодые китайцы посещают музеи, открывают для себя греческое искусство, итальянскую оперу и смеются в кино над тем же, что заставляет смеяться европейцев.

Таким образом, необходимо вести речь о причинно-следственных связях. Мы не можем более говорить, что популяция эмигрантов становится проблемой, когда их число превышает 10 % от коренного населения. Некоторые большие группы иностранцев развивают культуру принимающей стороны, когда транзакции между двумя группами населения облегчают их участие в социальной эволюции (они могут спасать культуру, спасающую их самих).

Случается, что некоторые группы организуются в изоляты, где индивидуумы выживают, сбившись в подобие клана. Чтобы не умереть, они подчиняются клановости, в которой нет ни намека на человечность, зато существует жесткая иерархия. Все, кто не наверху, становятся паяцами, людьми второго сорта. Подобная защита, необходимая, когда на группу нападают, портят индивидуумов, которые выбирают для себя подобную защиту.

 

Школа: ограничение свободы или освобождение?

Когда коллектив не имеет необходимости в столь болезненной защите, школа становится главным путем интеграции детей в новые условия существования. Но чтобы она стала этим путем, необходимо, чтобы взрослые привили интерес к школе своим детям. Чтобы семья — терпеливой мимикой, ободряющими улыбками и назидательными историями — внушила ребенку, что школу нужно посещать, если есть желание достичь успеха в обществе. Братья и сестры, друзья, живущие по соседству, должны разделять это мнение, а сама школа — не разочаровывать в этих ожиданиях. Когда ребенок испытывает постоянную эмоциональную, дружескую и интеллектуальную поддержку, мы можем констатировать, что «дети иммигрантов развиваются успешнее, чем дети местных жителей».

Между детьми, спасенными школой, и теми, кто «спасся» от школы, существует разница, проистекающая из семейного уклада. Окружение должно сделать так, чтобы ребенку захотелось посещать школу. Если отец рассказывает о своем трудном детстве и подчеркивает, что школа помогла ему выжить, он указывает малышу на способ возможного освобождения. Когда мать подбадривает ребенка-школьника и сопровождает его по жизни, когда в семьях обсуждаются книги, будоражащие культуру, школа входит в дом и становится гранью повседневного существования. Такой способ жизни, возможно, более соответствует культуре, где школа благоприятствует появлению новых социальных групп.

Те коллективы, где родители игнорируют или презирают школьное образование, вызывают удивление. Дети в таких коллективах абсолютно одиноки. Когда я пишу слова «абсолютно одиноки», то хочу сказать, что эти дети остаются один на один со школой, пытаясь поверить, что та может стать для них путем к освобождению. Как бы не так!

Мой друг Эрик во время Второй мировой войны лишился семьи. Ему было шесть, когда его отвезли в деревню, в приемную семью. После нескольких лет отчаянного смущения и плачевных школьных результатов, ребенок обрел два фактора устойчивости: он окунулся в атмосферу исконно присущей крестьянам доброжелательности и получал поощрение со стороны месье Юбака, школьного учителя. В течение нескольких недель ребенок, измученный несчастьями, наконец-то успокоился: школа стала для него местом, где он переживал мгновения радости! Школу в то время посещали менее 3 % детей, это считалось едва ли не нормой, но приемная семья с удивлением и радостью обнаружила, что перед их ребенком открываются неожиданные перспективы. Позже Эрик получил грант на учебу в старшей школе и начал блестящую карьеру чиновника, занимающегося вопросами экологии. Сегодня все говорят о его интеллекте и умении работать. Но что стало бы с ним, если бы месье Юбак пренебрег им или его приемная семья предпочла бы отправить его работать в поле, как большинство мальчиков, его сверстников?

Самый известный пример — Альбер Камю, посвятивший свою Нобелевскую премию господину Луи Жермену, учителю, подарившему ему, ребенку, счастье чтения. Когда Камю рассказал о своем успехе матери (Нобелевская премия), та ответила ему, что его брюки помялись и что она готова их погладить; затем великий человек был раздет. Мать Камю ничего не знала о том, что такое Нобелевская премия, но эта неграмотная женщина старалась делать все, чтобы ее сын ходил в школу, когда вокруг все твердили, что ему пора уже обучаться какому-нибудь ремеслу, и Камю обожал ее. Тахар Бенжеллун, марокканский писатель, тоже превозносил свою неграмотную мать. Он мягко просил ее немного рассказать о своей жизни, пока болезнь Альцгеймера не погасила ее сознание.

Сложнее понять, почему некоторые дети готовы с невероятным упорством продолжать ходить на уроки, несмотря на то что окружающие не поддерживают их в этом. Мунир вырос в бедности. Все, кто находился вокруг, были скупы на слова и не имели денег. Он убегал, дрался и воровал — до момента, когда его вновь возвращали в лоно семьи. Почему его педагог вдруг обратил на него внимание? Мунир неожиданно стал примерным учеником, наверстал упущенное и был отправлен в Париж — продолжать вожделенное обучение. И тогда в его голове случился разрыв шаблона! Он хорош собой, с ним стремятся дружить, его школьные успехи — замечательны, но каждый вечер ему звонила мать, чтобы сказать: это настоящее предательство — думать исключительно о себе. Он-де покинул семью и даже ни разу не сел в поезд, чтобы повидать своего братишку, только что оказавшегося в тюрьме! После этих слов Мунир никак не мог сосредоточиться. Получив возможность продолжать учебу в институте, он должен был чувствовать себя предателем в собственной семье. Как рассказать матери о коктейлях на вечеринках и беседах с начальниками производства? Как она отреагирует на это — она, которая после пятнадцатого числа каждого месяца не имеет ни гроша, чтобы что-либо покупать? Как рассказать брату об удовольствии от чтения, если тот ненавидит интеллектуалов? Тогда Мунир стал прогуливать занятия, рядиться в лохмотья, поглубже натянул кепку и опустил плечи, — зато он гордился своими корнями. Если бы он получил хорошее место, он бы стал стыдиться родственников, а недоучившись, испытывал стыд от того, что предал свои мечты. В обоих случаях он ощущал себя ничтожеством!

