Афинская школа (сборник)

Чайковская Ирина Исааковна

Книга состоит из четырех повестей, в которых затрагиваются серьезные нравственные проблемы, стоящие перед обществом и школой: можно ли убивать слабых и вообще убивать, можно ли преследовать за национальность, за приверженность религии. Лицемерие и показуха, царящие в «мире взрослых», отразились и на школе, старшеклассники – герои повестей – отчаянно ищут выхода из тех тупиков, в которые зашло общество в канун Перестройки. В финале книги возникает обобщенный образ «Афинской школы», снаряжающей людей в жизненное плавание. Книга адресована широкому кругу читателей.

 

© И. Чайковская, 2017

© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2011

 

Предисловие автора

Книга «Афинская школа» сложилась неожиданно. В незапамятные времена, в конце 1980-х, в так называемую эпоху Перестройки, работая в московской школе, я написала одну за другой три повести. Формально все они касались школы, но только формально, на самом деле, речь в них шла о времени и о его сложных коллизиях, ставящих перед людьми – юными и зрелыми – свои трудноразрешимые вопросы.

Тогда эти повести опубликованы не были. Скорее всего, из-за их остроты и непривычности. Могу сказать, что «национальная тема» в ее «еврейском варианте» в тогдашней прозе избегалась, а здесь она была едва ли не доминирующей. Или тема религии, принадлежности к церковной конфессии… До самого конца советского строя религия и церковь в стране преследовались, а школа была орудием атеистического и коммунистического воспитания.

В те годы мне очень хотелось докричаться до людей – показать им, как несчастны все оказавшиеся в такой вот самой обыкновенной школе – по обе стороны учительского стола. Сейчас мне кажется, что была найдена метафора всей тогдашней (да и нынешней) бесчеловечной системы, где, в силу уродливости принятых к исполнению форм, люди – «учителя» и «ученики» – не только оказываются обделенными человеческим счастьем, но и представляют собой два враждующих лагеря.

В 2013 году, уже много лет живя в Америке, я написала повесть «Афинская школа». В ней я совсем другая, поменялось все: время, темы, даже способ письма, и однако была, была связь у этого текста с теми написанными в Перестройку. К тому же, к этому времени все три мои долгие годы лежащие под спудом повести были опубликованы. Наверное, где-то в небесной канцелярии подошел их срок.

В комментариях к ним читатели писали, что они не устарели, что многие проблемы остались, а еще, к моей радости, говорили о силе их воздействия. Все это вместе подвигло меня к тому, чтобы объединить три старые и одну новую повесть под одной обложкой и назвать книжку «Афинская школа».

Дело Школы, часто невидимое, продолжается тысячелетия, и посеянное семя взрастает неслышно, но неотвратимо, подчас далеко от того места, где упало… В последней повести, да и во всей книге, я говорю именно об этом. Мои герои многому меня научили, даже если они были моими учениками. Но были и те, кого я считаю своими Учителями, – итальянистка и переводчица Юлия Добровольская, поэтесса из Филадельфии Валентина Синкевич, поэт и мудрец Наум Коржавин…

Мне кажется, книга эта нужна современному читателю – ибо все мы так или иначе связаны со школой, будучи школьниками, их родителями, родственниками, учителями. Все мы задумываемся над вопросами бытия, которые особенно болезненны и требуют разрешения именно в школьном возрасте. Очень надеюсь на со-мыслие и со-чувствие моих читателей.

Ирина Чайковская

15 июня 2016

Большой Вашингтон, США

 

Московская баллада

Среда

Я проснулась среди ночи, было ощущение ужаса. Сердце билось пулеметно. В темноте взяла с табуретки стаканчик с водой, пузырек, накапала, выпила. Можно было зажечь свет, но не хотелось будить духов; сердце, успокаивайся, прошу тебя, и скорее наступай утро и чтобы не думать о привидевшемся сне, об этом кошмаре. Последнее время все какие-то чудища снятся, рожи страшные, но это хуже. Это самое ужасное, что может в моей жизни случиться и что случится непременно, но, дай господи, не скоро. Мне снилось, что мама умерла.

И именно сегодня этот гнусный сон, сегодня, когда я отвезла маму на дачу и она чувствовала себя неплохо и давление в норме, слегка только выше обычного, 150 на 90, и Клара Самойловна сказала: «Не волнуйся, Малочка, все будет в порядке. Мы с мамой твоей стреляные воробушки». Нет, там должно быть все хорошо. И в городке есть больница, плохая, правда, да где сейчас хорошие? До города, конечно, далековато, и на даче нет телефона. Но в случае чего Клары Самойловны внук – Вовка – сгоняет на велосипеде, а, если ночью, то дождутся как-нибудь утра, продержатся, у мамы с собой миллион лекарств, должна продержаться, и у Клары как-никак медицинское образование, хотя она врачом никогда не была – ушла в науку, но все же…

Нащупала под подушкой транзистор, поймала «Маяк», как раз время передают, ага, 2 часа 15 минут, почему-то я в эту пору часто стала просыпаться. Хорошо бы открыть сейчас форточку, впустить воздух, но лучше не надо: в комнату пойдет черт знает что, только не воздух, они, гады, ночами выпускают вою накопленную пакость, и еще по субботам. Почему по субботам? Ха, из ненависти к евреям. Совсем зарапортовалась. Сердце бьется, не смолкает; встать? Какая гнусная музыка всегда на «Маяке», надоели эти «озера синие», терпеть не могу лживые песни, хоть бы рок какой, и то лучше.

Все. Теперь, наверное, не усну, теперь мысли пойдут. Господи, как же тяжело, дай мне не думать и уснуть. Спокойно проспать до утра. Чтобы не думать. Ни о чем не думать. Ничего не вспоминать из прошлого. И не страшиться будущего. И не проклинать настоящее. Господи, дай мне! Все-таки зажгу свет. Сяду почитаю. В журналах сейчас все такое страшное, вообще не смогу заснуть, уже от этого ужаса. Заварить валерьяновый корень? Сердце куда-то проваливается, частит невозможно. Мама! Я, наверное, умру сейчас. Точно. Такое ужасное сердцебиение, сердце не выдержит, разорвется. Скорую вызвать? Тело онемело, я не могу встать. Завтра в квартире найдут мое тело мертвое. Почему завтра? Через неделю, дай бог, когда мама хватится, начнет беспокоиться, попросит Вовку или еще кого-нибудь позвонить из города, там со связью плохо, автомата с Москвой нет. Бедная мама. Соседи придут ломать дверь. Наверное, Виктор Иванович, у него инструмент найдется, у него машина…

Господи, о чем я? Надо срочно взять себя в руки, это не сердце, не сердце, это нервы. Это стопроцентные нервы, а сердце бьется из страха, что рядом никого нет, некому помочь. И мама далеко, на даче проклятой. Мама, неужели ты спишь сейчас и не чувствуешь, как мне плохо? Надо измерить пульс. Ого, как громыхает. Так, 120. Где-то у мамы был абзидан, Клара достала, по фальшивому рецепту. Надо принять четвертинку, жуткая горечь. Через полчаса полегчает. Надо спокойно лежать и считать до ста или до тысячи. А еще лучше вспомнить «Евгения Онегина», первую главу. Это все нервы. Коробова говорит, что таких, как я, у нас в стране 90 процентов, что все с неврозами – и живут, не умирают. Все-таки врет, наверное, чтобы больничный не давать.

Больше не пойду к ней, пусть ножом режут. Надо найти какого-нибудь знающего врача, чтобы со стажем, не современного. Да есть ли сейчас такие? Кто умер, кто уже в Штатах свою клинику открыл. У нас только такие гадины остались, как эта Коробова. «Не морочьте мне голову, у вас никакое не сердце, и моча хорошая. А у меня очередь, следующий». Пришла домой как оплеванная. Хоть бы меня кто-нибудь загипнотизировал что ли. Или наркотик какой принять. Лежишь – ничего не ощущаешь, только покой и тихую радость.

А, может, в церковь начать ходить? Какую только? Я ведь еврейка, в православии есть что-то антиеврейское; а в синагогу нет, не пойду. Синагога вообще не для женщин. Может, все-таки попробовать в православную? Свечку поставить, перед иконой постоять. Молитвы ни одной не знаю, разве что лермонтовскую «В минуту жизни трудную». Ну, можно ведь не по писаному, что-нибудь от себя сказать. «Господи, дай мне силы выдержать тяжесть этой жизни, ужасную тоску и одиночество, и бессонные ночи, и возможные болезни – мои и мамины, и грядущий мамин уход, и то, что я не знаю, зачем и для чего я живу, и что никому, кроме мамы, не нужна, и что так нелепо и грустно складывается жизнь. Господи, услышь, ты ведь для всех – для православных и евреев – один, может, к евреям, твоим соплеменникам, ты даже ближе. Господи, дай нам с мамой сил». Неужели утро уже? Да, пять. Слава богу. Утро. Мамочка, с добрым утром! Как ты там на даче? Я, кажется, жива.

Да. Утро. Как там у Фадеева: «Надо было жить и выполнять свои обязанности». Это в Гражданскую войну было. А теперь не война ведь. Чего же я так хандрю? Ну что, если разобраться, что уж такого тяжелого в моей жизни, чего я разнюнилась? Вон до сих пор слезы текут. Прямо в чашку. Двухкомнатная квартира на двоих, не коммуналка, санузел раздельный, мебель старая, еще когда родители поженились, куплена, но в мебели ли счастье? Вид из окна плохой, это да. Прямо на свалку. Стоят металлические баки для мусора, день стоят, два… запах тот еще. Это да, это неприятно. И вообще место не из лучших – Центр, заповедная зона. От машин некуда деться – улочки-то узкие. Жмешься к тротуарам, а они, гады, так и норовят тебя шлейфом обдать. Ненавижу машины и еще дизельные автобусы. Дурная примета для меня с утра с дизельным столкнуться. А вообще другие хуже живут.

Что там – миллионы хуже, прямо возле заводов: стенка в стенку, или на Садовом. Юмор. Кольцо названо Садовым, а там по краям магистрали последние деревца доходят. Эти гады всем завладели безраздельно – шум, вонь. Слава богу, я не на Садовом. Но рядом. Еще что ли чашку выпить? В этот раз мед неплохой.

Кажется, не надули в кооперации. А, может, и надули – кто разберет? Но мед нужно есть, хотя бы ложечку в день, для сердца. И еще курагу, надо бы съездить на рынок на днях, если не дороже десятки. Мама говорит: «Курага мышцу сердечную укрепляет». Да. Мама. Как ты там? Тоже, наверное, чай пьешь. С Клариным вареньем черносмородиновым. Или спишь еще. Сейчас только семь, спишь, конечно. Это я… да, так я отвлеклась. Чего, собственно, мне не хватает? Здоровья? А кто сейчас здоров? Послушать Коробову, так у нас 90 % неврастеники. И вот здесь я ей верю, гадине. И вообще никакая я не больная, выдумки одни. Сама себя взвинчиваю, словами довожу чуть не до сумасшествия. Нужно оздоравливаться. Делать обтиранья, зарядку по утрам. И вообще заняться лечебной физкультурой. Но для этого опять надо идти к этой гадине, Коробовой, чтобы направление дала. Ни за что. К ней – ни за что. А я вот что сделаю, я в оздоровительный кооператив запишусь. Сколько они могут брать? Денег что-то совсем мало осталось, маме дала с собой пятьдесят рублей, это помимо пенсии за папу, она брать не хотела: «Тебе, Малочка, надо приодеться, ты у нас девица на выданье». Мама все еще думает выдать меня… А я уже и не думаю.

Сорок пять. Сколько можно думать? Да, так о чем я? Опять нет горячей воды. Вот лето началось. Это всегда так. И вроде объявления не было. Кира мне недавно смешное объявление показала, из газеты: «Женщина средних лет, еврейка, ищет спутника жизни с планами дальнего путешествия». Юмор. Какая-то идиотка дала, вроде меня. Только я без планов. Все сейчас как с ума посходили, все с планами, вон и Кира едет. Одна я сижу. Преподаватель английского языка… Сейчас других разговоров нет, кто ни встретит, сразу: «Ах, вы язык преподаете, а когда едете?» Или: «Вы еще не едете, так не могди бы…» Все, чашку сполоснула, надо одеваться. Выйти на улицу. Пройтись по магазинам. Нужен моцион.

Неужели лучше оставаться в четырех стенах? На улице люди, соседи, с кем-нибудь перекинешься словечком… Нельзя опускаться, нельзя. Мама так и говорила: «Ты здесь без меня не опускайся». Какая сейчас погода? Странно, что я радио не включила, теперь вот погоду прозевала. Солнце вроде, но ветер, да, сильный ветер, мусор несет из ящиков. Надо костюм надеть. Вот и хорошо, вечером у меня урок, не придется переодеваться. Сегодня среда, вечером Коля придет. Отличный мальчик, люблю его. Но к языку способности средние. И не больно старается. Тяп-ляп, нужно с ним построже. Не забыть взять ключ, сегодня дома никого, сегодня я дома одна, мамочка на даче. Как ты там, мама? Проснулась уже? Без четверти восемь. Нет, конечно, еще не проснулась. И в магазин еще рано идти. Вскочила по привычке, как когда в школу торопилась.

Совсем недавно было, не успела отвыкнуть. Да, уже год. И Кира год, как не работает. Но у нее ребенок, У нее семья. А у меня ни семьи, ни детей, мама одна. И работы нет. Репетиторство разве работа? Опять начинается. Чего ты хочешь, зануда! Ты когда в школе работала, ты же себе надоела жалобами, ты ж ноги едва таскала, тебе ж такая работа в гробу виделась, не знала, куда от нее убежать, а сейчас опять недовольна! Да когда же ты довольна-то будешь, а? Когда скажешь: «Господи, спасибо тебе, у меня есть крыша над головой, кусок хлеба, я еще не умерла, у меня есть мама и она тоже еще не умерла, спасибо тебе за доброту твою, Господи!» Когда ты это скажешь, неблагодарная?! А и правда, когда? Может, сейчас? Благодарю тебя, Господи. За все. Тьфу ты, литературно как-то. Как у Лермонтова. «За все, за все Тебя благодарю я». Ладно, надо идти. Открылся магазин. Ключ только не забыть, мамы-то нет сегодня. Мама, ау! А помнишь, мама, когда еще был жив папа…

Когда папа был жив… мы все были очень счастливы. Я была круглой отличницей – и в школе, и в институте. Занималась в кружке художественного чтения. До сих пор грамоты некуда девать – каждый год победительница конкурса чтецов. Очень Лермонтова любила читать баллады. Мистический он поэт, странный, мне это в нем всегда нравилось – странность. «Я примчу к тебе с волнами труп казачки молодой». Казалось бы, почему и зачем здесь слово «труп»? Кто на такой подарок польстится? Я над этим местом долго голову ломала, Людмила Михайловна не подсказывала, говорила: «Сама думай, тебе читать».

И потом я поняла, что стихотворение написано как бы с другой стороны, из антимира. Человеку ни валуны не нужны, ни мертвый кабардинец, ни труп молодой казачки, а вот тому, кто в другом, нечеловечьем мире живет, все неживое – самые дорогие подарки. Но ведь слушателей надо убедить, что мертвецы могут доставить кому-то радость. Помню, когда я читала «труп казачки», то на слове «труп» понижала голос и таинственно так улыбалась. Людмила Михайловна сначала негодовала: «Какие здесь могут быть улыбки? Это же противоестественно!» Но потом я ее убедила. Хороший она была педагог, понимающий, может, я из-за нее и в школу пошла.

Что-то сейчас с ней? Жива ли? Тогда на вид ей было лет 40–50, казалась молодой, а была вся седая, красилась. И прошло уже лет 30. Сейчас, если жива, ей должно быть лет семьдесят-восемьдесят. Нет, наверное, умерла.

Господи, и маме уже восемьдесят, и мне… А детство рядом, рукой можно потрогать. И Людмилу Михайловну помню, ее жесты, интонацию. Как глаза блестели; и все это ушло, растворилось в вечности. И мама так же уйдет, и я… Людмила Михайловна мертва, а я помню ее живую, улыбчивую, она во мне живет. Может, так? Во мне ее частица. Ну ладно, а дальше, дальше. Дальше ты умрешь – и цепь прервется, частичка Людмилы Михайловны уйдет вместе с тобой в небытие…

Да, так о чем это я?

В тот год, когда «Дары Терека» читала, я опять победила на конкурсе, и мы всей семьей решили отметить событие – пошли в ресторан «Якорь» на улице Горького. Мне было семнадцать лет. Ресторанчик маленький, уютный; папа заказал «осетрину по-московски», и ждали мы совсем недолго. В больших белых тарелках нам принесли горячий жареный картофель с кусками белой залитой сметанным соусом рыбы, мы пили шампанское. На мне было белое шелковое платье с красивым узором внизу и с таким же поясом. Дома мне было страшно глядеть на себя в зеркало, так шел мне этот наряд, так оттенял черные волосы и глаза, оливковую кожу.

Официант спросил, кивнув на меня: «Иностранка? Из Мексики?» «Что вы, – заволновалась мама, – а папа спокойно и гордо ответил: „Моя дочь“. Меня до сих пор иногда принимают за испанку или латиноамериканку. Не знаю, шутил ли папа – а он был шутник, – когда говорил, что наша фамилия – Хозе – происходит из Испании, и имя мне было дано вполне иностранное – Амалия, в школе и в институте – Малка, теперь – Амалия Исааковна, а папа умер. Папа умер давно, когда мне было двадцать и я училась на первом курсе пединститута. Заболело сердце, положили в больницу, и там он умер от воспаления легких. С тех по при слове „больница“ нас с мамой бьет дрожь.»

Папа очень любил нас с мамой, он работал в конторе и зарабатывал мало, мама иногда для порядка ворчала, что нет денег «дочке на сапоги» или «на летний отдых», но жили мы – дай бог всем так – без ссор, без скандалов. Даже когда в коммуналке пьяный Мишка располагался в коридоре прямо возле нашей двери, папа его ошарашивал спокойным «простите» и невозмутимо перешагивал через лежащее тело. Жили в бараке, среди нищих, пьяных малограмотных русских, но Исаака Григорьевича здесь уважали. Сколько раз приходили советоваться по семейным делам. Папа прошел войну, был ранен, сильно хромал, за военное ранение его тоже сильно уважали.

Пока папа воевал, мама работала медсестрой в госпитале и не получала ни копейки денег – только паек. Она дала такой зарок, чтобы папа вернулся с войны живым. И он вернулся – раненый, но живой. А после войны уж мама почти не работала, занималась домом, мной и папой – нам по очереди дали отдельную квартиру, вот радость была; да, почему-то все самое радостное и светлое ассоциируется у меня в памяти с тем временем, когда папа был с нами; если нет сна, я стараюсь представить себя маленькой и папу рядом, как он мне поет колыбельную, укачивает. Каждый вечер папа приносил нам с мамой маленький гостинец – кулечек пряников или тянучек. Интересно, куда с тех пор подевались эти простенькие, но удивительно вкусные сливочные тянучки? За эти годы много чего исчезло навсегда. И тянучки пропали. Исчезли так же, как годы детства, проведенные с папой.

Ну вот, прошлась – настроение немного улучшилось. И продукты купила. Три больших пакета кефира и молоко, теперь смогу сделать творог и в субботу отвезу маме. Если объединить пять моих учеников в одну группу, я была бы занята всего какой-нибудь день в неделю, скажем, понедельник, а со вторника могла бы находиться на даче, с мамой. Но не могу. Другие объединяют, а я – нет. Принцип такой. Они же все разные – и по возрасту, и по подготовке, все требуют индивидуального подхода. Я ведь учитель, а не халтурщица, не репетитор как таковой. Тем только денег побольше подавай. А я плату беру такую, что все говорят: «Не ценишь свой труд. Тебе по нашим временам при нынешнем спросе спокойно можно вдвое брать». А я не могу, совестно. Это ж дети. Откуда у их родителей деньги лишние? Что они, воруют?

Виноваты они, что в школе детей плохо учат? И еще у меня есть один резон, уже личный, не для чужих.

Я самый обычный учитель, не экстра-класса, в институте не преподавала и не преподаю, за границей не стажировалась, с иностранцами практики не имела. Так что настоящего разговорного языка – увольте – не знаю, грамматику – это да, это пожалуйста, произношение, говорят, тоже неплохое, а в остальном… Вы попробуйте, работая в школе, будь у вас хоть трижды красный диплом, не забыть язык…

Но про это я никому не говорю, держу про себя. Пусть думают, что я такая бессребреница. А я просто очень гордая. Мама говорит, что я из-за гордости своей замуж никак не выйду. Возможно. Гордая, робкая и стеснительная до крайности – три самых жутких черты характера, разве такая может в наше время найти себе «мужика»? Вон подумала и даже покраснела. Э-эх. И еще одно хорошо в том, что я учеников не объединяю: есть ощущение работы, занятости, ежедневного труда. Но не того, каторжного, на выживание, который был в школе, а добровольного, необременительного и престижного. А деньги в сущности те же. Ну вот, расставила все пакеты, хлеб – в целлофан, вот тоже повезло – купила черный круглый, кто рано встает, тому и верно, бог подает. Газеты принесла, целых два журнала, будет чем заняться.

Газетка, газетка, газеточка моя. Какой портрет хороший. Народная артистка СССР. Глаза красивые. А как она? Она тоже над этим думает? Или ей этого не нужно? У нее театр. Она обдумывает роли, у нее репетиции, спектакли, поклонники, овации. У нее уже внуки, наверное, Она умрет с сознанием исполненного долга. На плите напишут: «Народная артистка СССР». Люди будут ходить, носить цветы. А я? А я никому-никому не буду нужна и после смерти, никто не вспомнит…

Ученики? Да, брось ты. Кто вспоминает учителей? Инглиш, подумаешь! Если бы хотя бы литература или математика… Если бы любил меня кто-нибудь, кроме мамы, он бы пришел ко мне на могилку. Хотя бы так, хотя бы так. Чтобы кто-нибудь пришел на могилку… ни ребенка, ни собаки, ни собаки, ни ребенка. Прекрати! Опять истерика начнется. У тебя все хорошо, слышишь? Ты здорова, еще не стара, у тебя есть мама, крыша, хлеб. Двести девять. Пятьдесят один. Девяносто шесть. Кира, ты дома? Да нет, ничего не случилось. Ну, зачем? У тебя Леничка. Ах, в садике? Ну если в садике… А ты действительно ничем не занята? И не спешишь никуда? Ну что ж… тогда, может, действительно… Приезжай, Кира. А то я тут… умираю.

Кира ушла. А я снова одна, с немытыми чашками. Надо помыть. Вставать не хочется, сидела бы и сидела. Почему нет сил? Ведь ничего совсем не делала, утром только немного прошлась. На душе как-то ужасно тревожно. И было, так еще Кира добавила. Какой-то самозванец где-то на польской границе, не то Галич, не то Панич. Лучше не думать, все забыть. Не хватало еще начать об этом думать, слухи пустые.

Надо бы газеты почитать, сейчас чашки только вымою, да в газетах не будет… Пусть Кира едет. Последняя из могикан. А я буду самая последняя. Я не тронусь. Мне в сущности некуда ехать. И маму куда я дену, восьмидесятилетнюю? Восемьдесят, а крепче меня, стучу по дереву, поколение такое – чего только ни испытало: мамин отец до революции был краснодеревщиком, имел свое дело, потом все пошло прахом, и он с семьей начал колесить по России – я так и не поняла, то ли от властей скрывался, то ли искал, где лучше: голод был, разруха.

Мама родилась на Украине, в школу пошла в Кисловодске, потом были Ташкент, Одесса, Харьков. В дедушке жила предпринимательская жилка, в Ташкенте он затеял небольшое предприятие по производству абрикосового повидла. Маме запомнилась гора абрикосовых косточек во дворе саманного домика в Старом городе. Затея быстро прогорела. Дедушкин компаньон с горя умер, потом, много лет спустя, к вдове этого компаньона они нагрянут в эвакуацию.

Плохо жили, бедно, голодно, в страхе. Дедушкина сестра еще до революции уехала в Америку; когда маме было лет десять, они получили открытку из Америки от мадам Котляревской – мамина девичья фамилия Котляр – так дедушка ужасно испугался, открытку сжег и, конечно, не ответил. Ха, сейчас где-то в Америке, возможно, проживают мои троюродные родственники. Интересно знать, как им живется. Довольны? Счастливы? Без проблем? Говорят, что проблем там еще больше, чем у нас, только они другие, иного уровня. У нас проблемы чисто житейские, бытовые, а там карьерные, профессиональные и прочие.

Я иногда пытаюсь представить себя в Америке. Становится так тоскливо, как даже здесь не бывает, сердце сжимается. Не подхожу я к той жизни, я по типу неудачница, хнычица, хандрюша, постоянно в меланхолии, вечно думаю о плохом, копаюсь в себе и ищу смысла жизни. Что мне делать среда сытых и довольных? Я же явно там сдохну, меня тот мир отторгнет, как инородное тело. А Кира говорит, что все сначала так думают, а потом ничего, привыкают. Там, говорит, гораздо легче жить, там от жизни можно получать удовольствие. Говорит, а глаза у самой бегают.

Что ей, преподавательнице русского языка и литературы, делать в чужих краях? С другой стороны, что ей делать здесь? С работы-то выгнали. Наверное, я ей завидую. Наверное. Но зачем так много кричать, негодовать, зачем так ехидно передразнивать директора?! Ничем он не хуже других. Я работала в четырех школах. В трех директора были много хуже. Подумаешь, деспот, разве можно у нас директору не быть деспотом? У него же школа развалится. Борис Львович хороший учитель, знающий, прекрасный администратор, политик, Кира не работала при директорах-дураках, невеждах, хамах и антисемитах, потому и брыкается. А, может, и по другой причине. Сейчас модно выступать за демократию, все и кинулись. И Кира туда же. Почему она раньше молчала? Почему она выступила именно сейчас? Правда, поплатилась. И я за ней следом вылетела, дуреха. По-глупому.

Четырнадцать сорок пять. Сейчас буду мыть чашки. В четыре часа придет Коля. В пять Кира обещала позвонить. У нее ко мне какое-то дело. Вечные тайны. Что сейчас делает мама? Отдыхает, наверное, сидит в шезлонге, в саду. Что-нибудь читает. Вообще говоря, сейчас как раз время позвонить. Я еще до маминого отъезда задумала, при маме было это невозможно, телефон у нас в коридоре. Сегодня с самого утра вертится у меня в голове: позвони, позвони. Но страшно. Потом еще вопрос: куда звонить? На кафедру – спросят, кто такая. А звонить домой – неудобно. Жена подойдет или сын, надо будет что-то сказать. Потом еще вопрос: когда звонить? Днем он может отсутствовать, сидеть где-нибудь в библиотеке, а вечером как раз вся семья соберется, и опять неудобно. Лучше отложу до завтра.

А сейчас до Колиного прихода спокойно почитаю. Узнаю, что в мире делается. Какой-то там Галич или Панич. Кире это жизненно важно, ведь могут закрыть границы. И никуда она не выедет – ни тебе в Израиль, ни в Америку. В Америку уже давно никто не едет – не берут. Что-то такое Кира говорила, что ей, с ее биографией, могут дать статус беженца. Смешно. Какая биография?

Выступила на педсовете с разоблачениями директора; мол, деспот, поставил себя вне критики, кадры не выдерживают и бегут. Когда выступила? Когда уже можно было, когда критиканство в моду вошло. Все средства информации в один голос заговорили: больше демократии, больше демократии, вот и Кира на педсовете про то же. До этого-то не решалась, до этого только мужу на кухне жаловалась на диктатора Розенблюма, а теперь ату его, так? Конечно, я его не оправдываю: диктатор. Но умный, образованный, к тому же еврей. Все, с кем я прежде работала, а я четыре школы сменила, были глупы, неинтеллигентны, предельно невежественны и в трех случаях из четырех антисемиты. В последней – до Розенблюма – школе ученики при моем появлении дружно кричали: «Да здравствует израильский сионизм», а директриса только посмеивалась и разводила руками: «Что вы хотите – такой контингент, у них это в крови – пролетарии, к тому же международная обстановка… Если желаете, можно вызвать родителей», и все продолжалось в том же духе.

Стороной я узнала, что директриса активно участвовала по партийной линии в разгроме одной известной математической школы, за глаза называемой «маленьким Иерусалимом». Стала приискивать себе место, и так оказалась у Бориса Львовича Розенблюма. И он мне поначалу понравился.

Понравился по контрасту с бывшей директрисой: та была антисемитка, он – еврей; она малообразованная, плохой историк, он хорошо владел своим предметом – физикой, она была женщиной, а он… соответственно. Последнее обстоятельство было очень важным. Мне ужасно надоела бабская атмосфера школы, разговоры о детях и продуктах, мужчина директор создавал вокруг школы особенный ореол, особенно нестарый, особенно не из партийных боссов. И поначалу я подумала: наконец то самое. Вокруг звучал хор недовольных, все дружным шепотом корили Бориса Львовича за авторитарность, а я их урезонивала: помилуйте, да где взять демократа? На этой должности демократа в две минуты съедят, вы же и съедите. Работалось трудно, хотя классного руководства в первый год у меня, слава богу, не было. Я вела кружок английского языка, кружок художественного чтения, это помимо уроков, домой приходила около пяти.

Директор особенно меня не трогал. На второй год все изменилось, я получила класс и, соответственно, стала винтиком в жестком механизме, управляемом директором. Классные руководители получали сверху указания и должны были довести их до детей, тем следовало их выполнить, в противном случае классный руководитель получал сверху нагоняй и считался не справившимся с делом. Я числилась в несправившихся. Меня не увлекали идеи, навязываемые сверху. Так же, как и ребят. Директор перестал улыбаться, моя фамилия все чаще звучала на педсоветах. К тому же, я предельно уставала. Не было сил на домашнюю подготовку, проверку тетрадей, составление графика контрольных работ, тематического и проблемного планирования, оформление кабинета и встречи с родителями, работу с двоечниками и индивидуальную работу, а также на многочасовые планерки, совещания и педсоветы, которыми эта школа славилась.

Директор любил речи и мог их произносить часами, нажимая на то, что школа наша в передних рядах педагогики сотрудничества. Кого и с кем, я так и не поняла. Назревал кризис. Идя на постылую работу, я мечтала сломать ногу, чтобы получить долгожданный больничный. Дистония и неврастения мои усиливались, но Коробова считала эти болезни не существующими в природе или присущими от рождения 90 % советских людей, поэтому идти к ней за освобождением было бесполезно. В это время, а дело было в самом конце учебного года, и выступила Кира со своими обличениями. Она пришла в школу незадолго до меня, числилась в любимицах, была на хорошем счету. Борис Львович с похвалой отзывался об использовании ею технических средств на уроках – у нее имелся старенький проигрыватель с дребезжащими пластинками, – и тут такой пассаж. Взбунтовалась, ударила в спину.

Когда она в конце педсовета попросила слова, учителя были ужасно недовольны: сидение длилось уже четвертый час, все запланированные отчеты и речи были скучны и неинтересны. Софа, вторая англичанка, тайком читала книжку, Виталий, историк, просматривал газету, многие проверяли тетради, но тоже загораживаясь, так как Розенблюм мог за это и прогнать, у меня в тот день нестерпимо болела голова, к тому же, в духоте я начала задыхаться. С ужасом я думала, сколько это мучение еще будет длиться, как вдруг выпорхнула Кира, тогда мало мне известная учительница, мы с ней здоровались – не больше, впрочем, я и с другими была не ближе, и понеслась, понеслась. В школе атмосфера зажима критики, авторитарность, доведенная до самодурства, никакой заботы об учителях. Все только рот раскрыли. Софа книжку отложила, словесники из средней школы отодвинули непроверенные тетради, я забыла про духоту.

Кира кончила и в абсолютном молчании пошла на свое место, рядом с Софой. Все смотрели на Розенблюма. А он металлическим голосом, глядя поверх голов, сказал, что лимит времени исчерпан и пора расходиться. Начались шевеление, кашель, и сквозь этот шум не все услышали конец его на этот раз краткого выступления. Что-то вроде: «Решающий бой экстремистам будет дан в назначенный срок, о коем вы будете оповещены дополнительно».

И очень скоро срок настал. Была назначена аттестационная комиссия по проверке работы Киры Леонидовны Кин, а уже через неделю собран новый «малый» педсовет с обсуждением ее личного дела. Выступил Виталий, председатель комиссии, незадолго до этого случая выбранный в местком, он, запинаясь, читал путаное, но грозное заключение комиссии о Кириной профнепригодности и неумении пользоваться техническими средствами. Потом выступил секретарь парторганизации, потом председатель месткома, они напирали на ужасающий моральный облик товарища Кин.

Подтверждением этому выводу было то, что у Киры не было классного руководства, оказывается, ей просто нельзя было доверить класса. Софа, ближайшая Кирина подруга, у них общие «детские интересы» – правда, Софа – бабушка, – выступила и сказала, что педагога Кин нельзя впускать в класс, так как своими высказываниями она развращает юношество. И что как-то, идя по коридору мимо класса, где шел урок литературы, она такое услышала, такое… Мне было смешно и горько, я оглядывалась, неужели никто, ни один человек не вступится. Да будь Кира хоть трижды профнепригодна и четырежды морально неустойчива, неужели не ясно, что судят ее не за это. Стояла тишина, очень напряженная. Софины слова раздавались гулко, били по нервам, все лица были устремлены на директора, ждали, что он скажет. А он сказал, что коллектив не намерен держать у себя «на балласте», так и сказал, неквалифицированных учителей, отлынивающих от общественной работы и не могущих по своим моральным качествам иметь классное руководство. У таких как Кин, – сказал директор в абсолютной тишине, – нет опоры в нашем слаженном коллективе. Два года ее работы показали ее полную некомпетентность, – он с достоинством выговорил это слово, – мы без сожаления расстанемся с членом, порочащим наш образцовый школьный коллектив, спаянный педагогикой сотрудничества.

Он кончил, вытер рот платком. Все молчали. Кто-то робко заикнулся, что надо, мол, дать и подсудимой слово. Но общим голосованием в последнем слове Кире было отказано. Среди голосовавших за это решение не было меня. Я была против. Чисто инстинктивно. Ну как можно лишить человека возможности возразить? Это же его право. И я проголосовала против. Одна. Кира потом мне говорила, что если бы не моя рука, то она бы окончательно разуверилась в людях.

В общем через день после педсовета директор вызвал меня к себе. Разговор был недолгий. Розенблюм сказал, что некоторые родители вверенного мне класса жалуются на отсутствие среди детей общественной работы, плохую дисциплину и низкую успеваемость. Директор говорил мягко, не повышая голоса. Сделав паузу, продолжал. Посовещавшись с парткомом и месткомом, дирекция пришла к выводу, что мнение этих родителей имеет серьезное основание. Общественная и учебная работа в классе запущена, коллектив деградирует. Что вы можете на это сказать? Я молчала. А что скажешь? Действительно деградирует. И я деградирую вместе с ними.

Вздохнув, директор подвел итоги нашей вполне мирной беседы. Я советую вам подать заявление и не доводить дела до выводов о вашей профнепригодности. Я слишком хорошо, – он выделил это слово, – слишком хорошо к вам отношусь. И он посмотрел на меня так, что я подумала: а вдруг действительно? Взгляд был как будто человеческий. Но последняя его фраза на выходе из кабинета меня отрезвила. Он пропустил меня в дверях и произнес заговорщическим шепотом: «С кем вы объединились? Сейчас для нас главное консолидация и сотрудничество, а вы…». Дальше в интонации снова появилось что-то человеческое: «Я вам не говорил, у меня были определенные планы насчет вас…», но тут в помещение вошла секретарша, и он умолк.

Через несколько дней я подала заявление об уходе по собственному желанию – благо учебный год уже кончился и я никому в школе уже не была нужна. Желание мое удовлетворили. Так мы с Кирой оказались без работы. Кира считает, что я за нее пострадала. Я ей не говорю, что все равно бы ушла, не выдержала бы. А так нашелся повод, да еще такой идейный. В сущности мне одинаково неприятны и те, и эти.

Я устала от общественной борьбы и интриг. Мне хочется, чтобы люди были людьми, не больше. А все-таки интересно, какие планы насчет меня были у Розенблюма. Кира, идиотка, считает, что личные. Она, якобы, давно замечала, что он ко мне неравнодушен. Вот дуреха! Пару раз и я ловила на себе его пристальные взгляды, но из этого еще ничего не… Он, как положено школьному работнику, женат на школе, днюет в ней и ночует. Живет один, по хозяйству помогает сестра, она в соседнем подъезде. Кажется, мы одногодки… Вот и еще один шанс уплыл… Ха.

Внезапно осознала, что сижу возле телефона и листаю телефонную книжку. Позвонить? Только скорее, иначе расхочется. Набираю номер. Гудки. Слава богу, никого. Нет, кто-то подходит. Его голос. Положить трубку? Пауза, он кричит але, а я не отвечаю, не отвечаю, и опять не отвечаю. И он кладет трубку. Снова гудки, только частые. Вешаю трубку. Да что же это такое? И почему я такая трусиха? Ведь он же уже подошел, подошел к телефону. Мама бы сказала: «А ты позвони еще раз». Может, правда, еще раз позвонить? И я звоню. Подходит женщина, должно быть, жена. Голос неприятный, с фрикативным «г»: «Кого вам надо?» Я опять вешаю трубку и плачу.

Ужасно невезучая. Но случилось это недавно. В детстве и в юности этого не было, жизнь текла молоком и медом. Рю-рик, Рю-рик – странное какое имя. Не более странное, чем мое, – Амалия. Имена для меня не случайны. Имя – это судьба. Не случайно, что меня в моем одиночестве и неприкаянности зовут Амалия, не случайно, что его назвали Рю-рик, Рюрик. Ведь он исследователь древнерусской литературы, знаток славянской письменности. Такому и нужно называться древнерусским каким-нибудь именем, Рюрик. Неужели ты никогда обо мне не вспоминаешь? Неужели этот случайный звонок тебя не всколыхнул и ты не подумал: а вдруг это она? Может, она еще помнит, хотя столько лет… десятилетий…

Я встретила тебя в год смерти отца, мне было двадцать, а тебе, преподавателю института, лет тридцать пять, не больше. Сейчас тебе – страшно сказать – шестьдесят. Но не могу и не хочу представлять тебя старым. Я ведь с тех пор тебя не видела, нет, видела, один раз, уже после института. Ты защитил докторскую, был молодым профессором, появилась рыжеватая бородка, очень тебе шедшая. Мы тогда случайно встретились и проговорили – даже не знаю сколько проговорили – часа три или больше. Ты сказал, что сына никогда не оставишь. Зачем ты это сказал? Я ведь ни о чем не спрашивала и ни о чем таком не говорила. Мы беседовали о науке. И вдруг: «А сына я никогда не оставлю». Тогда я ничего не поняла, до меня вообще долго доходит. Имя твое – льдинка на языке. Рю-рик, Рю-рик.

Разложила тетради – нужно подготовиться к Колиному приходу, кое-что посмотреть. Половина четвертого. Сейчас быстро подготовлюсь и просмотрю газеты. А до маминой деревни газеты не доходят, там их никто и не выписывает. Вот и славно. Мало деревне своих забот, еще думать о мировых и общественных неприятностях, катастрофах, катаклизмах. Вон какой-то самозванец объявился на польской границе, то ли Галич, то ли Панич; но имя точно Григорий. Объявил себя потомком Рюриковичей, претендует так сказать… Даже если не слухи, в газетах ничего не напишут. Кира собирается ловить голоса. Обещала позвонить, и еще у нее что-то есть, интригующее. Вечно у нее какие-то тайны, загадки. В чем-то мы с ней похожи. До сих пор на «вы». Кира моложе меня на десять лет, у нее муж математик и пятилетний сын Леничка. В их ближайших планах – отъезд. Они и так слишком, по Кириным словам, задержались: у Бори был допуск, и его держат вот уже пять лет. Но сейчас, кажется, отпускают.

Все Кирины разговоры вертятся вокруг отъезда, говорит она много, но занимается исключительно Леничкой. Все дела делает Боря. К делам Кира не способна. В этом мы тоже сходимся. Кира – идеолог, а Боря деятель. А Леничка – очаровательный мальчик, с ярко выраженным семитским типом.

Кира смешное сегодня сказала: страна раскололась на две части: семиты и антисемиты. Третьего не дано. Забавно, не больше. Кира слишком много кричит о разгуле у нас антисемитизма.

Странно, что мне всю жизнь нравились светлые. Люблю славянский тип или варяжский… Славяно-варяжский. Коля напоминает одного мальчика из моего детства, он был классом старше – красивый, рослый, занимался спортом и комсомольской работой. Но когда встречался со мной в коридоре, краснел. Сначала я не понимала, думала у него кожа такая, а потом сама начала краснеть при встречах. Его звали Сережа. Он погиб по выходе из школы в автокатастрофе. Мы не сказали друг другу ни слова. Это моя первая любовь. Коля похож на Сережу, но в плечах поуже, волосы длиннее. Бездельник. Сейчас придет начнет путаться, до сих пор не освоил континиус. Колю мне сосватала Кира. У нее он занимается русским языком, вероятно, с тем же рвением и успехом. Парень явно негуманитарный, поступает на физфак, русский язык ему, чтобы не вылететь на сочинении, а английский… английский для дальних целей, как у многих сейчас. Отец физик, кандидат – все сведения от Киры. Но кое-чего Кира не знает, а я знаю.

Колин отец тайно пишет, в стол. Рассказы. Случайно выяснилось. Коля сказал, что ему негде заниматься, а у отца отдельная комната, где он запирается и пишет рассказы. Мне стало интересно. Он обещал принести, с разрешения, конечно. Любопытно, что у него самого эти отцовские рассказы никакого интереса не вызывают. Когда я спросила, о чем, он замялся и ответил, что ему было недосуг прочитать: много задают по программе. Основные интересы, как я поняла, – гитарные; любит компанию, есть уже и подружка… Ох, уж этот Коля. Ну хорошо, кажется, подготовилась, домашнее задание письменно, страница 21. Мало, конечно, но лентяй ведь, все равно не сделает. Надо будет придумать для него что-нибудь этакое… Без пятнадцати четыре. Четверть часа на газеты. Не забыть отвезти газеты маме.

Летом как-то не читается, хочется скорее на воздух, на природу, чтобы все городское и общественное забыть, чтобы время остановилось и ты не ощущал в каком веке и в какой стране живешь. В субботу полностью отключусь, полностью. Буду собирать клубнику или что там поспело? Сидеть в шезлонге, дремать, все, что здесь доступно оку, спит, покой ценя. Да, а вот дальше не подходит. Восток уже не дряхлый, и грузин не сонный, и Тегеран, и Иерусалим не мертв и не безглаголен. Сто пятьдесят лет после Лермонтова. Восток забурлил, пришел в движение, к чему это приведет? А во мне есть Восток? Есть, хотя родилась и живу в северных широтах. Неискоренимо, гены.

Иногда ощущаю в себе восточное бешенство, восточное сладострастие, прямо Далила какая-нибудь. Когда слышу арию Далилы в исполнении Обуховой, думаю: это про меня. Могла быть такой, но не стала. Время ли, страна ли тому причиной? Все во мне отсыхает и отмирает: мысли, чувства, желания. В принципе мне уже ничего не надо: только быть здоровой и чтобы рядом была мама. Нет, пусто в газетах, пусто: все их новости я знаю наизусть, а слова эти мне давно надоели, отвратительные слова, не человеческие. Про самозванца, естественно, ни гу-гу, а в моем сознании, надо сказать, он уже существует, этакий фантом Григорий. В России все повторяется, возвращается, воспроизводится. Такая страна. А что здесь? Эта газетенка позабавней. Кое-что о законе и благодати. О благодати? Любопытно. Кто автор? Автор Р. Рязанцев. Да, Р. Рязанцев. Он? Звонок. Вот и Коля пришел. Странно, что в этот раз не опоздал.

Пять часов вечера. Только что ушел Коля. Сейчас выпью чаю и пойду прогуляюсь. Мама сейчас тоже пьет чай, по нашему общему с ней и англичанами обыкновению. В сущности мне, кроме чая, и не нужно ничего. Мяса я не ем, рыбы тоже, употребляю ограниченное число продуктов – творог, сыр, хлеб, редко какую-нибудь сваренную мамой кашу, живу в основном чаем, теперь, когда в магазинах не стало сластей, обхожусь хлебом. Так в течение уже многих лет.

Мама часто ворчит, оглядывая меня: «Сорок лет, а все как девочка. Когда мясо нагуляешь? Мясо нужно есть». Мяса я не ем не потому, что как Кира говорит, от него стареют, а просто оно мне не по вкусу, и теперь я уже и представить не могу, как можно есть кусок коровы или овцы, это для меня как каннибальство. Я не вегетарианка, овощей в моем рационе почти нет – траву не люблю, а все прочие магазинные овощи занитрачены и вызывают у меня рвоту.

Иногда я думаю, как бы я питалась в Америке, там ведь все есть. Наверное, почти так же, только творог был бы магазинный, а не домашний. Прибавились бы сласти, я сластена, фрукты и ягоды – всю жизнь мне их не хватало, а в остальном – так же. Странно, некоторые меняют местожительство из-за колбасы, которой у нас нет. Мне придется туго, когда исчезнет молоко и хлеб. Возможно, такое время наступит, в нашей стране нет ничего невозможного.