Хороший ученик — не обязательно герой, все зависит от смысла, который школа имеет для его семьи. Многие иммигранты признавались, что их единственное достоинство — сопротивление несчастьям, смелость и желание трудиться без жалоб. И правда, такой человек соглашается на любую работу и отдает все свои деньги жене. Он молча лелеет в себе свое страдание и гордится тем, что трудится на благо семьи. Многие итальянские, португальские или польские иммигранты, несмотря на богатство своих национальных культур, признают, что главное их достоинство — желание вкалывать на благо их близких. «Зубрят только девчонки и педики», — заявляют эти грубоватые мужчины, пиная книги ногами. Однако некоторые детишки, вопреки всему, учатся тайком и становятся преподавателями французского языка… к великой гордости своих отцов! Вот так чувство стыда быстро переходит в чувство гордости!

 

Эмоциональность и школьные перформансы

Лабильность чувств позволяет избежать бессознательного стремления к фигурам привязанности. В 1990-е гг. в Великобритании проживали две группы антильцев. Одни грустили по родным островам, испытывали ностальгию по климату и красотам своей страны: их дети представляли собой отряд безвольных тупиц или хулиганов. Другая группа была рада возможности начать новую жизнь в Великобритании: их дети не чувствовали себя подавленными, овладевали хорошими профессиями и в конце концов благополучно устроились в жизни. Эмоциональная близость, привязанность, благодаря которой положительные эмоции распространялись между членами группы, помогали ощущать вкус к жизни. Меняясь в соответствии с эмоциональным контекстом, этот вкус менял смысл, которым обладали факты.

Ариэль удивляется вариативности своих школьных оценок. Она была отличницей до той ночи 1942 г., когда отец разбудил ее, чтобы поручить заботам двух дам, которые отвезли девочку в «Детский приют Данфер-Рошро» в Париже. Оказавшись в «Ассистанс публик», она попала под влияние антисемитских настроений. Разговаривать в дортуарах было запрещено. Впрочем, это Ариэль и не удалось бы: соседки по кровати менялись почти каждый вечер. Она не понимала, почему отец бросил ее. В душе девочки поселился холод. Она больше не испытывала удовольствия от чтения, не имела сил сопротивляться, почти не двигалась и смирилась.

Когда она пошла на занятия, учительница вздохнула и произнесла: «Еще одна из „Ассистанс“…» В ее голосе не было умиления. Она даже не взглянула на ребенка. «Я ничего не понимала. Абсолютно… Ничего не откладывалось у меня в голове… — призналась позже Ариэль. — Мне было стыдно. Стыдно от того, что я не понимаю…»

В сентябре 1945-го, по окончании войны, девочка вернулась в родную школу на улице Фоли-Мерикур. Мадемуазель Дюваль узнала ее и сказала: «В классе сейчас тридцать пять учениц. После облавы 16 июля 1942 года их было только восемь, и все — не еврейки».

Когда Ариэль вновь обрела отца и школу, в которой она делала успехи, ее внутренняя жизнь возродилась. «Любопытно, что уже на первом уроке мне показалось, что я начала понимать… Может, это была не я?» Почти сразу же Ариэль стала первой ученицей в классе.

Многие дети пережили подобный опыт. Будучи хорошими учениками (когда они чувствовали себя защищенными), они словно замерзали, если считали, что их отвергли. Даже если насилие в их отношении было неочевидным, оно обладало мощной разрушительной силой. Взрослый мог слышать, как учительница вздыхает: «Еще один из „Ассистанс“…», но его не задело бы так, что учительница не смотрит на него. В случае ребенка это «несмотрение» означает: «Я хочу, чтобы тебя не было в моем мире». Нелюбовь к этой школе стала формироваться под влиянием складывавшейся вокруг девочки эмоциональной атмосферы. И наоборот.

Культура людей, живущих по соседству, играет важную роль в понимании важности школьного образования. В районах, где всем правят наркотики, преступность становится своего рода адаптивной функцией, позволяя любому заниматься коммерцией. В таких местах школа не является синонимом «удовольствия, получаемого от размышлений», ступенью к последующей социализации или возможностью исправить ошибки родителей. В фавелах Сан-Паулу дети, решившие общаться с танцором или гитаристом, чтобы приготовить спектакль для соседей, очень скоро перестают быть отстающими в школе. Однако их презирают мальчишки, зарабатывающие за один вечер больше, чем их отцы за целый месяц. Для таких детей школа — ничто; значение имеет только флирт со смертью. То, что они научились любить смерть, придает им экстраординарную смелость и сокращает их жизнь. Ну и пусть! Необразованные, признающие исключительно право сильного, они обожаемы другими ребятами и ловят на себе восторженные взгляды девчонок. Они не боятся взрослых, много зарабатывают и ярко вспыхивают перед смертью.