Иногда очень хочется съесть шоколадную конфету. Вот сейчас, например, с чаем. А у меня есть. Коля принес громадную коробку, сегодня у нас последнее занятие. Где такие коробки достают? Вкусная конфета. Приятно сидеть и ни о чем не думать. И о статье не думать, под которой значится Р. Рязанцев. Может, еще не он. Не хочу волнений, не хочу разочарований. Статью посмотрю завтра. Сейчас спокойно допью чай, помою чашку, прогуляюсь…

А вечером почитаю рассказы Колиного родителя, папка тоненькая, там штук пять, не больше. Надеюсь, не страшные, иначе опять ночь без сна, хватит с меня кошмаров. Чашку на полку, еще одну конфету в рот, спасибо, Коля. Но по твоим скромным успехам эта конфета мною не заслужена. Звонок. Кто бы это? А, Кира, наверное, она же обещала. Слушаю. Кира, вы? Свободна. Да нет, ничего особенного, обычно себя чувствую. Каких гостей? Что вы придумали? Я собираюсь погулять, и у меня ничего нет к столу. Чай? Чай есть, и даже конфеты. В семь часов? Вечно у вас загадки, Кира. Да, а что слышно про самозванца? Выдумки? Ложные слухи? Было опровержение, говорите? Ну и слава богу. Опустила трубку, прислушалась к себе.

Неужели мне жаль, что слухи о самозванце не подтвердились?

Ловлю себя на мысли, что иду по нашему знаменитому бульвару и не озираюсь по сторонам. А лет этак десять назад шла с надеждой встретить кого-нибудь из бессмертных – Окуджаву, Нагибина… Бульвар захирел; похоже, здесь теперь можно встретить только пенсионеров с газетами. Бульвар, с двух сторон обвеваемый выхлопными газами…

Раньше машины тоже были, но в меньшем количестве, и я их как-то не замечала – глазела по сторонам. Когда-то и в метро глазела, и в электричке, были интересные человеческие лица – женские, мужские: казалось, каждый человек несет в себе миллион и одну тайну, все знают что-то такое, что мне не известно, хотелось приобщиться, узнать. А как-то я загадала: если однажды мой взгляд потухнет, как у этой усталой женщины, сидящей в вагоне метро, не отозвавшейся даже на сноп солнца, ворвавшийся в окна на станции Ленинские горы, тогда, тогда… лучше не жить.

А сейчас? Сейчас и станции такой больше нет, из-за технических неполадок поезд ее проскакивает не останавливаясь. И люди вокруг мне давно не интересны. Большая их часть объединена одним желанием, где бы что-нибудь урвать, достать, выбить, чтобы накормить и одеть себя и свою семью. Интеллигентных, просто красивых лиц в толпе все меньше, чаще мелькают почти звериные хищные морды. Жуткая картина одичания, Смутное время, непонятное, страшное. И все вокруг говорят: надо бежать. И рада бы бежать, да некуда. Здесь, в этой чудовищной стране, мое все. И во всякой другой – даже благополучной, даже сверхцивилизованной, – будет мне худо, неуютно и чуждо. Или все это от идеализма? В конце концов я ведь еврейка и моя историческая родина не здесь.

Не знаю, откуда родом наша фамилия. Папа говорил – из Испании. Вполне возможно. До изгнания в XV веке в Испании было много евреев – философов, торговцев, политиков. Они считали эту страну своей родиной, гордились ею, работали для ее славы и богатства, а потом их изгнали – в один день, всех, кто не поменял веру и не захотел предать закон отцов. Их изгнали голых и босых, обобрав до нитки, с насмешками и плевками. Плывите, мол, без вас обойдемся, а ваши золото и дома нам пригодятся для истинных граждан и патриотов нашей христианнейшей державы.

Так было. Держава пришла вскорости в полный упадок. А евреи, в далекой Голландии обретшие себе новую родину, не смогли забыть старой. По вечерам они собирались и пели протяжные испанские романсы, они по крупицам собрали древние тексты и издали в Голландии книгу испанских песен-романсеро. Так было. Обо всем этом я узнала от тебя, человек со странным славяно-варяжским именем Рюрик. Рю-рик, Рю-рик. Я всегда произношу твое имя два раза и как бы нараспев, мне слышится: в нем живет эхо. Рю-рик, Рю-рик. Как много ты знал об еврейской истории, гораздо больше меня, еврейки. С каким упоением я тебя слушала. Как сладостно вспоминать об этом. Вспоминать, вспоминать…

В тот год я была ужасно счастлива. Наконец-то поступила в институт, да не куда-нибудь, а на иностранное отделение педагогического, куда таких как я, вообще не брали.

После двух моих неудачных попыток поступления на филфак, папа стал искать знакомства и нашел какого-то фронтового друга, работавшего в министерстве. Тот позвонил куда надо. Речь уже шла о факультете иностранных языков. И меня приняли. Когда я увидела свою фамилию в списке, у меня отнялось дыхание, похолодели руки. Боже, я студентка! Позади два мучительных года работы в школе, постоянной зубрежки и, главное, самогрызни, когда жить не дает одна и та же мысль: ты хуже всех, ты хуже всех, ты не поступила, а все поступили.

Первая лекция была по введению в языкознание. Я пришла на нее в том самом белом платье с цветным пояском, в котором была когда-то в ресторане «Якорь». Мне бы и сейчас оно было впору. Прозвенел звонок. Аудитория гудела и не затихла, даже когда на кафедре появился лектор. Я сидела в первом ряду, но с трудом услышала его имя Рюрик Григорьевич Рязанцев. Он был высок, худощав, светловолос, он не владел аудиторией. Точнее не хотел с ней заигрывать, даже вступать в контакт. Он довольно тихим голосом, с остановками, излагал нам основы своего сложного предмета.

Я вслушивалась, но было так шумно, что трудно было что-либо услышать. Порядка он не наводил, голоса не повышал. Иногда в его речи прорывались какие-то странные, озорные интонации, голос звучал ломко, по-мальчишески. Он оживлялся. Связано это было не с нами, а с тем куском его лекции, который, видимо, был ему чем-то особенно интересен.

Настоящий ученый, чудак, совсем не профессор, читать лекции не умеет, я сидела завороженная. После лекции вдруг услышала недовольный голос сидящей сзади студентки: «Фу, какого зануду прислали, скука смертная. Давайте, девочки, его выживем».

Через минуту я была в коридоре. Догнала его уже возле деканата. Пробормотала какой-то вопрос. Он смотрел с любопытством, что-то ответил, быстро ушел. Я осталась стоять, взволнованная, красная. Было ощущение чего-то свершившегося. Вечером того первого дня я шла домой из института со своей студенческой сумкой, медленно шла, наслаждаясь прохладой.

Пряно пахло прелыми листьями, и этот запах еще усиливал впечатления начала моего студенчества. Как хороша жизнь, как много впереди увлекательного, как радостно ощущать на себе взгляды прохожих, нет, двадцать лет еще не так много, хотя…

Я оглянулась. Он стоял сзади: «Извините, я не помешал? Вы так хорошо задумались. Уж не над проблемами ли языкознания?» Озорные, мальчишечьи нотки в голосе, как тогда, в аудитории. Я была ошарашена, не знала, что сказать, но он не ждал ответа: «Хотите я покажу вам райский сад?» и повлек меня в сторону от общей тропы. Мы зашли в какую-то калитку и оказались в скверике, шедшем параллельно дороге. Здесь никого не было: видно, тайна его входа была известна не всем. Запах прели был тут еще сильнее. Мы молча шли к метро. Его внезапная говорливость исчезла, я была слишком потрясена нашей встречей. Возле метро мы расстались, я сказала, что должна еще зайти в магазин, – и убежала. Бывает слишком много счастья, я боялась, что оно начнет литься через край. Долго-долго бродила по вечернему городу, повторяя: «Я счастлива, я счастлива», в голове отдавалось «Рю-рик, Рю-рик».

Он искал меня глазами. Находил. Я незаметно кивала. Начиналась лекция. Я не писала, слушала, радовалась мальчишеским интонациям. Чудесный учебник Реформатского, полученный мною в библиотеке, вразумительно и с блеском разъяснил мне многие премудрости языкознания. Этот учебник стал моей настольной книгой. Отправляясь на лекцию, я заранее разбирала новый материал. Я приходила на лекцию все зная. Лишь при этом условии, как я скоро поняла, можно было уследить за причудливой мыслью исследователя, за ее скачками и зигзагами, поисками ответа, внезапными озарениями.

Особенно интересен для меня был раздел сравнительного языкознания. Рюрик Григорьевич приводил примеры из всех языков, живых и мертвых, очень много из древнееврейского. Знал ли он, что я еврейка? Вокруг бушевала стихия. Распоясавшиеся студенты громким шепотом обсуждали вчерашний фильм, жевали бутерброды, разгуливали по аудитории. Лекция читалась для меня одной. После лекции он быстро собирал чемоданчик и уходил. Вскоре окружающие стали замечать, что Рюрик Григорьевич смотрит во время лекции только на одного человека. И этот человек, в отличие от прочих, внимательно слушает, кивает головой и даже иногда отвечает на поставленные вопросы.

Как-то ко мне подошла староста группы, работавшая до поступления в деканате и знавшая все про всех. Она поинтересовалась, какие у меня планы насчет Рюрика. Я опешила. – В каком смысле? – В самом прямом, житейском. Если далекие, то надобно тебе знать, что он женат и есть ребенок. А жена работает на нашем же отделении на кафедре общественных наук. Она смотрела на меня с торжеством и сожалением. Думала, наверное, что я очень расстроюсь из-за услышанного. А я рассмеялась. – Спасибо, Люда, за информацию, но я предполагала, что он женат, ему ведь лет тридцать пять, не меньше. Он староват для меня. А языкознание мне нравится просто так.

Она отошла раздосадованная. Не думаю, чтобы ее послала его жена. Скорее всего, сработало любопытство. На нашем женском факультете было мало мужчин.

Весной был экзамен. Многим хулиганствующим бездельников он принес расплату. Они его не сдали. Рюрик Григорьевич внимательно слушал несколько путаных первых фраз и отправлял отвечающего домой. Деканат был недоволен, провалившихся оказалось слишком много, кое-кто из семей неприкасаемых.

Для меня экзамен начался катастрофой. Принимали его двое – Рюрик Григорьевич и некая Сусанна Николаевна, молодая аспирантка с огромной пышной прической. Семинары, которые она проводила в течение года, были для меня мукой. Предмет она знала плохо, скорее всего, была чья-то родственница.

Меня раздражало ее диалектное произношение, фрикативное украинское «г». Праздником были весенние семинары с Рюриком. В комнатке на последнем этаже сидело человек десять, окно было открыто, доносились запахи и шорохи сада. Входил Рюрик. Ставил на стул чемоданчик, разыскивал меня близорукими глазами, улыбался. Я тоже улыбалась и кивала. К этому времени он должен был уже знать мое имя, так как я его несколько раз поздравляла с праздниками – Новым годом, Маем – и подписывалась «Ваша студентка Амалия Хозе». Он садился, называл страницу, мы начинали языковедческий разбор текста.

Конечно же, отвечала в основном я. Думаю, мои сокурсники молились, чтобы я не болела. Он ни разу не назвал меня по имени, только: «Вы, пожалуйста», «А что вы думаете по этому поводу?», «А что если вы не правы?» Я оживлялась, говорила уже без всякого смущения, мозг работал быстро и безошибочно. Мне нравилась эта маленькая комната и то, чем мы занимались; на мне было синее, в первый раз надетое легкое платье, и, кажется, он его заметил и оно ему понравилось. Он задавал вопросы, я отвечала. Звенел звонок, наступала перемена. Студенты и студентки выходили курить. Я стояла у колонны одна. И это было хорошо. После перерыва семинар возобновлялся. Счастье длилось.

И вот экзамен.

Дня за два до экзамена мы должны были сдать учебники с текстами, предназначенными для разбора. По-видимому, сдали их не все. Штук десять учебников я обнаружила в своей студенческой сумке, сиротливо прислоненной к стене экзаменационной аудитории. Штучки сокурсников. Переполох нарастал. Уже раза два в дверях появлялась разгневанная Сусанна Николаевна, возвещая, что экзамен не начнется, пока все тексты не будут у экзаменаторов. Со слезами на глазах и с тяжелой, набитой учебниками сумкой я вошла в аудиторию. В ней было пусто и тихо. Сидели двое экзаменаторов. Я раскрыла сумку и стала вынимать из нее учебники.

– Ага, – сказала Сусанна, – вот кто, оказывается, у нас этим занимается. Как не стыдно! Я считала вас… – Неужели вы думаете, вы считаете…, – я не могла продолжать, голос мой оборвался, из глаз полились слезы.

Вдруг я услышала смех, его смех. – Да что вы, Сусанна, как вы могли подумать такое на девочку? Студиозусов наших не знаете? – и он подошел ко мне.

– Успокойтесь. Все пустяки. Давайте я вам помогу.

Он стал быстро вытряхивать на стол оставшиеся учебники. Сусанна сидела прикусив язык. Слезы мои высохли, я поглядела на него: – Успокоились? Вот и славно. У него были светлые, с искорками глаза. Они смеялись. Я была уже возле двери, когда до меня донеслось:

– Постойте, вас ведь Эмилия зовут?

Я не ответила, притворила за собой дверь. Экзамен начался.

И опять случилось странное. Мне выпало идти к Сусанне.

Нет, она не увидела меня растерянной, я четко ответила по билету, быстро справилась с практическим заданием, выстроив сложнейшую цепочку корней. Она рассеянно кивала, рассматривая свои отполированные ногти. Когда я кончила, строгим голосом попросила повторить только что сказанное, ей что-то не все понятно.

Я повторила, она попросила уточнить.

Терпение мое было на пределе. Мы обе абсолютно точно знали, что ничего по этому вопросу она не знает, что вообще по всем вопросам я знаю гораздо больше, чем она. И вместе с тем, в этой ситуации она могла спокойно привести меня к неуду, измотав и выведя из себя. В тот момент, когда я, распаренная и взъерошенная, почти кричала ей, что за фонетические процессы, происходившие в санскрите, я не отвечаю, рядом раздался все тот же знакомый смех:

– А за что вы отвечаете, можно узнать?

Он стоял рядом и наблюдал за нашим поединком.

Я выпрямилась, Сусанна помрачнела, хотела что-то сказать, но он ее опередил:

– Сусанна Николаевна, позвольте передать вам этого студиозуса, совсем меня замучил, а эту студенточку, разрешите, я сам проэкзаменую.

И он не оглядываясь пошел к своему столу. Я встала и, не взглянув на Сусанну, пошла за ним. По языкознанию он не задал мне ни одного вопроса, сказал, что ему достаточно моих ответов на семинарах.

– Я вижу, вы увлекаетесь предметом…

Я кивнула.

– Вас Эмилия зовут?

Что-то внутри меня загорелось, и я ответила довольно резко:

– Нет, меня зовут не Эмилия. Постарайтесь запомнить!

– Ого, вы какая – «графиня Эмилия». Знаете, как дальше?

– Знаю, если вы о лермонтовских стихах. Там: «Графиня Эмилия белее, чем лилия. Стройней её талии на свете не встретится, и небо Италии в очах ее светится».

Я остановилась.

Он продолжил:

– Но сердце Эмилии подобно Бастилии. Похоже на вас?

– Нет, не похоже. Я сейчас красная, к тому же, меня зовут не Эмилия.

– А как же?

– Посмотрите на майской открытке.

– Так и не скажете? Тогда я посмотрю в зачетной книжке. Он открыл мою зачетку, вывел в ней первую пятерку, встал. Я тоже встала. Он пожал мне руку и сказал: «Поздравляю вас, Амалия. Если бы вас не было на лекциях и семинарах, я бы не знал, для чего хожу на службу».

Эту сцену видели все вокруг и впоследствии раздули из нее бог знает что.

* * *

Пора было возвращаться. Я уже сделала два круга по бульвару. Сейчас около шести. Надо еще немного прибраться перед приходом гостей. Вернувшись, быстро окинула взглядом свое жилище. Две маленькие комнатенки, кухонька, узенький коридорчик, блеклые обои, стандартная мебель, очень много плюшевых зверей: их почему-то дарили ко всем дням рождения. Книги, книги, старый проигрыватель на тумбочке возле тахты. Слава богу, перед маминым отъездом мы с ней сделали в квартире генеральную уборку. Вспомнила мамин ворчливый голос: «А то зарастешь без меня грязью». Как ты там, мамочка?

В семь часов пришла одна Кира. Остальные задерживались. Она объяснила, что к ее подруге, тоже русичке, – кстати, это мама Коли, – приехала по обмену учительница из Штатов. Кира и Колина мама язык знали плохо. Решили обратиться к моей помощи, тем более, что гостья изъявила желание познакомиться с одинокой русской учительницей. В добрый час. Против ожидания, я не обнаружила в себе злости. Пусть приходит, пусть вечер пройдет в разговорах. Не дай бог, снова начнутся мысли, страхи… Кира принесла кекс. Я достала чашки, блюдца. Когда со мной мама, гостей принимает она. Я до сих пор плохо знаю, где хранится наш праздничный трофейный сервиз, привезенный отцом из Германии. Так и не нашла; будем пить чай из обычных советских чашек. Кира, между тем, рассказывала новости.

Только что ей позвонила Софа из школы, очень извинялась, умоляла простить, говорила, что ее поведение на педсовете непонятно для нее самой, просто нашло какое-то затмение, иначе не объяснишь. Затем Софа объявила о цели звонка. Не хочет ли Кира вернуться? Дело в том, что ситуация в школе резко изменилась. Похоже, что директора со дня на день снимут, на него скопилось много компрометирующего материала, а рука наверху, вечно его спасающая, сейчас сама вынуждена спасаться.

В школе образовались две враждебные группировки во главе с партийным Виталием и ею, беспартийной активисткой Софой. Оба претендуют на пост директора, но ее, Софу, поддерживают низы, учителя и обслуга, а Виталия – верхи, районные органы образования и выше. Она, Софа, боится как бы не прислали варяга и стремится к консолидации всех низовых общественных сил вокруг ее, Софиной, фигуры. Кира рассказывала важно, пытаясь воспроизвести Софину лексику и интонации. Мы обе посмеялись. Значит, теперь Софа ищет у Киры поддержку. Смешно. А не спросила ли у нее Кира, что такое слышала она, Софа, в коридоре, проходя мимо кабинета литературы. Какую такую крамолу, ведь даже произнести побоялась, поди ж ты! А сейчас обращается за поддержкой, зовет назад. Кого зовет? Кого всего год как официально признали некомпетентным и неквалифицированным педагогом. Ай-яй-яй.

– Вы ей не высказали этого, Кира?

Кира смеется и режет кекс:

– Зачем?

– А что вы будете делать Там?

Лицо ее мрачнеет. Устроюсь где-нибудь… в секретарши пойду…

– С вашим знанием языка?

– Ну, буду дома сидеть, Леничку лелеять, заниматься хозяйством…

– С вашими запросами?

– Чего вы от меня хотите, Амалия? Надо приехать на место, сориентироваться. Там будет видно…

Она быстро смотрит на меня:

– Я вам сразу напишу. И мы устроим вам вызов. Здесь ни в коем случае нельзя оставаться. И не говорите мне про маму.

Подумаешь, восемьдесят лет. Это здесь возраст, а там… Мы еще и ее выдадим замуж.

Кира явно переусердствовала. Покосилась на меня, замолчала. Я спросила, что за американка. Средних лет, одинокая, специалистка по женскому движению. Хочет посмотреть, как живет одинокая российская учительница. Остановилась в гостинице, но не прочь пожить в семье. Колина мать совсем сбилась с ног – ищет продукты и подарки. Вчера американка так у них засиделась, что пришлось ее оставить ночевать. Представляете? Коля спал чуть ли не на полу в комнате родителей, вообще у него нет своего места, бедный парень. Американка смотрит вокруг и на все говорит «террибл» и «фэнтэстик». Представляете?

Я представляла.

Наконец, они пришли. У Колиной родительницы взгляд растерянный, даже затравленный. Едва поздоровавшись, она бросилась к Кире и что-то ей зашептала. Американка была предоставлена мне. Рыженькая с сединой, личико сморщенное, усталое, выглядит очень пожилой, глаза грустные, но все время смеется: «Оу, фэнтэстик». Мой книжный английский диковат для нее, ее американский для меня слишком невнятен и скор, но постепенно мы втягиваемся в разговор. Она путешественница – каждое лето куда-нибудь едет, изъездила почти весь мир. Эта страсть у нее смолоду, со студенческих лет. Училась в Англии, в Оксфорде.

– Ду ю лайк то трэвел?

Я отвечаю, что у меня не было возможности путешествовать, да и характер не подходящий, к тому же, дома мама, больной человек. «Оу», она кивает, у нее тоже есть мама, она в Калифорнии, и отчим, он живет в Канаде. Я тоже киваю, мне немножко не по себе. Американка – ее зовут Джейн – протягивает мне фотографии, красивые, яркие открытки, на них снят с разных точек коттедж, утопающий в цветах и зелени. Здесь она живет. Есть ли у нее машина? О да, сетенли; о, конечно, водит сама, она стопроцентная американка; Джейн улыбается, зубы у нее ровные, крепкие. Но, – она понижает голос, – мои предки вышли из России, с Украины. Они выехали еще до революции. И у меня всегда была тяга к этим местам.

– Ваши предки были русские?

– Ноу, зей а джуиш.

– Значит, вы еврейка?

Она кивает и улыбается.

– Каково быть еврейкой в Америке?

– Оу, есть сложности, но у вас кажется, их больше.

Почему она все время улыбается?

У нее Джейн, прекрасная работа, правда, дети сейчас трудные, некоторые употребляют наркотики, есть сложности и с цветными… Она преподает историю женского движения в Америке, курс придумала сама, выпустила книжку. Порывшись в сумке, протягивает мне красочно оформленную брошюру, я листаю.

Она спрашивает меня о моей работе.

Я отвечаю, что временно ушла из школы и сейчас даю частные уроки. При слове «частные» она оживляется: «Оу, уе, перестройка». В сущности мы друг друга не понимаем. Мы почти не пересекаемся в наших жизнях: у нас не совпадают быт, образ мыслей прошлое. Она изъездила весь свет, ей не страшно путешествовать одной, она, выйдя из дому, не хочет скорее вернуться. Ее мать живет сама по себе, а отчим проживает отдельно и от нее, и от матери. Я не представляю таких отношений. Она приехала в чужую страну, и все ей здесь «террибл», ей странно и страшно, что можно жить, как мы.

Что нас связывает? Общая профессия? Еврейская кровь? Я ловлю на себе ее пристальный взгляд. Она меня разглядывает.

– Вы такая привлекательная, – вдруг говорит она, – почему вы одиноки?

Я теряюсь.

– А что, разве в Америке все привлекательные находят себе пару?

– Оу, нет, но… Я, например, сама предпочла свободу. Мужчина всегда стремится стать господином, а это разрушает любовь, не так ли?

Она ждет ответа. Я молчу.

– Вы не хотите говорить на эту тему? Русские женщины так целомудренны, вас почти не затронула сексуальная революция. Но женщина продолжает у вас оставаться рабой.

Какие чудесные у нее глаза, светло-карие, а кожа загорелая, лицо очень обветренное, видно, не слишком следит за собой. Не для кого?

– Послушайте, Джейн, – я говорю очень медленно, тяну, так как не знаю, стоит ли продолжать, – послушайте, Джейн, я одинока не потому, что не хочу быть рабой или меня никто не берет – были возможности и не одна. Просто… – я с разбега кидаюсь в пропасть, – я любила и люблю одного человека. По-английски это сказалось странно легко. Я перевожу дух, – я не хочу за него замуж, да он и женат. Я просто его люблю. На расстоянии…

Джейн смотрит на меня; лицо ее медленно бледнеет и становится очень серьезным. А я не могу остановиться.

– С этим человеком связана была моя юность, лучшее время в моей жизни, до сих пор я посылаю ему к праздникам открытки – на Новый год и на Первое мая. Он не отвечает. Но мне и не нужно, чтобы он отвечал. Главное, что он есть, что он существует в моей жизни.

Американка берет меня за руку. Мне кажется, еще минута – и у меня разорвется сердце. Кира, с тревогой следящая за нами из своего угла, подбегает и наливает мне воду из чайника. Джейн гладит мои пальцы, глаза у нее удивительно добрые, она чем-то напоминает мою маму. Садимся пить чай. Колина родительница говорит исключительно о том, какие ужасные в Союзе квартирные условия. Ребенок лишен возможности уединиться, послушать музыку, побыть с друзьями, уж не говоря о том, что нельзя как следует принять зарубежных гостей… Я перевожу почти автоматически. Кира делает мне знаки, мол, не переводи, не нужно, я перевожу, не особенно вдумываясь в смысл, какая разница?

Джейн обводит взглядом комнату, подходит к проигрывателю.

– Вы любите музыку? Не хотите закончить вечер музыкой? Мне бы хотелось услышать то, что вы любите. Бетховен? Чайковский?

Я перебираю пластинки. Душа моя просит музыки… Есть один романс. Мы вместе слушали его когда-то по радио, после я долго искала по магазинам пластинку. Откуда эта американка знает, что только музыкой можно снять то состояние, в котором я сейчас нахожусь?

Крутится заезженная пластинка, одно время я заводила ее каждый день. Низкий мужской голос поет о миге счастья. Свиридов. Оказалось, что мы оба любим Свиридова.

Упоительно встать в ранний час Легкий след на песке увидать. Упоительно вспомнить тебя, Что со мною ты, прелесть моя.

Голос набирает силу, в нем уже звучат страсть и ликование, и еще что-то, чему нет имени. О, как прекрасно это сказано, как удивительно спето. Я люблю тебя, панна моя! Хочется снова и снова слушать эти звуки – заклинания.

Я люблю тебя, панна моя, Беззаботная юность моя, И прозрачная свежесть Кремля В это утро – как прелесть твоя.

Слова-звуки повторяются и утихают. Звучит нежно-щемящая мелодия аккомпанемента. Все. Джейн замерла, Кира отвернулась и смахивает слезы. Обидно, что американка не слышала волшебных блоковских слов: «Я люблю тебя, панна моя», – за эти слова, обращенные к тебе, можно пойти на казнь. Я хочу передать Джейн содержание романса, но она качает головой. Не нужно, понятно и так. Ей очень понравилось, она запомнит: маэстро Свиридоф. Мы идем в прихожую. Колина мама, до этого вполне безучастно слушавшая музыку, вдруг пробуждается к деятельности и изъявляет желание пойти ловить такси. Все за. Пока Джейн причесывается перед зеркалом, Кира отводит меня в сторону.

– Ты обратила внимание, что Рая не в себе? Рая – это Колина родительница.

– Что-то случилось?

– Еще бы, Колька сбежал из дому, оставил записку, просит никого не винить, паршивец.

Я стою с открытым ртом. Кира объясняет. У них с отцом давняя тяжба из-за комнаты: отец захватил ее себе под кабинет, пишет там что-то, в общем работает; а Кольке, слава богу, шестнадцать уже, ему вроде как и места нет постоянного, он там только ночует, а вчера и оттуда прогнали из-за Джейн. Кира воровато оглядывается, но Джейн продолжает причесываться и подмазываться. Тут еще одно наложилось, – шепчет Кира, – Рая говорит, что Колька стянул у отца со стола какую-то рукопись, был скандал, крик. Юра очень несдержан, ну и… Конечно, он не самоубьется, только пугает, но все равно неприятно, а тут еще американка Рае на голову. Кира опять смотрит на Джейн, та ловит ее взгляд в зеркале и улыбается. Она уже кончила прихорашиваться, черты ожили, почему мне показалось, что она старая и некрасивая? Совсем нет. Очень пикантная, подтянутая мисс, вполне молодого возраста. Джейн подходит прощаться, жмет мне руку и что-то произносит одними губами. Я не понимаю что. Они уходят. Только тут я осознаю, что Джейн сказала: «Ю а хэппи», и глаза у нее при этом были грустные.

Четверг

Ночь. И опять я не сплю. Слишком много впечатлений, и мамы нет рядом. Как ты там, мамочка? Как прошел твой первый день на даче? Не поднялось давление? У Клары Самойловны хороший аппарат, новый. А, в случае чего, Вовка добежит до кирпичного завода, там есть телефон, можно вызвать Скорую. Правда, ночью там может никого не быть, но… хватит, иначе ты из этого не выпутаешься.

Подумай о чем-нибудь другом, вот об учениках подумай; сегодня вечером придет Марина, весьма решительная и способная девица, собирается стать менеджером; а в пятницу, в пятницу – Оксана, ограниченная девочка, и память очень слабая, занимается, чтобы в школе дотянуть до троечки; для тройки не стоит и деньги тратить, я ей сказала: будем работать на четверку, но больно ленива девочка, ленива и не любопытна… как все мы, по словам Александра Сергеевича. Я ведь тоже ужасно ленива и не любопытна.

Статью до сих пор не прочитала. Но тут другое. Боюсь. И какое-то суеверное чувство: не может быть такого совпадения. Я ведь думала о нем все эти дни – перед маминым отъездом. Да, что-то я хотела вспомнить, что-то еще хотела вспомнить об учениках… Оксана… Марина – эта способная, даже очень, и себе на уме, но не то, не то. Ах да, Коля. Коля ушел из дому, оставил прощальную записку. Ужасно. И еще эти рассказы. Мы договорились, что он мне позвонит дня через два и зайдет за ними. Откуда же мне знать, что он тайком взял? И что это еще за отец, что за автор! Прочла перед сном один рассказ. С меня довольно.

Странный какой-то рассказ, с неприятным душком. Исторический? Фантастический? Непонятно. Действие происходит в какой-то средневековой стране, наподобие Испании. Начинается с того, как ночью по спящему городу осторожно крадется человек, держа на поводу лошадь. На ней что-то навьючено. Признаться, тут мне и читать расхотелось; продолжала по инерции, да и Коле что-то нужно будет сказать… Дальше идет описание города, прямо Толедо настоящий, но без названия. Приходит этот человек в какой-то окраинный квартал на проклятую венту, там как-то по-другому, но похоже, что-то мне сегодня Пушкин вспоминается. Хозяин – а он не спал, видно, ждал гостя, – спрашивает: «Привел?» Тот кивает и выходит во двор, к коню. Потом приносит что-то укутанное покрывалом.

Оказалось, мальчик. Идет описание, очень красивый мальчик подросткового возраста, светлый. А хозяин темный. И что-то зловещее готовит. Тут мне стало совсем не по себе. Я странички две перелестнула. Посмотрела конец. Ага, нагрянула полиция, да не простая: какие-то люди в белых развевающихся одеждах. Мальчик был спасен, а гость и хозяин сумели скрыться. Белые обнаружили в доме потайной ход, идет описание, и жуткое подземелье, но тут уж я читать больше не стала. Хватит с меня на сон грядущий. И зачем я Колю попросила принести рукопись? Была, была тайная мысль. Хотелось посмотреть, а что еще не печатают. И перегорело вроде бы, год уже как ни строчки не пишу, а все же зудит, зудит…

Здорово они тогда мне нервы потрепали. В итоге – я вся в кровоподтеках, а им ничего – улыбаются. Как будто не они сначала обещали напечатать… и не знаешь даже, кто зарезал… безликая масса, сначала все хором улыбаются, потом хором отворачиваются и смотрят мимо. А, наплевать. Не стоит сердце травить, не стоит, не стоит, нужно сменить пластинку. Срочно. Ох, видно, без лекарств опять не обойдется. Господи ты боже мой!

Джейн, голубушка, тебя бы сейчас в мою шкуру, и я бы тебя спросила: «А ю хэппи?»

Сон был короткий и не имел конца. Я шла по бесконечным коридорам – то светлым, то темным, – я искала маму, но никого не было. В одном из коридоров я столкнулась с незнакомым человеком, он вел на поводу лошадь, и руки у него были в чем-то красном. Я поняла, что это САМОЗВАНЕЦ, что он пришел за нами, и в ужасе отпрянула. В ту же минуту лицо его стало меняться и приняло знакомые черты. Черты Рюрика Рязанцева.

Я проснулась. Звенел звонок. Неодетая, побежала к телефону. Звонила Марина. Сегодня она не сможет прийти и, пожалуй, вообще больше не сможет: уезжает в трудовой лагерь, деньги вышлет почтой. Сразу же после Марининого звонка раздался другой. На этот раз звонила Оксана, она очень извиняется, но завтрашнее занятие придется отменить, она не сумела подготовиться, да и вообще… отметки в школе уже выставили, у нее законная «тройка», а четверок вообще не выставляли – тройки и двойки, сущая правда. Да, лучше бы больше не заниматься, а деньги она завезет как-нибудь на днях. Я чувствовала, с каким облегчением вздохнули на том конце провода, положив трубку. С облегчением вздохнула и я. Мне надоели мои уроки. Весь день была в напряжении, ожидая вечернего визитера. Занятия часто срывались, ученики были не пунктуальны и нерадивы. Бог с ними. Звонки улучшили мое настроение. Но какое странное совпадение – сначала звонит одна, потом одновременно другая. Есть ли в этом какой-то тайный смысл?

Я рассмеялась: надо иметь мой характер, чтобы видеть тайные знаки в случайных совпадениях. Снова вспомнила о сне – понятно, что он отражение моих дневных впечатлений, прочитанного рассказа, слухов о самозванце, собственных мыслей, все это смешалось и создало сей неповторимый компот. Я снова рассмеялась. Сейчас девять часов, я хорошо выспалась, в окно заглядывает солнце, уроков ни сегодня, ни завтра не предвидится. Хорошо. Да здравствует свобода. И маме пойдет на пользу наше временное расставание. Этот год был для нас обеих тяжел, постоянно ссорились, заводились, особенно я, да и мама стала невозможно ворчлива.

Конечно, когда люди изо дня в день из часа в час вместе, совместная жизнь начинает их тяготить. Поживу без маминой опеки. Слава богу, давно взрослая. Вечером можно сходить в кино или в театр, да, да, в театр, ведь есть завлитша знакомая, надо использовать: что у них сейчас идет хорошее? Ничего не припомню. Но вот это, с таким смешным названием, Кира видела, говорит, очень остро. Хочется ли мне пойти на острое?

По правде, мне вообще никуда не хочется; одеваться, выходить в нужный час из дому, заходить к этой противной особе – завлитше, за билетом, смотреть что-то на потребу дня… не хочу, не пойду. А завлитшу эту в особенности видеть не хочу. Вы написали хорошую пьесу. Серьезно. Мне очень понравилось. Да любой театр ее поставит. Что? Наш? А у нас, вы знаете, обязательства. На три года вперед. Увы, увы. Так что наш не может. Режиссеру, вы говорите. А он сейчас в зарубежной поездке, да он и вообще пьес не читает. Как отбирает? Друзья советуют, кое-что за границей видит, перенимает. Молодые авторы? А вот я и работаю, гм, с молодыми. Я же прочла вашу пьесу, и она мне понравилась, чего же вам еще надо? Что? Конечно, заходите, заносите. Как напишете что-нибудь, так и заносите. С удовольствием прочту. И с билетами в театр, если хотите, могу помочь. Так что милости прошу. Гадина, все они гады – и в журнале, и в театре.

Ведь не потому не печатают и не ставят, что не талантливо, а потому что не та нынче конъюнктура. А насчет таланта. Пусть мой дар убог и голос негромок. Но… то, что я пишу, мое, не заемное, этого, кроме меня, никто не напишет. Все до сих пор мною читанное моего не отражает или отражает лишь частично, значит, в человеческой симфонии, создаваемой поколениями, не хватает одного, пусть негромкого звука. И она звучит не в полную силу, эта симфония… Да. Моя жизнь печальна и не примечательна. Но ведь есть кто-то, похожий на меня. Есть и, может, еще будет – в потомстве. Ведь без меня эти люди уйдут неузнанные, неразгаданные, они и сами себя не узнают и не поймут.

Для самопознания им необходимы моя книга, моя пьеса… И когда они, эти люди, прочтут мою книгу, наши души найдут друг друга… и жизнь моя продлится, обретет смысл… Мой дар убог, и голос мой негромок, но я живу, и на земле мое кому-нибудь любезно бытие… Господи, неужели этого никогда не будет? Никогда? Никогда?

И чего это я с утра? Опять настроение упало. Вон солнце светит. Двигайся, Малка, двигайся. Оденься, подкрасься, выйди на улицу, ты свободна, можешь делать все что заблагорассудится. Когда еще ты была так свободна, как сейчас? Включи радио. Пусть звучит веселая музыка. Музыки нет. Видимо, только что кончились известия, до меня долетает конец фразы: «… на наших границах с Польшей». И тут же звонит телефон. Это Кира. Она страшным голосом спрашивает: – Вы слышали? – Что? – Только что в известиях передавали, по «Маяку», вы ведь «Маяк» слушаете. – Но в этот раз я пропустила. Что случилось? Кира молчит. Потом медленно произносит: – Я слышала лишь самый конец. Было сказано, что неспокойно на наших границах с Польшей, и потому принято решение о временном закрытии нашей западной границы.

Она плачет. Я не знаю, что сказать. Опять замаячила тень Самозванца. Проклятый сон.

Возможно, этот четверг я запомню как день телефонных звонков. Бывает, что месяцами никто не звонит, а тут… только я расселась пить чай, снова звонок. Незнакомый мужской голос, интонации очень вежливые. Будьте любезны Амалию Исааковну. Это вы? Рад с вами познакомиться. Много слышал… от сына Николая. Тут я поняла, с кем говорю. Пока я соображала, что бы такое сказать, он продолжал. Вы не догадываетесь о причине моего звонка? Что-нибудь с Колей? – только и могла я выдавить из себя, представив самое страшное. Но голос был слишком спокоен. Ну, с Николаем у нас, признаться сказать, вечные истории, на днях в очередной раз пустился в бега. Но дело мое касается до вас.

Не догадываетесь?

Может быть, рукопись? – спросила я робко. Голос оживился. Вот-вот. Николай сознался, что рукопись передал вам. Я хотел бы ее получить.

Последняя фраза была сказана тоном решительным, даже угрожающим.

Пожалуйста, если это так срочно, я ведь думала, что Коля взял с разрешения, мне ведь и невдомек было, – я начала путаться в словах, голос перебил. У меня машина, примерно через час я буду у вас; надеюсь, рукопись в полной сохранности.

Я не успела ответить, трубку повесили.

Ничего себе! Он что, предполагает, что здесь заговор? Что я, скажем так, тайная агентка мирового сионизма, а его сын, Коля, стал моим послушным орудием и под влиянием дьявольских козней предал своего отца? А что? Очень похоже. Если судить по рассказу, именно такая чушь и могла прийти в голову этому человеку. И он через час будет здесь. И мне придется с ним разговаривать наедине. Я позвонила Кире и попросила ее срочно приехать.

Конечно, Кира сейчас в плохом состоянии, и голос по телефону у нее прямо больной, но мне больше некого просить… больше некого. В ожидании я стала ходить по комнате. Может, все-таки прочитать статью? У меня полчаса времени до Кириного приезда, успею. Я взяла газету. Медленно, цепляясь глазами за слова, начала читать. Прочла и начала читать снова. Слова до меня не доходили. Только подумалось: как хорошо, что приедет Кира. Осталось до его прихода минут двадцать, не больше, а если на остановке не будет ждать, то и меньше.

Почему мне так нехорошо? Голова кружится и жуткий озноб… Статья? Но что, собственно, в этой статье? Примеры из древнерусской истории, хорошие примеры о хороших людях. Ну и что? Мысль проводится, что благодать выше закона, то есть христианство имеет преимущество перед иудаизмом, так это же не он, это митрополит Иларион говорил, а до него апостол Павел, кстати сказать. Что тебя так напугало? Ведь там нет ни слова об евреях. Признайся, ты ведь ждала чего-то похожего, потому и не хотела читать. Чего ждала, чего? Статья вовсе не антисемитская, не против евреев, в ней просто с одобрением приводятся слова митрополита Илариона, что Новый Завет выше Ветхого, вот и все. С похвалой говорится о русском православии, о праведниках.

Почему ты не можешь поверить, что эту статью, вполне добротную, писал он, Р. Рязанцев? Ну, говори же скорее, формулируй. Не формулируется. Просто, просто он тогда не был религиозным человеком, вернее, ТАКИМ религиозным, ну чтобы говорить о преимуществе православия… он был человеком культуры… это трудно выразить. Мне кажется, он сильно изменился… даже внешне. Возможно, я бы его не узнала…

В экспедиции за песнями у нас было два руководителя – Рюрик Григорьевич и Сусанна Николаевна – на пятерых участников-студентов. Сейчас мне кажется, что Сусанна была послана специально, чтобы следить за нами – за мной и Рюриком Григорьевичем. А впрочем, не знаю. Группа студентов состояла из четырех филологов и меня, студентки с иностранного факультета, все первокурсники. Филологи подобрались веселые. Почти сразу они разбились на пары: Сева – Лариса, Алеша – Вика, и каждую минуту спешили уединиться. Жили мы в крестьянской избе, у бабы Гали, одинокой глухой старухи. С утра обходили одно за другим рязанские села, записывали сохранившийся фольклор, в основном частушки. Села были умирающие, но поездка наша оказалась праздничной: так хорошо нам было всем вместе. Дело портила Сусанна. Так получилось, что третьей парой стали мы с Рюриком, а она пребывала в роли соглядатая и возможного доносителя, роли весьма незавидной.

Вечерами, когда мы с заполненными частушками блокнотами возвращались в бабы Галину избу, у нас начинались танцы. Заводили маг, почему-то одну и ту же латиноамериканскую мелодию. Высокий, красивый Сева танцевал с белокурой Ларисой, приземистый мужичок Лека с томной медлительной Викой, мы с Рюриком Григорьевичем мирно беседовали в углу, рядом читала или что-то писала Сусанна, кидая на нас внезапные быстрые взгляды. Эта мирная картина радовала бабу Галю, и она каждый вечер повторяла одно и то же: «Жениться бы вам, ребяты». На что мальчики дружно отвечали: «Мы, баб Галь, не прочь», а девочки фыркали. Многое забылось из тех разговоров, запомнилось лишь то, что сказано было наедине, без Сусаниного присмотра. Такие беседы велись обычно по дороге, мы с Рюриком Григорьевичем вырывались вперед, и Сусанна догоняла нас только минут через пятнадцать. Общение наше однако началось не сразу.

Первые дни я дичилась. Я думала, что Рюрик Григорьевич объединится с Сусанной и я останусь совсем одна – филологи были заняты исключительно друг другом, на меня не обращали внимания, словно я стол или тарелка. Их тесная группа всегда была вместе, всегда позади, подальше от взглядов руководителей. Рюрик Григорьевич никак не реагировал на их вольное поведение, иногда, отводя глаза, замечал, что ввиду деревни, следует разомкнуть объятия. Сусанна же поднимала ужасный крик, орала, что не потерпит безнравственности, что родителям будет сообщено, что пошлет девочек на обследование и другие гадости, чем достигала противоположного: девчонки наглели в ее присутствии и стремились казаться более развращенными, чем были.

Позже Сусанна стала вести себя потише, и девчонки перестали выпендриваться; вообще они не были так безнравственны, как хотела представить Сусанна. Обыкновенные милые, немного взбалмошные девчата, слегка ошалевшие от свалившегося на них мальчишечьего внимания. Здесь было больше нежности, чем распущенности. Рюрик это понимал, Сусанна – нет.

Помню, в самом начале нашего путешествия, когда мы отправились из нашей родной Ивановки в дальнее Коготково, так получилось, что я сильно обогнала остальных. Обогнала, потому что некуда было приткнуться: четверка шла сзади, Рюрик Григорьевич с Сусанной, о чем-то своем беседуя, впереди, ну, я и дернула. Шла и повторяла про себя: утоплюсь, утоплюсь, утоплюсь.

И вдруг сзади Сусанин голос: «Амалия, вернитесь!» Я приостановилась. Они меня догнали, Сусанна, мне казалось, смотрела с ненавистью.

– Что случилось, Сусанна Николаевна? Почему вы меня позвали? – я говорила ни на кого не глядя, на нее – не хотела, на него – боялась.

– Тебе не понятно? В походе так не бегают, выдохнешься – что прикажешь с тобой делать? На себе нести?

И опять его спасительный смех: «Подумаешь, тяжесть – она ж вон какая маленькая», и он легонько приподнял меня над землей. Одно мгновение. Его руки на моей талии, лицо, смеющиеся серые глаза, совсем рядом, внизу. Четверка довольно хохочет, Сусанна корчит гримасу, я вырываюсь и бегу вперед, бегу, бегу. Он меня догоняет, просит прощения.

Получилось случайно, в ответ на реплику Сусанны Николаевны, больше, он дает слово, не повторится. Идет? Я киваю. Сусанна осталась сзади, раздосадованная, злая. Мы летим впереди – беседуем. Он спрашивает, есть ли во мне испанская кровь… Я отвечаю, что возможно, ведь мои предки были испанские евреи. Слежу за его лицом, оно не меняет выражения. Обычно при встрече с незнакомыми я сразу говорю о своей национальности, многие тотчас отходят, кое-кто теряет способность нормально общаться. Рюрик Григорьевич невозмутим. Мало того, он начинает мне рассказывать об испанских евреях. Оказывается, он вообще интересуется еврейской темой. Нет, нет, он русский. Но, живя в России и занимаясь изучением древних текстов, трудно пройти мимо этой темы. Тут нас нагоняет Сусанна, потная и злая. Разговор наш мгновенно прерывается, весь остальной путь мы совершаем в молчании. Про себя я весь путь твержу: Рю-Рик, Рю-рик, Рю-рик…

Просыпаться на рассвете, потому что радость душит – сказано про меня. Я прямо излучаю радость. Вчера вечером мы побывали в небольшом городишке с древней историей – Скопине, зашли в местную книжную лавку и – о счастье – прямо на прилавке лежала маленькая книжечка в белой глянцевой обложке, украшенной стилизованным готическим рыцарем – сборник испанских романсов. Совпадения в моей судьбе!