Подобная культура «живущих по соседству» способствовала возникновению нового феномена: исключению из нее бедных белых! Богатые белые уже несколько поколений подряд живут в красивых кварталах, а их дети посещают школы, дающие возможность получить хорошие профессии. В бедных кварталах, расположенных вокруг больших городов (как было замечено относительно недавно), дети иммигрантов (зачастую цветных) лучше адаптируются к местной обстановке, чем дети бедных белых из тех же кварталов. Сам факт — быть ребенком иммигранта — достаточно болезненный стимул, однако он придает смысл обучению в школе и силу гордиться собой. Вплоть до начала 1970-х гг. дети армян и евреев, в какой бы новой культурной среде они ни оказывались, демонстрировали впечатляющие школьные результаты — несмотря на материальные трудности. В 1980-е и позднее к ним присоединились азиаты и антильцы.

Бедные белые из этих же кварталов лишены аналогичных причин смиряться и страдать. Усилия, которые требует обучение в школе, не имеют для них того же значения, что и для иммигрантов, — ведь они родились в этой стране. Иммигрантская солидарность, позитивный настрой, необходимый для преодоления испытаний, успехи детей иммигрантов в школе — все это добавляет интеллектуальному и социальному краху белых бедняков оттенок дополнительного унижения. И тогда они сбиваются в крайне агрессивно настроенные и презирающие всех и вся банды, полагая, что, проявляя крайнее насилие, смогут отомстить за стыд, который испытывали, ощущая себя ничтожными, — они, подлинные хозяева!

 

Привязанность и школьное отречение

Иммиграция не является препятствием школьному обучению, даже напротив. Многочисленные интеллектуалы часто воспитаны бедными, необразованными родителями, восторженное обожание которых они пронесли через всю жизнь, — как об этом рассказывают Камю и Тахар Бенжеллун. Главное препятствие учебе — процесс декультурации, протекающий в тех кварталах, где в почете архаичная жестокость и эротизация смерти. В подобном контексте переносимая, а главное — наблюдаемая своими глазами жестокость провоцирует неуправляемые эмоции, приводящие к травматическим разрывам. В культурах предместий почти 20 % неполных семей, где ребенка воспитывает бедная, заваленная работой мать, неспособны защитить своих детей. Более 30 % тех, кто долгое время сидит без работы, лишают детей возможности восхищаться отцами. Отсутствие культурных ритуалов — например, необходимости прилично одеться, чтобы пойти в кино с друзьями, или вступить в жаркие обсуждения, обычно возникающие после просмотра какого-либо спектакля, снижает саму возможность дружеских встреч. В таком социокультурном контексте коварно подкрадывающиеся, но явные травмы следуют чередой. В сообществах, отказавшихся от ритуалов, чувство страха и депрессии возникает гораздо чаще, чем в бедных, но образованных группах.

В среде, где спасение возможно лишь благодаря образованию, неудачи в школе порождают отчаянный стыд. Жан-Люк умирал от стыда, потому что провалился на вступительных экзаменах в старшую школу. «Я — хуже, чем дерьмо», — говорил он мне, избегая смотреть в глаза. Но в культуре, не предполагающей других путей спасения, кроме как соблюдения семейных традиций, стыд возникает именно от осознания своего нежелания соблюдать эти традиции. В квартале Дерб Галлеф, Касабланка, принято гордиться собой, если посвящаешь себя семье. Там не стыдно продавать мелкие предметы, чтобы накормить родных. На нечетко очерченной территории живут примерно 20 тысяч человек — в основном внутренние иммигранты, выходцы из Беррешида и Деруа; там придумали спать на матрасах, которые кладут поверх досок, и торговать старыми книгами, часами и рыбой. Мужчины и женщины, попавшие в этот мир, гордятся тем, что посвящают работу своей семье. «Я первый год изучаю право в Университете Хасана II и имею диплом бухгалтера Института Гете. Мой отец болен. У меня четверо младших братьев и три сестры. Я счастлив торговать мебелью» Или другое мнение: «Мой отец подарил мне эту лавочку. И было бы унизительно от нее отказаться. Я предпочитаю работать на рынке, а не в компании, куда я мог бы устроиться IT-специалистом».

Подобный вариант социализации не знает исключений: «Я работал в банке, имел диплом и носил галстук. И я часто ощущал тоску. Теперь я латаю автомобильные покрышки, у меня есть друзья, я беседую с ними, слушаю их рассказы и хорошо сплю».

В нескольких минутах ходьбы от рынка живут богатые и образованные европеизированные марокканцы. Личный успех помог каждому из них выстроить собственную судьбу, и если у них что-то не получается, они тоже умирают от стыда. В культуре, сформировавшейся в непосредственной близости от рынка, принято касаться друг друга руками, разговаривать и помогать друг другу. Понятие успеха принимает иные формы, отчего в свою очередь трансформируется и само чувство стыда.

Ситуация с еврейскими детьми, подвергавшимися преследованию во время войны, способна помочь нам понять, как особенности формирования социальной структуры могут поселить в душе ребенка чувство стыда или гордости.

 

Рассказы окружения и интимные чувства

Менее чем за три года гонений в Европе было убито 70 % всех взрослых евреев и 90 % детей. За исключением Франции, где каждый третий взрослый (всего 76 тысяч) и каждый четвертый ребенок (11 400) были отправлены в Аушвиц и сожжены в печах. Парадоксально, что даже в представлении антисемитов-христиан требование носить на одежде желтую звезду выглядело шокирующим и вызывало ответный порыв солидарности — с движением «Банальность добра» и Еврейским Сопротивлением, которые занимались спасением людей. Сорок тысяч спрятанных от недоброжелателей и оказывавшихся в разных условиях детей требовали заботы. Меньшая часть попала в услужение к всевозможным тенардье, которые эксплуатировали и притесняли их, некоторые остались с родителями, но большинство выжили благодаря отваге крестьян, заботившихся об этих детях. Абсолютно всем детям ради спасения пришлось скрыть свое еврейское происхождение. Подобная социальная необходимость заронила в их головы сложное представление о себе: «Если я скажу, что я еврей, меня ждет смерть. Если не скажу, стану предателем». Стыд глубоко укоренился в их душах.

Это чувство было вызвано вариативностью повествования: дети слышали чужие слова, согласно которым все евреи — грязные, думают только о деньгах, что евреи составили заговор с целью обладания миром и что необходимо истреблять еврейских детей, прежде чем они начнут совершать преступления, которые обычно совершают евреи. Устами других они фактически были приговорены к «упреждающей» смерти… если бы они могли ответить! Но чтобы выжить, надо молчать. Легко! Есть лишь одно «но»: промолчав, они предавали тех, кто их любил; ответив, они приговаривали себя и их к смерти.

Подобные негативные реплики иногда высказывались даже теми, кто защищал евреев. Возникавшая между крестьянами и спрятанными ими детьми связь — нежная и грубая одновременно — существовала до момента, когда взрослый, вечно раздраженный нехваткой денег, объяснял экономический кризис «еще одним происком евреев». Иногда, напуганный жестокостью оккупационной армии, взрослый добавлял, что «война началась из-за евреев, и без них все было бы гораздо лучше!». В ответ на эту риторику дети не могли возразить, они знали, что еще слишком малы и приговорены молчать, к тому же им не хотелось вызвать злобу крестьянина, который их любит. Тогда они с иронией спрашивали: «Если бы ты увидел еврея, ты бы сразу узнал его, папочка, правда?» Было в этом некоторое удовольствие — наблюдать за «папочкиным» промахом; эта своеобразная «дразнилка» убеждала ребенка в правильности выбранной модели поведения: кое о чем умолчать, чтобы жить в безопасности. Но это защищающее молчание порождало стыд: «Я боюсь рассказать о себе все, рассказать, кто я такой на самом деле. Мне немного стыдно, что меня любят другим. А таких, кто я есть на самом деле, не любят; значит, эта любовь не настоящая».

Подобная реляционистская стратегия, основанная на том, чтобы показать лишь часть себя, позволяет оставить в тени другую часть — опасную. Раздвоение личности приводит к тому, что одна часть становится реальностью («если расскажу — умру»), а другая ее отрицает (это не столь серьезно, как первое). Можно играть со смертью. Можно даже рассказать — так, что получится скрыться за словами. Достаточно рассказывать определенного рода истории.

Так все время поступают взрослые: говорят о том, чего не знают, произносят слова, которые повисают в воздухе, ничего не означая, — например, о том, что такое быть евреем. В годы войны закон вишистского правительства сделал евреев очень заметными, обязав их носить на одежде звезду. Не нашив ее, они рисковали быть арестованными во время одной из бесконечных полицейских «зачисток» улиц и общественных мест, а потом исчезнуть. Сделав нашивку, они были (бы) схвачены у себя дома, ночью, и… исчезли. То есть ребенок сначала осознавал, что его родители слишком выделяются на фоне других, а потом внезапно терял их. До момента исчезновения он успевал привыкнуть к родителям, пусть даже не гарантировавшим ему защиту. Да и потом он все равно продолжал любить их — исчезнувших и оставшихся только в его памяти.

Чрезмерная психологическая связь с пропавшими родителями, тем не менее, не облегчала формирование связи с приемными. «Если я полюблю этих людей, значит, я предам моих исчезнувших родителей», — думали многие сироты. Тем более что и в наступившее мирное время евреи продолжали быть видимыми или невидимыми. Большинство из них, прожив несколько столетий во Франции, к ортодоксальным евреям не относились и считали себя скорее французами, были и такие, кто с удивлением обнаруживал у себя еврейские корни только в момент ареста, но все выжившие имели причину прислушаться к словам публичного человека — Мендес-Франса, заявившего о своей принадлежности к еврейской нации: «Я хочу сказать, что я — еврей, но в действительности я не знаю, что означает „быть евреем“». Этой фразой он раскрыл свое происхождение, хотя раньше всегда заявлял о себе исключительно как о лишенном национальности политике. Появившаяся немного позднее в Европе строгая одежда правоверных, большие черные шляпы, белые рубашки без галстуков, косички над ушами тоже связаны с признанием евреями своих корней.