Книжку купили все члены нашей экспедиции, но вряд ли кто-нибудь – разве что Сусанна – заметил, какими взглядами мы обменялись с Рюриком Григорьевичем. Мы были как два заговорщика, едва не попавшихся на своей тайне. Я приступила к чтению сразу же, как только мы вошли в избу бабы Гали. Звучала латиноамериканская мелодия, Сева обнимал Ларису, Вика жалась к Леке, Сусанна что-то писала за столом, Рюрик Григорьевич пил чай, баба Галя наслаждалась мирной картиной человеческого счастья. А я читала.

Было впечатление, что жизнь, описанная этими прекрасными стихами, мне знакома, я ее узнавала, впитывала ее всем существом. Какая щемящая тоска в этих строчках, какое горькое и безудержное веселье, как горды и нежны героини этих печальных романсов… И… как мы похожи… Рюрик Григорьевич пил чай и временами взглядывал на меня. Я чувствовала его взгляд, он бил по мне, как молния, как электрический разряд. Я не поднимала головы. Покончив с чаем, он подошел ко мне, шепотом спросил, какой романс так меня увлек.

– Все.

– А особенно?

Я сказала. Это был поразительный романс, навеянный мавританским завоеванием, он назывался «Поля оливы». Рюрик Григорьевич взял у меня книгу, стал читать. Музыка внезапно прекратилась, четверка шумно усаживалась за стол, Сусанна перестала писать и пристально наблюдала за мною и Рюриком Григорьевичем, баба Галя, кряхтя, полезла на печь.

Какая сила у поэзии! Днем мы записывали незамысловатые частушки, сохранившиеся в памяти здешних старожилов; среди них была и та, которую я несу с собой через всю жизнь.

А не все по горю плакать, А не все по нем тужить, Хотя бы маленку печалинку На радость положить.

Через всю жизнь я несу и испанский романс, узнанный мною вечером того же дня в рязанской деревне.

Перед сном – а спали мы на полу, заняв все оставленное печью пространство маленькой комнатки с низким потолком, – я вышла на воздух. Стояла, смотрела на звезды, голова была бездумна, в душе звучала мелодия. Я повторяла про себя строки романса.

В Пасху это было, в первый день недели, На поля Оливы мавры налетели Ай, поля Оливы, ай, просторы Граны, Полонили мавры христиан немало, Юная инфанта к маврам в плен попала.

Почти неслышно отворилась дверь. Я не обернулась. Я знала, что это он. Мы стояли молча. Вдруг он спросил: «Как вы думаете, Амалия, где в этом романсе кульминация?». Он протянул мне книгу. Я указала место, головы наши почти соприкасались, сердце мое билось учащенно и гулко. Он нараспев прочел: «На мече клянусь я – остром, золоченом. Буду тебе братом, братом нареченным».

Он оторвал глаза от книги, взгляды наши встретились. Он хотел что-то сказать, потом раздумал. Мне кажется, я поняла, что он хотел сказать. А потом на крыльцо выглянула Сусанна.

Следующие дни проходили в разговорах; ничего более увлекательного не было в моей жизни. Мы обменивались мнениями о писателях, поэтах, спорили, выясняли вкусы друг друга, радовались, когда оказывалось, что они сходятся. Сусанна глядела на нас как на сумасшедших, и в чем-то была права. В ее присутствии дух спора отлетал, мы замолкали. Я старалась не реагировать на ее бесконечные замечания, Рюрик Григорьевич отпускал на ее счет иронические колкости. Мне было даже немножко жаль Сусанну, она находилась в том положении, в каком, по всем правилам, должна была оказаться я. Жизнь случайно поменяла нас местами.

Мы оба – я и Рюрик Григорьевич – любили Лермонтова. Маршрут нашей экспедиции пролег через бесконечную равнину, изрезанную холмами и оврагами. Нещадно жгло солнце, до пункта назначения – заброшенной деревеньки – оставалось еще километров семь. Мы с Рюриком Григорьевичем шли как всегда впереди, разморенная четверка еле-еле плелась за нами, Сусанна, беспокойно оглядываясь на отстающих, спешила нас нагнать. Жар нарастал, и почти одновременно нам пришли на память лермонтовские строки:

В полдневный жар в долине Дагестана С свинцом в груди лежал недвижим я, Глубокая еще дымилась рана, По капле кровь точилася моя.

Заговорили о провидческом даре Лермонтова, он точно описал картину своей смерти. Я была уверена, что, когда Лермонтов, писал «Сон», он пережил свою гибель, все ее жуткие физические муки. Рюрик Григорьевич согласился, его увлекала в стихотворении трактовка смерти как сна. Герой спит мертвым сном и видит сон из своей прошлой земной жизни, два мира – тот и этот – слились воедино, переплелись; поэтому и слово «труп» в применении к герою оправдано и не режет уха. Я поразилась, как совпали мы в мысли о лермонтовском двоемирии, обрадовалась, вспомнив казачку из «Даров Терека».

В это время подошла Сусанна. Разгорячившись, я не сразу замолчала. Прервал мою сбивчивую речь голос Сусанны: «Послушай, умерь свой восточный темперамент, и так жарко». Я осеклась на полуслове, я получила оплеуху и ждала, что он меня защитит. Но он промолчал.

Тогда он промолчал, а сейчас написал статью о произведении, в котором провозглашается преимущество христианства над иудаизмом, есть связь? И вообще, что меня задело? Я что – иудаизм исповедую, что ли? Да я сама тысячу раз ужасалась, как много в иудейской религии предписаний, нудных обрядов, регламентации.

Всю жизнь боялась заглянуть в синагогу; по слухам, для женщин там особые места; но тут другое. Тот Рюрик Григорьевич, с которым я столкнулась много лет назад, не писал бы статей на такую тему… И все же, почему он тогда ничего не ответил Сусанне? Не съязвил, не сыронизировал, даже не взглянул на меня, мол, не робей: что с дуры взять? Он промолчал. Какая чепуха лезет в голову. Ну, промолчал и промолчал, ничего особенного. Слышишь, ничего особенного. Не хватало еще, чтобы ты… А вот и Кира, двадцать минут добиралась, значит, троллейбус сразу пришел, повезло.

У Киры как всегда были новости. Выходя из дому, в почтовом ящике она обнаружила два послания. Первое – незапечатанная повестка из школы.

Приглашение на расширенный педагогический совет, посвященный проблеме гуманизации школы. Подписано Борисом Львовичем Розенблюмом. Стало быть, он еще на месте.

Я вспомнила, что вчера с газетами принесла какой-то листок, порылась в бумажной горке на столе, ну да, вот оно, меня тоже приглашали на расширенный педагогический совет. Подпись Розенблюма на обоих приглашениях была совершенно идентичной и ни о чем не говорила.

Зачем мы ему понадобились? Какой еще педсовет? Учебный год кончился, мы с Кирой ровно год, как оставили службу. Внизу было написано: сбор в 15 часов. Что там еще за гуманизация? Впрочем, мне не интересно. Кира, однако, сказала, что хотела бы пойти, из любопытства. Второе послание было в запечатанном конверте без обратного адреса. На листе бумаги всего одна печатная строчка: Жиды, вон из России! Подписи не было.

Внизу листа стояла небольшая буква С. Я сразу подставила: Самозванец. Кира была возбуждена. Она потрясала большим листом с крошечной строчкой на нем: «Вы видите, у них на это есть бумага, на это они и за валюту купят, а на книги, на журналы… Как вы можете здесь оставаться?» Ее Боря уже месяц не работал, они распродавали мебель, лишние вещи и книги. Теперь новое горе – говорят, что закрыли границы, но, возможно, это только слухи. Во всяком случае, Кира слышала как «Маяк» передал опровержение.

Боря однако решил съездить в Американское посольство, посмотреть, что там делается. Звонил оттуда полчаса назад. Там жуткое столпотворение. Может, все-таки не слухи? Я с трудом увела Киру от этой темы. Рассказала о предстоящем визите Колиного отца. Она удивилась, что рукопись у меня. Рая ей уши прожужжала про какую-то рукопись, которую Коля стащил у отца со стола. Значит, это он для вас утащил? Она смотрела с прищуром. Господи, не хватало еще, чтобы Кира заподозрила здесь мелодраматическую историю: совращение младенца. Кира почему-то считает меня искусительницей, подозревает, что я от нее скрываю свои похождения.

– Так, значит, рукопись у вас… Опять она оглядывает меня с любопытством. – А Коля, между прочим, дома не ночевал… Рая попеременно звонит то в милицию, то в морг, то в музей.

– В музей?

– Ну да, на ней же американка. Они договорились пойти в музей. Там как раз сейчас выставка Т. Невозможная очередь. Но, кажется, все устроится, Юрка помог. Он бывает и человеком, когда на свою тему не сворачивает. Тогда совершенным психом становится. И рассказы, наверное, сумасшедшие, да?

– В его сумасшествии есть своя логика. Странно, что он поручил обучать своего сына нам с тобой.

– Ну да, он из этих. Но в Рае нет этого в помине, ни намека. Что ее объединяет с Юркой? – Кира крутит возле виска, – софист доморощенный… Кстати, нас с тобой не он нанимал, а Рая. И, думаю, не без домашнего скандала. Ты ее не знаешь, чудесная русская баба, простая, добрая очень. Мы с ней учились вместе, а Юрка учился на матфаке, считался прогрессистом, это он потом сбрендил на русской идее. У них ранний брак и ранний сын. Бедный Коля! Рая говорит, что если с ним что-нибудь случится, она покончит с собой. Хороша ситуация?

Я спрашиваю, надо ли чем-нибудь помочь.

– А чем поможешь? Он у них второй раз убегает. Первый раз вернулся сам через неделю. Сейчас пока только день прошел. Почему окно закрыто?

Кира подходит к окну и распахивает его, в комнату врывается шум и чад магистрали. Несколько мгновений мы вдыхаем запахи городского центра, потом я говорю умоляюще: «Кира, пожалуйста», и она закрывает, закрывает окно, оставив только форточку. У нас у обеих кислородное голодание, и нет от него спасения… Может, в своей Америке Кира спасется… не знаю…

Тяжелый какой день. А начался неплохо. Солнышко светило. Солнце и сейчас бьет, надо штору задвинуть, пять часов – самый жар в моей комнате. Кира уже, наверное, вернулась с расширенного педсовета. Или еще не вернулась, там любят долго заседать. Педагоги, учителя. Я, наверное, действительно зря пошла в школу. И, надо признать, хоть и неприятен мне этот человек, но в чем-то он прав. Я никакой не педагог. Изначально, по своей нервной организации. Во всем сомневаюсь, мучаюсь, вечно в размышлениях. Он прав, прав. И Коле зря дала почитать, зачем дала? Почему Коле?

Теперь сама не объясню. Проклятая импульсивность, а педагог должен быть рассудителен. Помнишь, нам на семинаре по педагогике читали из книжки, каким должен быть педагог, на первом курсе, кажется. Тебе бы уже тогда, дурехе, понять, что ты не подходишь, что ты не для этой работы. Справедливый, добрый, рассудительный – это все не про тебя… а про кого? Про Розенблюма? Софу? Виталия?

Не отвлекайся. Речь идет о тебе, только о тебе. Тебе эта работа явно противопоказана. Ты ведь даже не знаешь, справедливая ты или нет, добрая или нет. Скорее всего, и не справедливая, и не добрая. Да, временами такая злость внутри, такая… и ощущение жуткой бессмысленности всего… человечество выдумало себе бирюльки – детский сад, школа, институт, потом работа. А зачем, к чему эти игры? Только чтобы структурировать время человеческой жизни, ведь так? Чем-то занять руки и мозг, отвлечь от главного вопроса – зачем? Фу, опять ты за свое. Просто наваждение. И еще Колин отец добавил. Как его зовут? Юрий. А отчество не знаю. И он не сказал. Ведь он даже не представился. Вошел не вошел – вбежал – маленький, юркий, похожий на клоуна с грустным лицом.

Папочку, которую я ему протягивала, быстро в кейс спрятал и только тогда на меня поглядел. И улыбнулся – улыбка кривая. – А ведь я вас такой и представлял – молодой, обаятельной… ну это он напрасно, меня на комплименты не поймаешь.

Так мы и стояли в прихожей, я его не приглашала в комнату. Пришлось ему самому сказать, что есть разговор. Я спросила: «О Коле?» Он кивнул: «И о нем!»

Зачем ему этот разговор нужен был? Чтобы нервы свои успокоить за счет другого? Вот так придешь к человеку и скажешь: ты не на своем месте, не имеешь права работать педагогом. А кто имеет? Да, но в начале он меня поразил, прямо по голове бахнул.

Из своего кейсика вытащил мою тетрадку, ту, которую я Коле давала. Я прямо обомлела. А он: «Ваше сочинение?» А у меня из горла слова не идут. Значит, Коля, значит… Он смотрит на меня, опять криво улыбается: «Ну чего вы так? Вам ведь Коля мое читать приносил, стянул со стола и принес, а вот ваше сочиненьице с трудом я у него извлек. Повозиться пришлось».

– Вы, вы били его… пытали? Сказала и сама испугалась, почему это слово вырвалось: пытали.

Он, кажется, не удивился.

– Да нет, припугнул малость и все. Ему ведь шестнадцать уже, можно и в милицию попасть за воровство и прочие отличные поступки. А вот, кстати, я ведь и предполагал, что вы в ихней психологии ни черта не смыслите. Да разве современного юнца пытать надо, чтобы он отца родного заложил? Мать продал? А уж что о других прочих…

Я сидела, он бегал вокруг меня и говорил, говорил. Маленький, быстрый, с полуседыми вьющимися волосами, с лицом осужденного на казнь арлекина.

Трудно сказать, какой он национальности, может быть и евреем, и русским, и цыганом, и татарином. Причудливый человечек… вот тут он мне и выдал: «Я, собственно, для чего пришел, я к вам как посланец пришел. Нельзя вам педагогикой заниматься, не ваше это дело. И вообще детей не трожьте, оставьте в покое наших детей», слово наших он выделил. Он остановился, видно, ждал, что я начну возражать, но я с бьющимся сердцем ждала продолжения. Не дождавшись от меня возражений, он еще больше воодушевился. Теперь он стоял прямо передо мной. – Что вы дали ему читать, вы сами-то понимаете? Это же отрава, яд, это же разлагает душу. Повесть на школьную тему. Голос с другой стороны баррикад… зачем ему знать, что у учителя болит сердце, что у него неладно с нервами и не сложилась личная жизнь, а? Вы для него должны быть вне досягаемости, вне критики, вы солнцем должны светить для него… и вдруг слезы, сопли, болезни, жалобы. Учитель – он должен вести за собой. Не искушать сомнением юные умы, а твердо знать, куда идти и где дорога.

Мне стало больно от его красноречия. Я закрыла глаза. Минут пять я сидела, полностью отключившись. Вдруг мне показалось, что в его словах забрезжило что-то новое, я вслушалась:

– … Мало того, что вы отравили его ядом своей повести, вы заставили его совершить святотатственный, кощунственный поступок – только так я могу квалифицировать то, что вы сделали. Имя его девочки, его первой девочки – зачем вам было знать это имя? Сын рассказал мне про какие-то стихи на английском, про какие-то песни, которые он якобы сочинял под вашим руководством. Бог с ней, с вашей методикой, нужны стихи для овладения английским, пусть будут, здесь я умолкаю, но девчонка-то, девчонка-то здесь при чем? Понимаете ли вы, на какое святая святых покушаетесь?

Это был уже перебор. Он, возможно, сам это почувствовал, кашлянул, сел в кресло.

Я по-прежнему молчала. Мне хотелось одного, чтобы он поскорее ушел, ужасно болела голова, ныло сердце, жить не хотелось. Значит, Коля и это ему рассказал. А имя девчонки я узнала случайно.

Коля искал рифму для слова «лисн», я сказала что хорошая рифма «Алиса», он просиял, оказалось, что так зовут его подружку. Ужасное кощунство с моей стороны! А повесть зря дала, зря. Почему он не уходит? Как бы Кира не задохнулась в маминой комнатушке, форточку там забыли открыть. В этот момент из маминой комнаты раздалось чиханье. Мы с Колиным отцом одновременно взглянули друг на друга. С криком «так я и знал» он подбежал к занавеске и раскрыл ее. Слава богу, он не был вооружен, иначе Кире бы не избежать участи отца Офелии.

В следующую минуту в комнату со смехом впорхнула Кира. Колин отец с недоумением смотрел то на меня, то на нее. Видно, он ожидал, что в засаде сидит какой-нибудь агент с пейсами…

Придя в себя, Колин отец пошел навстречу Кире с распростертыми объятиями: «А вот и Кира, сколько зим, сколько лет, привет тебе от Раи. Кто бы мог подумать, что ты тут… за занавеской». Положение было неловкое. Нашлась Кира. Она спросила, на машине ли он и сможет ли подбросить ее к школе. Они вышли вместе. Перед уходом Кира подошла ко мне: «Оказывается, вы, Амалия, развращаете отроков» и погрозила мне пальцем. Она все перетолковывает по-своему, эта Кира. Во всем ей видится любовь.

Была она в моей жизни? Можно назвать любовью то, что было в моей жизни? Со стороны мы могли восприниматься как влюбленные. Жене, конечно, донесли; скорее всего, Сусанна и донесла. Помню, в начале осени мы сидели в ожидании лекции, лектор не то заболел, не то опаздывал, в аудиторию заглянула какая-то женщина, в больших темных очках, она кого-то искала, внимательно оглядывала всех присутствующих. За ее спиной стояла Сусанна. Наконец, она нашла. Я поняла, что она смотрит на меня. Хотя не могла поймать ее взгляда, спрятанного за очками. Она стала медленно, словно сомнамбула, приближаться к месту, где я сидела.

Подошла почти вплотную ко мне и так стояла несколько мгновений. Потом, ни слова не сказав, пошла к двери. Из дверей на меня глядела улыбающаяся Сусанна.

Та осень была для меня ужасной. В конце сентября в больнице умер папа. Целый месяц я почти не посещала занятий. Мама бессменно находилась в больнице, я возила туда еду и лекарства. Папу положили с инфарктом, но умер он от воспаления легких, простудившись на вечных больничных сквозняках.

В начале октября я пришла в институт, бледная, больная. Ловила на себе любопытные и сочувственные взгляды. Староста группы, Люда, с видом заговорщицы сообщила, что Рюрик Григорьевич ушел с кафедры языкознания на кафедру древнерусской литературы, что жена его недавно выписалась из психбольницы, куда попала из-за попытки отравиться, и что его все осуждают. За что осуждают, она не сказала. В тот же день в коридоре на меня налетела Сусанна; «Послушай, ты новость слышала?»

Я ждала, что она скажет про Рюрика Григорьевича, но ошиблась.

– Наша-то четверка расписалась, зарегистрировала брак в ЗАГСе, а затем повенчалась в церкви. В глазах у Сусанны плясали черти. Новость меня не удивила. Они и должны были пожениться, еще баба Галя говорила: «Вам бы жениться», а мальчишки отвечали: «Мы не прочь – как девчата». Но главное Сусанна приберегла напоследок. Оказывается, они поменялись парами. Сева женился не на светловолосой Ларисе, а на томной Вике, а Лека, соответственно, на светловолосой Ларисе, а не на томной Вике.

– Кошмар, правда? – Сусанна тряхнула высокой прической. – Хотя что ж? Я это предвидела.

И она возобновила свой бег по коридору.

Кафедра древнерусской литературы находилась в другом здании, и с Рюриком Григорьевичем мы уже не виделись. Лекций он у нас не читал. В тот год на Седьмое ноября я послала ему открытку. Написала, что никогда не забуду нашей прекрасной поездки, общения с ним. В моей памяти переплелись деревенские частушки, стихи Лермонтова и испанские романсы, и, если б не эти воспоминания, даже не знаю, как бы я пережила обрушившееся на меня горе. Целый месяц я ждала, что он откликнется. Ведь я пишу, что мне тяжело, у меня горе, разве можно не ответить, уже хотя бы поэтому. Но ответа не было. Чего я только не передумала тогда: мне все пригрезилось, не было никакого общения, родства душ и прочего. Все это плод моего больного воображения. Одновременно мне приходило в голову, что во всем виновата его жена, что он не отвечает, боясь ее ревности. А, может, она перехватила открытку, вскрыла конверт, прочитала мое послание и скрыла от него? Все эти версии жгли, как угли.

Я плохо спала, мучилась, томилась. Днем ходила с отрешенным лицом. Именно тогда началась моя дистония; мама, перепуганная, водила меня к платным специалистам, те прописывали соблюдать режим и гулять перед сном. А всего-то было нужно – получить письмо или открытку от одного человека. От Рюрика. Рю-рик – Рю-рик. А потом, потом меня внезапно осенило.

Чего я хочу? Он живет там, я здесь.

Он живет там, я здесь. Вроде бы наши жизни не пересекаются. Но это не так. Не так это. Это как у Лермонтова в стихотворении «Сон». Там герой и героиня отделены друг от друга не только горами и лесами, но даже смертью, и все равно они вместе, и души их говорят друг с другом. И я успокоилась.

И больше мы не встречались. Нет, была еще встреча. Через два года. У книжного магазина на Тверской.

Пять часов десять минут. Надо вставать с дивана, хватит валяться. Встать, задернуть штору, поставить чайник. Мама тоже сейчас пьет чай. Думает обо мне, беспокоится. Рассказывает Кларе, какая я непрактичная, дикая, как всему меня надо учить. Или нет, Кларе она говорит, как ей повезло со мной – любящая, заботливая, а счастья нет. И ведь не то чтобы дурнушка, совсем напротив, но верно говорят: не родись красивой, родись счастливой, и ведь были молодые люди, были, вон сосед с третьего этажа, тоже одинокий, с отцом жил, вид очень интеллигентный, он Малочке предложение делал, и еще было, да ты знаешь, Левка за ней со школьных лет ходил, теперь-то он далеко, давно женат, небось, и дети, нет, не пишет, а чего ты хочешь? Она ему грубо так сказала: не люблю, люблю другого. Конечно, обиделся, а у Малочки нет ума, разве можно так говорить? Скажи: я еще подумаю или пока не решила, а она… Любит кого? А я знаю? Нет, не говорила. Нет, и разговора не было.

Я пару раз начинала, а она как каменная становилась. Я, правда, стороной слышала, у нас староста как-то была с Малочкиного курса, она говорит, преподаватель, старше ее значительно и женатый, жена психическая. Может, соврала, откуда мне знать? А Малочка мне ни словечка… все про себя держит, потому и здоровья нет, верно, все от нервов, чудесное варенье, Клара, душистая какая клубника, язык проглотишь…

Да, а у меня домашнее варенье кончилось, надо бы купить в магазине яблочное повидло, буду мазать на хлеб. А сейчас попью чай с сахаром в прикуску, как в детстве. И хлеб еще остался, вот и хорошо. Чаек попью. Штору задернула, в комнате полумрак, на столе чайник, чашка, хлеб, сахар. Что еще нужно человеку! Почему болит душа, никак не успокоится? Чего ей не хватает? Уж не жду от жизни ничего я, и не жаль мне прошлого ничуть. А ведь тогда зимой, два года спустя, мы снова о Лермонтове говорили, как быстро он созрел. Помню, он сказал, что если переложить один лермонтовский год на обычную человеческую жизнь, то получится десять лет. Я поразилась, как будто про меня сказано, про мою жизнь. А встретились мы на улице Горького, возле книжного магазина. Он меня первый увидел и окликнул. И мы пошли в магазин вместе, потом обошли все книжные ближних окрестностей, так ничего хорошего и не купили. Нет, я купила маленький томик Баратынского, детское издание.

О Баратынском тоже говорили, как всю жизнь был разочарован, не верил в счастье, а перед самым концом – поверил, когда поехал с семьей в Италию: написал «завтра увижу Элизий земной» – и буквально через несколько месяцев после этого умер.

День был морозный и яркий. Шли мы быстро, словно за нами гнались. Он поглядывал на мою вязаную шапочку с детским помпоном и улыбался… я тоже улыбалась, неизвестно чему. Мы встретились словно и не расставались никогда, и так много нужно было рассказать друг другу.

За эти два года он защитил докторскую, написал кучу статей. Древнерусская и классическая литература, славянский и древние языки, тюркизмы в «Слове о полку Игореве», вклад еврейской интеллигенции в русскую культуру – все его волновало, обо всем он говорил увлеченно, с блеском в глазах.

У него глаза такие… Серые, становящиеся внезапно светло-голубыми, озорными, с искорками. Устав бродить, мы пошли в метро и сидели там на скамейке несколько часов. И тут он сказал совершенно неожиданно и некстати, что сына никогда не оставит. Разговор шел о чем-то совсем другом, сугубо научном, и вдруг… Я подняла глаза. Он не смотрел на меня. Мне показалось, что я ослышалась. Но пауза затягивалась. Он чего-то ждал. Чего? Я первая посмотрела на часы, ужаснулась, ой, мама волнуется, и мы простились. И с тех пор не встречались. А на открытки мои он не отвечал.

Звонок раздался, когда я поднялась, чтобы вынести чашку на кухню. Почему-то у меня дрогнуло сердце.

– Я слушаю.

В трубке раздавалось какое-то бульканье, потом, смех, потом тоненький, явно измененный голосок пропищал: «Вам приветик». И снова смех, где-то далеко, на том конце, и еще звучала музыка.

Приветик от кого?

– От одного мальчика… хорошего.

Опять смех и бульканье. Льют из бутылки?

– Послушайте, вас Алиса зовут, да?

На том конце провода взрыв веселья.

– О, ты догадлива. Положим, Алиса, что дальше?

– Алиса, вы не дадите трубку мальчику, ну тому, от кого приветик.

– Ишь чего захотела!

– Какие ужасные уличные интонации.

Я продолжаю:

– Передай, пожалуйста, Коле пусть возвращается. Можно пожить и у меня, мама на даче.

– Ишь чего захотела!

Дальше следует ругательство. Я вешаю трубку. Через минуту снова звонок. Тот же голосок с визгливым смехом спрашивает: «Так вам Колю? Колю, значит, хотите? Вот вам ваш Коля».

И молчание в трубке. Скорее, скорее, нужно ему сказать, нужно сказать.

– Коля, ко мне отец твой приходил. Он принес повесть. Может, ты переживаешь из-за этого, что рассказал все отцу, что повесть показал; так ты не переживай. Я уже простила, он, наверное, здорово тебя мучил, я все понимаю. Что-то не то я говорю, совсем не то, я замолкаю, и вдруг из трубки в меня стреляет чужой жесткий голос.

– Ах, ты понимаешь? Да видно не все. Главное пойми: вам, жидам, нужно скорее убираться в Израиль.

Трубка падает из моих рук. Неужели это Колин голос? Нет, не может быть. Это шутка. Телефон снова звонит. Я смотрю на него как на зверя, я не беру трубку. Минут пять он звонит не умолкая. Я стою закрыв уши руками. Это не Коля, не Коля. Совсем чужой злобный голос. И девчонка вовсе не Алиса. Случайное совпадение, а, вернее, просто назвалась так. Это розыгрыш, шутка. Мне казалось, что Коля позвонит, вот я и попалась. Конечно, не Коля. А вдруг… Что ему могло не понравиться в моей повести? Может, он решил, что герой – это он. Так нет же, я ведь его даже не знала тогда, Колю. И героя своего я все равно люблю, хоть в нем всего намешано… я его с себя списывала, с себя, Коля, вовсе не с тебя, дурачок ты. Неужели ты так меня понял превратно? Или когда про отца говорила, тебя задело, что, мол, ты, хоть и под пытками, но сломался, сломался все же. Так? Ты ведь самолюбивый мальчик, гордый. Неужели так? Ты пьяный, наверное, вот что. Тебя напоили. И откуда она звонила, эта Алиса? Из притона какого-нибудь, там и распивают и колются. Тебя там на ночь приютили, напоили, одурманили, так? Ведь иначе никак не получается, ведь иначе нельзя жить, тогда я просто не знаю, что с собой делать, Коля. Нет, не может быть. Это не ты. Это хулиганы. Шутка. Как та записка, которую Кира получила.

Там еще внизу буква С значилась. Вот и мне кто-то из той компании. Самозванец… какой-нибудь. Это не Коля, не Коля. А голос внутри нудно и вязко шепчет: «Это Коля». Нет, в комнате находиться больше нельзя. Воздуху не хватает. Ощущение, что ты рыба, выброшенная на песок, и еще потолок давит и стены. Нестерпимо бывает в четырех стенах, прямо как в палате № 6. Выбежала на улицу, глотнула уличного воздуха, чуть полегчало. Все было мокро вокруг, видно, успел пройти дождик. Солнце светило уж не так ярко, веяло холодком. Совершенно автоматически прошла несколько остановок. Троллейбусы почему-то не ходили. Ноги сами вели меня к Кире. Мозг отключился, внутри сидела только одна мысль – какая чудесная погода!

С Кирой мы столкнулись во дворе ее дома: она вела Леничку за руку из детского сада. Мордочка малыша была перемазана, костюмчик в пятнах, коленки в болячках. Он кричал на весь двор: «Меня Сележка плибил, плоклятый, говолит я уклял его веделко, а я не уклявал, не уклявал». Кира его успокаивала. Увидев меня, Леничка забыл про свою обиду: «Тетя Мала, ты что мне принесла?» Ужасно, не было у меня ничего для малыша. Леничка отвернулся, а я чуть не заплакала. Порылась в карманах, нашла копеечку, протянула Леничке. Он просиял: «Спасибо, тетя Мала», стал что-то приговаривать над денежкой, весь переключился на игру. Увози, Кира, свое сокровище. Ради такого мальчика стоит перечеркнуть свою жизнь, стоит жить среди чужих, потерять язык и родину, нормальное общение. Зато ОН будет среди своих, и язык для него не будет чужим, и найдет он себе друзей, и никто, никто из них не скажет ему: «Убирайся отсюда, чужак». По дороге Кира рассказывала про педсовет.

Оказывается, Розенблюм не только уцелел, но процветает. Он нашел поддержку у органов образования, которым всегда нравилась его педагогика сотрудничества. Опыт Розенблюма было решено распространить. Помогло ему и то, что важное лицо, его поддерживающее, не утонуло, а, как оказалось, просто временно затаилось и теперь выплыло на поверхность. Внутренние враги, таким образом, потерпели сокрушительное поражение. Софа и Виталий сидели на педсовете как приговоренные, ожидалось, что Розенблюм будет сводить с ними счеты.

Педсовету грозило перерасти в судилище, но случилось другое. Директор внимательно оглядел коллектив, явившийся в расширенном составе, особо выделил взглядом Киру, Софу и Виталия, и проникновенным, дрожащим от волнения голосом объявил тему: «Гуманизация школы». Затем он начал свою речь, из которой следовало, что на новом витке жизни школы провозглашаются гражданский мир и согласие. Я готов сотрудничать со всеми, – сказал директор, – и с теми, кто вел против меня непримиримую войну, – тут взгляд его упал на сжавшихся Софу и Виталия, – и с теми, кого я, погорячившись, незаслуженно уволил. Тут весь расширенный педсовет, по словам Киры, взглянул в ее сторону. С размягченным, покрасневшим лицом директор объявил об ожидающейся амнистии: отныне все подвергнувшиеся опале могут рассчитывать на его благосклонность, уволенные будут восстановлены на работе в кратчайший срок. Он не помнит обид и надеется на взаимность вверенного ему коллектива. Последние слова Розенблюма потонули в аплодисментах. Расширенный педсовет стоя приветствовал новый курс. Под шум аплодисментов Кира стараясь не привлекать внимания, покинула помещение. Расширенный педсовет продолжался без нее.

– Таким образом, – резюмировала Кира со смехом, – мы с вами со следующей недели можем приступать к работе. Думаю, что и стаж нам восстановят, а? Как вы к этому относитесь, Амалия?

Как я могла к этому относиться? Телефон беспрестанно трезвонил. Кире звонили какие-то люди по поводу книг и мебели, звонил Боря – он все еще находился на территории Американского посольства, толпа вокруг него росла, Боря советовался с Кирой, как быть, звонили Кирины и Борины родители, спрашивали насчет книг и мебели, беспокоились о Боре, давали советы. Одновременно Кира разговаривала со мной и кормила Леничку. Малыш капризничал, отказывался есть самостоятельно, короче, освобождался от запретов садика. Кира нервничала, срывалась на крик, тогда Леничка опускал головку, надувал губки и начинал громкий рев. Было жаль и Киру, и малыша. Раздался очередной звонок. Кира, с гримасой на лице, схватила трубку. После первых же слов она замахала мне рукой, я подошла. Звонила американка. Быстро и невразумительно она начала что-то объяснять. С трудом я поняла, что она находится в музее, Раи почему-то нет, и она просит чтобы кто-нибудь за ней приехал. Ай донт ноу зи вэй, зеа pa coy мэни пипл.

В этот момент Леничка, чем-то недовольный, поднял громкий крик. Ничего больше не слыша, я прокричала в трубку: ай уил кам. Американка что-то ответила, и начались гудки.

Леничка внезапно смолк, Кира сказала: «Опять с Раей истории, вечно теряется». В нерешительности я посмотрела на Киру, она показала мне глазами на Леничку, его не на кого было оставить, значит, придется ехать мне. Кошмар, я морально не готова, и платье надела почти домашнее, не для выхода, и вообще… сто лет никуда не ездила. Тем более одна, и что я буду с ней делать, с этой американкой? Я была в отчаянии и одновременно радовалась, что не нужно сейчас возвращаться домой, в надоевшие, опостылевшие комнаты, ставшие без мамы чужими и неуютными, к телефону, стреляющему в упор. Я поехала в музей.

Хорошо, что Кира жила возле метро, иначе я бы не добралась. Весь наземный транспорт стоял. Кругом говорили о какой-то демонстрации, которая идет сейчас в центре, у правительственных зданий. У выхода из метро было оцепление. Народ стоял кучками, все чего-то ждали. Я с трудом, расталкивая встречных, шла по направлению к музею. Очень хотелось повернуть назад. Удерживала мысль: американке еще хуже, чем мне, ей, наверное, кажется, что у нас революция.

Вышла к магистрали – отсюда рукой подать. Прямо по проезжей части навстречу мне двигалась процессия, с музыкой, лентами и плакатами. Музыка била в уши. Я ускорила шаг, поравнялась с первой колонной. В ней была молодежь – длинноволосые подростки, в джинсах, на многих были рубашки цвета хаки, девушки мало чем отличались от парней; почти у каждого в руках были портативные магнитофоны; казалось, земля дрожит от невообразимой какофонии.

Но сами участники процессии были молчаливы, шли с суровыми замкнутыми лицами, на самодельных плакатах я прочла: «Верните нам будущее», «Россия – для русских». Тоненькая девчушка с распущенными золотыми волосами размахивала белым флагом, на нем было написано корявыми красными буквами «Да здравствует потомок Рюриковичей!» Грохот и ярость магнитофонов и молчание колонны производили жуткое впечатление. Я побежала. Возле входа в музей выстроилась очередь. Здесь была выставка известного художника.

Пропускали как всегда небольшими порциями. Я пошла вдоль очереди, ища глазами Джейн. Она с отчаянным лицом стояла рядом с милиционером. Увидев меня, только выдохнула: «О». Я схватила ее за руку. Вместе с группой иностранных туристов под ненавистными взглядами очереди мы беспрепятственно проследовали к величественному входу в музей. Джейн быстро-быстро что-то говорила. Пристроились к очереди за билетами. Американка замолчала. Только изредка у нее вырывалось прежнее «террибл», «фэнтэстик».

Минут через двадцать, когда мы были у самой кассы, неожиданно появилась Рая. Серое лицо, растрепанная прическа. Она извинилась за опоздание: из-за демонстрации движение остановилось. Джейн улыбалась и кивала: «Оу, уе, уе». Отвернувшись от американки, Рая приблизилась ко мне: «Я только что видела Колю… в этой колонне… ну, – она показала рукой на улицу, – идет – глаза дикие, рядом какая-то девка с синими губами, и волосы, представьте, тоже синие. Мода что ли сейчас такая? Я кричу: „Коля, Коля!“ Он глаза поднял, увидел меня – и снова опустил, как ни в чем не бывало…, а девчонка мне рожу скорчила. Что ж это? Как понять?» Она сдерживала слезы. Джейн с удивлением смотрела то на меня, то на Раю. Я пояснила: «Сам хоум траблс». Она кивнула: «Оу, уе», попробовала улыбнуться, улыбка была вымученной. Рая осведомилась, почему мы тут стоим. Услышав, что стоим за билетами, всплеснула руками: «У меня же пригласительные. Юрка же его друг ближайший». Мы тронулись цепочкой, возглавляемые Раей. Большая, с выбившейся из прически косой, раскрасневшаяся, она сильно контрастировала со спортивной, маленькой, коротко стриженой Джейн. Интересно, как на этом фоне выгляжу я? Домашнее синее платье, мягкие туфли без каблуков… А, наплевать. Меня никто здесь не знает.

Рая предъявила билеты, мы вошли в зал. Народу было так много, что картин я почти не видела. Кое-где выглядывали из-за чьего-нибудь плеча лик святого, меч или копье героя, хвост змея. Люди, казалось, не смотрят картины, а находятся в ожидании. Толпились кучками, тихо перешептывались, бросали взгляды на другой конец длинного просторного зала. Там, как на сцене, но спиной к публике, стояли два человека. Рая, указав на одного из них, сказала: «Сам художник». Второй – маленький, в белом костюме, оживленно жестикулирующий, кого-то мне напоминал. Когда он повернулся лицом, я узнала своего сегодняшнего гостя, Колиного отца.

Кажется, он собирался что-то сказать, поднял руку вверх, ждал тишины. Рая устремилась вперед, прокладывая дорогу Джейн и мне. Вскоре мы стояли в нескольких шагах от художника и его доверенного лица. Оратор все не начинал, теперь он мне не казался печальным арлекином; в нарядном белом костюме, с игривой улыбкой на лице, он напоминал преуспевающего западного дельца. В ту минуту, когда оратор заговорил, я поймала на себе чей-то пристальный взгляд. Смотрела женщина средних лет с высокой белой прической, с браслетами на толстых руках. Рядом стоял седой мужчина в очках, тоже внимательно меня разглядывавший. Женщина поманила меня рукой в браслете, она и ее спутник стали пробираться к выходу. Еще ничего не понимая, я тоже полезла через толпу. Кто такие? Женщина по виду весьма вульгарная, я с такими предпочитаю не общаться, жаль, что сегодня я в таком затрапезе…

До слуха долетели отдельные фразы выступавшего: «в тяжелый для россиян час художник обязан… с теми, кто вышел на улицу… древлее благочестие… святыни православия… безграничная вера в русскую душу…». Джейн без меня ничего не поймет… зачем я понадобилась этой толстой тетке? Они стояли у выхода из зала, возле самых дверей. Женщина быстро произнесла: «Вы Амалия, да? Я не ошиблась? Столько годов пробежало…».

Я узнала ее по речи, по диалектному выговору.

– Сусанна, вы?

– Узнала, а ведь годов тридцать пробежало, ну, может, чуть меньше.

Г-фрикативное то же, а вот надменности прежней нет, какая-то ласковая вся, круглая. Ужасно изменилась, неужели и я так?

– А ты, Амалия, не меняешься – худая, не то что… ты заговоренная, что ли?

И она толкнула локтем своего спутника. Тот не шелохнулся. Глаза его за притемненными очками были устремлены на меня. Я физически ощущала его изучающий долгий взгляд. Он? Не может быть. Неужели?

– Не узнаешь? Сусанна кивком указала на мужчину, он подался вперед.

– Вы? Это вы? Рюрик… Рюрик Григорьевич, – слова не шли у меня. Я почувствовала, как мгновенно краснею. Сусанна поглядела на меня насмешливо. – Именно так, Рюрик Григорьевич… ты что такая? Постарел?

Он по-прежнему не произносил ни слова, Сусанна же не закрывала рта.

– Мы женаты уже двадцать три года. Детей нет, но что поделаешь?

Она слегка вздохнула.

– Ты удивлена, да? А мы тогда же поженились, совсем скоро после нашей поездки, помнишь? – И снова быстрый насмешливый взгляд. – У тебя ведь тоже нет детей… и мужа, так?

Она ждала подтверждения своим догадкам. Бабское желание похвастаться мужиком перед бывшей соперницей, так и не вышедшей замуж. Вот он, реванш. Сусанна облизнула яркие губы, рассмеялась:

– Зарделась, словно девка красная.

– А сын? У вас же есть сын? – я смотрела на него, только на него. Но ответила Сусанна:

– Сын? Так он от первой жены, Алешка. Взрослый уже, художник – она показала куда-то в толпу, он нас и привел.

Разговор был исчерпан, можно было поворачиваться и уходить. Сусанна похвасталась передо мной своим семейным счастьем. Конечно же, она знает о поздравительных открытках, возможно, читает их, ей захотелось поставить все точки над i. Она – победительница, все стало на свои места, как изначально намечалось судьбой. Он – ее, и правильно, что я его не узнала, и вид у него… вид у него… Я уже уходила, но так захотелось оглянуться, чтобы посмотреть еще раз. Он все так же стоял у стены. Сусанны рядом не было. Минуту я стояла в нерешительности. Оратор тем временем закончил свое выступление, звучали аплодисменты… В сознании всплыла фраза: «Да возродится российская державность». Я быстро повернулась и остановилась перед Рюриком.

– Послушайте, я хотела вас спросить: вы – с ними?

Кругом кричали и аплодировали. Откуда-то вынырнула Сусанна:

– Рюрик, пойдем послушаем, сейчас Алеша будет выступать.

Я ждала. Ждала и Сусанна, в нетерпении покусывая губы.

Все последующее происходило, как в немом кино, в убыстренном темпе. Рюрик отделился от стены, отстранил Сусанну и, схватив меня за руку, повлек за собой. Люди с недоумением смотрели на нас. Оглянувшись, я увидела бешеное лицо Сусанны. Её открытый рот, что-то кричащий нам вслед.

По коридору из расступавшихся людей мы добежали до выхода. На крыльце у дверей остановились. Я задыхалась, он тоже дышал тяжело. После минутной паузы, наш бег продолжился – по аллее мимо милиционера и гудящей в ожидании толпы, по широкой теперь пустой магистрали, усеянной обрывками бумаги, мимо славного Кремля и дома Пашкова, вперед, все вперед.

Не знаю, как я выдержала этот бег. Остановились в начале улицы Горького.

– Помнишь? – он сказал мне ты, хотя раньше мы были на «вы». – Помнишь – мы гуляли здесь когда-то? – Он сжал мне руку. – Я ничего не забыл. На тебе была белая шапочка с помпоном, очень тебе шла.

Быстро взглянул на меня, сказал, как бы спохватившись:

– Ты мало изменилась, ты еще молода… – он не закончил, оборвал себя. – Спросишь, почему я не отвечал на твои открытки?

Он хотел что-то сказать. Я зажала ему рот, сама удивляясь своей смелости:

– Не нужно, я ведь ни о чем не спрашиваю.

Мне было хорошо и без его оправданий. Впереди была Пушкинская. Мимо с воем пронеслось несколько милицейских машин.

Мы оба вздрогнули, огляделись. Площадь перед Моссоветом была усеяна людьми, рядом с памятником Долгорукому возвышалась трибуна, с нее неслось усиленное мегафоном: «До каких пор», «святая месть», «призвать к ответу». Площадь гудела, молодые люди неподалеку смеялись и передразнивали выступавшего, на них грозно шикнул мужчина в форме.

Мы с Рюриком одновременно ускорили шаг. Я заметила над статуей Долгорукова парящий в воздухе белый плакат: «Сограждане, присягайте Рюриковичу!». Рюрик перехватил мой взгляд.

– Ты спрашиваешь, с кем я. С этими ли? Здесь сложно. Ты, наверное, прочла мою статью… Это тактика, мне было нужно ее написать. У нас в институте засели негодяи, они ищут повода, я уже давно на подозрении… – он снова оборвал себя. – Это ужасно, Амалия, все эти годы… все эти годы я изменял сам себе.

Мегафонный голос грохотал уже где-то позади. Мы были у Маяковки. Рюрик подавленно молчал.

Я сказала: «Рю-рик, Рю-рик», сначала негромко, потом так, чтобы он слышал. – Послушай, может ты и есть тот самый Рюрикович, а?

Я смеялась. Я впервые в его присутствии назвала его по имени и сказала «ты». Он не заметил, спросил серьезно:

– Какой Рюрикович?

– Ну тот, Самозванец, может, он сейчас вовсе не на польской границе, а идет по главной московской улице, а?

Он тоже рассмеялся:

– Согласен, это я и есть, но при условии: ты будешь моя Марина.

Мы оба остановились, он снял очки и смотрел мне в глаза. У меня закружилась голова, я покачнулась и упала бы, если бы он не поддержал. Мы пошли дальше, его рука лежала у меня на талии. Она меня и поддерживала – и смущала. Я осторожно сняла его руку.

– Как ты думаешь, что делали испанские евреи, которые не захотели уехать?

Он снова полуобнял меня, сказал строго:

– Не дергайся, ты ведь на ногах не стоишь.

И после паузы:

– Что они делали? А что они могли делать? Выкрестились, поменяли имена, чтили короля и королеву, исполняли обряды новой веры, – он остановился, – и втайне молились своему Богу. – Он поглядел на меня, – и посему были на подозрении как враги государства и религии, ясно?