Дети, рожденные в определенной среде, привязываются к тем, кто занимается их воспитанием. День за днем они впитывают — как нечто само собой разумеющееся и доказывающее их еврейское происхождение — манеру одеваться, совместные молитвы и беседы. Совершающиеся у них на глазах ритуалы внушают им мысль о родовой принадлежности к группе тех, кто их любит. Разделенная с кем-то вера формирует общение, представления о мире, встречи дают реальную возможность выстраивать связи — во время коллективных трапез, выходов, семейных и религиозных праздников. Гордость от того, что твои родители живы, возможность любить их и восхищаться ими, истории, рассказанные в культурном контексте, и ценности коллектива — все это придает детям веру в себя и внушает самоуважение.

Спасенные (спрятанные) дети не могли ощутить это чувство принадлежности. Их родители умерли, и они плохо понимали, почему и куда те исчезли. Они даже не могли представить, какими были последние дни их родителей, настолько были защищены отрицанием невыносимого ужаса, который вызывает попытка представить это. Как можно представить отца и мать, идущих обнаженными по направлению к печи? Скорее, надо подумать о чем-то другом! Они не могли слышать истории о жизни родителей до их смерти — некому было их рассказывать. И поэтому они могли только одно: представлять родителей через обрывки истины: фотография здесь, намек там, переданная соседями квитанция на оплату жилья, доказывающая, что они когда-то жили в этом доме. Публичная дискуссия становится единственной молитвой за исчезнувших родителей и попыткой сорок лет спустя рассказать о том, что они дали увести себя на бойню, как бараны. И лишь спустя шестьдесят лет историки, порывшись в архивах, расскажут о том, что евреи сражались с нацистами в составе всех армий и участвовали во всех движениях Сопротивления.

 

Стыд, вызванный происхождением

В приемных семьях и учебных заведениях, где спасались эти дети, говорить о таких вещах было не принято. Надо было возвращать к жизни, идти вперед и, главное, не пережевывать свое прошлое. Воспитатели, защищавшие детей, превратили процесс отторжения в элемент неизбежной коллективной психологии, уничтожив драгоценную часть представлений человека о самом себе. «Я думаю только о том, как двигаться дальше, я не знаю, откуда иду, не знаю, как молиться за мою семью, мне неведомо, какие ценности я должен уважать, чтобы мои умершие родители полюбили меня. Мне стыдно за мое происхождение, стыдно, что я не такой, как все, стыдно, что мое происхождение обросло коростой. Вперед! Вперед! Вот единственный способ не чувствовать себя дурно. Если я хочу вернуться к жизни, я должен придумать себе будущее и отказаться от прошлого» — так думали спрятанные дети.

Те, кто окружен семьей, способной защитить, все детство демонстрируют свою любовь, пусть и без слов: одеваются как положено, чтобы показать, насколько они гордятся своей принадлежностью, молятся, как родители, чтобы разделить их веру; они живут в том же ментальном мире, что дает им ежедневно ощущать радость и блаженство.

Во время войны, чтобы не умереть, спрятанные дети должны были скрывать, что они евреи. После войны им пришлось скрывать, что их прятали, — чтобы и дальше жить, отказавшись от прошлого. Следовательно, они любили своих исчезнувших родителей украдкой. Они не могли говорить о своей любви, поскольку их новое окружение не было знакомо с их родителями и не могло внушить детям мысль перестать думать о них. Они использовали малейший знак, чтобы вернуться к воспоминаниям: «Не знаю, откуда у меня фото мамы. Наверное, его нашли в моей папке в картотеке „Ассистанс…“. На обороте, когда мне было семь, я написал: „Это — мама Иосифа“. Иосиф — это я, но я не рискнул написать „Фото моей мамочки“. Наверное, я неправильно произношу это слово. У меня не было возможности выучить, как оно произносится. Мне было два года, когда она исчезла. Когда я вырасту, у меня будет много ее фотографий, и я все их подпишу».

Иосиф спрятал коряво подписанную фотографию. В стене фермы он отыскал шатающийся камень, вытащил его и засунул в нишу коробочку с фото. Только он знал, где лежит его тайное сокровище, символизировавшее связь. Он часто думал о фотографии, иногда приходил взглянуть на нее, но никогда никому о ней не рассказывал. Он оставил в тени эту часть своей биографии, чтобы лучше явить на свет то, с чем проще всего было мириться другим. Однако благодаря сценарию «Спрятанное сокровище» и подписанному фото Иосиф стал учиться на режиссера… и стал им двадцать лет спустя.

Выбор прост: спасенные дети, которые всю жизнь прожили, скрывая прошлое, зарыли стыд в глубине собственных душ. Те же, кто, наоборот, был вынужден заполнить пустоту исчезновения признанием своих корней, выбрали более креативный путь. Они превратили страх бездны в удовольствие расшифровывать тайну. Когда эта тайна становилась предметом, интересовавшим их окружение, ребенок, получивший приют, чувствовал возможность выразить себя и что-то сделать со своей травмой. Превращение пустой могилы в произведение искусства (роман, фильм, эссе) позволяет жертве стать из предмета торга «плодом воображения». Превращение гусеницы в бабочку возможно лишь тогда, когда об этом говорят окружающие.

Когда после войны окружение стало использовать в повседневной речи слова «жид», «бошское отродье», «педик» или «негр», эмоциональная нагрузка этих слов формировала репрезентацию, позволяющую забыть про нанесенные травмы. Грубый, надменный дискурс не оставляет обществу возможности для диалога; поэтому евреи, немецкие дети, гомосексуалисты и черные умолкают. Единственный дискурс, распространяющийся на все культурное пространство, наполнен триумфальным сарказмом: «Мы принадлежим к расе благополучных, мы не евреи! Наши женщины не практикуют „горизонтальный коллаборационизм“, они чисты. Наша сексуальность — здоровая, наша кожа бела. Значит, у нас есть все основания выиграть войну».