– А если б не молились своему Богу, не были бы на подозрении?

– Были, конечно, были бы. Тебе нужно уехать. Но не сейчас. Еще не скоро, еще есть время. И опять с жутким гудением пронеслись мимо нас патрульные машины. Мне кажется, в тот момент мы оба подумали, что оставшееся время – наше.

Пятница

Час или два ночи. Я не сплю. Последовательно вспоминаю, как все было. Мы долго гуляли. Дошли до Белорусского, потом повернули назад, снова оказались у площади Маяковского. Всю дорогу говорили, выплеснули друг в друга все, что накипело за годы. Рюрик о кафедре, я – о школе, о не дающей надежды жизни, о пустяках, ставших проблемой, о путаном прошлом и неразгаданном будущем. Я привыкала к новому его виду, он казался ниже ростом, плотнее, очки ему шли, но из-за них не было видно глаз. В низком мужском голосе я пыталась уловить прежние мальчишеские интонации и, о чудо, они были, были. Его рука крепко держала меня за талию, не давая упасть; на меня нашло легкое бесшабашное настроение, я много смеялась, забыла о простом своем платье, сама казалась себе молоденькой девчонкой, и он, было видно, не понимает, что я давно уже не студентка.

Он продолжал во мне видеть ту прежнюю Амалию. Поехал меня проводить и, когда возле двери нужно было проститься, у него сделалось такое беспомощное лицо, что я сама притянула его голову и поцеловала. И он ушел. Завтра после заседания кафедры он приедет ко мне, и мы проведем вместе целый день. День, наполненный до краев. Мне так хотелось узнать, как он жил без меня, час за часом. Но мне не нужна была его исповедь, повесть его семейной жизни. Есть вещи, которые невозможно объяснить словами, например, женитьбу на Сусанне. Я знала: в его прошлом был только он – Рю-рик, Рюрик. Он и я.

Когда я, открыв ключом дверь, входила в темную квартиру, раздался звонок. Я отпрянула. Опять эти? Включила свет, прошлась по комнате, успокаивая дыхание. Потом все же подошла к вздрагивающему телефону. Звонила Кира:

– Амалия, случилось ужасное, Боря в больнице. Там была потасовка, возле посольства. Черная сотня прямо с митинга двинулась бить виноватых, ну а виноваты у нас сами знаете кто. – Она не плакала, только голос дрожал. – Вас не было, я звоню уже час. Если хотите, переезжайте ко мне. Вместе не так страшно. Какие-то темные времена, вон и Галич этот на границе… Вы слышите? Возможно, это правда, во всяком случае, о нем говорят уже в полный голос. Так переедете? Вы бы с Леничкой мне помогли, пока я буду в больницу ездить… Вы слышите, Амалия? Почему вы молчите?

– Я слышу, слышу, – я сама не узнавала своего голоса, он звучал не ко времени звонко, – но переехать к вам не смогу, не смогу, потому что… видите, я… я хочу сказать, что в данный момент…

– Что с вами, Амалия, вы, случаем, не пьяны? Или влюбились? Я обрадованно кивнула телефонной трубке:

– О, это так, наверное, вы правы, Кира, я, кажется, влюбилась.

Трубка ошарашено молчала, и я положила ее на рычаг. А потом начала смеяться, неудержимо. Вот дуреха – влюбилась. Второй раз в жизни, да еще в того же самого – смех, да и только. Жаль, что нет его сейчас со мной. Нет, нет, это как раз хорошо. Стану думать о нем – и не будет ни скучно, ни страшно, ни одиноко. Снова звонил телефон. Уже без колебаний я сняла трубку.

– Кира, вы?

В трубке молчали. Где-то в глубине телефонного пространства звучала громкая лающая музыка. Что-то булькало. Я внимательно вслушивалась в звуки, стараясь уловить человеческое дыхание.

– Коля, это ты? Ты? Ты молчишь, да? Ты звонишь для чего, Коля?

Трубка молчала. Я повеселела.

– Ты звонишь, чтобы извиниться, да, Коля? Ты просишь прощения, так?

Ни одного звука с той стороны. У меня отлегло от сердца.

– Спасибо, что позвонил. Сегодня для меня радостный день, но без твоего звонка, Коля, на душе осталась бы горечь. Ты правильно сделал, мальчик, что позвонил.

Я снова прислушалась. Показалось, что я слышу чей-то вздох или шепот. Потом начались гудки. Коля или не Коля? Я снова рассмеялась. Меня прямо преследуют фантомы. Быстро постелила постель, легла и погрузилась в воспоминания. Но довольно быстро – часа в два – заснула. И спала без сновидений до самого утра.

А утром… В пятницу утром…

Меня разбудило солнце. Просыпаться на рассвете, потому что радость душит. Неужели мне суждено пережить все вновь? Я вскочила – предстояло много дел. Нужно съездить на рынок, обегать все окрестные магазины, потом приготовить вкусную еду – какую – я еще сама не знала. Но спешить не хотелось. Медленно подошла к зеркалу, стала вглядываться, отвернулась, посмотрела вновь. Какой он меня видит? Все же, наверное, не такой, какой я вижу себя сама – морщинки у глаз, желтоватая отцветающая кожа, слава богу, волосы еще не седые и зубы от природы хорошие. Да, далеко не студентка-первокурсница. Но и не старуха. В троллейбусе обращаются «девушка», впрочем, сейчас все девушки, даже девяностолетние. А что надеть? У меня два наряда на выход – костюм и черное шелковое платье. Платье – мамин подарок – я еще ни разу не надевала, некуда было в нем идти.

Я приложила краешек к лицу, взглянула в зеркало – похожа на цыганку. Чудесно, что у меня есть красивое новое платье, еще чудесней, что мне захотелось его надеть. Май соул'з coy хэппи, зэт ай кант сит даун.

Я расхаживала по квартире и напевала негритянский спиричуэлз. Когда-то преподавательница кружка художественного чтения Людмила Михайловна помогала мне найти интонацию для заключительной строфы «Даров Терека». Радость – да, но какая. Такая, что сердце рвется из груди, что невозможно усидеть на месте. Тогда-то она и пропела мне этот спиричуэлз. Я не поняла смысла. Она объяснила. Господь приказывает негру: «Садись, раб!», а тот отвечает: «Не могу!». Три раза просит господь, но негр не садится. Он говорит: «Моя душа так счастлива, что я не могу сесть». Мне тогда этот спиричуэлз очень помог, читала Лермонтова так, что зал замер. И вот сейчас вспомнилось. Низкий, веселый голос Людмилы Михайловны ее озорная улыбка. Май соул'з coy хэппи, зэт ай кант сит даун.

Недавно совсем я о ней вспоминала, что умерла – и все, и память уйдет, но ведь я своим ученикам этот спиричуэлз передала. И Коле передала, и Марине, и Оксане, и в школе скольким… В этих словах, в музыке живет частичка Людмилы Михайловны и моя частичка тоже живет, и так до бесконечности, до конца поколений. Май соул'з coy хэппи…

К двенадцати часам я уже побывала на базаре и в магазинах. Я накормлю его скромно, но вкусно. С детства я умею готовить одно мясное блюдо – бефстроганов, кусочки мяса в сметанном соусе – еще бабушка научила, вот оно-то сейчас кипело и булькало на большой сковородке в кухне. На десерт – клубника – по неимоверной цене, но зато какая! К чаю ничего не достала, заглянула по старой памяти во все местечки, где когда-то водилось вкусное, но всюду было пусто и даже запахи вкусные выветрились. Обидно, что съедены Колины конфеты, пригодились бы сейчас. Купила даже шампанское, на всякий случай. В час бефстроганов был готов, гарниром будет жареная картошка с огурцом.

Долго искала трофейный немецкий сервиз с драконами, почему-то нашла его в платяном шкафу, кто его туда запрятал? Мама? Старческий склероз? Вынула четыре изящных фарфоровых тарелочки – две поменьше, две побольше. На белой скатерти они смотрелись замечательно. Не хватает цветов, но… интересно, когда у них кончается кафедра? День жаркий, добираться будет тяжело, ага, шампанское нужно поставить в холодильник.

Может, сбегать купить мороженого? Нет, поздно уже, не успею. А вот странно. Почему у меня нет даже мысли, что он не придет. Ну, в самом деле, зачем ему это нужно? Провести время? Но… но я не из тех, с кем проводят время, он это понимает. К тому же жена… Сусанна наверняка устроила ему сцену, взяла клятву… следит за каждым шагом. Она из тех, кто не упустит своего… Своего… Разве он ее? Он не ее. И не мой. Он свободен. Но я знаю, верю, что нужна ему я, только я.

Он пришел в четыре часа. Нервный, уставший, без цветов. На кафедре склока, варяго-россы ополчились на европейцев. Те в меньшинстве, короче, он подал заявление. Он говорил отрывисто, нервно, не глядя на меня. На последних словах снял очки, посмотрел.

Я спросила:

– Ты бы ушел, если бы мы не встретились?

– Ушел бы рано или поздно, но наша встреча мне помогла… Знаешь, это невозможно выдержать. Сегодня главной их мишенью был профессор Купер, фольклорист; видите ли, он не способен понять характер русского народа, а, соответственно, и народного творчества. Купер собрал сборник народных песен, его сегодня зарубили, идет настоящая травля, я не могу в этом участвовать.

Он ходил по комнате то снимая, то надевая очки.

– В конце концов плохо будет им, и в дураках останутся именно они. Купер уедет и увезет свой сборник, его опубликуют за границей, а в нем баллады, романсы… Где он только их откопал, счастливчик? И все это уйдет из страны, представляешь?

Я представляла. История повторялась. Чужая культура становится твоей, ты живешь ею, она врастает в твою жизнь, вернее твоя жизнь в нее врастает, но приходит время – и тебя как чужака выкидывают вон, эта культура наша, а не твоя, и эта страна наша, а не твоя, и вообще мы истинные, а ты самозванец. Так было в Испании, так сейчас у нас.

– Знаешь, ты говоришь, что плохо будет им и они останутся в дураках. Согласна. Но подумай, каково будет ему.

– Ха, уверяю тебя, он великолепно устроится, его примут в любом университете, специалиста такого класса… Но… но ты имеешь в виду другое. Ты ведь и о себе думаешь, я угадал?

Я отвернулась. Мы молчали. А потом я встала и вынула из холодильника шампанское.

– Теперь мы оба безработные, это стоит отметить.

Пробка вылетела так стремительно, что я не успела увернуться. Все мое красивое платье было в шампанском.

У Рюрика, неумело открывшего шампанское, сделалось такое лицо, что я погладила его по голове:

– Ничего, пустяки. А правда, оно красивое?

– Платье – чудо. Ты в нем как испанская королева. Пришлось переодеться в домашнее синее – костюм слишком надоел. Когда я появилась в синем полотняном платье, Рюрик всплеснул руками:

– А в этом – ты дочь испанской королевы – инфанта.

Видно, он уже забыл, что видел меня в этом наряде, да и платье было самое простое, из дешевого мягкого полотна, но он не забыл другого, и сердце у меня стукнулось и затрепетало.

Я принесла из кухни дымящийся бефстроганов – плод моих кулинарных усилий, поставила перед ним, мясо пахло весьма аппетитно. Рюрик отодвинул тарелку и потянулся к вазочке с курагой:

– Прости, я тебя не предупредил, уже лет десять как не ем мяса.

И опять я не огорчилась, наоборот, было приятно, что и в этом мы похожи. Съели курагу, принялись за клубнику, выпили бутылку шампанского. Я забыла, когда в последний раз пила вино. Шампанское подействовало на меня как наркотик, я впала в состояние удивительной легкости и безудержного веселья, хотелось двигаться, петь, смеяться.

Я закружилась по комнате, потянув за собой Рюрика.

– Как? Без музыки?

– Почему без музыки?

Я взяла первую попавшуюся пластинку, поставила под иглу. Мужественный и нежный мужской голос запел «Упоительно встать в ранний час». Мы замерли, танцевать под этот романс было бы кощунством. Голос певца набирал силу, наполнялся страстью, желанием, и вот наконец зазвучала самая важная кульминационная строка:

Я люблю тебя, панна моя!

Рюрик подошел ко мне близко-близко; взял обеими руками за плечи и с силой притянул к себе:

– Я люблю тебя, панна моя, слышишь? Будешь моей Мариной?

Я отшатнулась. Видимо, на моем лице отразился испуг, потому что и его изменило выражение, глаза за стеклами очков глядели надменно. Что, собственно, произошло? Я села. Возбуждение постепенно проходило. Сказала, чтобы не длить молчание:

– Помнишь нашу четверку в экспедиции? Как они танцевали, а баба Галя на них радовалась.

– Да, но дальнейшее складывалось у них не столь прекрасно. Сева был аспирантом у нас на кафедре, светлая голова, погиб от алкоголизма, спился, короче, а Алексей, или Лека, как мы его звали, бросил семью – жену с дочкой – и женился вторично, знаешь, на ком? На Севкиной вдове, там тоже был ребенок. Шекспир да и только.

А я подумала: от судьбы не уйдешь.

Молчание становилось невыносимым. Рюрик стоял у окна, спиной ко мне, я сидела за столом, перебирая бахрому скатерти. Что, собственно, случилось? Чего он ждал от меня? Неужели он думает, что я… что он… что… все было так чудесно… и вдруг…

Тишину прервал телефон. Звонила Кира. Сказала, что они с Джейн возле моего дома. Джейн хочет зайти проститься, она завтра улетает к себе. Мне ничего не оставалось, как согласиться.

Рюрик отошел от окна, лицо его было замкнуто. Неужели он уйдет сейчас?

– Не уходи, они быстро. Мы должны поговорить, – голос мой звучал жалобно.

Они пришли очень быстро. Обе какие-то усталые, невеселые и голодные, мой бефстроганов съели в две минуты, долго пили чай с сахаром – Кира показывала Джейн, как пьют в прикуску, – отдыхали. Еще в прихожей обе поняли, что у меня гость. Джейн стала прихорашиваться, а Кира, поглядев на себя в зеркало, махнула рукой.

Действительно она сильно изменилась – побледнела, лицо осунулось. Я спросила, как Боря. Она не ответила. Сказала только: «Если уж начались несчастья, то… Ты знаешь, Юрка в больнице. В той же, в Склифасовского, этажом ниже. Рая сейчас у него. Такое горе у них, такое…»

– Коля? – меня словно ударило.

– Да нет, не Коля. Коля как раз вернулся сегодня днем. Но не один. Привел с собой какую-то девчонку, Рая ее девкой называет, говорит, с синими волосами. Юра, к несчастью, был дома. Начался скандал. Юра пригрозил, что вызовет милицию и те девчонку уведут. Коля бросился на него, они сцепились. Рая не могла их разнять, стала звать соседей, Джейн была в соседней комнате, представляешь, какой ужас! В общем Коля ударил его ножом.

– Коля? Ножом?

– Ну да, чем-то железным, Рая не может толком объяснить. Когда я приехала, у них с Джейн была прямо истерика.

– А Коля?

– Его увели. Он в милиции. Девчонка сразу испарилась, как и вовсе не бывало. Джейн я взяла к себе. Шекспир, правда?

Кира подняла на меня глаза, в них читалось: все кончено, никуда нам отсюда не уехать.

– А Леничка с кем?

– Леничка? – Она ответила не сразу. – А Леничка с Софой. Как раз совпало, что Софа нагрянула. Ее-таки выгоняют. Сразу после того расширенного педсовета Розенблюм собрал административное совещание. И там, как Софа говорит, заявил, что гуманизм – это не всепрощение, что клеветникам и интриганам не должно обольщаться, ну и потом вызвал к себе Софу… насчет заявления…

– А Виталик?

– О, Виталий вывернулся. Он принародно покаялся, молил о прощении, и Розенблюм его оставил. Софа считает, что это крупная ошибка директора, теперь Виталик – его злейший враг, он будет ждать своего часа и когда-нибудь… Кира не договорила, к нам подошла улыбающаяся Джейн. Поразительная способность преображаться. Еще пять минут назад она была поникшей и вялой. Джейн протягивала мне какую-то фигурку из крашеного дерева – всадник с перьями на голове, держащий в руке лук.

По-видимому, индеец. Она начала что-то быстро объяснять насчет своего подарка, но мы вошли в комнату, и навстречу шел Рюрик. Я всех представила. Рюрик поцеловал дамам ручки. Я постаралась взглянуть на него их глазами. Представительный седой мужчина в белой рубашке с черным галстуком, в модных чуть затененных очках, крепкий, в хорошей форме. Когда-то мне показалось, что ему идет борода, сейчас бороды не было, и трудно было ее представить, к теперешнему его облику она не шла. А вообще я люблю мужчин с бородой, может, это во мне кровь говорит… еврейские мужчины по обычаю бородаты, впрочем, как и русские.

Очнулась я от своих мыслей от взрыва смеха. Глазам не поверила. Кира и Джейн смеялись! Рюрик что-то им рассказывал, причем, Джейн – на прекрасном английском, а Кире он успевал переводить на русский. Смеялись они одновременно. С ума сойти – какой он разный; значит, может быть и таким – раскованным, остроумным, дамским угодником… И все это мое? Будет моим, если…

Ушли они как-то внезапно. Кира вдруг заторопилась, поднялась, побежала к телефону. Выяснилось, что Софа не справляется – ребенок капризничает, зовет маму, отказывается спать, кушать и даже играть.

– А Рая, Рая не звонила? Я отчетливо слышала глухой Софии голос на другом конце провода, в Кириной квартирке.

– Звонила твоя Рая. Оба в хорошем состоянии, повреждения легкие, больше недели держать не будут. Слышишь? Не будут держать больше недели, скоро твой Борька вернется. А ты сию минуту возвращайся, слышишь? Уж на что моя Ленка, но тут… Я уже изнемогаю! Последнее слово Софа произнесла по слогам. И Кира тут же начала прощаться. Джейн явно не хотелось уходить, но она тоже поднялась.

Пока Кира звонила, Рюрик перешел на американский сленг, Джейн беспрерывно хохотала. Я слабо понимала, о чем идет речь: что-то о нескольких способах покорить сердце женщины и мужчины; в голове вертелось: нужно поговорить, нужно поговорить. Рюрик проводил дам до прихожей, снова поцеловал им ручки; обе, по-видимому, были им очарованы. В коридоре Джейн отозвала меня в сторону, быстро и эмоционально зашептала, что понимает, в каком мы здесь положении, что сочувствует и готова помочь. Кира ей рассказывала, что у моих родных были родственники в Америке, она могла бы отыскать их потомков, хоть это и трудно.

Я ее прервала.

– Спасибо, Джейн, не стоит хлопотать. С родственниками связь давно прервана, а от судьбы своей не уйдешь.

Джейн понимающе улыбнулась, глазами показала внутрь комнаты:

– Хи?

Я кивнула.

– О! Ю а хэппи! – и она выбежала к поджидающей ее на площадке Кире.

В то же время Кира жестами и мимикой пыталась мне показать, как нехорошо было с моей стороны прятать такого мужчину, но что она, Кира, все знала, обо всем догадывалась, ее не проведешь. Последнее, что я видела, закрывая дверь, – поднятый вверх Кирин палец.

– Ты хочешь, да?

– Хочу.

– Но… но я не умею…

– Я тебя научу.

– Но мне неловко, стыдно… я гордая очень.

– Я разведусь, мы поженимся.

– Я не о том. Ты считаешь, это обязательно?

– Я уже не мальчик, да и ты…

– Помнишь, мы говорили о Лермонтове, как он стремительно созрел. Так вот я – антиЛермонтов. Мне сейчас лет пятнадцать, не больше. Ты смеешься?

– Пора начинать. В пятнадцать уже можно. У меня есть предложение. Завтра суббота – поедем ко мне на дачу. Поездка тебе кое-что напомнит.

– Что ты имеешь в виду?

Помнишь Ивановку? Большая такая деревня, вокруг холмы и овраги… Я там купил дом. Года через три после нашего вояжа. Ну так как? Только нужно встать пораньше, к восьми быть на автобусной станции, иначе не достанем билетов. Согласна?

– Но… но у меня были планы… я хотела поехать к маме.

– Так поедешь в понедельник. Какая разница? Ты же свободна.

А два дня мы проведем вместе. Я хочу быть с тобой вместе, слышишь? У меня голова кружится, когда подумаю… Потеряно столько времени. Жизнь уходит. Уходит жизнь. Какая у тебя чистая упругая кожа.

– Не нужно, не трогай. Я подумаю. Я точно пока не знаю. В понедельник, говоришь. А действительно, почему нет? Мама только в среду уехала. Среда, четверг, пятница… Всего пять дней без меня. Всего-то пять дней. Знаешь, я, наверное, поеду с тобой. Только ты… ты не сразу… я должна привыкнуть, мне это так тяжело, так стыдно, ты не представляешь… Ты только ко мне сейчас не прикасайся. Отойди. Вот так. Так Мариной, говоришь? А ты, стало быть, Самозванец. Не слишком привлекательно. Мы плохо кончим. Мы оба плохо кончим.

– Замолчи. Все будет чудесно. Я люблю тебя. Хватит жить чужую жизнь. Надоело участвовать в балагане. Больше я тебя не отпущу.

– Пусти. Я еще не привыкла. Пусти, слышишь? Значит, завтра в восемь. У какого метро?

У Щелковского. Не опаздывай. Давай я позвоню тебе в половине седьмого.

– Не нужно, я встану. Кстати, что ты скажешь Сусанне?

Не важно. Она уехала к матери. Так что… Ты не хочешь, чтобы я остался?

– Нет, уходи. Поздно уже. И я устала.

Так я пошел? Почему ты грустная? Я не хочу тебя оставлять такой. Улыбнись… или скажи что-нибудь…

– О, пожалуйста. А ю хэппи?

– Уе, оф кос… энд ю?

– Я? Послушай, почему ты не уходишь? Так и будешь стоять в дверях? Соседей разбудим. Иди. Я приду завтра, приду.

Суббота

Черное, бесформенное, громоздкое. Вот-вот перевернется от большой волны. А если и не от волны, все равно погибнет. По берегу скачет всадник, гнется к седлу, прицеливается из лука. От волны или от стрелы? От стрелы или от волны? А что это такое – черное, громоздкое, бесформенное? Где-то я про это слышала или читала… Еще такое странное название, не вспоминается. А, ну конечно, пироскаф. Это Пироскаф. Стихотворение Баратынского. Всю жизнь был разочарован. А перед смертью написал: «Завтра увижу я башни Ливурны, завтра увижу Элизий земной». Путешествовал по Италии на пароходе. Почему не пароход, а Пироскаф? Чтобы было понятно: это о судьбе. И заклинает свою судьбу: «Вижу Фетиду, мне жребий благой емлет она из лазоревой урны».

Увидел благой жребий… А судьба не поддалась. Может, даже не слышала его заклинаний. Я сплю или нет? Уже нет, кажется. Интересно, сколько сейчас времени? Светлеет. Раннее утро, должно быть. Часов около шести. Ночь прошла. Сегодня для меня начинается новая жизнь.

Чего я боюсь? Прозы? Разочарования? Почему в голову лезут то пироскаф, то этот всадник? А какую славную фигурку Джейн подарила! Я еще не рассмотрела ее как следует. С луком, а лицо, кажется, не злое. Или злое? Надо рассмотреть. Сейчас нужно встать, чтобы собраться. Я ведь еще не решила, что с собой взять. Зубную щетку, крем, туфли, полотенце, халат… А, даже думать не хочется.

Покидаю что-нибудь, не в этом дело. А дело в том, что начинается новая жизнь. Ой, звонок, кажется. Кто бы в такую рань? Слушаю. Ты? Сейчас уже половина седьмого? Нет? Шесть часов? Я так и думала. Нет, я спала. Со сновидениями. Но не теми, о которых ты думаешь. Мне снились буря на море и всадник со стрелой. К чему бы это, а? Какой вопрос? И ты из-за этого не спал? Глупый. Конечно, счастлива. Я счастлива. Завтра увижу я башни Ливурны. Это так, вспомнилось. Нет, как договорились. Не передумала. А ты? Хорошо. До встречи.

Я счастлива? Почему в душе все время что-то зудит, мешает, словно заноза. Быстрей собираться, думать только о сборах, иначе все пропало. Зубная щетка, туфли, халат… Халат, туфли, зубная щетка. Вчера Кира и Джейн были от него в восторге. Редкое сейчас качество – развлекать дам. Вести занимательную беседу. Как покорить женщин и как мужчин. А как, собственно? Неужели это известно? Насколько я знаю, путь мужчины к сердцу женщины был неизвестен даже Соломону.

Путь орла в небе, змеи на скале, мужчины к сердцу… Где же мои туфли? Так я и за два часа не соберусь, а у меня только час. В семь нужно выйти. Туфли, туфли, туфли. Туфли, зубная щетка. А, аллах с ними, с туфлями. Ничего не возьму. Поеду как есть.

Интересно, Кире звонить рано еще? Спит ведь. Будить не хочется. Уехать не предупредив? Нет, так нельзя. А вдруг что-нибудь случится? И никто ничего знать не будет, где я, с кем. Сказать ей правду? А как иначе? Уезжаю на дачу к подружке? К какой? Это смешно и глупо. Скажу как есть.

Что делать – придется будить. Двести девять, пятьдесят один, девяносто шесть. Кира? Это я, Амалия. Извините за ранний звонок, но… Не спала? Что такое? Коля? Вскрыл себе вены? Слушайте, когда это кончится? Он жив? Слава богу. Да, Рая, Рая. Но главное, что оба живы. Это главное. Передайте ей от меня… ну да. Что? Собираетесь на аэродром?

Бедняжка Джейн! Наши трагедии разворачиваются у нее на глазах. Да, очень впечатлительная. Привет ей от меня и спасибо за подарок. Чудесный. У этого стрелка такое доброе лицо, такое милое. Да, да, спешите.

Трубку повесила. Перезвонить? А, какая уже разница, ей не до меня. Своих бед, да еще этот Коля. Бедный мальчик. Вскрыл вены. Значит, есть еще совесть. Значит, не зверь, человек. Поднять руку на отца… как не вяжется с Колей. У него лицо такое. Очень похож на Сергея. Была у меня в соседней школе подружка, как-то пришла к нам на вечер. Спросила, есть у тебя парень? Я так растерялась, что кивнула. А она: покажи. А он сидел далеко сзади. И я повернулась и давай вслух считать ряды до его ряда. Говорю ей: вон тот, через пять рядов. Все смотрят, шушукаются.

Что со мной тогда случилось? Всегда такая скромная. Мы с Сергеем в то время да и потом двух слов не сказали. Только однажды я пришла в их класс, когда в нем никого не было, и села за его парту, а там на крышке ножичком было вырезано: Амалия. А потом он погиб. По случайности. Его сбил автобус. Автобус. Автобус. Автобус. Чтобы успеть на автобус, я должна выйти через десять минут, даже раньше. Пока до метро доберусь…

Ну ладно. С собой беру только косметичку и зубную щетку. Прекрасно. Посидеть перед дорожкой. Все-таки новая жизнь… Ключи у меня? Так, кошелек. Прекрасно. С Богом. Что-то я еще хотела, что-то еще. Какая-то мысль… что-то непременное-непременное. Сервиз трофейный забыла убрать, так и останется на столе до моего приезда. Мама бы мне выдала. Мама! Вот что. Я о маме должна была подумать. Как это я о ней забыла? Начисто.

Как ты там? Третий день без меня. Мама, тебе плохо? Ты меня зовешь, мама? Ты ждешь, что приеду? Я ведь обещала в субботу. Ты будешь ждать сегодня весь день. Начнешь волноваться. Не дай бог, повысится давление, сердце заболит. Фу, какой ужас.

Что со мной? Как я могла про тебя забыть? Наваждение какое-то. Ты ждешь меня, мама? Ты соскучилась? И я тоже. Я еду. Я уже еду к тебе, мама. Мне, кроме тебя, никто не нужен. Будем жить вместе, как жили. Только не болей, только не болей. Я еду, еду мама.

А Рюрик? Как же он?

А очень просто. Вернется домой, позовет Сусанну. Как я могла подумать, что займу ее место? Глупости. Быть того не может.

У меня другая судьба. Рю-рик, Рю-рик, ты всегда со мной, слышишь?

Ты огорчен? Ты меня ругаешь? Не нужно. Ты скоро поймешь, что я права. Может, мы с тобой еще встретимся когда-нибудь…

Когда вернется мама. Мама вернется…

Июль-август 1990 г.

Москва

 

Убить Мармеладова

Эвелина Александровна

В пятницу был урок по Достоевскому. Не знала, как заинтересовать девятиклассников книгой, которую сама недолюбливала. Середина там вообще не читаема, до конца дотянуть сложно, а вот начало очень динамичное, захватывающее.

Увы, мои девятиклассники не могли или не хотели одолеть даже начала.

До конца книгу прочли только двое: Сулькина и Ашурлиев. Тогда я сделала так: вычленила из романа главную проблему и поставила ее перед девятиклассниками. Словом, вот вам топор – и…

Ни у одного рука не дрогнула. Подумаешь, какая-то старушонка, она сама кого хочешь со света сживет. Сами же говорите, что сестру свою, Лизавету, поедом ела. Правильно Раскольников рассуждал: такую убить, что вошь, все равно. Без нее на земле больше света будет, а Раскольников на старухины деньги сделает много хорошего для себя и для других. Воскобойников, всеобщий любимец, даже договорился до того, что возвел Раскольникова в революционеры, а старушку назвал эксплуататоршей, наживающейся на народном горе. Таких в революцию много поубивали.

Воскобойникову зааплодировали, видно было, что большинство думает так же. Да и странно было бы иное. Правнуки революции, они воспитаны в иной – не христианской – морали, человеколюбие в духе Достоевского им чуждо. Тогда я привела, как мне казалось, решающий довод, во всяком случае все 20 лет моей педпрактики он был решающим. Одно убийство влечет за собой другое: убив процентщицу, Раскольников затем убивает безвинную Лизавету. С торжеством оглядела класс – Лизавета в эксплуататоры явно не подпадала: была трудящейся. Но рано было торжествовать. Ашурлиев, наш «историк», возразил: «Лес рубят – щепки летят», в Октябрьскую тоже были безвинные жертвы, революция – дело кровавое, не хочешь испачкаться – не суйся. И точно поняв, что сейчас я скажу о сталинских репрессиях, поспешно добавил: «Я говорю о ленинском периоде, тогда тоже были безвинные жертвы, такие, как Гумилев».

Не сразу нашлась. Наверное, Ашурлиев прав, в революцию не могло не быть случайных жертв, и с Гумилевым пример убойный, в десятку. Класс ждал. Пробормотала что-то такое: «Вы, Ашурлиев, говорите о революции, это ситуация экстремальная, а как быть в мирные дни – тоже с топором?»

Продолжил спор уже не Ашурлиев, а Воскобойников. Выступил с позиции террориста: «Классовая борьба все время идет, без перерыва. Если Раскольников в мирные дни совершил революционный поступок – честь ему и слава». Урок съехал с накатанного пути, ушел куда-то вбок.

Наверное, я покраснела: класс притих – ждали, что я скажу. Голос мой дрожал, когда я говорила: «Достоевский, уважаемый Андрей, был отнюдь не террорист, он был гуманист. Он не принимал мировой гармонии, если в ее основе лежит слезинка хоть одного ребенка. Что же это за социализм, если он замешан на крови невинных?» Чувствовала, что покрываюсь потом, слишком проблематично для сегодняшнего дня было мое высказывание.

Встала Аня Безуглова и говорит: «Значит, вы порицаете наш строй? Да, были жертвы, были неоправданные репрессии, но социализм, несмотря ни на что, был построен. Вы с этим не согласны?» Класс загудел – я поспешила согласиться: «Я-то согласна с тобой, Аня, но Достоевский не согласен, ему такой социализм, который для своего торжества идет на человеческие жертвы, не нужен. Понимаете, Аня, Достоевскому – не нужен». Тогда Аня громко сказала: «В таком случае, нам ваш Достоевский не нужен. Нам – не нужен!»

Ей зааплодировали, и Аня, воодушевленная поддержкой, выкрикнула: «И я считаю, что не только таких, как старуха-процентщица нужно убивать, убивать нужно и таких, как пропойца Мармеладов. Жену довел, дочь сделал проституткой – на водку ему не хватало. От таких все зло. Неужели некого жалеть, кроме алкоголиков?»

Класс выказал свое одобрение громкими криками и хлопками. Вновь поднялся Воскобойников. Походкой спортсмена он прошел к доске, стер с доски написанную мной тему урока и написал крупными четкими буквами УБИТЬ МАРМЕЛАДОВА! Потом повернулся к классу и провозгласил: «Кто за то, чтобы убить Мармеладова, прошу поднять руку!» Вырос лес рук, некоторые подняли сразу две руки. Мне стало не по себе. Негоже отдавать Достоевского и его жалкого героя на растерзание девятиклассникам.

Внезапно я поймала на себе взгляд Оли Сулькиной. Ты что-то хочешь сказать, Оля? Оля замялась, потом все-таки встала.

– Я бы не стала убивать Мармеладова, убивать вообще нельзя, никого. Я не могу убить даже таракана.

Поднялся гвалт.

– Ну уж и таракана…

– Мармеладовы – балласт общества, от них нужно избавляться.

– Эти пьяницы вообще не люди. Без них общество станет богаче и духовно здоровее.

Оля молчала, нужно было вмешаться, так как крик становился нестерпимым, и к нам мог заглянуть кто-нибудь из администрации. Я сказала: «В Древней Спарте убивали старых и немощных. Значит, они были правы?»

– Не смешивайте разные вещи, – снова возник Воскобойников, – старые свое отработали, у них заслуженный отдых, пусть себе живут, общество их содержит за их же счет. Вот как с больными быть… Если он на работе травму получил или инвалидом стал, то все в порядке, ну а когда с рождения, – тут он задумался, – пусть его родственники содержат или есть такие интернаты, за счет родственников, ведь для общества они бесполезны. Но у них, по крайней мере, есть оправдание, они не по своей воле стали иждивенцами. А какое оправдание у Мармеладовых? Мармеладовых нужно убивать как бешеных собак, – заключил он. И, секунду помолчав, продолжил.

– Жалеть их нечего и пачкаться тоже не стоит, я бы придумал такую машину, наподобие гильотины, чтобы все происходило без вмешательства человека, а то есть у нас слабонервные, даже таракана убить не могут – он взглянул в Олину сторону. – Общество должно следить за физическим и моральным здоровьем своих членов, иначе оно выродится, как в Древнем Риме.

Оля молчала.

Я сказала:

– Как раз в Древнем Риме некоторые категории людей ценились ниже тараканов: гладиаторов или христиан скармливали зверям и хищным рыбам.

– Про Древний Рим беру назад, сказал – не подумал, я вообще в древней истории плохо ориентируюсь. Гладиаторов они неправильно скармливали, они могли еще людям послужить, сильные и молодые, а насчет христиан… способ, конечно, жуткий, но по существу…

– Ты фашист, – сказала Оля. Самый настоящий.

– Не наклеивай ярлыков, прошли времена.

– Фашистам тоже ничего не стоило загнать в душегубки стариков и женщин, даже детей. Фашисты тоже говорили, что блюдут чистоту расы, освобождаются от балласта. Для них вся еврейская нация была балластом.

– Вот это ты в точку. Потому и разговор затеяла и фашистом назвала. И теперь это всем понятно. – Воскобойников победно оглядел класс.

Я поспешила вмешаться.

– Мы отвлеклись, речь шла о Мармеладове, при чем здесь фашизм? Скоро конец урока, и давайте подведем итоги. Есть два мнения, первое: Мармеладовы обществу не нужны, их можно безболезненно уничтожить, и второе: уничтожать никого нельзя, даже тараканов, хотя они и бесполезны, а порой вредны. Я рада, что у нас получилась интересная дискуссия.

Как раз вовремя прозвенел звонок. После урока ко мне подошла завуч и от имени районных методистов попросила провести открытый урок-семинар по Достоевскому. «У вас хорошо получается общение с классом, а нам так необходима сейчас педагогика сотрудничества». Семинар предполагается в апреле, когда по программе уже будет Толстой.

Андрей Воскобойников

Если меня спросят, зачем я хожу в школу, не знаю. Кем хочу стать (все-таки в 9-ом классе учусь) – тоже не знаю. Интересы разные, но все не в школе. Люблю спорт, занимаюсь борьбой в секции, ритмичную музыку тоже люблю, но не фанат, не люблю ВСЕ школьные предметы и презираю всех школьных учителей. Читаю мало, времени нет, вечерами – компания или телевизор. Не пью, не колюсь, компания – свои же ребята из класса – Витька и Ванчик. Втроем мы большая сила, да и в отдельности. Витька думает о военном училище, усиленно занимается спортом, Ванчик ходит со мной на борьбу. У меня мама, она работает переводчицей. Языки мне не даются, да и не хочется заниматься такой ерундой. Больше всего на свете мне хочется прославиться. В какой области – все равно. Я об этом пока не сказал ни одной живой душе. Завидую кому? Высоцкому. Вот у кого всенародная любовь, хочу, как он, только, видно, кишка тонка.

В пятницу на литературе валял дурака. Хотелось позлить нашу Эвелинку. Роман Достоевского я держал в руках года два назад, мама всучила, сказала: «Обязательно прочти». Тогда я не знал, что он в программе. Роман мне понравился, если честно; но показался очень длинным и запутанным, я бы его сократил вдвое и внутри почистил, удалил бы лишних персонажей: например, друга Раскольникова, потом этого, врача, что ли, вся линия сестры и матери – лишняя, Свидригайлов ни к чему, Лужин и подавно, я бы оставил только Раскольникова, Мармеладова и Соню. Нет, Мармеладов – тоже ни к чему, только Раскольников и Соня. И все – больше никого. И рассказал бы об их любви, а, как мне смутно помнится, там в принципе у Достоевского никакой любви-то и нет, одни взаимные препирательства и унижения, мне это не нравится.

Я скажу сейчас одну вещь. Я никому об этом не говорил, а сказать надо. Или не надо? Скажу. Наедине с собой буду честным. Я знаю, для чего я хожу в школу: чтобы Её увидеть. Она не знает, думает, я ее ненавижу или просто безразличен… Это хорошо, терпеть не могу унижаться, быть в чьей-то власти. Я никогда ей не скажу, хотя…

Это было год назад. Наши шефы обеспечили нам экскурсию в музей советского искусства на Крымской набережной, дали автобус. Здание мне не понравилось, какое-то неуютное; буфет, правда, там ничего. Но я не об этом. В автобусе, а это был не «Икарус», а самый обычный, отечественный фургон, я сидел с Витькой, рядом с водителем, против движения (все от этих мест отказываются, а мне они нравятся). Напротив сидели Анька и Сулькина Ольга. Мы с Витькой разговаривали. Девчонки молчали. Я случайно взглянул на Ольгу. Она о чем-то задумалась, волосы трепал ветерок (дело было летом), у нее было такое выражение лица, такое… мне даже страшно стало, и я отвернулся. Но тут же захотелось взглянуть еще раз. Взглянул, конечно, но не сразу, иначе Витька или Анька бы заметили. У мамы над кроватью висит репродукция в овальной рамке. Ей подарили ее к какому-то празднику сослуживцы. Я долго не понимал, что они нашли такого в этой картинке и зачем мама ее повесила над своей кроватью. Тем более там изображена голая баба. Ну не баба – женщина. Но женщина редкой некрасивости и не молодая, во всяком случае, лет уже за тридцать. Поначалу эта картинка меня только смешила и ужасно смущала, потом привык, перестал замечать.

И вот тогда, в тот день июньский, когда я вдруг посмотрел на Ольгу и увидел ее такое лицо, я вспомнил… эту женщину с картины. Вроде немного похоже. Но странно: там некрасивость, а здесь не то чтобы красота – Ольгу красивой не назовешь, – но что-то похожее, не знаю, как сказать.

Прошлым летом наша бывшая классная решила нас повозить по музеям, благо она одинокая старая дева, ей не на ком упражнять свои материнские чувства. Сначала повезла нас в тот самый музей советского искусства, от картин ничего не осталось в памяти: я как-то невнимательно их рассматривал – все думал, откуда у нее такое выражение и почему я раньше не замечал.

Через день нас повезли на экскурсию в Клин. Там кто-то из композиторов родился, кажется, Чайковский. Витька взял с собой камеру, дорогую. Я взял гитару. А потом получилось так: Витькина камера перекочевала ко мне, а он что-то тренькал на гитаре в окружении девчонок (играть он не умеет, снимать тоже). Ольги в этой компании не было. Я увидел ее в саду, она качалась на качелях. (Мы уже осмотрели музей, и классная дала нам личное время). Я ужасно обрадовался, что Ольга одна. Разговаривать мне не хотелось. Я вынул камеру и стал снимать Ольгу. У меня ничего плохого не было на уме, когда я стал ее снимать. А она… Она соскочила с качелей, как бешеная и, проходя, сказала мне: «Дурак». Я так и не понял, чего она взбесилась. Наверное, подумала, что я хочу посмеяться. А я теперь часто кручу эту пленку. Ольга на качелях, смеется чего-то, а потом выражение лица меняется становится злым и надменным, как у рассерженной королевы. Да, я забыл, женщина на той картине – королева, хоть и без одежды, она греческая королева, а автор – большой художник – то ли Леонардо да Винчи, то ли Рафаэль, кажется, Рафаэль.

На уроке по Достоевскому мы снова с Ольгой цапнулись. Как-то так выходит, что мы постоянно цапаемся, и она, понятно, считает меня врагом № I. Столкнулись опять на национальной почве. У Ольги есть одна черта, вообще она робкая, но чуть дело касается ее национальности… я это давно заметил, еще в пятом классе: мальчишки завладели журналом, стали смотреть, кто у нас еврей (я лично в этом не участвовал). Ну, конечно, Борька Вайсман, это все и без журнала знали (он потом переехал). А у Ольги в журнале написано – русская, хотя отец у нее – еврей и по отчеству она Натановна. Дурацкое отчество. Вообще я к евреям отношусь средне. Как говорится, дыма без огня на бывает, не зря о них все время идут разговоры и по радио, и по телевидению, и в газетах. В общем, если мне нужно будет идти в разведку, то я не хотел бы идти с Яшей. По-моему, мужчины у них ненадежные, слабые, зато женщины ничего, я вообще люблю брюнеток. Ольга не совсем брюнетка – она в рыжину, мать у нее русская – Валентина Ивановна. Тогда в пятом классе, когда Макака (он тоже потом ушел) начал дразнить Вайсмана «еврей, еврей», Ольга оказалась рядом и треснула Макаку по голове учебником. Кажется, она тогда сказала, что тоже еврейка (хотя в журнале значилось «русская», это я помню). Сейчас в конце журнала, где написаны данные о национальности, у Ольги стоит «еврейка». Значит, она выбрала национальность отца, когда паспорт получала. Мне это непонятно. Вчера на уроке по Раскольникову Ольга назвала меня фашистом и кажется даже обвинила, что будь моя воля, я бы стал убивать евреев! Дурочка! Убивать никого нельзя, иначе схлопочешь от правосудия. На уроке я для понту говорил, чтобы подразнить Эвелинку.

Аксиома: какую бы чушь на уроке ни нес, отметку получишь отличную, в крайнем случае, хорошо. Для Эвелинки главное, чтобы мы высказались. Давно поняла, что заставить нас читать эту муть – бесполезно, теперь заставляет «высказываться». У девчонок даже уже распределено, кто на следующем уроке будет выступать, ребята предпочитают помалкивать, или, как я, несут какую-нибудь чушь (кому охота свои истинные мысли выставлять?)

23 февраля будет дискотека, у меня есть один план, там дальше посмотрим. Возможно, я ей намекну, еще не решил окончательно.

Сегодня на уроке биологии смешной случай. У нас все учителя недоделанные, но биологиня (Крыса) уже просто какая-то чурка, а не человек. В пятом-шестом классах мы ее побаивались: могла наорать, вызвать родителей, записать в дневник. Сейчас нас этим не запугать, на крик отвечаем грубостью или насмешкой. Экзамена по биологии нет, поэтому родители не очень беспокоятся по поводу ее жалоб (а она взяла за моду звонить всем подряд родителям насчет поведения). Ее любимцы в кавычках – наш класс. Меня она особенно обожает (взаимно). Приходит она на урок, ощупывает стул, как обычно, прежде чем сесть (Ванчик ей довольно регулярно вставляет гвозди в задницу). Села, в этот раз не было гвоздей. Начала опрос. Меня ее повадки прямо бесят, пытаюсь сдерживаться, но иногда прорывает, начинаю смеяться. Опять попал к доске (одну пару уже имею), стою мучаюсь, у нее уши, как локаторы, слушает, кто будет подсказывать, чтобы поставить сразу две пары (её любимая отметка). И тут Ванчик решил использовать отвлекающий маневр. Ухитрился подкинуть ей на стол одну штучку. Она как увидела – позеленела, взвизгнула: «Что это такое?» И показывает, дура, всему классу. Мальчишки смеются, девчонки (некоторые) засмущались; Ольга, кажется, даже не поняла, что это такое (мне у доски всех видно). Под шумок Ванчик мне подсказал пару фразок, для трояка, правда, трояка все равно не получилось.

Крыса обозлилась очень, выбежала из класса, побежала жаловаться директору. Если передать, что происходило на уроке, никто не поверит, особенно взрослые. Когда она взвизгнула: «Что это такое?», «интеллигент» Ашурлиев сказал: «Вы что – впервые видите? Это же необходимейшая вещь, особенно сейчас, когда Спид. Повсеместно рекомендуется проводить с молодежью профилактические беседы!» Крысу аж зашатало, даже слова вымолвить не могла, но скоро пришла в себя: «Ашурлиев, Воскобойников и Милых (это Ванчик), в субботу пусть придут ваши родители». И выбежала из класса. Надо прикинуть, чем это мне грозит. Ну, во-первых, я абсолютно невиновен, штучку не я принес, не я кидал. Во-вторых, то, что я был в это время у доски, – вовсе не говорит о моей причастности. И самое главное, директор не любит Крысу, всячески пытается ее выжить из школы и вряд ли примет ее сторону. Так что я со спокойной душой играл с Ванчиком в морской бой до конца урока.

Оля Сулькина

В эту пятницу был урок литературы по «Преступлению и наказанию». Роман я прочитала летом, и он мне не понравился. Наверное, Достоевский не будет моим писателем, хотя о нем много говорят все вокруг. Думаю взять в библиотеке «Братьев Карамазовых», если, конечно, удастся. Папа считает, что это лучшая вещь Достоевского. На уроке опять схлестнулись с Дядей, так я называю Воскобойникова. Вообще его называют кто как, чаще не обидно: боксер, чемпион, супермен – все клички подчеркивают его силу, хорошие физические данные. Девчонки в классе все поголовно в него влюблены. Особенно страдает Анюта, она недавно даже стихи начала писать на почве неразделенной любви. Я читала – очень посредственные, в духе Э. Асадова. Я такие терпеть не могу, но сказать так прямо не решилась. Не хватает силы воли и обыкновенной честности. Аня избрала меня поверенной своих сердечных дел. По-моему, у нее тут свой расчет, я для нее идеальная наперсница. Мы с Воскобойниковым друг друга недолюбливаем, поэтому у нее, она считает, есть право говорить мне о том, какой он хороший и как я его не понимаю. А мне эти разговоры чем-то неприятны, я чувствую перед Аней какую-то вину, она сама чего-то не понимает. Ведь Воскобойников… не знаю, может быть, я и не права, может, мне это кажется… я очень мнительна, потом мои вечные фантазии… Да, внешне это напоминает отчуждение, недружелюбие, так оно и было… до одного случая, так мне, по крайней мере, кажется.

Начну издалека. Я очень одинока, Аня считает себя моей подругой, но по-настоящему мы не близки, я дружбу понимаю иначе, ведь я с Аней не откровенна, смотрю на нее свысока. Самый близкий мне человек – мой отец, но об этом после. Одиночество порождает мысли, я много думаю, мечтаю, фантазирую.

Я мечтаю, как встречу Его, точнее, он меня разыщет, как капитан Грэй. В этом я не современна. Но что во мне такого особенного, чтобы Он мною заинтересовался? Сама себя считаю умной, но умная женщина мало ценится. Могу я понравиться кому-нибудь просто так, с одного взгляда? Хорошо бы это проверить. Эти мысли бродили в моей голове прошлым летом, когда Нина Петровна возила нас на разные экскурсии.

Как-то мы поехали на Крымскую набережную. Экскурсия была ужасная, для детсадовцев, мимо Шагала мы пробежали рысцой, зато остановились возле Чепцова и услышали пересказ содержания картины «Сельская ячейка», отец так и не поверил, что я говорю правду, когда я рассказывала. Но не в этом дело. В автобусе по дороге в галерею Анька уселась напротив Воскобойникова, я, естественно, рядом с ней. Дядя с Витькой не обращали на нас внимания. И тут мне пришло в голову… а что если «влюбить» в себя этого красавчика, этого кумира девчонок, разбившего Анькино сердце. Я стала смотреть в окно и выражение лица у меня было, по моим понятиям, как у Леонардовой Моны Лизы. Я изо всех сил старалась удержать это выражение как можно дольше, не отвечала на Анькины вопросы, совсем «отрешилась», мои губы сложились в загадочную полуулыбку, улыбку Джоконды. Кому-нибудь, кто бы меня увидел в тот момент, я могла бы показаться сумасшедшей, поехавшей, уколовшейся. Наверное, Витька так и подумал, он человек примитивный, а с Дядей что-то произошло, я это кожей чувствовала. Он по-новому меня увидел, он заинтересовался. Я ликовала, внутри у меня что-то поднималось. Неужели это в самом деле я? Такая таинственная, загадочная, похожая на мечту художника. Я видела себя его глазами, и это придавало мне значительности.

На обратном пути в автобусе поднялось что-то невообразимое – долгая и нудная беготня по унылым музейным залам требовала разрядки, никому не сиделось на месте, ребята и девчонки сбились в кучу. У Витьки был портативный магнитофон с «металлом». Визг девчонок мешался с какофонией звуков (ненавижу металл!), шофер посмеивался, классная поджимала губы, но не вмешивалась, понимая, видно, что стихию не остановить.

И вот тут-то Анька оказалась на коленях у Дяди, присела, дурачась, а потом так и осталась. Девчонки фыркали, мальчишки острили, на лице Андрея читалось: «Пожалуйста, раз тебе так этого хочется». Я стояла рядом, прислушивалась к шуткам, старалась не смотреть на Аньку и Андрея. Мне было хорошо-хорошо. Ведь я понимала, что больше всего на свете Андрею бы хотелось, чтобы на коленях у него сидела не Анька. И я дала себе страшную клятву никогда в жизни не уронить себя, не унизить в себе ту таинственную женственность, которая сегодня во мне проснулась.

Кажется, Печорин говорил, что воспоминания имеют над ним большую власть. У меня то же, я коплю воспоминания. Мне все кажется, что когда-нибудь, в старости, я буду жить этими минутами прошлого. Не хочется думать о старости, о смерти. У меня есть такое чувство, что каждый человек подсознательно ощущает, какой срок ему назначен, и развивается соответственно этому сроку. Я развиваюсь очень медленно, мало понимаю жизнь, совсем не ориентируюсь в бытовых вопросах, всего боюсь, страшно суеверна и дика. Может, в этом залог, что жизнь моя будет долгой?

Вот еще одно из накопленных воспоминаний. Опять связано с Дядей. Июльский полдень, легкий ветерок и мое платье в белый горошек, в первый раз надетое. Я качаюсь на качелях, в душе звучит музыка, только что она звучала на самом деле, так как дело происходит в усадьбе Чайковского. Рядом Аня, она раскачивает меня изо всех сил, я смеюсь, смеюсь – качели действуют на меня как поднятый палец на смешливого человека. Вдруг откуда-то словно из-под земли появляется Дядя. В руках у него камера, он направляет ее прямо на меня. Ветерок треплет мое легкое платье, юбка развевается, а глупому мальчишке только того и надо, он садится на корточки, выбирая нужный ракурс. Нахал с невинным лицом. Осаживаю качели и останавливаюсь. Иду прочь, не оглядываясь. А сзади слышится Анькин голос: «Андрюша, теперь меня!» Неужели будет ее снимать? Загадываю: «Если будет, значит я все напридумала, вовсе он мною не интересуется» и слышу: «В другой раз, пленка не моя, а Витькина». Походкой принцессы Береники я удаляюсь.

* * *

Сегодня на уроке биологии безобразная сцена. Все смеются, а мне хоть сквозь землю провалиться, так стыдно за то, что происходит. После уроков завуч посоветовала мне провести собрание насчет поведения некоторых мальчиков. Я сказала, что подумаю. Учиться не интересно, единственное желание в течение школьного дня, поскорее бы все это кончилось. Девять школьных лет воспринимаются мною как сплошная каторга, хорошо тем, у кого есть отдушина, занятие «для души». У меня есть. Я рисую. Это у меня от отца. Отец – научный сотрудник в институте, но всю жизнь увлекался рисованием. Все стены нашей «двухкомнатки» увешаны его работами. Картины моего отца очень странные. Раньше, когда я была маленькая, он рисовал как все люди, в реалистической манере. Нам с мамой нравилось, что на картинах отца мы узнаем и нашу улицу, и наш дом, и деревья под окнами. Отец устроил себе мастерскую на пустующем чердаке нашего дома, помещение маленькое и неудобное, с крошечным запыленным окошком; отец называет его «моя мансарда».

Раньше я с восторгом следила, как работает отец, считала его талантом. Теперь он уже не молод – 50 лет, как художника его никто не знает, да и манеру он поменял как-то резко, я не успела привыкнуть. На его картинах какие-то крошечные существа, словно из другого – игрушечного мира, они живут по своим законам, а точнее пребывают в вечной неподвижности на фоне ярких драпировок. Такой живописи я не понимаю, и она меня раздражает, так же, как и маму. Правда, мама считает, что Натанчик впал в детство, а я думаю, что отец погнался за модными течениями в современной живописи. Это так на него не похоже. Вообще он человек глубокий. Так вот, о моем рисовании – рисую я цветы. Это моя главная и любимая тема. Причем цветы не мертвые – сорванные, а как бы растущие на грядках, в лесу или в поле. Ужасно не люблю букетов, цветы в них раненые и умирающие и даже пахнут гнилью.

Мама считает, что мне нужно идти в Художественное училище, отец протестует, говорит, что моих данных недостаючно. Там видно будет. Пока ясно, что я – четко выраженный гуманитарий. Меня интересуют литература и история, но только не как школьные предметы – учите от сих и до сих, остальное не входит в программу. В программу не входит как раз самое интересное. Летом прошлого года у меня была одна незабываемая встреча. Мы с папой в августе поехали в дом отдыха. Мама осталась дома, она плохо себя чувствовала, решила отсидеться в Москве, поближе к поликлинике. Мы с папой заметно выделялись из толпы отдыхающих – отец и дочь, чинно гуляют и беседуют, не участвуют в шумных увеселениях, сторонятся компаний.

Как-то отец решил съездить в Москву, проведать маму, ему не хватало долгих разговоров по телефону вечерами. И вот я осталась одна на целый день. Дни стояли теплые, солнечные, в воздухе было растворено ожидание чего-то радостного, неожиданного. После завтрака я читала в беседке. На звук шагов подняла глаза. В нескольких шагах от меня стоял очень высокий мужчина в странной шляпе, сделанной из газеты. «Тутанхамон», – представился он, – поклонившись. Действительно, его шляпа походила на головной убор Тутанхамона. Я поняла, что назначенное на сегодня приключение начинается. Я большая трусиха и всего боюсь, в доме отдыха полно пьяных и прилипал, но туг у меня даже мысли не возникло, что он из этих. Простая рубашка в клетку, сильная худоба и очки – это был человек интеллигентный. А Тутанхамон – это так понятно, самое трудное для всех – начать разговор.

Тутанхамон продолжал: «Вы читаете Диккенса, это меня удивляет, неужели современная молодежь интересуется писаниями слезливого старичка?»

Я сказала, что взяла Диккенса из любопытства; если быть до конца честной, причина была в том, что одна английская рок-группа назвалась именем диккенсовского героя – Юрай Хип, и я, хоть и не фанатка рока, решила как-нибудь на досуге заглянуть в «Давида Копперфильда», о котором слышала от мамы.

Я поинтересовалась, откуда Тутанхамон знает, что за книгу я читаю, ведь титульного листа он видеть не мог. На это Тутанхамон ответил, что за те несколько часов, что находится на территории здешнего дома отдыха, успел пересмотреть все содержимое местной библиотеки, что ничего стоящего здесь нет, да и быть не может, и что собрание сочинений Диккенса большой ценности для массового читателя не представляет и посему его можно встретить и в здешней избе-читальне. А узнал он книгу по ядовито-зеленой обложке.

Он замолчал, молчала и я. Я редко нахожу, что сказать, при встрече с незнакомыми людьми. А он, казалось, что-то обдумывал. «Хотите, юная леди, я немного расскажу вам о вас?» – спросил он вдруг.

– Обо мне? Что же вы можете обо мне знать?

– О, я ведь не зря отрекомендовался Тутанхамоном, небольшая толика египетской мудрости и ясновидения перешла ко мне какими-то не вполне понятными путями. Он засмеялся. Я поняла, что он шутит.

– Думаете – шучу? Вы – молодая особа, шестнадцати лет, с ярко выраженными гуманитарными наклонностями, мечтательная, не очень современная, при этом весьма привлекательная, но это к слову. Любите и умеете рисовать, подумываете о художественном вузе, но еще ничего конкретно не решили. Новая молодежная музыка вам не по вкусу, вы предпочитаете классику, в чем-то даже из чувства противоречия; школа, юная леди, не может вас увлечь из-за своей скуки и скудоумия, вас привлекают книги. Любимые поэты Блок и Мандельштам, писатель – Булгаков. Итак, что я не угадал?

Я рассмеялась: «Почти все угадали, кроме некоторых деталей». Признаться, о Мандельштаме я только слышала, но стихов его не читала. Поэзия мне очень близка, последнее время открыла для себя испанскую поэзию, но назвать любимого поэта… это бы меня затруднило, не сумела бы я назвать и писателя. Булгакова, стыдно сказать, я до сих пор не читала. Всего этого я не сказала, неудобно как-то сознаваться в своей «серости».

Все это время Тутанхамон стоял довольно далеко, полуприкрытый зеленью. Когда я засмеялась, Тутанхамон приблизился и присел на скамейку со словами: «Стало быть, я не зря преодолел свою природную робость, вы именно то, что я предполагал». А дальше… дальше он начал говорить и говорил без передышки весь день до вечера. Мы сидели на скамейке, потом гуляли по аллеям, выходили за территорию, снова возвращались. Про обед забыли, за ужином папа удивлялся моему неожиданному аппетиту. Тутанхамон в это время уже ехал на электричке в Москву – он вырвался в Дом отдыха всего на один день, приехал к своим знакомым, но весь этот день провел со мной, юной леди, не читавшей Мандельштама и Булгакова, в чем я ему в конце концов созналась.

Олег Николаевич – так его звали – обещал дать мне почитать их книги. Человек он – необыкновенный, начитанный, разбирается и в литературе, и в кино, и в живописи. Он немного странноват, из породы «чудаков», такие не должны нравиться. Он филолог, работает в институте, за эти несколько часов я, пожалуй, узнала больше о литературе, чем за все школьные годы. Некоторые его взгляды меня буквально поразили, так смело он говорил о вещах, над которыми я не привыкла задумываться. Например, о революции. Он считает, что это не метод, ссылается на Достоевского. Достоевский – предмет его исследований. О нем он тоже много говорил, мне запомнилось, что он сказал: «Одного не понимаю – его отношения к полякам и евреям». Тут я поспешила сказать, что отец у меня еврей и сама я тоже считаю себя еврейкой, – я вдруг испугалась, что он скажет что-нибудь не то, не зная, кто перед ним. Но он, оказывается, понял. И сказал, что вклад евреев в русскую и в западную культуру безмерен; тут он начал перечислять имена, многих я никогда не слыхала и о половине не подозревала, что и они – тоже, например, композитор Бизе. Олег Николаевич – настоящий русский интеллигент, вел он себя очень сдержанно, даже слегка церемонно, но втайне я понимала, что весь этот всплеск красноречия был бы невозможен, если бы я ему немного не нравилась.

Когда мы прощались, он поглядел мне в глаза: «Знаете, на кого вы похожи? На женщин с картин Рембрандта. Гордитесь, юная леди!» Я дала Олегу Николаевичу свой телефон, и он обещал позвонить.

Аня Безуглова

В прошлом году я распрощалась с Веткой, моей подружкой. Она отвалила в ПТУ, учиться на телефонистку. Совсем девочка сбрендила. Её уход я понимаю так: захотелось птичке на волю. Ну, и парней там много, нравы легкие – все курят, пьют и кое-что еще делают. Ветка такая, ей главное, какое она впечатление произведет, чтобы шмотки были модные, краска импортная, чтобы все девчонки вокруг завидовали. Давно мы что-то с ней не встречались, интересно бы послушать, что она еще отколола.

В прошлый раз рассказывала, как ее угощали в ресторане какие-то полублатняги. Описала свой наряд, закуску, импортное видео, кое-что еще пыталась рассказать, да я слушать не стала, бесстыжая девка стала, ужас! И как только ее родители дома держат! Хотя она с родителями совсем не считается. Тетя Клава говорила моей мамаше, что Ветка ее избивает, требует денег.

И даже приводила какого-то из своей компании на ночь – неужели правда? – это в смежной-то комнате, кошмар!

Себе желаю никогда не быть такой, как моя бывшая лучшая подруга Вета Воробьева. Моя самая большая мечта – полюбить хорошего человека и чтобы он меня полюбил. Чтобы была семья, а не как у моей мамаши. Многие девчонки в наше время думают, что никакой любви нет, что все это выдумали Пушкин и прочие писатели. Я могу привести свой пример, есть любовь. Я, например, люблю. И не скрываю. Потому что это не как у Ветки – любой подойдет. Пока моя любовь без взаимности, не обращает он на меня внимания. Хотя я ничего себе девушка, одеваюсь тоже неплохо: мамаша – закройщица, в лепешку расшибается. Но я упорная и знаю: за счастье надо бороться.

В пятницу у нас урок был по Достоевскому, по-моему, я очень удачно высказалась, и мысли у нас с Андреем похожие. Он тоже против пьянства и пьяниц. Такие, как он, не выпивают, он сильный, волевой, не то что какой-нибудь размазня Витька Гладков или эта скотина Милых. А чувство у меня к Андрею еще с детского садика. Я тогда была очень крупным ребенком, а Андрей, наоборот, мелким. Я его опекала, помогала одеваться и играли мы иногда вместе, правда, когда подходил какой-нибудь пацан, Андрюша быстренько на него переключался. А я ревела. Не любила играть с девчонками. Кажется, у меня уже тогда было это чувство, что Андрюша – мой и никто больше не имеет на него права. Очень боялась, что Андрея отдадут в другую школу, какую-нибудь с уклоном, но отдали в ближайшую, как и меня. Правильно, какая разница, где учиться? Сейчас все школы одинаковые, учиться везде неинтересно. Я, например, хожу в школу через силу и исключительно ради общения – с девчонками потрепаться, новости обсудить, себя показать. В этом году мамаша собственноручно сшила мне форму, так что я не выгляжу такой уродиной, как большинство наших девчонок в формах фабричного пошива. У меня пепельно-желтые волосы (я их слегка взбиваю), зеленоватые глаза, хорошая кожа, щеки я румяню, но не очень сильно.

Однажды Крыса вперилась в меня, а потом вдруг говорит: «А ну пойдем!» – хотела тащить к умывальнику, так я ей и позволила, но неприятно; глаза я в школе не мажу, хотя, как Ветка говорит, с накрашенными глазами и распущенными волосами я похожа на Пугачеву. Я не против – Пугачева мне нравится, она не эта преснятина Ротару, в ней есть огонь и любовь к выдумкам. Вообще в нашем классе все девчонки любят Пугачеву, а к Леонтьеву что-то охладели в последнее время, слишком стал дерганый, был такой лапочка – видно, вышел в тираж. А Пугачевой, когда ее на всю страну ославили в газете и по радио, мы с девчонками (я, Катя Прохорова, Ирка Хвостова, Танька Яковлева) письмо написали, чтобы не тушевалась, мы с ней, ее поклонницы из девятого. Эх, до чего же я ей завидую! И почему меня мамаша в музыкалку не отдала! Голос у меня неплохой, фигурка вполне (лучше, чем у Пугачевой, – это точно), музыкальная школа буквально в нашем дворе. Да мамаша всю жизнь чего-то боится, например, что в компанию попаду, так и музыкалки испугалась. Когда человек один ребенка воспитывает, у него психология деформируется. У меня будет нормальная полноценная семья, двое детей – девочка и мальчик, девочка будет похожа на Андрея, а мальчик – на меня, и назову я его тоже Андреем. У детей будет отдельная комната, а не как мы с мамашей в шестнадцати метрах вдвоем, у нас коммуналка; вечером я уложу детишек спать, в детской горит ночник, в соседней комнате тихо работает телевизор и Андрей просматривает газеты, а у меня на душе так хорошо-хорошо.

У Андрея характер, конечно, не сахар. В пятом классе учитель математики со злости швырнул его портфель в угол, а Андрей побледнел и громко сказал: «Сволочь». Меня прямо дрожь забила. Но ничего – обошлось. Правда, двойку по поведению он схлопотал. Анна Андреевна, Андрюшина мать, тогда приходила в школу, я стояла под дверями учительской и слышала, как она говорит нашему директору что-то об уважении к личности ребенка. Чего захотела: у нас Эдуард Павлович, физкультурник, подзатыльники направо и налево раздает (правда, малышам), а Крыса как только ни обзывается (мы ей давно уже не спускаем). Я мамаше ничего про школу не рассказываю – учусь – и ладно, не хуже других, даже активисткой считаюсь (помощник комсорга, член комитета комсомола школы, ответственная за атеистическую работу, бригадир на шефском заводе – вон сколько нагрузок). У меня шутка, что я свои нагрузки солю. Больше с ними и нечего делать. Андрей тоже в активе, по сравнению с прочими ребятами, он прямо комсомольский вожак, ребята у нас пассивные. Андрей отвечает за спортивную работу, Витька Гладков и Ванька Милых – его помощники. Они трое от нашего класса участвуют в школьных и районных соревнованиях.

Что Андрей нашел в Витьке и в этой скотине Милых – непонятно. Витька все посмеивается – чего ему не смеяться? отец полковник, сплошной импорт, японские магнитофоны, видео: в пятом классе я у него на день рождении была. Нам бы с мамашей такие апартаменты! В прошлом году купили Витьке кинокамеру. Правда, ею больше Андрей пользуется.

Летом нас Нина Петровна, бывшая наша классная, возила на экскурсию, так Андрюша меня с Ольгой снимал. Неприятная эта Ольга, и чего я с ней дружу, – сама не понимаю. Задавака, все-то она знает, обо всем имеет свое мнение, напускает много на себя, а сама-то: ни рожи, ни кожи. У них и отец такой же – маленький, горбатенький, и как только Валентина Ивановна решилась судьбу свою с ним соединить, с таким уродцем. К тому же, он слегка чокнутый. Рисует какие-то детские картинки, как ясельный. Я у Ольги была несколько раз – живут бедновато; книг, правда, много, но мебель старая, типовая, никакого комфорта, а на столе хрустальная ваза с яблоками. Ясно, что для понта. Мы с мамашей яблоки в момент съедаем. Мамаша у меня не старая – тридцать семь лет, еще думает устроить свою судьбу, только вот площадь у нас маленькая, и с соседкой. Мамаша у меня очень легковерная и несколько раз уже нарывалась. Мне Ивановна, соседка, все уши прожужжала: «Мать твоя такая-сякая, мужиков водит».

У нас с мамашей было несколько разговоров на моральные темы, и Ивановна перестала зудеть; видно, мамаша как-то по-другому устроилась. Когда мамаша нарывается, она становится плаксивой. А меня обида забирает, я на нее ору, как это она опять влипла, есть же какие-то средства, вот и Ветка говорит про таблетки, мамаша только плачет еще горче, ей жалко неродившихся ребяток. Она вообще очень жалостливая, по субботам, я знаю, она ходит в церковь и ставит там свечки за убиенных. Мамаша моя родилась в деревне и жила там до 16 лет, в Москве она по лимиту, так что воспитана в старых понятиях.

Страх перед жизнью у нее патологический, оттого и в церковь ходит. А я, хоть и занимаюсь антирелигиозной работой, ничего не могу с ней поделать. Да, насчет моей антирелигиозной работы. В пятницу, как раз после концерта, устроенного на уроке биологии Ванькой Милых, Крыса меня подзывает и говорит: «Нужно собрать антирелигиозный штаб и отчитаться о проделанной работе». А я ей говорю, что работы никакой не было, так что собираться ни к чему. Она мне на это, что мое безответственное отношение к общественным обязанностям мне даром не пройдет и отразится на моей оценке по биологии, а я ей: «Наплевать, пусть отразится». Так мы препирались минут пять, наконец, она проблеяла: «Собери сведения, кто в нашей школе посещает церковь, – это задание городского штаба». С тем и отвалила. Странный я человек, другой бы поддакнул, посмеялся про себя и ничегошеньки бы не стал делать – с какой стати? Кому нужно? Крысе нужно, пусть и делает, а про городской штаб она, наверняка, бреханула. А я по нашим временам прямо-таки сверхсознательная, да и Крысу мне временами жалко бывает. Все над ней издеваются, директор ее со света сживает, родители учеников на нее во все инстанции жалобы строчат, дома у нее ребенок бандитом растет без надлежащего надзора – это она сама нам говорила, а Крыса еще жива, еще двигается, даже иногда в хорошем настроении бывает. Разве какой-нибудь нормальный человек, после того, что на уроке творилось, вспомнил бы про антирелигиозную пропаганду? Да гори она синим пламенем! В общем я решила сведения собрать.

Только вот как это сделать? Прийти в класс и спросить: ребята, кто из вас верующий? Дураков нет. Короче говоря, в следующую субботу я пошла в церковь, соседствующую с нашей школой, подумала: может, увижу кого-нибудь из наших. Вообще-то в церкви я была и раньше, но в детском возрасте. Помню, мне стало плохо от сладкого какого-то запаха и духоты, и мамаша меня увела. А пение мне понравилось, и вообще было на что посмотреть – тут тебе и поп, и молящиеся старушки, и свечки передают туда-сюда. Но и страшно было тоже: все-таки я школьница, мне здесь не положено находиться.

В этот раз тоже было как-то неловко, все казалось, что старушки на меня косятся и перешептываются на мой счет, в общем пробыла я внутри минут десять, не больше, никого из наших не увидела (вот и хорошо, так и напишу в отчете) и выбежала почти бегом. И столкнулась на выходе с Катькой Прохоровой. Катька удивленно так на меня взглянула и испарилась, я не успела рта раскрыть. Выбежала я из церкви, остановилась у ворот – в себя прихожу, Катька же комсомолка, как же она может? Родители вроде у нее нормальные. Отец, правда, без ноги и выпивает, мать в садике работает, я у нее в группе была. Оглянулась, а на меня нищие смотрят, одна старушка крестится и тянет: «Девонька, подай ради Христа, подай ради Христа». Я вообще принципиально нищим не подаю, у меня и денег-то гривенник – на булочку в буфете, а тут от неожиданности стала в кармане рыться, все какие-то крошки попадались, так и не нашла ничего. И откуда у нас нищие? Вроде все работают, а кто не работает, – болеет или на инвалидности, – тот пенсию получает. Наверное, мало им перепадает, но на хлеб-то должно хватать. А эти с протянутой рукой, может, у них документов нет соответствующих? Или родственники все прикарманили? Раньше-то у меня таких мыслей не было, считала: раз нищий, значит бездельник, работать не хочет, а тут… это меня Катька сбила, да и старушка больно жалостная, девонькой назвала.

В понедельник Катьки в школе не было, у нее здоровье слабое, и она день-два каждую неделю пропускает, к тому же, в понедельник была контроша по истории, а во вторник на перемене я к Катюше подкатилась.

– Чего ты, Катька, в церкви делала?

– А ты?

– Я из любопытства.

– И я тоже.

– Тогда сделай доклад на антирелигиозную тему, что, мол, Бога нет.

– Не буду.

– Почему?

– Потому что Бог есть.

Я рот раскрыла.

– Так ты верующая? Катька подумала-подумала, посмотрела на меня с минутку и тихо так отвечает: «Да, я верующая». Ну и ну! Катька Прохорова из нашего класса – верующая.

После того раза в церкви я больше не была, с Катькой мы на эту тему не разговариваем, а Крысе я сказала, что верующих среди учеников нашей школы нет.

Сегодня у меня сшибка – районное соревнование медсестер, заседание антирелигиозного клуба и репетиция вечера, посвященного 23 февраля – у нас будет дискотека.

Когда я перечисляла свои школьные нагрузки, забыла сказать что я еще медсестра. Мамаша прочит меня в медицинское училище, а потом в институт, сама я пока не решила, но, наверное, попробую. Будешь врачом – будут у тебя нужные импортные лекарства, будут знакомые среди врачей – кто по горлу, кто по сердцу, кто по женским болезням. Мамаша, хоть этого не говорит, но я знаю, так думает. Прикинула, куда можно не ходить. На атеистический клуб? Но Крыса на этой неделе звонила к нам домой, говорила, что я безответственная, что грублю старшим, что могу получить тройку по биологии и так далее. Довела мамашу до слез. Мамаша пообещала, что клубом я заниматься буду и грубить перестану. После чего у нас дома был крупный скандал насчет того, какое право мамаша имеет вмешиваться в мою школьную жизнь и за меня ручаться. Мамаша опять захлюпала, и я сжалилась, обещала, что с Крысой все улажу. В общем пошла в кабинет биологии. Поскорее отделаюсь и побегу на репетицию. А медсестры обойдутся без меня.

Крыса сидела расстроенная, уставившись в одну точку. Когда я зашла, она первым делом спросила меня: «Я что, очень плохо сегодня выгляжу?» Оказывается, директор сказал ей, что у нее нездоровый цвет лица, я ее успокоила, но выглядела она, действительно, хуже некуда. «Аня, – сказала Крыса, – ты себе не представляешь, как мне тяжело. Последние силы я отдаю школе, а получаю в ответ одни насмешки и неприятности, родители из 7 класса опять накатали на меня письмо в РОНО, а тут еще этот Центральный атеистический штаб, вынь и положь им список верующих, иначе они меня вгонят в гроб». Неужто и впрямь этот Центральный атеистический штаб существует? Крыса продолжала: «Ты Аня, знаешь, характер у меня не золото, но учитель я хороший, предмет свой знаю назубок и того же требую от своих учеников. А ученики ленивы и распущенны, если в пятом классе они еще что-то делают, то в седьмом стараются или пропустить или сорвать урок, и управы на них не найдешь».

Мне это стало надоедать.

– Альбина Анатольевна, я на репетицию опаздываю!

– И ты, Аня, и ты меня предаешь! А я такого высокого мнения о твоих способностях к биологии. Тебе нужно их развивать. Я могу с тобой заниматься после уроков.

Я слушала в пол-уха, хотелось поскорее уйти. Насчет занятий, если не врет, стоит подумать. Вдруг решусь поступать в институт – без репетитора не обойдусь, а денег нет. А Крыса все тянула и тянула. Наконец, я не выдержала, встала и пошла к двери.

– Куда ты? – быстро проговорила Крыса, – мне НУЖНО с тобой поговорить, есть сведения, что у тебя мать – верующая. Я села.

– Какие сведения? Откуда?

– Из одного источника, я обещала не называть.

– Ну и что? верующая? Вообще-то она не верит, так иногда… И при чем тут это?

– Ты, Аня, успокойся, – тон был снова обычный, фальшиво ласковый. Про маму твою знаю только я, ну и еще тот человек, который информировал. Тебе это ничем не грозит, даже если раскроется. Подумаешь – мать верующая, в наше-то время! Плохо, конечно, что ты отвечаешь как раз за этот участок работы. В общем будь спокойна, надейся на меня. А список верующих все же надо собрать, с меня требуют.

– Да нет у нас верующих.

– Ни одного?

– Ну, может, один…

– Кто? И тут, не знаю, что со мной стало, я назвала Катьку Прохорову.

Эвелина Александровна

Опять с утра жуткие головные боли, все говорят про магнитные бури, может, и правда. А вообще никакие не бури, а просто старею, надо признаться. Кто-то когда-то сказал: после сорока уже под горку бежишь, словно тебя в спину толкают. Да, быстро время летит. На днях встретила своего ученика на улице, имя его забыла, а лицо помню.

Увидел меня – поздоровался. А то бывает – на другую сторону переходят, только чтобы не здороваться. Учитель сегодня словно черный монах для современников Пушкина. Да, Пушкин. Не выходит из головы последнее время, что бы ни делала: «Тебе я место уступаю, мне время тлеть, тебе цвести». Как это он так просто сказал, совсем без жалости к себе, без горечи, уступаю место – и все. Он, Пушкин, уступает место Любому, просто потому, что таков закон природы, закон жизни. А во мне все восстает против этого закона, я не хочу его принимать, мне он кажется безжалостным и диким. Зачем уходить? Почему? А если уходить, то хотя бы знать, для чего все это.

Каждое утро молю Бога о здоровье мамы. И это от эгоизма. Не представляю себе жизни, когда мамы не будет. Боюсь этого не пережить. На сердце ужасная тоска. И не с кем ею поделиться. Мама на пенсии, занята своими делами, гуляет, готовит, соблюдает режим и вообще ее нужно щадить. В школе ни одного мыслящего человека, даже просто не затюканного, мало-мальски интеллигентного. Со всеми сохраняю видимость дружеских отношении, но общаться не хочу ни с кем. Ученики тоже не радуют. Кажется, единственное их желание на уроке – скорей бы он кончился, то и дело смотрят на часы, спрашивают друг у друга, сколько времени, ждут звонка, как избавления. Я настолько к этому притерпелась, что стала точно такой: то и дело взглядываю на часы и спрашиваю учеников, скоро ли звонок. Нам всем не интересно. Им – учиться, мне – учить. Я думаю, что и сны нам снятся одинаковые: родимая школа горит синим пламенем. И маленький штрих: с ведерком вокруг горящего объекта бегает только один человек – Директор, бегает с криком: «Там материальные ценности, материальные ценности». Увы, духовных уже давно нет.

Сегодня после урока ко мне подошла Оля Сулькина, комсорг, девочка очень способная, но довольно замкнутая, с какими-то своими идеями. Она сказала, что один ее родственник занимается Достоевским и мог бы вести литературный кружок на общественных началах. Я не знала, что ответить. С одной стороны, это не принято, и, конечно, Директор не разрешит, если узнает, с другой… Господи, как мне все надоело! Я сказала Оле, что в субботу после уроков я могла бы встретиться с ее родственником.

В субботу он пришел. Я предупредила Ольгу, чтобы она проводила его прямо в кабинет литературы, где он и разденется.

Первое впечатление было благоприятным: лицо строгое и умное, одет весьма скромно. Ольга сказала, что Олег Николаевич учился в нашей школе много лет назад, теперь он живет совсем в другом районе, на окраине, но наши места для него связаны с детством и юностью. Поэтому-то он… Пока она говорила, я пыталась вспомнить, откуда я знаю это лицо. Знаю – это точно. Наконец, в памяти всплыла фотография, вчера вечером мне под руку попался старый журнал, я его перелистала, наткнулась на какую-то странную поэму, которую когда-то благополучно пропустила. Перед поэмой был помещен портрет автора. Не дослушав Ольгу, я спросила: «Вы поэт?» Оля с удивлением на меня посмотрела: «Олег Николаевич работает в институте, я вам говорила».

А Олег Николаевич, замявшись, ответил: «Пишу немного».

– И печатаетесь?

– Тоже немного. Теперь Оля смотрела с удивлением на него. Значит, скрывал. И как странно сошлось, что именно вчера мне попался этот журнал.

– Ваша поэма мне не понравилась, точнее, я ее не поняла. Мне показалось, она не из жизни. Видимо, он не знал, что сказать. Я-то в простоте душевной считала, что у писателя всегда наготове что-нибудь едкое, хлесткое, чтобы отхлестать критиков.

– Это самый распространенный отзыв на мою поэму, но написать ее как-то по-другому в тот момент я не мог, так получилось. Он словно оправдывался. После паузы он продолжал.

– Я должен объяснить свое появление. Все просто. Кончал я педвуз, но в школе не работал ни дня. А было время – мечтал. В институте учили нас плохо, но был там один преподаватель – Кудрявцев, он недавно умер, он очень хотел, чтобы я пошел в школу.

Кудрявцев… у Кудрявцева и я училась… любимый профессор. Помню он всем парням на курсе говорил: «Обязательно идите к детям». Значит, он умер? Вслух я ничего этого не сказала, у меня возникла догадка, но сейчас невозможно было ее проверить, а спрашивать мне не хотелось. Мы разговорились. Говорили о школе, о литературе, о предстоящих уроках по Достоевскому, сказала я и о грядущем апрельском семинаре. Не провести ли его по теме, стихийно возникшей на уроке: «Убить Мармеладова»? Олег Николаевич одобрил эту идею. – Убить Мармеладова, – повторял он. – Да, в этом что-то есть. Убить самого слабого, наиничтожнейшего, нищего духом… Для некоторых убить мармеладовых – значит очистить общество. Но тогда уж заодно, – он оживился, – возьмите и еще тему: «Убить Раскольникова». Тут ведь тоже есть свой смысл: как быть с человеком сильным, возможно, достигшим власти… Вот он совершил нечто бесчеловечное, следует ли платить ему тою же монетой? Нужна ли расправа над ним? К чему это приведет? – вот вопросы.

И Олег Николаевич посмотрел сначала на Олю, а потом на меня. Оля радостно кивнула, а мне подумалось, что вопросы эти относятся уже не к Достоевскому… Стало темнеть. Кабинет литературы был бы довольно уютным, если бы его не безобразили стенды с перечнем литературы, обязательствами и прочей ерундой. Но в темноте стендов уже не было видно. Внезапно в классе зажегся свет. Это зашел Директор – он совершал свой ежевечерний обход школы. Значит, мы проболтали больше двух часов, и сейчас уже около пяти.

Наверное, в другое время я бы испугалась. Директор не терпит чужих в школе. Но тут после нашего такого хорошего разговора я почувствовала, что раб в моей душе поднимает восстание. Я даже не привстала, а спокойно сказала: «Это родственник Сулькиной, он хочет нам помочь во внеклассной работе». И Директор удалился. Еще посидели минут двадцать, договорились снова собраться в следующую субботу, уже с ребятами. Оля с Олегом Николаевичем сели в троллейбус, а я пошла домой пешком. Было уже совсем темно, зажигались фонари, троллейбусы разбрызгивали талый снег. По дороге мне надо было зайти в булочную, заглянуть в молочный, я сделала это автоматически, круг моих привычных мыслей разомкнулся. У меня появилась тема. Как приятно ее обдумывать, к ней подступаться… Кажется, я уже знаю, к чему приду в результате своих размышлений, но так не хочется торопить свои мысли, додумывать. Итак, сколько ему может быть лет? По виду – и тридцать, и сорок. Но скорее всего, все-таки сорок. Так. Или чуть меньше. Учился в нашей школе. Я тоже в ней училась. Следовательно, мы учились примерно в одно время, он чуть раньше, двумя или тремя годами. И в институте учились одном, и Кудрявцева слушали… Да. И вот я в школе, а он кандидат наук, печатает стихи… нет, куда-то не туда заехала, хотелось что-то другое. Да. Почему он меня не узнал? Глупый вопрос. Сколько лет прошло, да и знакомы по-настоящему мы не были. Я ведь его тоже не узнала, только по фото в журнале. Значит, в следующую субботу он опять придет. Наверное, когда мама открыла мне дверь, она удивилась: у меня было хорошее настроение.

Теймур Ашурлиев

Все ждут сегодняшней дискотеки, дураки. Ходят слухи, что впервые не будут прогонять ребят «со стороны». Не верится что-то. Витек грозится предоставить общественности свой кассетник с импортным металлом. Черта с два. Даже если позволят, все равно что-нибудь такое скажут или сотворят, что настроение пропадет. В последнее время я все чаще стал задумываться над жизнью, и мысли мои невеселые. Я вот о чем. Каждый день читаю в газетах, слышу по радио страшные истории, одна другой ужасней, и все вокруг их читают и слышат… и продолжают жить. А как можно с этим жить? Вот я хотел стать историком, с первого класса мечтал… а теперь… Закрываю глаза и вижу комнаты пыток: это пытают революционеров, подпольщиков со стажем, и кто пытает? Свои же! Как такое могло быть? Провокации, убийство миллионов невинных, доносы, пытки – в какой стране я живу? При каком строе жили мои родители? А национальная политика? Как могло случиться, что никто не заступился за «малые народы», что я и мои сверстники ничего не знали об этом преступлении? мой дед со стороны отца работал в госбезопасности, потом его самого взяли; что значит гласность для моей семьи, если отец привык молчать, молчал всю жизнь – на работе и дома – и уже иначе на может! Нет, я не буду историком, меня тошнит от всей этой крови и грязи. Я думаю так: Россия – это Азия, и развитие общества в ней идет по азиатскому типу (не решил точно – византийскому или китайскому), за моментом мнимой свободы в ней неизбежно следует новый вираж деспотизма и террора.

Это мои сегодняшние мысли, возможно, в чем-то они изменятся, хотя окружающая действительность не дает больших поводов к надежде. Вот возьмем Милых, ведь подонок! Вчера подошел и предложил поиграть вечером на биллиарде, есть и такса: рубль за час, а то еще видео можно посмотреть, это подороже, зато «с девочками». Противно, что он считает меня за своего. Интересно, откуда у Милых импортная техника, родители у него на заводе работают. Скорее всего, техника Витькина, папочкиного сынка. Папочкин сынок, подонок и боксер – вот цвет и лицо нашего класса, неразлучная троица. Ненавижу! Думаю, что и они меня – тоже… Милых делает обходной маневр, удочку закидывает – авось, клюнет жидкий хлюпик– интеллектуал восточных кровей. Хочет втянуть меня в свои «игры», а потом посмеяться, унизить; по морде вижу, что подлость задумал.

Сегодня на перемене опять подошел, дай конспект списать. Списывает, а сам что-то похабное мне на ухо шепчет, а я нет чтобы уйти, словно прирос к парте. И ведь каков: народу кругом миллион, кто списывает, кто яблоко жует, кто просто бесится, а ему в этом самый смак, чтобы при публике на ухо кому-то непристойность сказать. Не кому-то, а мне. Нужно было размахнуться и… я перед ним букашка, конечно: вон какую морду наел, боксом занимается. Но если он еще раз попробует…

Сейчас вспоминаю, что-то он шепнул про сегодня днем. Дескать, в Четырнадцатом доме, будут девочки. Это они там на чердаке собираются. Интересно, зачем он МНЕ это сказал? Понятно в общем-то, все те же игры подонские. Мол, знаю, что не придешь, испугаешься, только такой же ты, как мы, точно такой, и в балдеже нашем только из страха не участвуешь. Четко играет, думает «вычислил» меня. Что ж, может, он и прав.

Что меня останавливает? Почему не иду на чердак? А? То-то. Вовсе не нормы морали, ну их к черту. Тогда что? Страх. Страх перед чем? Перед неизвестным. Не знаю, что Это такое, не знаю, как себя вести, боюсь оказаться в глупом положении, боюсь издевок милых и иже с ним. Значит, Милых прав? Я не человек, а слизняк, вот кто я. И не надо восставать против маминого «Мурочка». Мурочка и есть. Червяк. Вот он и издевается, а в другой раз обнаглеет и скажет еще что-нибудь похлеще, вслух. И я снесу? Да ничего я не намерен сносить. Баста. Надоело чувствовать себя слизняком. Надо ему высказать все в глаза, что я о нем думаю… Когда? Да сегодня же! В три часа. Слышишь, Мурочка! Сегодня перед дискотекой ты пойдешь в Четырнадцатый дом и выскажешь Милых все, что о нем думаешь. Иначе… иначе…

Не идут в голову уроки, читаю учебник и ни черта не понимаю. В голову лезут разрозненные строчки; когда-то в детстве попалась книжка стихов, точно совпала с моим ощущением жизни, отдельные стихи застряли в памяти:

Поверь, ничтожество есть благо в здешнем свете. К чему глубокие познанья, жажда славы, Талант и пылкая любовь свободы, когда мы их употребить не можем? И сердцу тяжко, и душа тоскует, Не зная ни любви, ни дружбы сладкой.

Лучше всего не задумываться. Начинаешь задумываться, задавать вопросы, а ответов нет. Или еще хуже: тебе «помогают» найти ответ, такой правильный, обкатанный, всех на данный момент устраивающий.

Недавно ради интереса спросил историчку: «В чем, по-вашему, смысл жизни?» Она ни минуты не колебалась: «В служении людям, в чем же еще?» Я отошел, не вступать же с ней в дискуссию?! А, между прочим, есть о чем. Служение людям… во– первых, что это за люди вообще? Каким людям она служит? Нашему директору? Чиновникам из РОНО? Ученикам? Своей семье? Можно ли служить сразу всем – плохим и хорошим, своим и чужим? Если она служит по указке нашего директора, то ничего путного из этого не выйдет. Хоть Раиса Федоровна и «всю себя отдает детям», а толку от этого чуть; мне, например, она только отбила интерес к истории. Теперь дальше. Для Раисы цель – служенье людям, значит, и детям своим она будет ставить эту цель, а те в свою очередь – своим детям, получается дурная бесконечность, замкнутый круг, цель-то истинная ускользает, ну как это объяснить?

Служить людям для чего? Должна же быть какая-то высшая цель существования человечества! Ведь не может быть существования ради существования! Или может? Я на этих вопросах прямо спятил.

В ту субботу к нам приходил доцент из университета или что-то в этом роде… филолог, одним словом. Эвелина предложила ему вести кружок для желающих. Я остался послушать. По-моему, маразм. Придумывают искусственные ситуации: «Убить Мармеладова», «убить Раскольникова», больше не останусь. Но любопытно вот что: Сулькина влюблена в этого доцента. Сто процентов. Смотрит на него, как на бога. Есть еще один любопытный «объект для наблюдений» – Эвелинка. Наша старая дева преобразилась, куда девались бледные щеки и тусклый взгляд? Оживлена, то и дело смеется с подвизгиванием. Не выношу я женщин. Поведение их всегда искусственно и зависит от того, есть ли рядом мужчина. У женщин страсть поучать, давать советы… особенно у тех, кто недалек умом, есть, конечно, и другие, «легкие». Мама имеет привычку говорить знакомым: «Наш дурачок еще о девочках не думает». Интересно, кем она меня считает? Кто же из нормальных в шестнадцать лет не думает о девочках, о женщинах? Вот только выбор больно убог. В нашем классе, пожалуй, и нет никого. Сулькина – умненькая, но красивая и с гонором, к такой не подойти. У остальных кругозор на уровне табуретки, от их разговоров скулы сводит. Та девчонка тоже такая, просто в ней что-то есть, чем-то она на меня подействовала. Потаскушка, – наверное, этим и подействовала. Прошлым летом, когда я перевелся в эту школу, меня сразу привлекли к практике – ремонту мебели, покраске и прочему. Я тогда еще никого не знал; почему-то ко мне сразу подъехал Милых, взял под «опеку», сказал, что вечером будет на Больших Прудах – культурно отдыхать. От делать нечего я тоже решил съездить на Большие Пруды. На пляже народу было мало, вечерело, становилось холодно.