Вынужденное молчание не мешает размышлять, однако не дает возможности поделиться опытом. Когда социальный дискурс настолько презрителен, а унижаемый не способен восстать, он думает только об одном: своей совести. Зачастую он находит способ приемлемого всеми культурного самовыражения: поэзия, пение, театр, роман, эссе или ирония. Необходимость молчать вынужденно становится произведением искусства.

Культурная атмосфера военного и послевоенного периода, помимо прочего, характеризуется двумя противоположными (по смыслу) типами дискурса: «попугайной болезнью» и «склепом поэтов». Пситтакизм — способ как можно быстрее выплевывать слова, убеждающие, будто мы что-то понимаем. Естественно, все наоборот, однако прозрачность произносимого влияет на непонимающих. Подобный культурный прием дает возможность создать иллюзию внятности и защититься от чувства вины. Я могу на всех парах выпалить какую-нибудь психологическую теорию, в которой ни слова не понимаю. Но если, потренировавшись, я сносно ее излагаю, вы будете впечатлены моей виртуозностью. Я доволен тем, что впечатлил вас.

 

Заставляющие стыдиться и их лингвистический камуфляж

Если мне не по себе от того, что я за небольшую премию от комиссариата выдал полицейским своего соседа-еврея, у меня — дабы я не испытывал чувства вины — появляется вполне закономерный интерес пересказывать теорию жидо-масонского заговора. Если меня беспокоит моя сексуальность, простое презрение, обращенное на педиков, заставляет меня поверить, что я не так ничтожен, как они. А если я ничего не сделал в жизни, мне достаточно насмехаться над негром-шимпанзе, чтобы занять более высокое место в общественной иерархии. Этот лингвистический камуфляж защищает меня, им я могу маскировать свою незавидную реальность, не чувствуя никаких угрызений совести.

В послевоенные годы все рассказы строились таким образом. Чтобы не воскрешать в памяти невыносимые картины смерти — тела гражданских лиц, погибших во время бомбардировок, — достаточно было поговорить о «вражеских союзниках» или «неизбежных потерях». Чтобы не думать о женщине или ребенке, застреленных в голову, достаточно поскорее написать административный рапорт и витиевато обойти неудобные пункты. Канцелярский язык состоит из клише и позволяет избежать выражения эмоций. Общие места или стереотипы нивелируют представления об ужасном. Но в этом случае выживший оказывается в окружении историй, защищающих агрессоров. Убийца старается не думать, чтобы не страдать, а переживший травму думает лишь о ней, но не может сказать вслух. Он даже не может свидетельствовать о чем-либо, если недоверчивое окружение насмехается над ним или снижает значение травмы с целью избавиться от чувства вины. «Изнасилованные женщины сами отчасти виноваты, не так ли? Любопытно, что евреев постоянно преследуют. Что они такого сделали, чтобы их преследовали? Что делают женщины такого, что их насилуют? Посмотрите-ка на таиландского премьер-министра, заявившего, что в инфляции виноваты евреи. Что касается чернокожих, то, сколько им не дай денег, они думают лишь о футболе и о том, как бы перерезать друг друга своими мачете».

Очутившись в таком вербальном контексте, униженный совершенно ясно понимает: молчать — означает найти легкое решение проблемы. Молчание становится инструментом адаптации, позволяющим существовать в обществе, проникнутом такими идеями, не раскрывая часть своей личности. Восставать в одиночку кажется абсурдным в сравнении с гигантскими размерами и мощью культурного стереотипа. Но всегда есть возможность, по крайней мере, высказать что-то вслух и талантливо превратить свою травму в культурное событие. История одного человека, поначалу вполне маргинальная, способна изменять коллективные представления.

Любая вера принимает вид системы образных, словесных, мифических представлений, а также предрассудков, формирующих коллективные проекты. Любая вера — это индуктор внутренних чувств индивидов, разделяющих одни и те же воззрения. Рассказываемая история вызывает эмоции и увлекает абсолютно всех. Фразы, унижающие негров и педиков, — словесный прием, позволяющий унижающим сохранить самоуважение. Однако чернокожие и гомосексуалисты, оказывающиеся героями этих историй, вопреки своему желанию вовлекаются в чужие представления — тех, кто над ними насмехается. Согласиться с услышанным или отреагировать? Унижаемый не всегда обладает подобной свободой. В конце Второй мировой войны матери-француженки, родившие от немецких солдат, также были вынуждены прятать своих детей. Малыши росли в исключительно драматичных условиях. Едва они родились, как крах нацистского режима вынудил их испытать на себе все беды отцов и матерей, им пришлось научиться молчать, чтобы не подвергаться издевкам. В первые же месяцы жизни изначальная эмоциональная связь была утрачена — из-за родительского стыда, возникшего по причине участия матери в порочащих связях, — матери, всегда мрачной, беспокойной, а иногда и отказывающейся от новорожденного, ведь он означал для нее совершенно понятное: «Из-за тебя я в опасности. Мне стыдно, поскольку твое присутствие демонстрирует людям мою причастность к тому, что они называют „горизонтальным коллаборационизмом“, я — всего лишь немецкая подстилка». В подобных историях любовь француженки к немецкому солдату становилась синонимом предательства. Преследуемая мать и отец, о котором нельзя говорить, стали поводом наложить вето на любые рассказы о корнях. Ни малейшего права знать свое постыдное происхождение! Прежде чем эти дети смогли заговорить, они были вынуждены расти в семьях, где эмоциональные связи были нарушены материнским несчастьем и табу на произнесение имени отца. Вместо отца — тошнотворное черное пятно, к которому нельзя прикасаться. У этих детей слишком поздно и трудно вырабатывалась устойчивость. Некоторым пришлось ждать 1990-х, чтобы (вначале художники, а потом писатели) рассказали об этой проблеме в своих произведениях, таким образом поместив ее в культурный контекст. Виноваты ли эти дети? Действительно ли их родители — преступники? Изменившийся социальный контекст позволил заговорить историкам, рывшимся в архивах и искавшим свидетельства тех событий. Они обрели устойчивость спустя пятьдесят лет — примерно тогда же, когда и еврейские дети, спрятанные во время войны.