Я шел между лежачими на подстилках людьми и вглядывался – зрение у меня катастрофическое, Ванек меня окликнул. Он расположился поддеревом на пригорке, стоял загорелый, в красных плавках, а рядом на подстилке лежала девчонка. Милых вел себя с ней довольно бесцеремонно, но ей это, видно, нравилось. Меня поразило их жуткое бесстыдство, их не смущало ни присутствие отдыхающих, ни мое близкое соседство. Милых только что на нее не ложился, но лез куда хотел, чему способствовало то, что на ней был открытый купальник; девчонке все было нипочем, она лежала как каменная, изредка бормоча: «Брось», «Хватит». Пьяная? Да нет, вроде. Не было похоже, что она сильно пьяна.

Когда мы пошли с ним к воде, я спросил, где он ее взял. – Парни подкинули, еще тепленькую, выбросили из машины; она у нас до восьмого класса училась. Веткой ее зовут. Потом поглядел на меня задумчиво: «Хочешь подкину? Только на условиях. У тебя деньги есть?» Я не знал, как реагировать. «Да ты что – спида что ли боишься?» Он загоготал. Я стоял, не зная, что сказать и как действовать.

Пока я раздумывал, Милых, видно, во мне разочаровался.

– Ну нет, так нет – я ведь пошутил, моя это гирла, – и снова загоготал.

Ненавижу этого подонка, тогда не сознавал, зато теперь чувствую: ненавижу. Сегодня я ему это выскажу. Если, конечно, пойду… я все-таки еще не решил окончательно. Уроки не выучены, погода – вылезать не хочется: дождь и снег. Странное у той девчонки имя – Вета. Какое же полное – Иветта, что ли? Ничего себе имя – французское! Французское имя для русской… Она, возможно, тоже там будет, на чердаке. Не хочется вылезать под дождь, включу сейчас агрегат, налью крепкого чаю – покайфую. Про подонка можно сказать в другой раз, зареза нет, да и потом то, что я его ненавижу, еще не говорит, что он подонок. Нормальный парень, без комплексов. Это я… А что я? Вот размышляю, анализирую – разве это плохо? Разве лучше не размышляя? Он живет, а я… я размышляю. А я бы не мог иначе жить, для меня размышление естественно. Вот поэтому я и не знаю ни любви, ни «дружбы сладкой». А кто в этом виноват? Я, я сам. Приехали. На мне сошлось. А если по-другому взглянуть? Кто виноват, что я так одинок? Милых и иже с ним. Они своими грязными пальцами облапали все вокруг. Поставь себя на место Милых. Ты бы так себя не вел. Почему? Очень моральный? Да просто не посмел бы – вот и все. Испугался бы. Опять началось. Да когда это кончится? Ну реши же, наконец, трус ты или нет, реши и дело с концом. Эх, кажется, все-таки надо идти.

Оля Сулькина

Впервые я ничего не сказала отцу. Обычно он в курсе всех моих дел и даже тайн. А тут… Когда Олег Николаевич первый раз мне позвонил, родители были на работе. Потом мы встретились у метро и он передал мне «Мастера и Маргариту». Через неделю опять позвонил, спросил о впечатлении – и снова папы не было дома, на службе был присутственный день. А вообще-то мне бы хотелось рассказать отцу о своем новом знакомце, папа все еще считает меня маленькой девочкой и, наверное, очень удивится, что мною интересуются взрослые умные люди.

С Олегом Николаевичем мне интересно и не страшно. Летом, в доме отдыха, я ошибочно приняла его за блестящего рассказчика и чуть-чуть за ловеласа. Но он не то, и не другое. Он, как я теперь понимаю, по типу близок к жюль-верновскому доктору Паганелю – странный, немного рассеянный и быстро увлекающийся. Говорит он затрудненно, не сразу находит нужное слово, но, когда увлечется, за речью уже не следит и заражает слушателей, меня, во всяком случае. Голос по телефону у него совсем другой – почему-то высокий, даже женский, и мне сразу, как только его услышу, хочется смеяться и говорить всякую чушь. Я ему уже столько пересказала смешных случаев из школьной жизни! Теперь на уроках я иногда фыркаю – представляю, с каким юмором буду рассказывать Олегу Николаевичу очередную сценку.

Все уроки Крысы – образец для писателя-юмориста; есть материал и для сатиры, и для гротеска. Кто я для Олега Николаевича? Называет он меня по-прежнему «юная леди» и, кажется, видит во мне представительницу моего поколения, поколения шестнадцатилетних. Очень боюсь оказаться не на высоте. Жить стало интереснее, наверное, я даже внешне ожила. Анька мне недавно сказала, когда мы шли на завод: «Ты не идешь, а словно летишь, влюбилась, что ли?» Увы, не влюбилась, но живу в предощущении счастья, мама смотрит на меня вопросительно, но ни о чем не спрашивает. Если бы спросила, я бы ей рассказала – у мамы с папой поразительный союз. Они по-настоящему любят друг друга, даже теперь. Где-то я читала, что создавать семью на основе любви нерасчетливо, любовь проходит; нужно руководствоваться понятием долга. По-моему, это глупость. Настоящая любовь не проходит, это не я говорю, это папа сказал, а папа прочитал эту мысль у Петрарки.

Вообще он очень начитанный, любит поэзию, очень увлекается испанцами. У папы идея фикс. Он считает, что его далекие предки родом из Испании, считает интуитивно, потому что никаких свидетельств нет (да и кто из нас знает свою родословную?) В нем, по его словам, живет тоска по солнцу и теплому воздуху, он страшно мерзнет зимой (я тоже), но не это главное; когда-то, очень давно, на выставке он увидел картину Эль Греко «Вид Толедо», эта картина его прямо ошеломила. Он стал вспоминать и вспомнил все: и эти дома, и эти улицы, и этот город. Когда-то он в нем жил, он или его предки.

Папа-еврей. Когда я была маленькой, он рассказывал мне, как при Фердинанде и Изабелле, злых и недалеких испанских правителях, евреи были изгнаны из Испании, своей родины. Это был роковой шаг для Испании, она после изгнания евреев пришла в упадок, но и евреям пришлось несладко на чужбине. Перед отправкой тех двух кораблей с евреями (так рассказывал отец) у них отобрали все золото и серебро, по дороге их начисто обобрали грабители, добрались они до Голландии голые и босые (так рассказывал отец). И все же нашли силы начать новую жизнь, пустили корни, кто в Голландии, кто в иных землях. И вот еврейская община в Голландии (так рассказывал отец), тоскуя по покинутой родине, начала вспоминать и записывать испанские романсы, а потом издала их впервые на испанском языке. Песни земли, которая их отринула. Так рассказывал отец, и я запомнила.

И теперь, когда я читаю роман Лиона Фейхтвангера «Испанская баллада», я так естественно ставлю себя на место доньи Ракель, как будто я действительно родом оттуда. Еврейская девушка, гордая, умная, красивая, внезапно вспыхнувшая любовь к ней испанского короля Альфонсо, удивительная история – трогательная, прекрасная и ужасно трагическая. Когда они ее убили, я почувствовала, что мне не хочется больше жить, нельзя жить на земле, где совершаются такие вещи.

Я побежала в ванную и долго-долго плакала, прямо рыдала; мама никак не могла понять, что со мной. Я думала, у меня сердце разорвется, нарушилась гармония мира. Зачем, почему такая несправедливость? Кому нужно убивать красоту, топтать любовь? Альфонсо – он же стал человеком рядом с ней, из дикого рыцаря, самца, самоуверенного и ограниченного деспота превратился в человека; плевать ему было на то, что она еврейка, а он испанец. Я прочитала всего Фейхтвангера, я перечитала его. Я его впитала. Во мне его Донья Ракель, Береника и Ноэми.

Что я знаю об этом народе? Как-то папа прочитал мне определение, что такое нация. Там значилось, что нация – это группа людей, обладающих общим языком, культурой и территорией. Выходит, евреи – не нация? Они ведь рассеяны по всему миру, говорят на разных языках и вросли в культуру разных народов. Отец усмехнулся. Плохо то определение, которое не учитывает хотя бы одно явление. Не евреи – не нация, а определение неверно, понятно, девочка? Человеку, который давал это определение, не было дела не только до евреев; он не пощадил ни одной нации, и больше всех не повезло его сородичам. Я запомнила.

Как-то я спросила отца, что он делает на работе, он ответил: «Служу» и еще: «Работаю в корзину». Я не поняла, и он пояснил: «В корзину для мусора, моя работа нужна только свалке». Отец не любит со мной говорить о своей работе. А вот с мамой он отводит душу, мне слышно, как в своей комнате после ужина он громко возмущается дурой начальницей, дурацкими заданиями, унизительными порядками: «Представляешь, – доносится до меня, – на вакансию берут очередную позвоночницу, ее отец работает в министерстве. Сегодня приходила наниматься одна черненькая неопытная девчушка, так Тамара, зная, что вопрос решен, все-таки разыграла комедию. Задавала ей вопросы: Вы член партии? Ах, нет? А какой вы национальности? Русская? У вас и мама и папа русские? Спрашивала, не стесняясь сотрудников. Кажется, она это делала специально для меня».

Отец ненавидит свою начальницу, та – его. Но, естественно, в проигрыше всегда он. Пришла она в институт недавно, вернее, ее прислали возглавить отдел, оставшийся без руководителя. В те дни отец нервничал, видно, надеялся на какие-то благоприятные перемены. Умерший заведующий был человек недалекий и, судя по отзывам отца, занимался чем угодно, только не своим непосредственным делом. А теперь вот еще хуже. Отец в западне. Уйти ему некуда, возраст не тот, везде сокращения, да и с его национальностью не очень-то устроишься в институт. Ему приходится смиряться, но чего это стоит! Мама считает, что надо уходить в школу. «Иначе не выдержишь, и так здоровья нет».

Я молчу, знаю, что в школе тоже не сладко. В неприсутственные дни отец с утра уходит в мастерскую и находится там весь день; бывает, днем, в его отсутствие, звонят из его «конторы», я отвечаю, что Натана Семеновича нет, он в библиотеке и придет поздно. Натан. Странное для слуха имя – опознавательный знак, как желтая звезда. Отец рассказывал, что давно, когда он безуспешно устраивался на работу, дедушка, его отец, выбравший для сына такое неудобное имя, советовал ему стать Николаем. Второй дедушкин сын – Исаак, благополучно стал Анатолием и обзавелся паспортом, где в графе национальность значилось – казах. Каким образом бывший Исаак получил этот документ, отец не знал, но рассказывал об этом, как о некрасивой афере. Дядя Толя живет сейчас на Севере, у него новая семья, братья даже не переписываются. Говоря о дяде Толе, отец неизменно повторяет: «Люди на смерть шли, а Бога своего не предавали, а он ради жизненных благ лишил себя и детей рода-племени».

Отец тогда – это было еще до моего рождения – с большим трудом устроился в один из захудалых институтов Академии педнаук; были использованы какие-то старые дедушкины связи. Дедушкиным другом был один крупный писатель, он-то первый и заговорил о перемене имени; отец наотрез отказался, в результате все обошлось, отца на работу взяли, он так и остался Натаном. А я Ольга Натановна. К этому тоже надо привыкнуть.

В младших классах, когда Вайсмана дразнили, я стояла в стороне, делала вид, что не замечаю, боялась, что мальчишки скажут: сама такая. И вот в пятом классе… Я хорошо запомнила этот день – 23 февраля, мы поздравляли мальчишек с днем Советской Армии. Разложили на партах игрушечные автоматы, и вот Макака бросился к Борькиной парте и схватил его автомат с криком: «Ты сионист, тебе оружия не полагается!» Подскочил еще кто-то: «Да здравствуют палестинские партизаны, долой израильских агрессоров!» Вайсман, парень безобидный и робкий, жался к стенке, противники наседали. Макака сорвал с Борьки галстук и махал им, как флагом.

Звонка еще не было, каждый занимался своим делом, большинство не обращало внимание на происходящее, а я… во мне что-то поднялось. Почему он жмется? Почему не ответит? Какой он сионист? (до сих пор не знаю, что такое сионист, и почему ругательное «сионист» и еврей стали у нас синонимами). Не помню, что я прокричала; осталось в памяти, как мальчишки расступились, и я с Борькиным галстуком в руках оказалась у двери, как раз на пути учителя.

– Ты куда, Сулькина! И выкрик Макаки: «Она, Анна Ивановна, в уборную, на перемене не успела». Под хохот класса, красная и потная, с Борькиным галстуком в руках, возвращаюсь к своей парте. Дура, трусиха, какая же дура, господи!

Ловлю на себе затравленный взгляд Вайсмана, вид у него как после физры, слышу голос Анны Ивановны: «Откройте тетради, запишите сегодняшнее число», все это не то, я не могу заниматься обычным делом, в жизни что-то нарушилось, и, если нарушение не будет устранено, дальше жить не хочется.

Поднимаю руку.

– Чего тебе, Сулькина? Что с тобой сегодня? – недовольный голос Анны Ивановны, от которого мне всегда хочется спрятаться, прижаться к парте.

– Я, Анна Ивановна, только хотела поздравить Борю Вайсмана с Днем Вооруженных Сил и повязать ему галстук. И снова я пересекаю класс, направляясь к помертвевшему Борьке. «Никакой ты не сионист, – говорю ему тихо, ты просто еврей, но не огорчайся, я тоже еврейка». В тот день я и сделала свой выбор.

Не знаю, удастся ли мне с моими паспортными данными поступить в институт. Как-то во время нашего телефонного общения я спросила Олега Николаевича, почему евреев плохо берут в институты (а в некоторые совсем не берут). Олег Николаевич ответил, что по-видимому, люди «наверху» исходят из неверной посылки, а именно: «Евреи очень талантливы, поэтому, если из их числа принимать всех желающих, то нарушится пропорция по отношению к другим национальностям – узбекам, татарам и прочим, то есть не будет соблюдено социальное равенство», неужели это серьезно? Таким образом можно оправдать и процентную норму, и черту оседлости в дореволюционной России; все ущемление прав можно объяснить «талантливостью» или «изворотливостью».

Интересно, понравился бы Олег Николаевич отцу? Скорее всего, да. Отец любит интеллигентных людей, о своей новой начальнице он говорит «неинтеллигентна» – для него это исчерпывающая характеристика.

* * *

Ну вот, наша субботняя затея провалилась, наверное, больше не стоит собираться, хотя Олег Николаевич так не считает. Начать с того, что на литературный клуб пришло всего семь человек. Мне было обидно за Олега Николаевича, он-то считал, что его встретят на ура, а все бросились в бега, несмотря на рекламу, организованную Эвелинкой. «Большой ученый, кандидат наук, известный поэт» (про «поэта» я узнала совсем недавно); моим одноклассникам глубоко наплевать на все эти звания, они благополучно смылись. Если бы Эвелинка объявила о приезде рок-звезды или, на худой конец, киноактера, тогда бы они, возможно, и пожертвовали бы субботой. Когда-то в младших классах нас оставляли на утренники, запирая на замок портфели; не прибегать же сейчас к таким методам!

Крыса собирает школьников на биологические мероприятия с помощью запугивания: не придешь – получишь плохую отметку, но и это средство уже не действует. Правда, на ее вечерах, как ни странно, народ есть – жаждут повеселиться. Эвелинка у нас – либерал, никого не заставляла и не запугивала, в итоге – семь человек, великолепная семерка.

Но что самое любопытное, кроме меня и Ашурлиева, любителей литературы здесь не было. Анька Безуглова осталась, потому что моя подруга; кроме того, здесь был Воскобойников, к которому она неравнодушна, Катя Прохорова осталась сама не зная почему, но, может быть, и из-за Витьки. Андрей с приятелями… здесь сложно, Милых, видимо, из желания позабавиться, поиздеваться над «поэтом», показать ему, что такое современный школьник, Витька – за компанию с Андреем и Ванчиком. Так что, когда Олег Николаевич обратился ко всем «Дорогие любители литературы», раздался громкий хохот. И началось. На каждое слово Олега Николаевича Милых откликался какой-нибудь дурацкой репликой, а потом долго ржал и бился. Олег Николаевич не знал, как себя вести с Ванчиком, извинялся, просил пояснить мысль. Какая у дурака может быть мысль? Я сгорала со стыда.

Эвелинка решила вмешаться и предложила Милых покинуть помещение. Он удалился вприпрыжку, потом просунулся в дверь, скорчил рожу и проблеял «по-э-э-т»; следом за Ванчиком поднялись Воскобойников и Гладков, им, якобы, надо было на тренировку.

Олег Николаевич как-то смешался, перескочил на другое, стал излагать свою теорию, я, надо сказать, отключилась и не слышала. Катька явно скучала, Ашурлиев сидел с непроницаемым лицом, одна Эвелинка старалась «держать тон», задавала вопросы, смеялась и пыталась шутить. Это был провал, я не ожидала, что такой умница, как Олег Николаевич, спасует перед школьниками. Да, вот еще: как раз когда «троица» покидала помещение, в класс заглянул директор и спросил, что у нас происходит. Эвелинка побледнела, словно она совершала преступление, и пролепетала, что идет заседание кружка. «А эти спасаются бегством?» – спросил наш «остроумный» директор. «В следующий раз, Эвелина Александровна, постарайтесь организовать наполняемость класса, чтобы не было стыдно перед товарищем», – он кивнул на Олега Николаевича. И ушел. После этого Эвелинка впала в транс, а Олег Николаевич выкарабкивался уже без ее помощи.

После кружка домой мы шли вместе с Анькой. Олег Николаевич пошел провожать Эвелинку, которой было худо. У Эвелинки просто патологический страх перед директором, мы это давно заметили. Аня сказала, что «мой родственник» для школы не подходит – слишком занудлив, нам эта философия не нужна. Потом переключилась на свою любимую тему: кто на кого глядел и кто чем занимался. Оказывается, Катя с Витькой играли в морской бой, Ашурлиев, по ее словам, не сводил с меня глаз, а она сама привораживала взглядом Воскобойникова.

– Ты знаешь, он на меня смотрит, но как-то не так, словно я не человек, не женщина, а пустое место. Вот Ванчик, хоть и скотина, а так глядит… Шел снег, было скользко, и мы держались друг за друга. Внезапно я почувствовала удар, испугалась и вскрикнула. Анька рассмеялась. – Чего кричишь? Снежок это. Снежки стали падать один за другим, и уже было не до смеха, я поскользнулась, упала и потянула за собою Аньку.

Мы с Анькой барахтались в неприятном медном свете фонаря. Пока мы барахтались, подоспели те, кто кидал снежки, это были Воскобойников и Ванчик. Я так и знала, что их кружок – сплошная выдумка, никуда они не спешили. Просто сбежали. Ванчик помог подняться Аньке. Воскобойников – мне. Помогли нам отряхнуться. Анька все это время неестественно хохотала. Был удивительный вечер – слегка морозный, с редкими тяжелыми снежинками, хотелось уйти подальше от фонарей, от прохожих и троллейбусов, куда-нибудь на простор. Вчетвером мы медленно шли вдоль троллейбусной линии, ребята пристроились по краям, причем рядом со мной оказался Андрей. Ванчик болтал и громко смеялся. Аня примолкла, я понимала, как обидно ей, что рядом не Андрей, а Ванчик. А мне… мне было хорошо.

Я радовалась теплому вечеру, снежинкам, что скрывать? Радовалась и тому, что нравлюсь этому сильному парню, не решавшемуся взять меня под руку. В голове складывалось: «Её темно-рыжие легкие волосы были увенчаны тающими снежинками, глаза блестели, она была не то чтобы красива, но обольстительна». Так мы дошли до Анькиного дома. Если войти в его арку и идти некоторое время дворами, придешь к дому № 14, очень длинному, со множеством подъездов. В этом доме в шестом подъезде я живу. А ребята живут совсем рядом со школой, через дорогу. Андрей и Ванчик даже в одном подъезде, Витька – в соседнем; может, поэтому они так сдружились, что вместе росли, в одном дворе; собственно, и двора-то никакого нет – с одной стороны дорога и с другой. Мы остановились возле Анькиного подъезда. Ванчик продолжал балагурить, Анька смеялась каждой хохме; что-то с ней произошло, то молчала, теперь смеется – не остановить.

Постояв возле подъезда, мы в том же составе, так как Анька домой не пошла, двинулись дальше. Андрей шагал молча, я тоже, Анька с Ванчиком ржали и бились. Остановились возле моего дома, – и так мне не захотелось уходить с улицы, садиться за уроки, – в общем пошли провожать мальчишек. Снегопад кончился, фонари стали еще желтее. Ванчик с Анькой, пошептавшись, куда-то исчезли, мы с Андреем остались одни. Он шел, не глядя на меня, темно-русые волосы казались черными, я впервые заметила, что нос у него с горбинкой, возможно, след удара.

Внезапно Андрей остановился.

– Давай уйдем от этих фонарей, надоели. Мы свернули с дороги и подошли к скамейке, засыпанной снегом, впереди и сзади неслись машины, здесь было чуть получше, какой-то даже островок, несколько деревьев. Андрей стал счищать снег со скамейки, мы сели. Я подумала, что сейчас Андрей должен сказать что-то важное – признаться в любви или открыть какую-нибудь личную тайну. Но он молчал. Так мы и сидели.

– Ты не замерзла? И он дотронулся до моей руки. Мы сидели не глядя друг на друга, и Андрей держал мою руку в своей. Крепко держал. Мне стало смешно.

– Отпусти! Больно! Он словно очнулся.

– Пойдем – замерзнешь. И снова мы шли вдоль троллейбусной линии. Настроение у меня праздничное, хочется смеяться, делать глупости, Андрей сумрачен и на меня не смотрит. От застенчивости? Мы стоим возле моего дома. Поднялся ветер – начинается метель; ветер рвет с нас куртки, топорщит волосы, заходим в подъезд, чтобы обогреться. Андрей берет мои ладони и подносит к губам, дует на них, согревая.

– Почему ты все время молчишь?

Андрей отвечает на мой вопрос вопросом: «А ты?»

– Я не молчу, про себя я непрерывно пою. Андрей впервые смотрит прямо на меня: «И ты тоже? Хочешь, я спою тебе одну песню, свою любимую?»

– Хочу.

Никогда не слышала, как мальчишки поют. Под гитару, в компании, конечно, слышала, но чтобы вот так, прямо в подъезде, без всякой гитары… Да он и не поет вовсе, почти скандирует, напирает на ритм.

Тихо мы идем, не колышатся лианы, ведь мы со всех сторон окружены. Осторожней, друг, бьют туземцы в барабаны. Они идут на нас тропой войны. Ночью труден путь. Южный Крест залез на небо. Спускаются в долину облака. Осторожней, друг, ведь никто из нас здесь не был – в загадочной стране Мадагаскар.

Вот все что я запомнила; правда, Андрей обещал переписать мне слова. Я этой песни раньше не слышала. Андрей услышал ее в лагере, в четвертом классе, от вожатого. Он ее никому не пел – мне первой. Сейчас я вдумалась в слова и поняла, что это песня белых колонизаторов, иначе откуда туземцы с барабанами? Но все равно… это хорошая песня, и слова мне нравятся. Она романтическая: ведь в душе Андрей так и остался тем четвероклассником, который, затаив дыхание, слушал у костра песню вожатого. Он ничего мне не объяснял, но я знаю, ему хочется чего-то необычного, каких-то опасностей, но чтобы была прекрасная цель. Это как у Высоцкого: «А в подвалах и в полуподвалах ребятишкам хотелось под танки». Андрей такой еще мальчишка, несмотря на свой вполне взрослый вид и почти двухметровый рост. Да, вот еще: когда я, поднимаясь по лестнице, посмотрела в окно на улицу, я увидела, что Андрей идет не один, рядом шла Аня.

Аня Безуглова

И чего я унижаюсь? Тогда бежала за ним, как собачка: «Андрюша, пойдем в кино, Андрюша, ты на меня обиделся?» Сначала думала, пойду с Ванчиком, пусть ОН видит, что мне все равно, что свет клином не сошелся, а потом, потом так тошно стало. Ванчик все какие-то анекдоты травит, а я не слышу, все думаю, как у них там. Ванчик и оглянуться не успел, а меня уже рядом не было. Остановилась возле Ольгиного подъезда, потом отошла к противоположному дому, устроила наблюдательный пункт, видела, как они подошли, как стояли рядом. Если честно сказать, я про это давно знала: Андрей к Ольге неравнодушен – знала. Не хотелось себя растравлять. Да к тому же – ей он ни к чему. Он не для нее. Простой парень, без философий. Ей нужен какой-нибудь этакий, художник или там поэт, как ее замечательный Олег Николаевич, например. Все в школе думают, что он родственник, а я одна знаю, что никакой он не родственник, что познакомились в доме отдыха, и что у них там – аллах ведает. Вот бы и гуляла со своим «родственником», зачем же парня у своей подруги уводить? Я ведь ей специально про свои чувства высказывала, чтобы знала в случае чего, если вдруг Андрей начнет липнуть.

Ну ведь ничего в ней нет, ничего, и одета не по моде, и краситься не умеет. Я считала, она хоть человек неплохой, даром что еврейка, а получается, что никудышный она человек, на подругу наплевать. И вот что я думаю. Почему одним все, а другим, которые, может, и лучше, ничего? Неужели и моя судьба будет, как мамашина: девчонкой приехала по лимиту, дворником работала, встретила человека – ждала, что поженятся, а он слинял, и осталась в общежитии одна с ребенком, спасибо, комнату потом дали, да на фабрику устроилась. А ни мужа, ни алиментов – ничего, один шепот соседский.

И сейчас Ивановна – соседка все зудит: «Гулящая твоя мамка». Я, конечно, не буду как мамаша – характер другой. За себя нужно бороться, иначе о тебя ноги станут вытирать. Почему мамаша алиментов не добивалась? Почему дала «папочке» жить спокойненько, без хлопот, ни на работу не звонила, ни домой? Забитая была, прав своих не сознавала, до того всю юность жила в деревне Мошенки Калининского района. Деревня, одним словом. Я на мамашу и внешностью не похожа, все говорят, что я лучше, у мамаши фигура деревенская, а у меня городская – широкие плечи и узкие бедра – «под мальчика». А у Ольги и фигуры-то никакой нет, одна худоба. Спрашивается, чего к ней липнут? Я, конечно, вниманием не обижена, вон Ванчик, стоит мне пальцем поманить… а от Андрея не отступлюсь, пусть меня ножом режут. Только вот что делать – не знаю.

Тогда вечером он обидел меня ужасно.

– Чего ты за мной бегаешь? Словно я собачонка какая. Маленькие были – ему наша дружба не мешала, а выросли…

Чего ты за мной бегаешь? Раньше я никогда не знала, что такое «болит сердце», а теперь знаю, и «тяжесть на душе» – тоже знаю, и плачу теперь очень часто, как мамаша, несмотря на свой другой характер.

Вчера ходила под его окнами, там и ходить негде – шоссейка с двух сторон, а невдалеке скверик крохотный, оттуда его окошко видно, там я ходила, пока ноги не замерзли. Иду, а на душе так грустно-грустно, тоска такая, чернота. Что же будет со мной? Никому я в жизни не нужна, мамаша мне не опора, она сама ищет, на кого опереться, только безуспешно.

Как подумаешь о будущем – страх берет. В училище медицинское поступить – надо экзамены сдать. А как я их сдам, если без репетиторов? По школьным моим знаниям не сдам я никаких экзаменов ни по одному предмету, а на репетиторов нет у нас с мамашей средств. Надо на работу идти. А куда? Хоть и есть год в запасе на раздумья, только это все равно, что месяц; нет у меня никаких особенных склонностей и интересов, никуда я не хочу. И через год будет то же. В общем, куда ни кинь… Сидит в самой глубине у меня мысль: все не так плохо, дуреха; ты молодая, жизнь перед тобой, радуйся, пока можешь, пока молода. Да что-то не больно выходит радоваться. Вот стихи сочинила, грустные:

Не замечаешь ты меня, проходишь мимо, За что же так страдаю я, любимый? Я слов тебе не говорю, ты сам пойми, Что сердце я тебе дарю. Возьми!

По-моему, хорошо получилось, трогательно и красиво, Эвелинке бы понравилось. Хотя что Эвелинка, что она понимает? «Пушкин чувствовал», «Лермонтов чувствовал», «Достоевский чувствовал», а что простой человек, не гений, чувствует – кому до этого дело? Кто о нем хоть слово скажет? Те – Достоевские – давно жили, вымерли уже, а кто о сегодняшних скажет, о мамаше моей, о Ветке, обо мне? Кто скажет?

Ветку я миллион лет не видела, соседка рассказывает, что встретила Веткину мать, Клавку, и та жаловалась, что Ветка полностью сошла с круга, на занятия в училище не ходит, водит парней, распродает домашние вещи. Ивановна говорит, что Веткина мать хочет сдать Ветку в милицию, чтобы та не позорила семью. Интересно – растили, растили, до шестнадцати лет довели – и, пожалуйста, сдают в милицию. Берите, товарищи милиционеры, нам такое дитятко не надобно. А куда вы раньше глядели? А как вы дитятко свое воспитывали? Ветку одевали всегда, как принцессу какую, вся была в импорте, в третьем классе купили ей путевку в Артек. Когда в школе узнали, рты пораскрывали: Ветка – в Артек, учится с тройки на двойку, никакой общественной работы не ведет, но за деньги, оказалось, можно и так, с двойками. Мать Веткина, Клавка, всю жизнь спекулирует, всегда у нее какие-то вещи для продажи: «купила по случаю, да не подошло», готова тут же с себя кофточку сорвать и продать по повышенной цене; на ней вещи неплохо сидят, она этим и пользуется: то пальто продаст с себя, то юбку, то платок; у нее с продавцами есть договоренность, они ей товары поставляют – она с ними прибылью делится, так соседка говорит.

Так что, если Ветка сейчас домашние вещи распродает, то, может, она у матери и научилась, нечего тут шум поднимать.

Я сейчас на многие вещи смотрю по-другому. Вот, например, религия. Не то чтобы я решила в Бога поверить, а просто мысли такие иногда в голову приходят: хорошо бы на небе кто-нибудь был, чтобы все-все видел и понимал и чтобы все было у него под контролем, всякая несправедливость, всякое вранье, обида, нанесенная человеку. Главное – знать, что все учитывается, что ничего даром не пройдет и что каждый человек под защитой находится, о нем Бог или кто-то еще в этом роде думает! Иначе очень уж неуютно жить, хаос какой-то получается, все что хотят, то и делают, и в ответе только друг перед дружкой; а это, как в суде, – правды не найдешь.

Еще почему у меня такие мысли: я теперь с Катькой Прохоровой сильно сдружилась, возвращаемся из школы каждый день вместе. Катька после того, как я в туалете школьном психанула, меня в чувство привела, потом вызвалась домой проводить, всю дорогу про себя рассказывала, как одна с бабушкой старой живет и отцом-инвалидом, а мать, оказывается, вышла замуж и переехала на другую квартиру. Так Катька сначала возненавидела свою мать, которая их бросила, а потом бабушка ее научила, что надо простить. Катька говорит, что за зло нужно платить добром, тогда зло исчезнет вовсе, у нее бабушка религиозная, сбила Катьку с толку совсем. Как можно за зло платить добром? Ведь это значит – зло поддерживать. Нет, я на такое не способна, не хочу я зло прощать; так тогда Ольге, этой гадине, и сказала: «Я тебе этого на прощу». Сказала на вечере в честь 23 февраля. У нас сначала были организованы аттракционы (я их и организовывала), а потом была дискотека.

Всю эту неделю я сама не своя была, еще этот Ванчик, скотина, ну да ладно, много всякого было… вообще в школу ходить не хотелось. Опять увижу ее, подругу бывшую, сидит прямо, по сторонам не смотрит, и вдруг – раз, в его сторону, и минуты две смотрят – она на него, он на нее. Я сзади сижу, мне все их переглядки видны. Потом на перемене думаю, подойдет к ней или нет, не подходит, а наблюдает постоянно. С Ванчиком начинает бороться, вокруг зрители, мелюзга разная и она неподалеку с учебником. Учебник для вида держит, не читает, а на Андрея смотрит, а он Ванчика или кого-нибудь из мелкоты, как цыпленка перекидывает и на нее не глядит. Но видит. И играет с Ванчиком в борьбу, только чтоб она видела, какой он сильный да ловкий. И я все это понимаю. И мне от этого кричать хочется. Мой он, мой, несправедливо это!

Ночью не сплю, все думаю, что бы такое сделать, Катька считает, надо покориться, судьбу не переспоришь, но я не такая. В тот день 23 февраля с утра было все как обычно, после школы ко мне подкатился Ванчик, ну, это ладно, про это не хочется; а вечером пошла на дискотеку. Мамаша мне для школьного вечера специально платье сшила по картинке из «Бурды», взглянула я на это платье, на себя в зеркале – и так плакать захотелось, но ничего, взяла себя в руки: пусть Она не видит моих слез, отправилась. До дискотеки задумана была почта, и я вызвалась быть почтальоном, даром что на каблуках; музыка звучит, все нарядные, разгоряченные. Андрей с Ванчиком и Витькой при технике, почтой вроде не интересуются.

Хожу с одного конца зала на другой, разношу записки; туфельки у меня фиолетовые, под цвет платью, на небольших каблучках, ножка маленькая, стройная, платье в стиле ретро, моднющее; наверное, хорошо я смотрелась, только как подумаю или как взгляд упадет, прямо нож острый. Даже не разглядела как следует, что на ней надето, кажется, ничего такого, хоть и «художница». Прохожу мимо троицы не глядя, и вдруг Андрей кричит: «Подожди минутку, сейчас записку напишу», и что-то быстро пишет на бумажном клочке, складывает и ставит номер и дает мне, и я вижу, что это её номер.

Мне сразу кровь в голову ударила; наверное, я сильно покраснела, потому что они в шесть глаз на меня уставились, а я повернулась и вышла из зала с этой запиской и с прочими в руках; чтобы я своими руками ей от него записку передала – никогда! лучше режьте. А в записке той было написано: «Приветствую тебя, коварная бледнолицая» и подпись «Вождь краснокожих». Может, и не стоило мне из-за такой ерунды так нервничать? Но это я уже потом подумала, а тогда попросила Катьку, которая следом за мной в коридор выскочила, позвать ее. Катька на меня: «Опомнись! Зачем? Дура ты!» А я… ну в общем, позвала ее Катька. И тут я ей выдала: «Я тебе этого никогда не прощу!» и разрыдалась, а Катька стала меня утешать и отвела домой. А записку эту я по гроб жизни буду хранить, хоть и глупость, и не мне адресована, а все же написана его рукой.

* * *

Сегодня только и разговору, что о дискотеке. Мы с Катькой диву даемся, стоило нам уйти – и началось. Оказывается, на дискотеку, часам к девяти, пришли некоторые «со стороны», кто раньше у нас учился. Среди прочих – Ветка. Говорят, одета была вызывающе и жутко накрашена, ну а потом они с Ашурлиевым стали танцевать брейк; когда это, интересно, Ашурлиев научился? А тут как раз директор. Кто разрешал! Безобразие! Здесь школа, а не притон! И Ветку с Ашурлиевым выгнал. А потом еще один казус вышел, как раз когда директор уже уходить собирался. Вдруг музыка прекратилась и пошла какая-то речь. Ванчик не сообразил сразу вырубить технику, и оттуда стало доноситься типа такого: «Юные советские граждане, придите в лоно христианской церкви!» Все подумали, что их разыгрывают, начали смеяться; тем более, Ванчик начал рожи корчить и представлять, будто он поп, и кадить всех святой водой из граненого стакана. Учителя, которые присутствовали, растерялись. Один директор проявил расторопность, подскочил к магнитофону и давай нажимать подряд на все кнопки. Говорят, Ванчик от изумления аж рот раскрыл, но потом все же догадался вырубить эту проповедь, директор позеленел и удалился.

А сегодня после урока биологии – он последний – Крыса попросила меня остаться и заперла кабинет. – Аня, сказала она, – сил моих нет, – и заплакала. Действительно, последнее время ребята на ее уроках ведут себя по-хамски, кричат, смеются, перебегают с парты на парту, словно это и не класс вовсе, а какой-нибудь вокзал.

Сижу, не знаю, что сказать, вроде даже жалко ее стало. – Ребята, – говорю, – у нас такие, они почти на всех уроках, кроме директорских, на голове стоят. Она еще пуще залилась: – Директор грозится увольнением, а куда я денусь? Я уже нигде, кроме школы, работать не могу.

Действительно, деться ей некуда, таких только в школе и могут держать.

– Найдете, – говорю, – другую школу, там, может, ребята полегче и директор не такой строгий. Вообще надоело мне все это порядком, мало мне своих переживаний, кто я ей такая – причитания ее выслушивать?

– Извините, – говорю, – Альбина Анатольевна, меня в комитете ждут.

Тут она слезки платочком вытерла и смотрит на меня: – В комитете? А ты, Аня, не забыла, что возглавляешь антирелигиозную пропаганду в нашей школе? Я от неожиданности заикаться стала. – Не-е, не-е забыла.

– А то, – говорит, – меня только что директор вызывал насчет вчерашнего. Слышала, что вчера произошло? Снова она на меня смотрит, как удав на лягушку.

– Слышала, – говорю.

– Как ты думаешь, кто эту пленку мог принести?

– Не знаю, – говорю, – магнитофон Витькин, а кто пленку принес, – не знаю.

– Могла она принадлежать Прохоровой? Ведь ты сама говорила, что Прохорова верующая?

Я головой качнула отрицательно, а сама соображаю. Могла Катька пленку принести, как раз они перед вечером с Витькой договаривались, я слышала; могла перепутать и принести не ту пленку. А пленку с проповедью ей могли всучить в церкви, там к ней один поп «интерес проявляет».

А Крыса свое уже в быстром темпе.

– Значит, не Прохорова? Тогда кто?

Тут уж я не выдержала: – Что я вам, ищейка? Или стукачка? Что вы меня спрашиваете? Откуда я знаю, кто пленку принес? Крыса аж вскрикнула: – Ах, Аня, как ты можешь? Ты мне как родная дочь, я своего сына не задумываясь на тебя бы поменяла. И нудила так еще минут пять. Мое терпение кончилось: – Откройте, – говорю, – дверь, я опаздываю!

– Одну минутку, Аня, как ты думаешь, тот человек, ну, родственник Сулькиной, он эту пленку не мог принести? Я остолбенела. Поэт этот? Он-то тут при чем? Пусть она у Сулькиной спросит про ее «родственничка», у Сулькиной, бывшей подруги, ныне предательницы. Я еще немного постояла, подумала.

И сказала на этот раз вполне сознательно: – Знаете, Альбина Анатольевна, он – мог, мне почему-то кажется, что он – мог. Пришлось задержаться еще минут на десять.

На дискотеке милиционер задержал Андрея, он собирал мелочь по карманам. У нас ребята давно этим балуются – добывают себе на сигареты. В прошлом году Ванчика два раза ловили, Андрей попался впервые.

Эвелина Александровна

Сегодня меня вызвал к себе Директор. Сразу без обиняков он начал: «Ваш девятый класс – позор нашей школы, дисциплины никакой, процветают мелкие хищения. Потоком идут жалобы учителей на учащихся и родителей – на учителей. Для меня ясно, что вы работу организатора класса, его наставника и руководителя, завалили». Все время, пока он говорил, я стояла как школьница, вытянув руки по швам и глядя в пол. Смысл слов до меня не доходил, я воспринимала только звучащие в его голосе ноты гнева и угрозы. Директор остановился, очевидно, чтобы взять дыхание для новой порции обвинений. Отпираться не имело смысла, нужно было испить эту чашу до дна.

Директор встал из-за стола и подошел ко мне почти вплотную. Господи, как надоели эти проработки, когда все это кончится? Я уже не молода, но, с другой стороны, до пенсии еще работать и работать. Нет, на такой работе долго не выдержишь, последнее время постоянно болит сердце, начало дергаться веко, катастрофически ухудшается зрение, а что если совсем ослепну? Горы тетрадей каждый день, еще, слава богу, что нет семьи… Слава Богу? Ты благодаришь Бога за то, что обделена? Ни мужа, ни детей – ситуация вполне обыкновенная для учителя. У Директора тоже нет семьи, целыми днями он в школе, хоть бы уж женился, хотя кто на него польстится? Разве он мужчина? Впрочем, он еще ничего… по своей адовой работе; сам себя, наверное, воображает неотразимым: султан в гареме, петух в курятнике, боже, как я его ненавижу.

Стоит рядом, брызгает слюной, зациклился «идеология, идеология». О чем это он? Я вслушалась. «Главное в том, что вы поощряете подрыв нашей идеологии». Что за чушь? Что он несет?

Хриплым каким-то голосом выдавила: «Что вы имеете в виду?» «Не притворяйтесь, что не знаете, вас не было на дискотеке – на сей счет вы обязаны написать мне докладную записку, почему вас не было, – так вот, то, что вас не было на дискотеке, не дает вам права уйти от ответственности за про… происшедшее», – он поперхнулся и остановился перевести дух.

Я уже поняла, о чем речь. Сама я не придала этому эпизоду большого значения, но сейчас трусливый внутренний голос во мне говорил: осторожно, то, что тебе кажется пустяком, человеку с его логикой должно казаться идеологической диверсией, сейчас он тебе выдаст по первое число за отсутствие антирелигиозной работы, а, возможно, судя по его пылу, будет что-нибудь и похуже.

Директор снова отошел к столу, он уже отдышался, и опять зазвучал его тупой, неестественно высокий голос: «Кто должен бить тревогу по поводу вашего класса? Имейте в виду: общественность не дремлет!» Тут он схватил какую-то бумагу со стола и стал трясти ею перед моим носом. Я протянула руку, бумага спланировала ко мне, в ней было написано:

Уважаемый товарищ директор!
С уважением Родительский комитет IX класса

Просим принять срочные и неотложные меры по наведению порядка в девятом классе вверенной Вам школы. В последнее время наблюдаются попытки посеять в незрелых умах наших детей семена идеализма и религии. Один атеистический клуб во главе с А. А. Чернышевой не в состоянии справиться с этой поистине титанической работой.

Я подняла глаза, директор выхватил бумагу из моих рук и продолжал: «Общественность бьет тревогу, а классный руководитель? Знает ли классный руководитель, кто принес пленку с религиозной проповедью?»

Я молчала. Вообще-то я могла сказать, что магнитофон и импортные записи обычно приносит Витя Гладков, но неужели Ему это неизвестно? Короче, я опять погрузилась в то состояние, когда все слова, произнесенные в двух шагах от тебя, воспринимаются, как ровный гул: и-би-ми-ги-и-и-и. Интересно, кто состряпал это послание Директору? Главное, зачем? Похоже, что метят в меня. Вроде бы с родителями у меня нормальные отношения, без конфликтов. Воскобойникова, председатель родительского комитета, вполне интеллигентна, да ее подписи там и нет, там просто написано «Родительский комитет», почти анонимка, даже не почти; кто поручится, что под именем «Родительского комитета» не писал кто-нибудь другой? Да и при чем тут А. А. Чернышева с ее антирелигиозным клубом? Она? Зачем ей? Как зачем? Обыкновенная зависть. Чему завидовать? А тому, что одинока, что нет ни мужа, ни сына, стало быть, никаких забот, живи – не хочу. Не хочу, не хочу такой жизни.

Что там у него еще? Я вслушалась. «… из разных источников. Все, представьте, единодушны. Этот ваш… из института… – он не знал как сказать, наконец, нашел, – „специалист“… проповедует религию». И снова я на него уставилась.

«Простите, я не расслышала, что вы сказали?» «Да, да, именно это и сказал. Человек, который без всякого официального представления, втихую, был введен в нашу школу и допущен до учебного процесса, – за что вам еще придется ответить, – этот человек отравлял ребят идеализмом и религией».

Тут уж я не могла молчать: «Да что вы такое говорите? Олег Николаевич! Да ведь я присутствовала на его занятии, одно всего и было, как вам не стыдно!». Вот всегда так, молчу– молчу, а потом вдруг выдаю; «как вам не стыдно» было перебором.

Директор побагровел: «Вы это сказали мне? Да, мне, действительно, должно быть стыдно, стыдно за те безобразия, которые с вашего попустительства творятся во вверенной мне школе. Да если хотите знать, я сам, лично, своими ушами слышал, как ваш Олег Николаевич проповедовал идеализм и религию».

– Как вы могли слышать – вас ведь не было на занятиях?

– Чтобы слышать, не обязательно находиться в классе.

Я не сразу поняла. Потом до меня дошло, что он подслушивал под дверью. Боже! Я впала в оцепенение.

В ту субботу после занятий литературного клуба домой мы шли вместе с О. Н. Всю дорогу я плакала. Что-то такое напало, никак не могла остановиться. Последнее время накапливалось ощущение тоски, подавленности, физического и душевного нездоровья. И вот прорвалось; мы шли вдоль троллейбусной линии, бензиновый смрад наполнял воздух, хотелось не дышать, навстречу лавиной двигались люди, спрятаться было негде. И вдруг – спасение, вход в городской парк, не была здесь сто лет, хотя расположен он на дороге между школой и домом. Когда мне плохо, я сознательно себя наказываю, отлучаю даже от этого небольшого клочка природы, пусть будет еще хуже; какой-то мазохизм в характере.

А тут О. Н., даже не спросив, взял меня за локоть и повлек в узкое пространство входа. И мы вошли в парк, здесь было сравнительно мало людей, по краям небольшого снежного пространства стояли редкие деревья, шел снег, слегка вьюжило.

Как же неказисто и серо, как уныло кругом. Природа в ее городском, к тому же, неухоженном варианте. Но возблагодарим Бога и за это: чуть больше воздуха, пространства, тишины. На ветру слезы мои высохли, я только изредка всхлипывала. Олег Николаевич по-прежнему словно не замечал моего состояния, шел куда-то вперед, держа меня за рукав.

Возле заколоченного павильона остановился, произнес с недоумением: «В детстве мне казалось, что парк большой. Что случилось?»

– Выросли, наверное.

– Даже постарел. Смотрел сегодня на ваших питомцев и завидовал: какая хорошая пора. Мне было холодно, и очень хотелось, чтобы меня пожалели, чтобы О. Н. спросил, как и чем я живу, тогда бы я, возможно, опять расплакалась, но рассказала бы ему как на духу всю мою бедную никчемную жизнь. Я бы спросила у него совета, что делать дальше и можно ли жить, когда не знаешь, зачем, и стоит ли преподавать, когда на душе такая тоска; я бы избавилась от того груза, который тащу в своей душе весь последний год… Но О. Н. ничего не спросил, отвернувшись от меня, он смотрел куда-то поверх хилых деревьев и внезапно загоревшихся фонарей. Когда они зажглись, О. Н. повернул ко мне лицо, но меня, казалось, не увидел и быстро заговорил.

– Послушайте, Эля, я хочу вам исповедаться (как легко у него получилось – Эля, я бы не смогла назвать его Олег).

Исповедь О. Н. я выслушала молча, прислоненная к холодной доске, дрожа от холода. Говорил он, глядя мимо меня, ровным голосом без особых эмоций. Получалось из его слов, что он несчастен, даже очень. Как так выходит? Казалось бы, вполне благополучный человек – и вдруг. Или счастливых вообще нет? Счастье понятие кратковременное, а как подумаешь, что впереди болезни, старость, смерть близких и твоя собственная смерть…

Есть счастливые люди, которым легко живется в силу их характера, они живут сегодняшним днем, у них мозг так устроен, что не натыкается на эти жуткие вопросы. Еще безусловно счастливы дети, конечно, те, в первую очередь, кто находится за бастионом бабушек – дедушек, мам и пап, они защищены, им спокойно до поры, до времени. Да, а у меня на всем свете одна мама, старенькая и больная. Господи, продли ей жизнь. Мне кажется, что если с мамой что-нибудь случится, я не переживу. Как жить, если ты для всех чужая, никто тебе не скажет «Линочка», «детка», «доченька», никто не поплачет над тобой, не будет про тебя думать, когда ты на работе, не выговорит резко, что мало ешь и плохо выглядишь. Жизнь моя с мамой не идиллична, к старости у нее испортился характер, стала она ворчливой, раздражительной. И я не могу сдержаться, взвиваюсь, мы неделями не разговариваем. Почему у людей все так нескладно? Самые близкие друг другу люди ведут себя, как чужие, даже хуже; чужие так не ранят, так не кусают в самое больное место – им оно неизвестно…

О. Н. все говорил.

Я его перебила: «Если не возражаете, пойдемте ко мне, выпьем чаю, я замерзла очень». Мы отправились.

Увидев О. Н., мама вопросительно на меня взглянула.

– Мама, Олег Николаевич читал у нас в школе лекцию, мы очень замерзли и хотим чаю.

Говорила я весело, но моя проницательная мама шепнула: «Припудрись, у тебя лицо зареванное». Мы прошли в мою комнатку – двенадцать квадратных метров, стол, стул, тахта, несколько книжных полок, окно. Я ненавижу свою комнату, цвет обоев – красные – меня раздражает, и ничего не делаю, чтобы ее «украсить». Да и как украсить? Хорошая картина не по карману, дешевка не нужна. Вообще во мне нет «художественного смысла», завидую людям, которые умеют создавать своими руками красоту. Я не умею – не знаю, с чего начать. Мещанская красота мне не нужна, а к другой не знаю, как подступиться, да и времени нет и желания большого. Уже привыкла. А, наверное, хорошо жить среди красоты – совсем другое настроение.

Настроение портится и от вида за окном – вплотную подступившие стены домов – и от запаха бензинового угара. Последнее время у меня обострилось обоняние. Раньше мне нравилось, что я живу в центре города, в оживленном месте, отсюда легко добраться, куда захочешь. А сейчас ночью лежу, пытаясь уснуть, вдыхаю ту пахучую смесь, которая идет в комнату из раскрытой форточки и думаю: «Ты обречена вдыхать этот газ до скончания дней. И ничего не попишешь, дорогая». И под эти мысли с трудом засыпаю.

О. Н. сел к столу, я на тахту. Постучала мама – она принесла горячий чай и пачку вафель – аварийный запас, мама смотрела на меня во все глаза, как бы спрашивая: «Это Он»? Меня такой подход раздражал. Я хмурилась. Мама вышла. Пили чай и шепотом разговаривали – ужасная слышимость, а мама в соседней комнате, наверняка, прислушивается.

Я его успокаивала, говорила, что все образуется, что напрасно он так волнуется, что сколько людей куда более несчастных и обделенных, чем он, а у него работа, семья, что надо жить надеждой, верой надо жить.

О. Н. встрепенулся.

– Вы – веруете?

– В Бога? Как вам сказать, в традиционного – нет, но нельзя же не задумываться, откуда все это.

– Вот-вот – именно, и еще, на мой взгляд, главное: Достоевский был прав, сказав, что без Бога, «все позволено». Где взять основания нравственности, чем ее обосновать, освятить? Я согласен, что нравственный закон внутри нас, но здесь должен быть двусторонний процесс: «естественная человеческая нравственность», усвоенная с молоком матери, и нормы поведения, подкрепленные неким святым абсолютом, обещающим бессмертие. Как вы считаете?

– Поэма ваша об этом?

– И об этом тоже. Первоначально она называлась «Я – Раскольников», главная мысль в ней, собственно, та же, что и у Достоевского. Зло, что бы оно о себе ни думало, порождает только зло. Даже святая месть. Помните: мой герой, получивший право убить убийцу отца, никак не может остановиться, найти того, кто расправился с его отцом, и он вынужден убивать до бесконечности. Возникает дурная бесконечность убийств, убийцы найти нельзя, нет единственного виновного.

– Это жуткая сцена. Когда он пробирается к телу отца, а на его пути встают все новые и новые люди, как-то замешанные в этом деле, и он спускает на их головы свой страшный топор, убивающий без крови…

– Дань времени, XX век придумал бескровные убийства.

– Ваша поэма автобиографична?

– Что именно? То, что случилось с отцом, – да. А все остальное… Я подумал: а что если бы у меня было право осуществить месть. Я понял, что это было бы равносильно самоубийству. Поэтому мой герой, так и не добравшись до тела отца, лежащего в двух шагах от него, кончает с собой. Между ним и отцом нескончаемая цепь «виновников», всех убить он все равно не сможет. Можно, конечно, выделить одного и назвать его истинным виновником, но ведь это подстановка. К тому же, я ставлю вопрос так: имею ли я право карать? Для сознания, воспитанного вне Бога совершенно ясно: виновных надо карать. Вы понимаете, Эля? Я кивнула.

Как давно у меня не было гостей. Я отвыкла быть кому-то интересной. Мне нравилось, что мы сидим, пьем чай, едим вафли. О. Н. рассказывает о своей поэме; но больше всего мне нравилось, что О. Н. называет меня Эля.

И я решилась: «Возьмите еще вафлю, Олег!» И взглянула на него. И он понял. «Спасибо, Эля, вафли очень вкусные». «Да, Олег, мама покупает их по знакомству в фирменном кондитерском магазине!» Какое наслаждение называть его по имени и слышать свое имя, произнесенное его голосом. Такие минуты и называются счастьем. Потом мы слушали Сен-Санса в исполнении Обуховой. Арию Далилы. Открылася душа, как цветок на заре под дыханьем зефира.

Я не задумывалась, пошлые это слова или нет, мелодия и голос были до осязаемости страстны, и, когда Обухова пела, я ощущала эту страстность в себе, только запрятанную глубоко-глубоко. Я слушала в который раз эту музыку – и радовалась, что слышу ее вместе с О. Н. Через нее, эту музыку, ему должно передаться, что я – Далила и что у меня «открылась душа».

Когда мама, робко постучавшись, вошла в комнату с вазочкой варенья в руках, мы сидели все в тех же позах – я на тахте, О. Н. – на стуле. Но я, наверное, сильно покраснела. У меня было такое ощущение, словно я только что призналась в любви пошлыми словами и страстной завораживающей мелодией романса Далилы.

* * *

После того вечера прошло несколько дней – и вот вызов к Директору, проработка, письмо родительского комитета, состряпанное Чернышевой (кем же еще?) и нелепое обвинение О. Н. в пропаганде религии. Тогда на занятии он действительно говорил о Боге как о высшей правде для Достоевского. Но никакой пропаганды в его словах не было. Не виноват же О. Н., что Достоевский был религиозным человеком. Директор подходит к вопросу как всегда дубово. Чего у него не отнимешь – оперативности, когда дело для него ясно.

Он моментально отреагировал на письмо общественности: наметил целую «серию мероприятий», список которых висел на следующий день в учительской. В целях улучшения воспитательной, а также антирелигиозной работы среди учащихся намечалось:

1) провести классные собрания, на которых заслушать отчеты активистов атеистического кружка о проделанной работе;

2) организовать комсомольско-пионерский патруль у входа в церковь, примыкающую к территории школы;

3) отправить письмо по месту работы О. Н. Башкирцева с указанием на недопустимость при работе с подрастающим поколением идеологических промахов;

4) объявить выговор классному руководителю 9 класса Долгиной Э. А. за серьезные упущения в организационной и воспитательной работе.

Вот так. А О. Н. мечтал продолжить свои занятия! Утопист-мечтатель. Ухватился, как утопающий за соломинку, за ребятишек, думал – они ему дадут цель и смысл жизни. Творческий кризис, свара в институте, «жена не понимает» и прочее. Тогда в парке жаловался, как тяжело ему жить, как каждый день буквально заставляет себя встать, одеться, начать что-то делать, не видит во всех своих делах никакого смысла, замучился от мыслей, от самоедства, боится самоубийства, хочет с головой уйти в какую-нибудь необходимую людям работу, например, со школьниками.

Странный он человек, неужели не видит, что школьники эти совсем не такие, какими он их представляет. Как не заметить, что никто на литературном клубе его не слушал. Хватит с них школьной программы! О философии они только и знают, что это жуткая скукотища и нудища, думать благополучно разучились (с нашей помощью), им «Модерн токинг» давай или что-нибудь еще более современное. На будущий год обязательно уйду. Буду искать места в редакции, пойду на любую работу, не могу больше. С одной стороны – Директор, с другой – ученики, вот моя школьная Голгофа, ни радости, ни покоя, ни денег, ни личной жизни.

Прекрасно знаю, что эти мысли – обман, самоутешение. Некуда мне идти. Все редакции забиты «своими» людьми, многие сбежали из школы, кое-кто пришел прямо из пединститута, это те, кто со связями, с тылом. А у меня связей никаких, тыл – старая больная мама, в прошлом врач-педиатр, ныне пенсионерка. Некуда мне идти.

Я так надеялась, что О. Н. будет по субботам приходить в школу, уже рисовала себе картины, как он вечерами после занятий провожает меня домой, мы пьем чай, слушаем музыку. Все как в тот вечер… Все заглохло в самом начале. Сказано же: не высовывайся, если хочешь жить.

* * *

Директор – через мою голову – вызывал отца Оли Сулькиной «по делу О. Н.». Не знаю, что он там ему наговорил и какая у него собрана информация, но Сулькин выскочил из кабинета – бледный, хватаясь за сердце.

Что будет, то будет. Плыву по течению. На большее нет сил. Довысовывалась. Хватит.

Андрей Воскобойников

Летом буду отращивать бороду. Хотел бы сейчас, да нельзя из-за школы. Оля говорит, что с бородой у меня будет вид авантюриста или викинга. Еще говорит, что ей нравятся мужчины с бородами. А мне хочется ей нравиться. Я даже не знал, что могу так втюриться. Каждую минуту думаю, где она и что делает. Все время хочется ее видеть и слышать. Она не чета другим девчонкам. Не кривляется, не мажется. Она умница, много очень знает и рассказывает здорово. Голос у нее очень хороший, настоящий женский, не хриплый, не прокуренный, как сейчас у многих девчонок. С нею и легко, и трудно одновременно. Легко, потому что она не выпендривается, держится естественно, не считает, что я ее собственность, как, скажем Анька, и не пробует на мне своих чар.

Терпеть не могу, когда девчонки начинают красоту наводить при парнях, мажутся, пудрятся, будто так и надо. У Оли этого нет, она даже, на мой взгляд, излишне стыдлива – поэтому с ней иногда бывает трудно, не знаешь, как себя вести: взять под руку или нет, а вдруг обидится? Я про нее живую ничего на знаю, я про таких только в книжках читал. Мне кажется, что я сплю и днем, и ночью. Днем я вижу ее наяву, а ночью во сне. И не как-нибудь там – раздетой, я ее как бы вовсе без тела вижу, одну душу: наши две легкие души летают на воле, щебечут, как птицы, и радуются, что они вместе, что никто не мешает, что кругом так хорошо и ясно.

* * *

В школе, однако, все не так безоблачно. Крыса не дает житья, вызывает на каждом уроке и ставит единицы. Ванчик на меня дуется, что я откололся, не хожу «на хату», короче, его на «бабу» променял. Ванчику этого не понять, поэтому я стараюсь с ним поменьше разговаривать на эту тему, ему с Витькой и без меня неплохо, отыскали теплый чердачок, балдеют там с хипповыми девочками, меня как-то не тянет. Хотя раньше – было. Но это для меня пройденный этап. Оле пока про эту страницу моей биографии я не говорю, не знаю, как она к ней отнесется, точнее – знаю и хочу подождать. Но расскажу непременно, мы поклялись друг другу не врать и все про себя рассказывать. Олина инициатива, я бы ни за что не додумался. Еще одно облако – Анька, следит за нами как настоящая ищейка, пару раз я ей уже говорил – не отстает. Видно, считает что я все тот же детсадовский карапуз, вечно под ее опекой. Терпеть не могу таких баб, им бы только охомутать мужика, вот вся их задача. Главное – быть при мужике, а мужик им для того, чтобы их приказы выполнял. Оля никогда не приказывает, но для нее все хочется сделать без всяких просьб, как в старинной песенке поется: «с неба звездочку достану и на память подарю».

Очень хочется что-нибудь этакое для нее сделать. После заседания литературного клуба прошла почти неделя. Пролетела она как секунда. Завтра 23 февраля, Оля сказала, что подарит мне свои рисунки. Я еще не видел ее рисунков.

Сейчас даже трудно себе представить, что неделю назад мы с Олей считались врагами, она меня даже назвала фашистом, а я в классе над ней насмехался. Оля по этому поводу прочитала мне вчера стихи какого-то испанского поэта: «От проклятий до объятий, видит бог, недалеко». Прочитала и покраснела. Наверное, представила, что я представил, что ее обнимаю, а я вовсе ничего такого не представлял. Пусть Ванчик со своими кралями валяется по чердакам, дешевка это, от скуки да от балдежа. Там все равно, та ли девчонка, эта ли, согласна – и ладно. И делается все как-то механически, словно и не люди, ничего в тебе нет – ни стыда, ни сочувствия – только скорее дело сделать, а на девчонку эту, что с тобой, тебе глубоко наплевать, даже лица не видишь, да они все на одно лицо. Ванчик за «хату» взимает деньги – по трояку с ребят и девчонок, так что «подруги» ничего с этого не имеют, только разве по стакану да конфет горсть. А что касается удовольствия… про себя лично скажу, что сильно преувеличено это удовольствие, да и грязно как-то, пакостно, а девчонкам должно быть и подавно. Хотя всегда находятся желающие. Стоит Ванчику клич кликнуть – у него таких подружек чертова прорва. Я когда-нибудь Оле про все это расскажу. Я ей скажу, что эти дела – моя предыстория, за которую мне перед ней стыдно, а история моя – это она, Оля. Но скажу я это потом, когда уже буду уверен…

Кто я, собственно, такой? Какое у меня назначение в жизни? Можно ли меня полюбить, но по-настоящему, не так как большинство: «у него морда симпатичная – потому он мне приглянулся». Вот я, взрослый парень, здоровый, сильный, а цели в жизни у меня никакой, к чему себя готовлю – дядя знает. Ну, если не дядя, то мама. Она бы хотела меня в Иняз определить, у нее там однокурсники работают. А я? Чего я сам хочу? Пока я не ответил себе. И любить меня пока, кроме как за приметную морду да за бицепсы, не за что.

Ночью мне приснилось, что я сражаюсь с чудовищем, с настоящим драконом – из трех пастей дым валит. Я одну голову отсекаю – другая вырастает, и так я бьюсь целый день – до вечера. Вспотел весь, ноги в земле по колено, да к тому же меч вот-вот из рук выроню от слабости. Жуть такая во сне взяла – тут я проснулся. Посмотрел на часы – 7 часов, решил еще 10 минут полежать – и опять глаза закрыл. Решил сон досмотреть. У меня такая привычка с детства, сны могу смотреть как по заказу, с продолжением. Лет до семи целый сериал видел из ночи в ночь под названием «Первый милиционер». Значит, стал сон досматривать, любопытно, чем кончится, чья возьмет, хотя вроде бы ясно – у дракона три головы неуязвимых, а у меня… Но я не сдаюсь, я духом не падаю.

А продолжение было такое. Появляется откуда ни возьмись руководитель литклуба с большим топором. Я обрадовался, думал, что он на помощь пришел – свежая сила, а он подошел – и своим топором меч из моих рук выбил. И топор рядом положил и встал рядом. Теперь нам обоим погибать.

А тут Оля идет грустная, и в руке цветы, два нарцисса, я говорю: «Почему два?»

А она плачет и показывает на дракона. Я понял: это она мне на могилку. Все зажглось у меня внутри – какая могилка, когда мне еще шестнадцати нет – и вон силы сколько, схватил топор и… проснулся, как раз будильник звенел.

Пока в школу собирался, все сон разгадывал, как какая-нибудь Татьяна Ларина; ну, дракон – это понятно; говорят, следующий год, по японскому календарю, будет годом дракона, вот в голову и запало. Откуда тут руководитель литклуба с топором затесался, тоже ясно. Его Оля к нам в школу привела, сказала, что родственник, я потом дополнительно спрашивал, говорит, – приятель отца. Он на занятиях все про топор распространялся, что в нем все зло и лучше без топора (кто спорит? лучше что-нибудь поновее, посовременнее, мы на этот счет с Ванчиком все занятие прохохотали, а потом нам надоело, и мы освободила помещение). Зануда он, хоть и приятель Олиного отца. Заладил: убить сильного, убить сильного! Да как ты его убьешь – сильного? Сильный он тебе сдачи даст, это тебе не какой-нибудь Мармеладов или там Сонечка. Дешевка все эти рассуждения. И чего Оля в нем находит? И про нарциссы тоже знаю – откуда.

В прошлое воскресенье (как раз после «литературной субботы», когда я в первый раз проводил Олю) мы с Олей поехали в Измайловский парк. Получилось это незапланированно. С утра меня била какая-то лихорадка, прямо места себе не находил, ругал себя, что не договорились о встрече – и вот воскресенье пропадает. И какое воскресенье – снег, солнце, минус пять градусов. Самая лыжная погода. И мама с утра меня дергала, воспитательный зуд напал, всю неделю за суетой некогда этим заниматься, а тут: почему постель не убрал, одежду разбросал, в комнате кавардак, музыка гремит на весь подъезд и прочее. Звонить я Оле не решался, хотя телефон знал, решил пойти подежурить возле ее дома, выйдет же она когда-нибудь. И она вышла. Всего каких– нибудь полчаса простоял. На лыжах уже было поздновато собираться, да Оля и не любит, говорит, что она пешеход. Предложила поехать в Измайлово, она там все детство жила, до четвертого класса. Правильно, она к нам в четвертом пришла, была тогда круглая, розовощекая, с толстой рыжей косой, сейчас совсем другая, можно сказать, прямо противоположная, только волосы остались длинные, очень красивые волосы. Я бы сам сроду не додумался поехать в Измайлово просто так, без лыж.

Сколько раз ездили с компанией на природу, так с музыкой, бутербродами, с обогревом. Обычно под боком была чья-нибудь дачка, и второе отделение пикника проходило там. Пока я Олю внизу поджидал, я думал, что, может, она захочет в кино поили или куда-нибудь в музей (вот куда мне не хотелось), но она предложила в Измайловский лесопарк. И мы поехали. До чего же там здорово было! Впрочем, я даже не о природе. Мы как в троллейбус сели, я больше ничего уже не соображал, только, что она рядом. Никогда бы не поверил, если бы мне кто рассказал, что со мной такое случится. Какое-то сумасшествие. И легкость такая.

Все время как блажной, к себе прислушиваешься, что там внутри делается, на губах идиотская улыбка, как бывает с некоторыми после хорошей выпивки (я от выпивки злею). Забрались мы глубоко, в ту часть, где уже не парк, а настоящий лес. Под конец я уже Олю на себе тащил (в прямом смысле), так она устала. О чем мы только ни говорили! Больше всего – о детстве; решили, что это самая лучшая пора в человеческой жизни; честное слово, если б можно было, я бы в нее вернулся. Оля рассказала, как в детстве она впервые узнала, что люди умирают.

Она спросила у няни: «И ты умрешь?»

– Да.

– А я? – Тоже.

И туг она расплакалась.

Она и когда рассказывала, чуть не заплакала; у меня сердце сжималось, такая она мне казалась маленькая, слабая. Я держал ее за руку, а тут взял за плечи, хотелось ее поддержать, она на меня так взглянула… и я руку убрал. И как раз тогда она сказала про нарциссы. Вообще у нее на цветы свой взгляд. Она любит только живые цветы, которые растут в поле, на лугу или в саду, а сорванных цветов ей жалко, она их зовет ранеными или умирающими. И рисует она только живые, не сорванные цветы, такие, каких никогда не было на земле, возможно, они растут на других планетах. Любимые Олины цветы – нарциссы.

Мы шли по еле заметной тропинке, увязая в снегу, впереди белела большая поляна, такая веселая в лучах солнца. Оля остановилась и зашептала: в детстве она решила: когда умрет, превратится в цветок нарцисса, и верит в это до сих пор. Какая она еще девочка! Так хотелось ее погладить, но побоялся. Спросила, в какой цветок я бы хотел превратиться. Мне стало смешно. Я – и в цветок, скорее уж в дерево или там в кустарник какой. А любимые цветы у меня – ландыши. В детстве, когда мы всей семьей жили на даче (тогда еще отец был с нами), мы втроем ходили в лес за ландышами. Трогательный очень цветок и нежный. Букетик ландышей мама ставила в вазу посреди стола, и какой был запах – до сих пор помню. Так что если превращаться в цветок (ха-ха!), то в ландыш.

В общем отыскал все составляющие сна, что откуда взялось: все по науке, никакого идеализма: дневные впечатления определяют ночные видения. Единственное, что мне во всем этом не нравилось, что сон был какой-то неприятный, могильный, совершенно противоположный моему настроению. Ванчик в таких случаях говорит «наплюй», и я наплевал.

Сегодня 23 февраля, надо потарапливаться в школу: девчонки с утра будут нас поздравлять и дарить всякую ерунду. Оля обещала принести рисунок. Тогда, в Измайлове, я признался, что ни черта не смыслю в живописи, считаю ее ненужным искусством, литература хотя бы учит жизни, а живопись? Ну, предположим, исторические картины, это куда ни шло, они представляют, как могли происходить исторические события, а вот пейзаж или там натюрморт – этого же в жизни полно – березовых аллей, и увядающих астр, и подносов с грушами и яблоками. Я, конечно, сознательно огрублял, поддразнивал. Оля засмеялась и сказала: «Какой ты ребенок, Андрей». Другая стала бы стыдить, читать нотации, объяснять всю необходимость живописи и этих картинных пейзажей, а она… Все-таки она удивительная девчонка.

А потом заговорила о своем любимом Рембрандте, как недавно в Эрмитаже один сумасшедший финн плеснул серной кислотой в картину Рембрандта и, наверное, навсегда испортил. А картина уникальная, называется Даная, и это такая потеря для всех людей и для нее, Оли. Я делал грустное лицо, но, честно говоря, не понимал, почему это такая трагедия – восстановят, еще лучше будет. Если по правде, кому эта Даная особенно-то нужна? Разве специалистам или художникам, которые по ней рисовать учатся. А обычному человеку – ему что попроще, картинку какую-нибудь из журнала или даже просто фотографию. Я уже стоял у дверей, когда мама меня зачем-то позвала. Что-то ей понадобилось. Когда я зашел в мамину комнату, меня словно током ударило. Мама чего-то говорит, а я не слышу. «Мама, – спрашиваю, – как называется эта картина над кроватью?» – Эта? Даная. Зачем тебе? Я ему про Фому, а он…

Почему-то я знал еще до маминого ответа, что она, эта женщина в овальной рамке, чем-то похожая на Олю, что она – Даная.

* * *

Еле высидел уроки. Надоело, скулы сводит. Сегодня на литературе Эвелинка сказала, что на вечер по домашним обстоятельствам прийти не сможет – мать заболела. Все жутко обрадовались, кое-кто даже зааплодировал, а зря: Эвелинка погоды не делает, в классных руководителях первый год – еще не заматерела, вот если бы на вечере вообще взрослых не было во главе с директором… То и был бы… чердак. Точно. Ванчик потушил бы свет, разлил спиртное, сказал бы: «Девочки, один раз живем – давайте развлекаться». Ну, конечно, не все бы остались, человек десять бы слиняли, кто из трусости, кто из принципа, из девчонок первой бы Оля ушла, это сто процентов. Интересно, Анька бы осталась? Надоела она мне до чертиков.

Сегодня смотрю перед первым уроком у всех парней на парте лежат мишки плюшевые, а у меня еще пакет какой-то, перевязанный ленточкой. Развернул, а там вязаная шапочка спортивная. Ванчик как увидел – заржал: «Подарок невесты». Гляжу на Аньку, она головой кивает, верно, мол, я. Улыбается как новобрачная. Кто я ей, чтоб мне шапочки вязать? Что она вяжется? Мы с Олей из-за нее слова сказать друг другу не можем, всегда она тут как тут. На перемене подходит: «Андрюша, тебе понравилось?» Я достал пакет и даю ей, она пятится, ребята вокруг хохочут, прямо цирк. Делает из меня идиотика, хорошо, Оли рядом нет. Выбросил пакет и ленточку следом; добром не хочешь – так получай, и пошел из класса. Грубо, конечно, получилось, но я тоже не святой – терпеть ее дурость. Вчера в учебнике истории нашел листок со стишками:

Я слов тебе не говорю, ты сам пойми, Что сердце я тебе дарю, возьми!

И две буквы в конце: А. Б. Анька Безуглова, то есть. Ежу понятно, что она, даже без подписи. Вчера сердце дарила, сегодня – шапочку… может, я ей как мужчина нужен?

Оля сказала, что принесет рисунок вечером, на дискотеку. После уроков она поедет в салон делать прическу, я ей не советую, мне нравится, когда она просто распускает волосы – и все. Но ей хочется чего-нибудь новенького, в этом она похожа на остальных женщин. Сегодня первый раз за неделю мы с Олей не встретимся после уроков. Думаю сходить на секцию, а то как бы меня не выгнали из-за пропусков. Тренер у нас строгий. И Ванчика он уже предупредил.

Вышел из дому – и встретил Витюшу, пошли вместе, а тут и Ванчик. Ванчик предложил отпраздновать мое возвращение и воссоединение нашей тройки. Я подумал – и согласился, потренироваться можно и на каникулах. Настроение у всех троих было приподнятое; погода, правда, не задалась – пасмурно и сильный ветер. Пришли к Четырнадцатому дому. Здесь в шестом подъезде живет Оля, она уже уехала в свой салон.

Покрутились поодиночке возле пятого подъезда. У Ванчика, как хозяина «хаты», своя тактика. Всем скопом к подъезду не подходить, особенно, если перед домом старушки-пенсионерки. Но на этот раз, видно, из-за ветреной погоды, никого возле подъезда не было. Ванчик пошел за горючим, предварительно собрав со всех «налог». Витюша отдал за меня и за себя. За месяц я задолжал Витьке тридцатник. Как ни крутись, что-то надо предпринимать с финансами. Ванчик доит импортный Витькин биллиард, берет по рублю с игрока за час игры. Витюша входит в пай, но вообще-то у него дойный папаша: дает, сколько спросишь. У Ванчика отец рабочий, а я, как говорится, безотцовщина (терпеть не могу этого слова), так что надо крутиться самому, и в основном нелегально, что мне не нравится по причине «можно загреметь».

Пришел Ванчик с полиэтиленовой сумкой, сказал, что сейчас подойдут девочки, но еще до девочек приперся Ашурлиев. Его только не хватало, терпеть ненавижу этого маминого сынка. Ванчик ему так вежливо сказал, что все места забиты, что вышла неувязочка: он думал, что Андрюша отвалил, а Андрюша не отвалил. Мы посмеялись. Когда Ашурлиев отошел, я спросил Ванчика, зачем он приваживает Шурлика, на кой черт тот ему сдался. Ванчик ответил, что у Шурлика должны водиться деньги, как у всякого армяшки. Тут вмешался Витька и сказал, что Ашурлиев вовсе не армянин, а татарин или даже азербайджанец: он не помнит, кто именно, но не армянин, это точно, сам видел в журнале.

Я сказал, что мне наплевать, кто он такой, пусть даже еврей, но дела с ним иметь на хочу, чужак он. Тут Ванчик прямо зашелся от смеха: «Нашего Андрюшеньку восточные мужчины не привлекают, только женщины, в особенности еврейские». Хотел я ему врезать, да что с дурака возьмешь? «Ванчик, – говорю, – ты эту тему оставь, помни, что до сих пор ни одного раунда у меня не выиграл, так что и в будущем головой рискуешь, хоть я и давно не тренировался». Опять посмеялись. Ванчик принял стойку, и мы шутя побоксировали, тем более, что на улице было довольно прохладно.

Решили, что Ванчик подождет возле подъезда, а мы с Витюшей поднимемся наверх. Мы уже были у цели, когда на последней площадке открылась дверь и выполз наш старый знакомый, не просыхающий дядя Степа: «Куда вы, ребята, я вас». Дядя Степа знает свой интерес, точно открывает дверь на наше почти бесшумное прохождение, Витька его успокоил: «Ничего, дядь Степ, мы тихо», а я добавил: «Поднесем тебе, дядь Степ, ты не сомневайся, сейчас Ванюша подойдет». Дядя Степа мотнул головой и на время скрылся за дверью. Чердак оказался закрыт, но нам было не впервой справляться с замком. Помещение неказистое, но довольно просторное – метров десять, маленькое пыльное окошечко над головой, три доски посредине для сиденья, по углам притащенные Ванчиком попоны.

Ничего здесь не изменилось в мое отсутствие. Через минут пятнадцать послышались шаги на лестнице. Слышно было, как дверь на шестом этаже снова открылась, это дядя Степа вновь вылез на площадку и, получив от Ванчика желаемое, заполз обратно. Взимая с нас налог, Ванчик предусматривает и эту статью расхода. Когда Ванчик с подружками (он называет их гирлы) были уже возле чердачной двери, случилось непредвиденное. Из квартиры напротив дяди Степиной выбежал человечек и бросился вдогонку за Ванчиком и девчонками, мы с Витькой из своего укрытия слышали, как он их поливал и грозил милицией. В таких случаях Ванчик быстро линяет, милиции он боится. Короче, через пять минут мы все стояли на улице, злые, как черти. Витька плевал в снег, Ванчик по-тихому матерился и ругал себя, что не вычислил быстроногого гражданина, не иначе как по болезни оставшегося дома. Вообще Ванчику хорошо известен состав жильцов подъезда и часы их домашнего пребывания, он даже хвастается, что при желании мог бы заняться наводкой.

Пока Ванчик матерился, а Витька сплевывал в снег сквозь зубы, я посмотрел на «гирл». Одну я знал, когда-то она училась в нашем классе. Ветка ее зовут, дура, каких свет не видел, как раз в Ванчиковом вкусе; вторую, долговязую, я не знал, а третья стояла ко мне спиной; что-то было в ней знакомое, я еще до конца не понял что, когда она обернулась. Анька это была, Анька Безуглова. Она в упор смотрела на меня без улыбки. Мне стало жутко. Ну, Ванчик! А Ванчик в это время что-то обдумывал, видно, у него был какой-то запасной вариант.

Я отозвал его в сторону: «Зачем Аньку привел?» Он оскалился: «Она сама, спросила про тебя и это… она ж твоя гирла еще с детсада». Поражаюсь, до чего у Ванчика морда бывает гнусная, притом что он вполне симпатяга, да и фамилия у него Милых.

Давно еще мама меня спрашивала: «Чего ты с ним водишься? Он же совсем другой, у него повадки какие-то звериные» (Ванчик легко шевелит ушами, смешно двигает носом и ходит очень тихо, как зверь). Интересно, с кем же мне еще водиться? С сыном американского президента?

Мы с Ванчиком с одной улицы, с одного дома, даже из одного подъезда, учимся в одном классе, в одной секция занимаемся. Чем он плох, Ванчик? Главное – товарищ хороший, не выдаст, не продаст, а что трусоват малость, деньгу любит – пустяки это. А вот бывают минуты – так бы по морде его симпатичной и съездил.

Ванчик тем временем предложил такой вариант. Сейчас он войдет в шестой подъезд, там наверху мастерская художника, ему, Ванчику, один пацан эту «хату» за рублевку продал. Если там никого нет и замок не очень сложный, можно рискнуть.

Я молчал, девчонки вели себя так, будто их ничего не касается и все это «наши трудности». Витька наотрез отказался. Сказал: «В мастерскую не полезу», в последний раз плюнул и ушел. Витька такой, с первого взгляда кажется рохлей, а, когда ему надо, проявляет волю, недаром хочет поступать в военное училище. Витька ушел, а Ветка с долговязой начали шушукаться и хохотать и все оглядывались на Ванчика. Ванчик подошел к ним, и они уже втроем стали покатываться. Мне подходить не хотелось, я примерно представлял, о чем идет речь. Анька тоже стояла не двигаясь, словно застыла на месте. Минуты две совещались, потом Ванчик пошел в подъезд на разведку, а долговязая сделала всем ручкой и улетучилась. Ванчик не возвращался долго.

Я успел немного подумать. Чего, собственно, мне надо? Зачем я здесь торчу? Я же неделю назад навсегда распрощался с чердаком. И, самое главное, при чем тут Анька? Она-то тут при чем? Может, она считает, что таким образом сумеет меня охомутать? И сбудется ее любимая мечта? Наверное, эти мои мысли выразились на лице, потому что Анька, стоявшая в двух шагах и глядевшая на меня во все гляделки, даже ойкнула: «Ты, Андрюша, не думай, ты сейчас что-то плохое подумал. Я ведь без претензий». Без претензий, но на что-то она все же надеется? Что сумеет понравиться или разжалобить, а чего доброго, шантажировать начнет или по-настоящему… Она ведь не Ветка, ей бабские хитрости не известны. Ну, этот Ванчик, ну, удружил! Лучше б даже та долговязая, чем Анька. Долговязую я не знаю и знать не хочу, нет мне до нее никакого дела. До Аньки, правда, тоже нет. Она сама вяжется. Уж очень ей захотелось. И чтоб непременно со мной. И без последующих претензий. И чего мне в голову брать, я же давно понял, что нужен ей как мужчина. Потом, когда я все заново прокручивал, я подумал, что ни разу за все это время не вспомнил про Олю. Не хотел вспоминать, слишком было бы дико.

Ванчик вернулся с веселой мордой, значит, порядок. По второму кругу стали забираться на лестницу, впереди мы с Ванчиком, сзади гирлы. Оказалось, что Ванчик уже справился с замком, и мы без задержки очутились внутри. Мастерская была чуть побольше нашего чердака и не такая темная. По стенам стояли небольшие картины, стол посредине был завален красками, из мебели только и было, что этот стол, две табуретки да старая поржавелая раскладушка, которой место было на помойке. А я-то слышал, что у художников не мастерские, а дворцы, с ванной, санузлом и двуспальными кроватями; видно, не у всех, этот был из бедных.

И картинки у него были какие-то бедные, малопонятные. На одной, например, были изображены два мелких человечка, он и она, на помосте, а вплотную по краям словно и не люди – лиц у них вообще не было, вместо лица – у кого рот, у кого нос, а у кого два глаза, вот и вся картина, да вот еще: эти рты, носы и глаза словно взбесились – глаза лезли из орбит, рты растягивались, уши раскручивались как пружины, видно, им не нравились два мелких человечка и хотелось согнать их с помоста – вот что я понял из всей этой дребедени. Халтура, а не живопись; Ванчик ее тут же окрестил «абстрактным дерьмом».

Ванчик времени не терял, поставил на стол бутылку, быстро ее открыл, вывалил из полиэтиленовой сумки десяток конфет, при этом он то и дело повторял: «Пошевеливайтесь, художник не дремлет» или «Тише, кажись, идет холсты дерьмом мазать» и для понта добавлял еще несколько слов. Вообще Ванчик в выражениях не стесняется, гирлы на это хорошо реагируют, некоторые еще похлеще загибают.

Мы с Ванчиком сели на табуретки, гирлы – к нам на колени. Пили из горла, по очереди: сначала Ванчик и Ветка, потом мы с Анькой. Ветка, я заметил, пьет мало, а пьянеет быстро, тут же сходит с тормозов – делай с нею что хочешь. Анька глотнула и закашлялась, пришлось бить ее по спине, а Ванчик зажимал ей рот, чтобы не так слышно было на лестнице. Когда пили по второму разу, уже не кашляла, обмякла. На меня водка плохо действует, я завожусь; так что пил умеренно, к тому же вечером дискотека и надо быть в порядке.

Потом Ванчик и Ветка пошли к раскладушке, и она тут же заскрипела, а мы с Анькой расположились в углу, как раз под той картиной, я ее тогда же и рассмотрел. Мне показалось, что Анька притворяется сильно пьяной, хотя вовсе не такая пьяная, она вся дрожала и прятала от меня лицо. Я ее спросил: «Может, не надо?» Она приподнялась на локтях и посмотрела на меня и что-то шепнула, я не понял. В ту минуту у меня что-то случилось со зрением, вместо Анькиного лица я увидел Олино, даже зажмурился, потом смотрю – нет, Анька, ничего похожего на Олю, хотя, может, и есть что похожее, может, глаза похожи, я особенно не вглядывался.

Теймур Ашурлиев

Если есть во мне по-настоящему восточная черта, так это ревность. Вообще-то моя семья давно обрусела; как говорят в Америке, натурализовалась. Родители с юности живут в Москве, кончали здесь институты, азербайджанским не пользуются, почти забыли, а я не знаю его вовсе. Азербайджанского во мне разве что имя, немного внешность, но внешность у меня не самая характерная, случается, меня принимают за русского: «интеллигентные мальчики в очках» везде одинаковые.

Любимый мой поэт – Лермонтов, и не какой-нибудь там «Хаджи-Абрек» или прочая экзотика, а ранняя философская лирика. Азербайджанской литературы не знаю, не читал. Лет в десять пробовал, по совету деда с материнской стороны (он приезжал к нам погостить), читать Низами, да заскучал… не дотянул до конца, не знаю, чем у этого «меджнуна» все кончилось. Сюжета, как вспоминаю, там почти нет. Один юнец, школьного возраста, влюбился в сверстницу, да так сильно, что в полном смысле слова обезумел (Дед мне объяснил, что «меджнун» значит по-арабски «влюбленный безумец»).

И все, дальше уже никакого развития, все по кругу идет: он безумен – поэтому ее за него не выдают, а безумен он, потому что ее любит; все вокруг этого и крутится, скучно, но если бы сейчас эта книжка у меня была, я бы в конец заглянул: любопытно, чем вся эта круговерть завершилась. Ничего хорошего, конечно, не вышло… любовь – дело фатальное. Но книжки у меня нет – где-то затерялась, а в школьной библиотеке про Низами, я думаю, и не слыхали. Получается, что единственную попавшуюся мне в руки «восточную» книжку я не дочитал до конца.

Но я отвлекся от разговора о ревности. Я ревную даже маму, если она подолгу с кем-нибудь разговаривает, будь то мужчина, мой сверстник или маленькая девочка. Я тогда начинаю думать, почему мама отдает свое время не мне, а этим посторонним людям, наверно, я ей менее интересен, надоел, чем-нибудь досадил и так далее. Потом, позже, когда мы возвращаемся из гостей, я с ней не разговариваю, на вопросы не отвечаю или грублю, мама никак не может понять, в чем дело, а это моя ревность или мой эгоизм, как предпочитают говорить взрослые. Я не хочу (и так было с рождения) делить маму ни с кем.

Я уже сейчас знаю, что женюсь на очень некрасивой девушке (если вообще женюсь), желательно, чтобы родом она была из какой-нибудь глухой горной деревни и чтобы родственников у нее было немного. Но где сейчас такую возьмешь? Русские девчонки очень красивые, но распущенные, взять хотя бы эту Ветку-Иветку. Не идет она у меня из головы.

Короче, двадцать третьего февраля в пятнадцать ноль-ноль я покинул теплую и уютную нашу квартирку я вышел в дрянную промозглость, направляясь к Четырнадцатому дому. По дороге я решал, как себя вести. Главное, не волноваться, не терять самообладания, что бы Ванчик ни сказал. Войти в ситуацию, а потом действовать по обстоятельствам. Подходя к дому, я притормозил, решил незаметно понаблюдать, есть ли кто из «наших». Они были на месте, и Вета была тоже здесь. Странное все-таки у нее имя. В сущности лицо у нее очень простенькое, но она как-то так красит глаза, брови и губы и так одевается, что на нее все поневоле оглядываются. Фигура у нее что надо, это я еще на пляже разглядел, а сейчас на ней было длинное красное пальто, через плечо перекинут длинный черный шарф; одежда делала ее бесформенной, но смотрелось стильно.

Она болтала с кудрявой худой блондинкой весьма потасканного вида, Милых с Воскобойниковым и Гладковым стояли поодаль и тоже о чем-то разговаривали. А между двумя этими группами находилась Анька Безуглова, носком сапога она перебрасывала снег из одной точки в другую.

Идти или не идти? Милых меня звал, но от него можно ожидать любого подвоха. Я подошел. И Милых, со свойственной ему наглой улыбочкой, меня отшил, дескать, уже комплект, опоздал, дружок. Вета и ее подружка на секунду прервали болтовню, я чувствовал на себе их взгляды. Наверно, я сильно побледнел, но произнести ничего не мог: боялся, если начну говорить, голос задрожит или стану заикаться.

Так, ни сказав ни слова, я отошел. Вслед раздался визгливый смех блондинки. Надо мной? Мне всегда кажется, что что-то в моем виде или поведении не в порядке и может вызвать насмешку; последнее время это ощущение усилилось, я стал наблюдать, как люди реагируют на мое появление, особенно женщины.

Недавно я случайно подслушал разговор мамы с ее приятельницей, «тетей Ашхен с усиками». Тетя Ашхен сказала: «Как Мурик вырос, возмужал, наверное, уже и девочки есть».

Мама рассмеялась: «Он у нас бирюк, общается в основном с книжками, да и робок, девчонкам такие не нравятся».

Тетя Ашхен помолчала и выдохнула: «Боюсь ты, Люся, не знаешь своего сына, глаза у него далеко не смирные, с искрами глаза, ты еще с ним хлебнешь горя, как я с Сеней» (сын тети Ашхен отбывает наказание).

Дальше я не слышал, стукнула дверь, и я отошел, потом я заперся в ванной и долго смотрелся в зеркало, разглядывал свои глаза, что там Ашхен болтает про искры.

В целом я сам себе не понравился, и глаза из-за очков разглядеть было трудно, а снять очки нельзя – ничего не увижу – у меня близорукость минус одиннадцать. В тайнике души я сознавал, что разглядываю себя не своими глазами, а глазами окружающих, и даже не всех окружающих, а именно женщин, а за этим магическим словом – женщина – маячила фигура одной – вульгарно раскрашенной, развязной и жалкой девчонки со странным волнующим именем – Вета.

И все же я не ушел, то есть я ушел из поля зрения «честной компании», но решил понаблюдать за ними, благо выступ стены позволял это сделать. Вокруг было безлюдно, холодно и мерзко. Мерзко было на душе, во рту был какой-то горький вкус, виски сжимало; я вспомнил, что сегодня, по маминому календарю, день магнитных бурь. Я выглянул из-за уступа. Шестерка гуськом зашла в подъезд. Я подождал минут пять и только хотел выйти из своего укрытия, как дверь подъезда раскрылась – и оттуда вылетел Ванчик, следом выскочили остальные. Несколько минут они совещались, потом Гладков что-то сказал и пошел не оглядываясь в противоположную от меня сторону. Следом за ним, вихляя тощим задом, поспешила блондинка.