 

Чернокожие и желтая звезда

Чернокожие не должны бояться взглядов других и слушать истории, которые рассказывают нечернокожие. Любопытно говорить «чернокожие» — как будто произносишь: «Голубоглазые любят классическую музыку и работать». Значение, приписываемое цвету, логично связано с историей цивилизации — той эпохой, когда «нечернокожие» располагали кораблями, оружием, технологиями и идеологиями, закреплявшими за ними все права. Но отнюдь не цвет является доказательством принадлежности к низшей расе, он просто отражает определенное социальное положение. Иметь черную кожу или голубые глаза — само по себе мило, но когда «чернокожий» означает «недочеловек», а «голубоглазый» — признак тех, кто вручил себе власть управлять, «черная кожа» становится своего рода стигматом представителей низшей расы, наглядно рассказывающим историю унижения раба или изнасилованного ребенка. И именно смысл рассказываемого вызывает стыд, а вовсе не сам факт наличия черной кожи — ведь ее владелец, быть может, является потомком какого-нибудь принца, плодом большой любви или просто титулованным человеком.

Многие чернокожие испытывают чувство стыда, ловя на себе взгляды других. Они даже разработали собственную иерархию оттенков черного цвета. Обесценивание образа приводит к появлению историй о черных — и остальных, не— или менее чернокожих: «Я страдаю, когда вижу, как на меня смотрят белые; поэтому я буду покупать продукты белого цвета и разобью термометр, чтобы увидеть, как ртуть белеет на моей коже». Чернокожий даже может размышлять так: «Я презираю белых, презирающих меня, и заставляю их узнать об этом». Ответ агрессией на агрессию — закономерная защита, она требует от униженных вести себя «зеркально». Чернокожие выбирают жизнь среди себе подобных, чтобы в минимальной степени ощущать присутствие белых. Однако сегодня многие чернокожие, подобно Нельсону Манделе, решаются продемонстрировать свое благородство — чтобы белые посмотрели на них иными глазами: «Взгляните, как я красив, силен и благороден. Я не проповедую месть, я расскажу вам, что вы заставили меня пережить». «Показать, не обвиняя. Важность рассказываемого оказывается важнее процесса говорения». В ЮАР многие белые, представшие перед Комиссией Истины и Примирения, плакали и признавались: «Я не отдавал себе отчет в том, что именно мы заставили их вытерпеть». Когда истории выглядят иначе, нежели раньше, меняется и сам смысл рассказываемого.

Если женщина говорит: «Муж видит во мне красавицу», она участвует в игре «эмоциональное зеркало», где каждый сравнивает себя с представлениями о нем другого, словно говоря: «Я чувствую себя желанной, поскольку он меня хочет. Блеск желания в его глазах заставляет меня взглянуть на саму себя иначе».

Бенжамену было одиннадцать, когда ему пришлось пришить на одежду еврейскую звезду. Он рассказывает: «Я топтался за дверью целый час, не решаясь выйти, а потом резко бросался на улицу, где меня ненавидели, презирали, поносили, толкали. Простой взгляд другого на „меня-со-звездой“ заставлял меня буквально исчезнуть от стыда… После Освобождения я захотел поменять имя, хотел, чтобы меня звали Дюпон, как всех вокруг. Другие больше не смогли бы — как мне казалось — видеть меня насквозь, я стал бы свободен».

И напротив, многие евреи, перед тем как выйти из дому, тщательно выряжались — как в воскресный день. Сейчас слово «выряжаться» почти исчезло из нашего обихода, и по воскресеньям мы больше не надеваем красивый костюм, платье, шляпу и белые перчатки. Еврейская семья «выряжалась» и прикрепляла на одежду звезды, а некоторые христиане, проходя мимо и желая засвидетельствовать им свое почтение, приподнимали головные уборы.

Простая тканевая нашивка меняет отношение окружающих к носящему ее и перестает выглядеть банальной. При ее наличии все становится опасным. «Доктор Шарль Майер был арестован, потому что носил свою звезду слишком высоко… Одна из дам воскликнула: „Это — знак торжества их дурной веры!!!“» За то, что он «не так» пришил звезду, Шарль Майер был измучен пытками и убит. Элен Берр, знакомая доктора, ощутила, как меняется ее собственный внутренний мир от того, что меняются люди вокруг. Прогуливаясь с другом, она зашла в маленький сквер возле собора Нотр-Дам и присела на скамейку поболтать. Сторож яростно набросился на нее и оскорбил — ведь сидеть на скамейке сада евреям было запрещено.

 

Чернокожие, зоопарк и психиатрические лечебницы

Чернокожие тоже сталкивались с этим: в ЮАР и Соединенных Штатах. Они должны были стоять там, где сидеть им не положено, а в автобусах занимали места в задней части салона, тогда как белые садились спереди. В 1930-е гг. во Франции негритянские семьи помещали в зоопарках между жирафами и слонами. Маленькие хорошо воспитанные парижане приходили посмотреть на негритянок, умиравших от стыда и отчаяния, когда они пытались кормить своего малыша. Сегодня стыд живет не в душах этих женщин, выставленных напоказ в зоопарке, но в самой культуре, сделавшей подобный шаг!

И ведь такой шаг рискнули сделать все культуры! Как только человек перестает вписываться в норму, остальные — «нормальные» — принимаются уничтожать его своим высокомерием, словно похожесть на других является основанием для унижения тех, кто отличается от остальных. Устрашающая власть «попугаев» время от времени дает возможность наслаждаться садистскими забавами, унижая дурака, сироту, негра, иностранца или животное из зоопарка. Вы не ошиблись! Существует родство между психиатрической лечебницей, зоопарком и негром в клетке. В письме императору Карлу V Кортес рассказывает о «мраморном замке правителя Монтесумы, богато украшенном яшмой, великолепными садами, где порхают птицы… с большими клетками для львов, тигров, волков, лис… которых заботливо охраняют триста слуг… В другом доме, — пишет Кортес, — живут карлики, горбуны и прочие уродцы… странные существа, у которых от рождения совершенно белесые тела, лица, волосы, ресницы и брови… У них тоже есть свои сторожа». Врожденное отсутствие пигментов, придающих коже определенный оттенок, помещает альбиносов в ситуацию, схожую с той, в которой оказались позднее чернокожие. При диктатуре «нормальности» считается нормальным сажать в клетку странных существ: жирафов, слонов, альбиносов и негритянок.

Некоторые итальянские князья эпохи Ренессанса держали в своих зверинцах негров, татар, мавров, и даже знаменитый Виктор — «дикий ребенок из Аверона» — оказался в Ботаническом саду и находился там до тех пор, пока им не заинтересовался доктор Итар, передавший его своей гувернантке, которая стала учить Виктора говорить. В то же самое время в Америке цирк Барнема показывал зрителям медведей, тигров и краснокожих, а в гамбургском зоопарке Хагенбек разгуливали семьи лапландцев, нубийцев, калмыков, патагонцев и готтентотов.

Когда «нормальность» — биологическая особенность, никто не избегает ее, поскольку всякое человеческое существо имеет сахар в крови, примерно один грамм на литр. Когда «нормальность» является аксиологической характеристикой, ее все избегают, поскольку у каждого из нас — своя собственная история, и мы приписываем тому, что видим, свои значения, наделяя увиденное собственной ценностью. Но когда «нормальность» закреплена нормативами, стремление к комфорту позволяет нам слушаться главного и считать, что существует лишь одна правильная манера жить — его! (и наша — ведь мы ее отстаиваем). И безо всякого смущения мы сажаем в клетку — ради удовольствия доминантов и обучения детей — слона, негра или дурачка.

Точно также в XVIII–XIX вв. люди посещали с визитом лондонский Бедлам. Триста человек ежедневно платили пенни, чтобы пройтись по переходам над двором, где находились сумасшедшие, или перед дверями комнат, где можно было заговорить с «психами», посмеяться и ради развлечения бросить им бутылку с алкоголем. Когда культура развивается и для изучения становятся доступны ментальные миры животных, сумасшедших, негров и альбиносов, их уже неловко сажать в клетку. Поэтому несколько десятилетий спустя мы наблюдаем за очеловечиванием приютов и зоопарков! Мы больше не можем посадить в клетку чернокожего, избранного президентом Соединенных Штатов, и сомневаемся, стоит ли нам запирать пантеру или льва, способных угадывать наши жесты и позы.

Если меняется культурный контекст, вслед за ним меняется и самоощущение человека. Негритянка в зоопарке умирает от стыда и отчаяния. Но когда культура тоже начинается стыдиться делать подобное, негритянка становится женщиной — такой же, как и остальные (те, что с голубыми глазами, — да-да, именно так). «Обожающий негров болен не менее, чем тот, кто их проклинает», — говорит антильский психиатр Франц Фанон, который признается, что ему было стыдно быть чернокожим. Лишь став «дипломированным негром», закончив «белый» университет, лишь начав сражаться против расизма и колониализма, он смог забыть про клеймо позора. Он постарался отыскать достойные подражания образы чернокожих, что помогло бы ему подняться в собственных глазах. И разумеется, он нашел их. Во время каждой встречи он убеждался, что в деградации его образа виноваты исключительно предубеждения. Ежедневное уничижение толкает стыдливых искать спасительные образы, а иногда придает им и долгожданную смелость. «Речь идет о выходе из адской межпоколенческой западни, возникшей из-за того, что образ чернокожих со времен рабства был обесценен. Потому-то… организация рынка потомков бывших рабов стала главным фактором исцеления наших душ».