Что у них там произошло? Может, Гладков и тощая решили порезвиться в другом месте? Милых скрылся в шестом подъезде, Анька подошла к Воскобойникову, а Вета достала сигарету и закурила. Внезапно я почувствовал себя так тошнотворно, что мне захотелось плюнуть на все и уйти. Пусть себе делают что хотят, какая мне разница? Зачем я здесь торчу и чего мне надо? Я что – приставлен к ней шпионом? Мне что обязательно нужно увидеть, как она с Милых… или с Воскобойниковым или с обоими вместе? Снова что-то тяжелое стало сжимать голову, я сжал пальцами холодный выступ.

Милых вернулся, он и Воскобойников вошли в подъезд, за ними прошмыгнули девчонки, минут пять я простоял не шевелясь. Потом быстро пересек улицу, оглянулся – никого вокруг не было – взялся за ручку двери и вошел в подъезд. Здесь было темно и не холодно, даже тепло, спиной я прислонился к горячей батарее и несколько секунд нежился, прикрыв глаза; здесь приятный детский какой-то запах – пахло теплой гречневой кашей и пирогом; внезапно до меня донесся слабый звук, он шел откуда-то сверху – не то смех, не то вскрик, я оторвался от батареи и с бьющимся сердцем стал подниматься по лестнице. С шестого этажа пролет лестницы вел на чердак, я поднимался осторожно, ступая на носки; у входа я остановился. Замок на двери был сорван, внутри раздавались голоса, я прислушался, говорил Ванчик, слов было не понять – общий фон и смех.

Довольно нагло они здесь расположились, а если кто сюда заявится? Жилец какой-нибудь или рабочий по лифтам… Представляю картинку: он открывает дверь, а там…

А я? Сумею я открыть дверь? Зачем? Да просто… нарушить их приятное времяпрепровождение, их кайф. А что потом? Да какая разница, что потом? Главное – нарушить кайф. Нет, не выйдет, я один; вот если бы со мной были ребята из матшколы, Колька Журбин, например; он иногда звонит, распространяется об успехах (поди – проверь!), и в олимпиаде-то он отличился, и по обмену за бугор собирается, и Крюкова Алена наконец «клюнула», последнее – чистейший бред, надо один разок увидеть плюгавого коротконогого Кольку, к тому же разноглазого, чтобы понять, что Крюкова ему и не снилась. Брешет. Желаемое выдает за действительное. Крюкова Алена – мечта всех парней матшколы – рослая, сероглазая, с пушистой косой. Кольке до нее как до Английской королевы. Хотя… хотя… кто его знает, может, и не брешет; в этих делах не красота решает, а что? Да наглость. Вон Ванчик… только наглостью и берет. Что-то тихо там стало. Горечь какая во рту, я тут уже весь пол исплевал. А вот в этой кишке можно спрятаться, когда они выйдут и начнут спускаться. Они выйдут, а я войду. Зачем? А просто так. Посмотреть. Любопытно все-таки. Скрипит что-то. Кровать? Может, в скважину заглянуть? Нет, до этого я не унижусь. Спички в кармане, не курю, а спички ношу, на всякий случай. Случай, случай… такой, например, как сейчас. Чиркнуть спичкой по коробку и… Нет, подожду, пусть выйдут. Представляю её лицо, все в саже, с закрытыми глазами, нет, не хочу. А вот местечко поджечь можно, местечко, где она сегодня развлекалась… с Ванчиком… или с ними обоими. Ничего, больше они сюда не придут, в это логовище. Больше не придут. Я об этом позабочусь. Пусть горит синим пламенем.

* * *

А встретил я ее перед самой дискотекой, на улице.

Оля Сулькина

Какая ужасная неделя! Столько всего произошло за каких-нибудь несколько дней. В голове не умещается. Сейчас я в школу не хожу, лежу неподвижно на диване, уставившись в одну точку. Ужасная слабость во всем теле, сердце то стучит часто-часто, то куда-то проваливается, на душе пусто и скверно – и никакого просвета впереди. Вегето-сосудистая дистония по сердечному типу, так называется моя хворь, говорят, что ее у нас уже не считают болезнью – так распространена; мне от этого не легче, мне тошно и хочется помощи; но откуда ее взять, если болезнь сидит внутри, в моем сознании, памяти, нервах? И начало всего – 23 февраля, нет, пожалуй раньше, гораздо раньше. Начало – та лекция в институте, которую читал Олег Николаевич. Лекция была на тему «О некоторых аспектах мировоззрения Достоевского в их современном преломлении». Как это ни странно, узнала я о ней от отца. Какой-то папин ученик (отец репетировал по литературе) собирался пойти на «весьма любопытную» лекцию в институт, где работал Олег Николаевич. Называлась и фамилия лектора – Башкирцев, фамилия Олега Николаевича. Все во мне встрепенулось.

Я тут же сказала отцу, что поеду на эту лекцию, «так как Достоевский всегда был мне интересен, а сейчас, в связи со школьной программой, в особенности».

Отец посмотрел на меня удивленно, но не возразил. Собиралась я на лекцию, как на бал: долго думала, что надеть – брюки или юбку, надела брюки; первый раз в жизни накрасила губы маминой помадой, что для меня не характерно, осталась собой недовольна, но все же отправилась.

Минут двадцать искала нужный переулок (ориентируюсь я ужасно), едва отдышавшись, вбежала в зал, когда лектор уже был на трибуне, села с краю, в одном из последних рядов. Народу в зале была пропасть, и стоял гул, который не прекратился даже с выходом Олега Николаевича. Он был такой же, как всегда, слегка растрепанный, одетый небрежно и просто. Говорил он ни на кого не глядя и ни к кому не обращаясь, как тогда в школе; мне казалось, что ему дела нет до того, слушает ли его кто-нибудь, понимает ли: он обращался словно в безвоздушное пространство, но реальное пространство зала было заполнено людьми, они шумели, переговаривались. Олегу Николаевичу приходилось останавливаться, так нагло вели себя некоторые.

Я поняла, что многие в зале пришли не послушать, а побесноваться; видимо, им хотелось сорвать лекцию. Рядом со мной сидели двое, один полный в темных очках с презрительно сложенными губами, другой – тоже полный, но гораздо моложе; тот, что в темных очках, комментировал своему спутнику почти каждое слово доклада, и, признаться, на меня не так подействовала сама лекция Олега Николаевича (она была слишком для меня заумной), как этот комментарий. Изредка, давая очередное «пояснение», сосед кидал быстрый взгляд в мою сторону, глаз его я не видела из-за темных очков, но в эти минуты мне хотелось сжаться до точки, стать невидимой. Самое ужасное, что я была не готова к происходящему. До сих пор я полагала, что есть культурные интеллигентные люди, духовная опора страны, и есть люди темные, дикие, отсталые, типа неграмотных дворовых старух и безмозглых неразвитых мальчишек. Среди этих вторых – думала я – еще живет антисемитизм. Здесь, в зале, я увидела людей по виду вполне интеллигентных, и в то же время настоящих законченных антисемитов. К тому же, немаскирующихся, неприкрытых, даже распоясавшихся. Одним из таких был мой сосед в темных очках.

Мне не хочется вспоминать все те гадости, что он нашептывал своему соседу. Почему я не встала со своего места, не перешла на другое? Дело не в том, что все места были заняты, просто у меня как-то сразу иссякли силы, я не могла подняться и сидела как приговоренная.

После лекции народ долго не расходился, страсти не утихали, я не знала, что вопрос отношения к евреям так сильно задевает людей. В холле вокруг моего бывшего соседа собралась группа, он стоял в центре, уже без очков, и о чем-то оживленно говорил, обращаясь к своему молодому компаньону. Говорил-то компаньону, а получалось – всем.

До меня донеслось: «национальное кушанье… на крови невинных младенцев…» Казалось, люди вокруг сочувствовали говорившему, ему не возражали. Почему? Как можно слушать такую средневековую чушь спокойно, не перебивая? А я? Я ведь тоже молчу. Но я заинтересованное лицо. Ну и что? Это не оправдывает того, что ты малодушно сносишь издевательство над целым народом, твоим народом. Я подошла к группке, я чувствовала, что, если он сейчас же не остановится, я что-нибудь сделаю, крикну или даже ударю его. До сих пор считаю это чудом: он остановился. Остановился и посмотрел куда-то поверх голов.

Я обернулась – к нам подходил Олег Николаевич. Сначала я думала, что он направляется ко мне, я даже попыталась улыбнуться, хотя это было трудно; но оказалось, что шел он к новоявленному оратору.

Они поздоровались и Олег Николаевич сказал: «Мне кажется, я говорил достаточно аргументированно. Вы согласны или будем спорить?»

Тот пожал плечами и ничего не ответил. Повисла тишина.

Я тронула за рукав Олега Николаевича.

– Оля? Вы здесь? Мы отошли и встали возле колонны.

– Кто этот? – спросила я, указывая на оратора, возобновившего свою антилекцию.

– Этот? – Олег Николаевич ответил не сразу. – Это враг. Бьюсь с ним с открытым забралом и, кажется, безуспешно. С демагогией, потакающей темным инстинктам, бороться трудно.

– Я его боюсь! – это уже мой панический шепот. – Вдруг он или такие, как он, окажутся у власти?

– Вряд ли… хотя… мы не договорили, но и этот обрывочный разговор застрял во мне жалом. А не договорили мы вот почему. С другого конца зала к нашей колонне направлялась женщина, высокая, худая, в строгом темно-зеленом костюме и неприятно злым выражением лица.

В двух шагах от нас она остановилась, вперила в меня цепкий взгляд и смотрела, не мигая, минуты две, после чего перевела взгляд на Олега Николаевича. «Олег, я ищу тебя целый час, а ты здесь прохлаждаешься», – голос тоже был неприятный и резкий, интонация истеричная.

– Я здесь нахожусь не более десяти минут, молодая особа попросила меня разъяснить некоторые моменты лекции.

Олег Николаевич говорил спокойно, но что-то в его голосе, в интонации и словах мне не нравилось.

Почему он оправдывается? Кто бы эта женщина ни была, как она может разговаривать с ним в таком тоне? Лягушка сушеная.

– Придется помешать вашей приятной беседе, извините, милая, Олег Николаевич устал, – и она схватила его за руку.

– Подожди! – он нахмурился и вырвал руку. – Я сейчас приду, подожди меня в гардеробе. Секунду они смотрели друг на друга. Я переводила взгляд с одного на другого. В голове мелькнула догадка: сушеная лягушка – его жена. Несчастный, иметь женой такую фурию. В конце концов фурия удалилась, но и я поспешила распрощаться. С этого вечера началась целая цепь неприятностей и несчастий.

* * *

Нет, не так, не совсем так. Сначала было счастье. Оно продолжалось почти неделю; когда вспоминаю сейчас об этом, даже не верится и хочется плакать. Я по-настоящему узнала Андрея. Он оказался совсем не таким, каким я его представляла, он чуткий и нежный в душе (чего не скажешь по его виду). Все эти дни я жила в какой-то бездумной радости, ждала встречи, строила планы, перед сном проговаривала все наши дневные разговоры – за себя и за него (запоминалось абсолютно все, каждый жест, каждая дрожинка в голосе) – словом, отреклась совершенно от всего окружающего и на вопросы мамы не могла сразу ответить, переспрашивала, так как была не здесь, а там. Да, и еще одно. Я стала видеть его на улицах.

Как-то пошла в библиотеку за книгой – смотрю: впереди Андрей. Обрадовалась ужасно, подумала, что он не утерпел до встречи (было назначено на пять часов) и, зная, что я пойду в библиотеку, тоже туда отправился. Обозналась, это был не он, но как четко я его увидела.

А потом этот ужасный день – 23 февраля. У меня и раньше были предчувствия, я понимала, что рано или поздно все кончится, но что так быстро и так кончится, не предполагала. После школы я поехала к тетке (маминой сестре тете Лере) за платьем, потом часа два просидела в салоне-парикмахерской на проспекте М-а и решила сразу ехать в школу, не заходя домой.

Настроение было какое-то странное, с одной стороны, новое красивое платье, черное с белым, – мои цвета, романтическая прическа в духе Ботичеллиевой Весны – «девушка с локонами», маленький черный берет на голове, а с другой – какая-то нервность, беспокойство. Тогда я думала, что это из-за Ани. В школе она создавала нам невыносимую обстановку, подсматривала, подслушивала, буквально бегала по пятам. Андрей относился к этому спокойней, чем я, говорил: «Пусть себе бегает», «Не обращай, внимания», а мне было неловко, словно я у нее украла. В классе к Аниной слежке относились иронически, посмеивались над ней, но и мы с Андреем неизбежно становились темой для пересудов, что было противно, гадко.

В тот вечер Аня была возбуждена уже в самом начале, даже сквозь румяна было заметно, что щеки у нее пылают; она суетилась, куда-то бегала, ее длинное, безвкусное сиреневое платье то и дело лезло на глаза. Я принесла с собой подарок для Андрея, небольшой рисунок, выполненный цветными мелками, – все те же мои фантастические цветы, но в рисунке была одна тонкость, которую он должен был распознать; в нереальных несуществующих цветах я спрятала элементы нарцисса и ландыша, рисунок был вариацией на эту двойную тему, тему мою и Андрея. Но как рисунок передать? Андрей все время находился на виду, вместе с Гладковым и Милых налаживал аппаратуру перед дискотекой. В коридоре я наткнулась на Вовика, сына технички, третьеклассника, несколько раз при мне Андрей с ним «общался», обучал приемам, возился, как со щенком. Вовик и походил на щенка – маленький, быстроглазый, с мокрым носом. Вовику я и отдала сверток для Андрея.

Из этого получилось бог знает что. Андрей не мог отлучиться и попросил Вовика отнести сверток в раздевалку и сунуть в карман его, Андреевой, куртки. Сунув сверток куда надо, Вовик из раздевалки не ушел, а, воспользовавшись отсутствием дежурных, начал выгребать мелочь из всех подряд карманов. За этим делом его и застал дружинник, следивший за порядком. Когда Вовика спросили, почему он этим занимался, он сказал, что ему велел парень-старшеклассник и указал на Андрея. Чушь совершенная. Но все выяснилось потом. А тогда я только видела, что Андрей отослал куда-то Вовика вместе со свертком и продолжает налаживать технику.

Анька летала по залу с записками, мне «почта» была не интересна, просто сидела в углу и скучала, изредка перекидывалась репликами с девчонками. Так задумалась, что даже не заметила, когда Катя Прохорова подошла. Попросила выйти в коридор. Я подумала: что-нибудь с Вовиком, а тут Анька. Чего оно только ни выдала мне в туалетном предбаннике! Договорилась до того, что она Андрею фактическая жена и у нее будет ребенок от него. Ненормальная. Слава богу, никого, кроме Катьки, поблизости не было. А Катька не злая и не болтливая.

Не успела я прийти в себя от Анькиной истерики, тут новое происшествие – с магнитофоном. Я сначала даже не вникла, что произошло, почему директор остановил пленку.

Стою, хлопаю глазами, а Козодой с пеной у рта прямиком ко мне: «Сулькина, что происходит в твоем классе? Ты как комсомольский секретарь несешь персональную ответственность за все безобразия и подрыв основ».

Что-то в этом роде прокричал, он всегда штампами изъясняется, и я обычно сдерживаюсь, чтобы не рассмеяться в голос, но тут мне было не до смеха.

Нервы были на пределе, и я не сдержалась, тоже закричала: «Перестаньте на меня орать, ни за кого я не отвечаю, кроме, как за себя; как я могу отвечать за всех дураков нашего класса?»

Он прямо задохнулся, сделал вдох, выдохнул и отошел. Тут я поняла, что житья мне в школе больше не будет. И, наконец, самое страшное.

Самое страшное было дома. Пришла я домой в одиннадцать (мы с Андреем немного погуляли). Родители не спали. Мама была неестественно бледна и лежала. Мама у меня сердечница, последние несколько дней она находилась дома, на больничном. Первая моя мысль – маме худо. Отец рылся в коробке с лекарствами, руки у него дрожали, пузырьки падали, я впервые видела его в такой растерянности.

Шепотом спросила: «Так плохо?»

Он шепотом ответил: «Хуже, чем ты думаешь. Сгорела часть картин. Мама пыталась потушить огонь, очень устала, переволновалась, боюсь, придется вызывать скорую!»

Поднимаясь по лестнице, я почувствовала запах гари, но бессознательно; теперь я как бы снова ощутила этот запах. Значит, был пожар, горела мастерская? Что значит «часть картин» сгорела?

Но в ту ночь было не до картин. Маме было плохо, скорую вызывать она не хотела; боялась, что отвезут в больницу. Отец не ложился; я, хоть и легла, почти не спала, прислушивалась; под утро мне приснился кошмар: я шла через луг и знала, что на той стороне меня кто-то ждет, может быть, отец… Огромные фиолетовые цветы с рахитичными головками раскачивались как в танце, на ветру, тянули ко мне свои соцветья. Но только я захотела дотронуться до цветка рукой, как из сердцевины вышел огонь; я одернула руку – и проснулась. В маминой комнате было тихо. Приоткрыла дверь – мама спала; рядом, в кресле, одетый, спал отец. Слава богу! В коридоре, прислоненная к стене, стояла картина, вчера я ее не заметила. Это была картина, написанная после папиного «перерождения», называлась она «Влюбленные», в мастерской она стояла у самой двери; видно, поэтому маме удалось ее вытащить. Раньше я в нее как-то не вглядывалась – примелькалась; к тому же, новая папина манера казалась мне надуманной. Но тут словно меня ударило. Эти двое – это же мы с Андреем, одни, посреди пустой арены, а вокруг зрители – орущая дикая толпа, протянувшая к нам свои жала, хоботы и щупальца. И то, что раньше мне казалось неумелостью – по-детски нарисованные наивные фигурки на зловещем ярко-красном фоне – сейчас не вызывало протеста. «Влюбленные» были единственной уцелевшей в пожаре папиной работой. Мама вышла на лестничную клетку, когда огонь уже разгорелся, она вызвала пожарных и полезла наверх спасать картины; с трудом могу представить, как мама, больная, вытащила из огня и дыма папину картину, так ей хотелось сохранить для папы хотя бы одну его новую работу. А ведь лично ей эти картины совсем не нравились.

Не знаю, что будет с отцом, когда мама пойдет на поправку, сейчас его заботит только мамино здоровье, о картинах он не вспоминает…

Внешне отец заметно переменился, в глаза бросаются морщины на его лбу, я стараюсь на них не смотреть, все равно отец самый молодой из нас, вот только… что ему делать без мастерской?

В воскресенье вечером, на следующий день после пожара, к нам приходил участковый, интересовался возможной причиной, расспрашивал, не слышали ли шума, нет ли у нас подозрений и прочее. Папину мастерскую он называл «чердак», словно там и не было картин. А папа ему ничего не сказал про сгоревшие картины.

Когда я захотела вмешаться в разговор, отец строго на меня взглянул и сказал с раздражением: «Девочка, иди делай уроки, мы без тебя разберемся». Я вздрогнула от неожиданной и незаслуженной обиды; отец впервые, да еще при посторонних, так меня унизил. У себя в комнате я «вывела» причину странной реакции отца: он боялся – чердак не принадлежал ему официально, он самовольно сделал его мастерской и теперь думал, что к нему начнут придираться. И все же простить отцу его вспышку я не могла. Сидела и разжигала себя. Какой трус, картины – самое дорогое в его жизни, а он… значит, он смелый лишь до поры… и вообще как ему не стыдно срывать свое раздражение на окружающих, это простительно нашему директору, он человек малоинтеллигентный, а отец…

Весь вечер я не выходила из своей комнаты. Пыталась читать, прислушивалась. После милиционера к нам пришел еще один внезапный гость – дядя Гриша, старинный друг отца, тоже художник, только настоящий, официальный. Живет он в Перове, рядом с нашим бывшим домом, там я родилась и жила до десяти лет. Ему уже за семьдесят, поэтому бывает он у нас крайне редко, по особым случаям. Видимо, он узнал о пожаре. Они с отцом часов до одиннадцати просидели на кухне, все говорили, говорили.

Дядя Гриша временами так кричал на отца, что мне из моей комнаты было слышно: я понимала, о чем у них разговор. Дядя Гриша кричал: «Затаиться, спрятаться, чтобы не видели, не слышали – и это ты считаешь выходом? Да чем больше ты будешь прятаться, тем наглее они будут становиться, они в конце концов загонят тебя в яму, но и та, по их мнению, будет принадлежать тебе не по праву: скажут, что ты ее отнял у одного из них. Успокоятся же, только когда тебя вообще не будет, тебе понятно?» Отец что-то ответил.

Снова загремел дядя Гриша: «И это говоришь ты? Да тебя уже начали сживать со свету, весь этот пожар, сгоревшие картины, думаешь, это не нарочно? Не подстроено?»

Отец снова что-то сказал. Тут уже дядя Гриша заклокотал: «Тебе смешно? А мне что-то не очень. Ося с Мариной подали документы, я их благословил. Им жить, жить, а не погибать от рук погромщиков. И я тебе скажу: не потому я так смел, что на службу не хожу, как ты тут выразился, а просто с некоторых пор начал задумываться; то все времени не было, а тут проболел почти месяц, лежал и думал: да что же это такое? почему я и мои ребята всю жизнь должны лбом стены прошибать, чтобы чего-то в жизни добиться? Там, где другие – играючи, да какие другие – бездари! Почему этот пункт проклятый всю жизнь нам отравил? Кто виной? Ты скажешь, это в природе вещей, мол, испокон веку, не только в России, но и в Европе, а также в Америке. А я тебе на это скажу: наши отцы думали, что они новый мир строят, где самые угнетенные получат свободу. Евреи в России били самые угнетенные, из униженных униженные, потому их так много ушло в революцию, мой отец, сын раввина из местечка, ушел в революцию, его брат ушел, их товарищи ушли, позднее все сгибли в лагерях, но я не об этом. Про сталинское время не говорю, там все ясно, и с Михоэлсом ясно, и с театром, и со школами, и с убийством поэтов, и с делом врачей, и с космополитами безродными, и с планами выселения и прочая и прочая. Но сейчас? Скажи: мы что – граничим с Израилем? Он для нас непосредственная угроза?

Почему о ближайших соседях мы месяцами не слышим, а об Израиле изо дня в день по радио и по телевидению: „сионисты“, „агрессоры“, „военщина“, и все односторонне, информация только из одного источника. Как, по-твоему, это ли не пропаганда? И получается, с одной стороны, вроде бы не одобряют открытый антисемитизм, а с другой – насаждают; обыватель-то что думает? Опять эти евреи. Все они такие, вон палестинца хотели заживо схоронить, а что тот палестинец малолетних детей убивал, кому до этого дело? Психологически все уже подготовлено, нужна только соответствующая ситуация – перемена власти или угроза катастрофы – ну и начнут бить, как прежде, до революции, били. Вот тут твоя тактика пригодится: затаись и жди – авось, погромщики мимо пройдут».

Голос дяди Гриши сник, не слышно было и отца, по-видимому, на кухню вышла мама: сегодня ей лучше. Больше спор не возобновлялся. Ужасно мне хотелось увидеть дядю Гришу, не видела его сто лет, но характер выдержала, не вышла. Что там родители ему сказали насчет моего отсутствия – не знаю. Сидела у себя и размышляла. Вот и дядя Гриша обвиняет отца в трусости. Неужели отец так изменился? Когда это случилось? Почему он за рабское молчание? Нужно говорить в полный голос, кричать, доказывать. Ведь времена другие! Дядя Гриша тоже не прав, что разрешает детям уехать: кто же тогда останется, если все уедут? Я уверена: мы нужны этой стране так же, как она нам.

Я не хочу, как те испанские евреи, быть вытолкнутой из страны, оставить родину – и всю последующую жизнь тосковать по ней.

Но я не хочу чувствовать себя в моей стране без вины виноватой. А для этого нужно что-то делать, сражаться за правду и за себя. Жаль, что я тогда не выкрикнула в лицо тому – в темных очках, – что я о нем думаю! Смогла бы я это сделать?

На следующий день, в школе, представился случай проверить себя. Это случилось через день после дискотеки, в понедельник. С утра школу буквально трясло от разговоров, все судачили о происшествиях. В центре обсуждений был вопрос о магнитофонной ленте с записью проповеди; гадали, кто ее принес в школу. Все были возбуждены, говорливы, до уроков ли людям в таком состоянии? Но учителя привыкшие: шум, разговоры, а урок все равно идет, тянется, как надоевшая резинка. Кое-как миновали математика и литература, третьим был урок биологии. Пришли в кабинет – в окна бьет солнце, а впереди еще целых четыре урока! Крыса как вошла, вызвала к доске Прохорову Катю рассказать об эволюционной теории Дарвина. Катя приподнялась и, помявшись, сказала, что темы не знает. Крыса спросила почему. Катя ответила, что была в субботу на дискотеке и не успела выучить, а в воскресенье было много дел. «Садись, два», – ледяным тоном проговорила Крыса и вызвала Милых. Милых поднялся и бодро отрапортовал, что параграф не выучил из-за субботней дискотеки. «Садись, два», – снова сказала Крыса.

Мне всегда казалось, что ей нравится ставить двойки, что двойками она нам платит за свои унижения, ведь за эти наши двойки она получает ежедневные «втыки» от директора. Третий и четвертый вызванные ответили так же. Крыса задумалась, больше четырех двоек за урок – это уже скандал. И она решила, что лучше прочесть нам нотацию.

– Интересно, вы только биологию не готовите или все остальные уроки тоже? Небось, математику выполнили, знаете, что Елена Акимовна спуску не даст. А биологию – можно. Подумаешь, теория Дарвина! Кому это нужно? А, между прочим, именно вашему классу необходимо всерьез заняться теорией Дарвина, что укрепит ваше материалистическое и атеистическое мировоззрение. Вот Прохорова, – она подошла к Катиной парте, – только что она отказалась отвечать научный дарвинизм, а, между тем, мне как руководителю атеистического общества стало известно, что Прохорова у нас верующая.

Милых громко засмеялся, словно услышал анекдот; со своего место я хорошо видела, как покраснела Катя.

– Милых! Прекрати смех и положи на стол дневник – я ничего смешного не сказала. Повторяю: Прохорова – верующая, и, если вы не верите мне, то спросите у нее самой. Прохорова, мы ждем! Отвечай же! Катя снова приподнялась, щеки ее горели, она теребила воротник. И молчала. Класс замер.

И тут я не выдержала. Главным образом, из жалости к Кате. Вскочила и закричала, задыхаясь от волнения: «Да как вы можете? Кто вам позволил так унижать человека? Какая в конце концов разница – верующая она или нет? Это ее личное дело, у нас свобода совести, и религия не делает человека вредным членом общества. Может, вы и Достоевского станете уличать в религиозности?»

Крыса будто того и ждала: «Нет, Достоевского, Сулькина, я уличать не собираюсь, уже потому что он жил не при социализме и не был учеником советской школы, комсомольцем. А тебе, Сулькина, я удивляюсь. Являясь комсоргом класса, ты встаешь на защиту религиозных проявлений, отклонений от советской идеологии. Впрочем, после того, что я узнала о твоем моральном облике, этого и следовало ожидать».

Я стояла как громом пораженная, буквально лишилась речи, а Крыса продолжала: «Да, да, Сулькина, и не притворяйся, что не понимаешь: от людей не укрылось ни твое времяпровождение со взрослыми женатыми мужчинами, ни амуры с одноклассниками… И я бы на месте твоих товарищей-комсомольцев еще подумала, того ли человека выбрали они своим вожаком. Или верна народная мудрость: каждый класс достоин того вожака, которого он имеет?!»

Последние слова Крыса произносила под крик, свист и улюлюканье. Все вскочили с мест, кое-кто забегал по классу, Милых кривлялся и передразнивал Крысу, Катя Прохорова плакала, Андрей… на него я не смотрела; оцепенение мое прошло, я направилась к учительскому столу, чтобы высказать Крысе все.

И тут вошел директор, вошел без стука, как всегда; видно, его привлек дикий шум.

«Что происходит?» – он говорил, глядя на меня и на Крысу, так как мы обе стояли у учительского стола.

Крыса начала что-то лепетать, он ее прервал: «Я спрашиваю, что происходит в классе?» И тут в сразу наступившей тишине я вдруг услышала свой зазвеневший от волнения голос: «Вы спрашиваете, что происходит в классе? Революция. Мы требуем уважения прав личности».

* * *

Когда я сейчас думаю, почему ничего не вышло, почему все так ужасно кончилось, я понимаю, что это закономерно. Когда-то отец говорил, что есть «МЫ» со знаком плюс и со знаком минус (так же, как «Я»). Очень верная мысль. В борьбе нужна сплоченность, четкое осознание цели и смелость. У нас же все возникло стихийно; насчет прав личности, если разговоры и велись, то только на переменках, от случая к случаю, и до выводов дело не доходило. Сплоченности и смелости тоже было маловато. В тот раз после моих слов о революции и правах личности директор, ни на кого не глядя, пробубнил: «После урока Сулькиной явиться в кабинет» и вышел. И оказалось, что никакой революции в классе не было, была только дура Оля Сулькина, которой больше всех надо, которая «на правах вожака» выступила против учителей и дирекции, пусть она, дуреха, все и расхлебывает.

Сначала, правда, было решено идти к директору всем кагалом, добиваться правды. Потом кто-то заявил, что правды все равно не добьешься, а из школы вылетишь или схлопочешь неуд по поведению. Еще один стал рассказывать про похожий случай в соседней школе, когда тоже класс взбунтовался и кончилось тем, что его расформировали и учеников раскидали по школам района. Ирка Хвостова кстати вспомнила, что скоро конец года, лето, не стоит затевать конфликты с дирекцией, да и родители за такие дела по головке не погладят. Да и вообще, зря Сулькина сболтнула про революцию, еще начнут шить идеологию. Я сидела, слушала, не вмешивалась. В конце-то концов, что бы сейчас здесь ни решили, а мне все равно идти к директору, мне никуда он этого не уйти. И за свои слова буду отвечать я сама. Сейчас меня интересовало поведение только одного человека – Андрея. Но он молчал, в обсуждении участия не принимал, сидел, как и я, не вмешиваясь. Я не вмешивалась, потому что считала себя не вправе втягивать других, а он?

Мало-помалу народ разошелся, испарился, растаял, как весенний снег. Я сидела на последней парте и чертила на листе бумаги фантастические узоры, в голове было пусто.

Ко мне подошел Андрей: «Оля, я хочу пойти к директору вместе с тобой».

– Зачем?

– Чтобы тебе было не так страшно.

– А мне и не страшно, – я улыбнулась. – Я не такая слабачка, как ты думаешь.

– Я все же пойду с тобой. Ты же выступила за весь класс, а осталась одна.

– Ну, во-первых, я защищала не столько весь класс, сколько себя, свое достоинство, а во-вторых, если ты считаешь, что я выступила за всех, почему ты молчал при всем классе? Боялся, что неправильно поймут? Ванчика слушал? Почему? Сейчас мне твоя помощь не нужна, а тогда твое слово много бы значило. Андрей стоял опустив голову, он был похож на школьника, которого отчитывают и которому некуда деться от этого занудства, мне стало смешно. – Ты что ж, боишься меня? Чего молчишь?

– Зря ты все это затеяла, безнадежно. Я встала и пошла из класса. Возле кабинета директора стояла Катя Прохорова. Она преградила мне дорогу, взяла за руку и потянула в сторону, в уголок.

– Я только что у него была, – зашептала Катя, – сказала, что дело во мне, что ты за меня вступилась, когда Альбина Александровна при всех объявила, что я верующая.

– И что?

– ОН спросил, правда ли это, что я верующая.

– А ты?

– Сказала «правда».

– И дальше?

– Дальше – ничего, просил чтобы пришли родители. Я сказала, что нет родителей, есть бабушка, он говорит: пусть тогда бабушка придет. Вот и все. Так что ты ничего на себя не бери, он уже знает, что весь сыр-бор из-за меня.

Я смотрела на Катю. Почему я так долго не видела ее, не замечала? Из-за ее незаметности? Молчаливости? Катя хотела уйти, но я ее удержала. Катя была единственная, кому я могла задать этот вопрос: «Катя, как ты считаешь, Андрею можно верить?»

– Почему ты меня спрашиваешь? – Катя заволновалась и покраснела. – Потому что я с Аней хожу, да? Но разве я могу… не надо меня об этом спрашивать!

И она убежала. Почему она так заволновалась? Так быстро убежала? Об этом я задумалась, когда вернулась домой после того тяжелого дня.

Директор продержал меня не долго. Он только сказал, что я, по его мнению, не достойна носить звание комсомолки, но что этот вопрос не в его власти, и его будет решать комитет, а я должна написать объяснительную записку по поводу позавчерашнего и сегодняшнего своего поведения, а также предупредить родителей насчет сегодняшнего вечера, он их ждет в школе.

Я ожидала долгого унизительного распекания, я приготовилась не молчать, а вступить в бой, но боя… не было. Предупредить родителей – и все. Нельзя сказать, что я была раздосадована.

Я, признаться, даже обрадовалась, что легко отделалась, что уже на свободе.

Так было тягостно ожидание противной экзекуции у директора, проговаривание своих ответных слов, которых в итоге не дано было сказать; устала я страшно, обессилела, нервы были на пределе.

Прежде чем сказать отцу (он сегодня работал дома), что его вызывает директор, я прилегла. Стала вспоминать все слова, прозвучавшие сегодня, и вспомнились Катины: «… Не надо меня об этом спрашивать!»

Мне стало нехорошо, лежать я уже не могла, вскочила и стала ходить по комнате, стараясь забыть и Катины слова, и интонацию. Не могла. Вспомнила, что у меня где-то был Катин телефон, пересмотрела все старые записные книжки, все листочки, когда-то в них засунутые. Нашла.

Набрала Катин номер, долго никто не подходил. Потом трубку взял мужчина с хриплым неприятным голосом: «Вам к-кого? – и он ругнулся, похоже было, что он пьян. В этот момент трубку взяла Катя. Я подумала, что у Кати и без меня по горло забот, живет без матери, с пьющим отцом, и чего я лезу к ней со своим? хотела опустить трубку, но Катя кричала: „Не слышно, говорите громче!“ И я сказали: „Катя, у Андрея с Аней что-то было?“»

И ничего не услышала в ответ.

Катя на том конце провода молчала и не опускала трубку. И я положила трубку первая. А дальше… дальше уже плохо помню… туман какой-то и страшная боль в сердце.

Помню папино лицо надо мной, очень белое. Кажется, я прошептала: «Папа, тебя директор вызывал». А, может, и не прошептала, может, из школы позвонили. Во всяком случае, отец побывал у директора. Что ему там было сказано, можно только догадываться.

Сквозь полузабытье я слышала папин громкий шепот, обращенный к маме: «Почему она не сказала? Какой-то филолог… по-видимому, стресс, да, да, надо спасать!» Спасать. От кого или от чего? Можно ли спасти от себя? От мыслей? Временами мне хотелось отключить мозг, удалить душу из тела, чтобы не мучили, не болели. Хотелось все-все забыть. А папа попеременно названивал то знакомым врачам, чтобы устроить консультацию, то знакомым педагогам – он хочет перевести меня в другую школу. Он хочет, я уже ничего не хочу.

Иногда звонит телефон, мне становится страшно, сердце начинает колотиться, на лбу выступает испарина. За тонкой перегородкой стены трубку берет папа: «Нет, нельзя, неважно себя чувствует, не следует беспокоить» и кладет трубку на рычаг. Пульс постепенно налаживается, я выпиваю очередную порцию валерьянового настоя и засыпаю, засыпаю, засыпаю. Чтобы ни о чем не думать, все позабыть…

Эвелина Александровна

И все-таки я ухожу. Так получилось. Пока ухожу «на улицу», год-то не кончился, даже в школу устроиться не удастся. Но в школу я не пойду. Хватит. Поменяла несколько школ. Везде одно и то же. Недавно в газете попалось на глаза объявление: требуются машинистки. В свое время я кончала курсы машинописи, может, попробовать? Это тяжелый физический труд, но нормированный. Отработал – и принадлежишь себе, читай, гуляй, развлекайся, свобода… И потом там нет этой жуткой казарменной атмосферы, машинистки – народ независимый… В мои-то годы в машинистки… но не в торговлю же! Говорят, в торговле много бывших учителей… Понятно, что из школы бегут.

Когда-то я считала профессию учителя лучшей в мире профессией. Но это в теории. А на практике… вот хоть последний педсовет, после которого я подала заявление. Когда я на него шла, у меня душа в пятки уходила: думала, что он будет целиком посвящен девятому классу, то есть моим промахам и упущениям в «воспитательной и организационной работе», за которые мне уже влепили выговор.

До сих пор я не подвергалась публичной порке, и эта перспектива отнимала у меня последние остатки самообладания, я не столько думала о том, что делается в классе, сколько о возможной моей ответственности за происходящее. А в классе было не спокойно. Что-то там готовилось, что-то созревало; подспудные, невидимые мною явления порождали странные необъяснимые поступки, дикие выходки…

Я уже устала от жалоб Чернышевой; она считает девятый класс неуправляемым, винит во всем меня, говорит, что к ребятам нужно применять жесткие меры. Чернышева считает, что, хотя мальчишки в девятом «не подарок», воду мутят не они, а Сулькина и Прохорова. Сейчас Сулькина больна, у Прохоровой дома большое несчастье и в школе ее тоже нет, а класс все равно бурлит. Проводить уроки в нем практически невозможно, никто не слушает, все заняты своим. Что-то случилось с Аней Безугловой, из нормальной, довольно спокойной девочки она превратилась в грубую дерганую неврастеничку; изменился Воскобойников: куда-то пропало суперменство, высокомерие спортивной звезды, за него я рада… хотя что-то во всем этом не то, что-то здесь не так… что-то постоянно ускользает, но «кода» к этому «что-то» у меня нет.

На днях заходила к Прохоровой домой. Там трагедия. Отец Кати в пьяном виде пырнул ножом бабушку, мать жены. Сейчас она в больнице в тяжелом состоянии. Спрашивается, что нужно было этому человеку? Он инвалид, без ноги, жена от него ушла, а ее мать осталась с ним и с внучкой, вела хозяйство.

Соседи говорят, он ежедневно «вымещал на ней зло», крики слышались каждый вечер. И в таком аду живет Катя! Теперь я вспомнила, как после изучения Достоевского, она подошла ко мне и сказала: «Мармеладов был прав, что пил». Меня это удивило – какая правота в пьянстве? А Катя стала доказывать – горячо, убежденно; ясно было, что ее не Мармеладов волновал, а что-то свое нужно было решить.

Помнится, она говорила, что водка для Мармеладом – единственное спасение, она как наркотик, как обезболивающее лекарство. При его жизни, если у него еще водку отнять, что же тогда останется? Какие у него цели в жизни, радости какие? Жена его не любит, презирает. Ни друзей у него нет, ни родных – одна Соня, но в ней самая его рана, так что лучше бы ее не было. Вот и выходит, что водка для Мармеледова на тот отрезок жизни, что ему остался, – спасительница. Иначе одни злоба да ненависть останутся.

В чем-то Катя права. Не помню, что я тогда ответила. Но вот что приходит в голову: Катин отец, сегодняшний Мармеладов, не был пьян, когда набросился на мать жены с кухонным ножом. Возможно его злые инстинкты искали выхода, а наркотика под рукой не оказалось… И в результате пострадала бабушка – самый беззащитный член семьи, ухаживающая за ним, инвалидом. Почему именно она? Сильный ищет для самоутверждения слабого, слабый – еще более слабого, не потому ли? Опять тот же вопрос, что и в поэме О. Н. Есть ли воистину виноватые? И не будут ли виновные выбраны произвольно, чьей-то волей? Трудно, порой невозможно найти истинного виновника, проще его назначить или избрать по жребию.

Студенткой я слышала, что некоторые племена имеют непохожее на наше «дологическое мышление», причинно-следственные связи в котором отсутствуют. Когда у них случается что-то плохое, они начинают копать землю, и первое попавшееся на глаза существо – дождевого червя, например, объявляют виновником несчастья. Может, и все мы недалеко от них ушли? Когда-то поэма О. Н. показалась мне слишком головной, сконструированной, теперь я думаю иначе. О. Н. очень обрадовался, когда я ему это сказала.

Ему сейчас нужна поддержка. Он только что выписался из больницы, но об этом потом. Об этом хочется думать долго, обстоятельно. Об ином же мечтаешь поскорее забыть; к сожалению, не удается. Да, тогда на педсовете я сидела, как на вулкане, ожидая: вот сейчас, вот сейчас начнется. Но не начиналось, полтора часа прошло от начала, а не начиналось.

Вообще педсовет был посвящен вопросу реформы школы, тому, как она осуществляется в нашем коллективе, ну и итогам третьей четверти. По первому вопросу с большим докладом выступил директор, долго и обстоятельно, читая по бумажке, доказывал, что реформа вообще и в нашей школе в частности пробуксовывает и что во всем виноваты мы, учителя.

Я почему-то представила другой зал, наполненный директорами, и докладчика, соответственно, более высокого уровня, который тоже говорил о пробуксовке реформы, но с иным выводом: «Во всем виноваты директора». Первую часть доклада я слушала в пол-уха, но затем директор перешел к конкретным именам, сердце мое сжалось: вот сейчас. Но он назвал трех учителей, не хуже и не лучше других, «которые ничего не делают для реализации реформы».

После директора выступала общественность – как-то так получилось, что все школьные должностные лица оказались на выборных общественных должностях и выступают «от имени коллектива» единым фронтом с директором. Некоторые из них даже пытались говорить, а не читать по бумажке, но впечатление все равно было унылое и тягостное.

Говорилось о состоянии классных комнат и о безобразиях в столовой, о необходимости экономить электроэнергию и проводить трехминутную зарядку в середине урока и много о чем еще, и при этом ругали, ругали, ругали учителей, ругали даже без сладострастия, привычно.

Три раза звучала моя фамилия. Один раз в связи с тем, что проведенный месткомом опрос среди учеников показал, что зарядка на моих уроках не проводится. Еще раз я прозвучала как отстающая, когда зашла речь о посещении чужих уроков, были названы и рекордистки, среди них на первое место вышла Альбина Анатольевна. Она же вышла на первое место по использованию технических средств на уроке. И, наконец, еще одна моя оплошность, на которую мне публично указали, состояла в том, что я не вывожу детей в столовую, и, предоставленные сами себе, они безобразничают. Все три раза, услышав свою фамилию, я вздрагивала, прижималась к парте, во рту пересыхало, но затем с исчезновением опасности это состояние проходило. Через полтора часа, когда завуч начала сообщение об успеваемости и итогах четверти, я решила, что опасность окончательно миновала и слегка успокоилась.

Перевела дыхание, огляделась учителя сидели с сосредоточенными лицами, не переговариваясь – переговариваться у нас запрещалось; были случаи, когда за шепот и реплики с места выгоняли из класса. Больше половины учителей были мне плохо знакомы; это были молодые специалисты, которых наш директор набирал взамен ушедших старых специалистов, молодые его устраивали больше: они были послушнее и, кроме того, на ближайшие три года попадали в полную крепостную зависимость без права перемены места.

Пожилые учительницы математики и физики, с измученными до синевы лицами, сидели ни на кого не глядя, погруженные в какие-то свои невеселые размышления. Трое мужчин – трудовик, физрук и военрук, – случайно затесавшиеся в компанию женщин, отличались от них, казалось, только шириной плеч.

Унылая тягучая тишина разрывалась упругими четкими цифрами, приводимыми завучем; в подтверждение приведенных цифр она стала вычерчивать на доске диаграмму падения успеваемости в младших, средних и старших классах. Судя по кривым, картина везде была примерно одинаковая и безрадостная.

Завуч закончила свое сообщение на оптимистической ноте, заявив, что учителя школы приложат все усилия, чтобы повысить успеваемость как в младшем и среднем, так и в старшем звене и закончить год с хорошими показателями и отличным качеством знаний у учащихся. Завуч села, педсовет шел уже два часа, многие стали поглядывать на часы, но тут возникло какое-то движение в среднем ряду, какое-то шевеление, невнятный шорох.

Директор кинул в ту сторону недобрый взгляд: «Что там еще?» «Разрешите сказать пару слов», – Альбина Анатольевна приподнялась и, втянув голову в плечи, ждала решения.

Директор махнул рукой, что могло означать и «что с тебя взять – валяй», и «а пошла ты…». Чернышева поняла этот жест в первом смысле; видимо, ей придало решимости сегодняшнее упоминание ее фамилии в числе рекордсменок.

Откашлявшись, она начала. С первых слов я поняла, что речь пойдет о моем классе. С этой стороны, по правде говоря, я не ожидала удара. Чернышева сказала, что у нее вызывает беспокойство атмосфера вседозволенности и моральной распущенности, установившаяся в девятом классе. Она как руководитель атеистического общества замечает усиление влияния вредной идеологии на сферу сознания учащихся, случай на дискотеке а этом смысле прямо-таки показательный, в нем, как в капле воды, отразились результаты порочного воспитания.

Внутри класса рассадниками заразы, по ее мнению, являются Сулькина и Прохорова, ну и конечно, большая вина лежит на нас, педагогах, а особенности на классном руководителе, Эвелине Александровне Долгиной, не сумевшей оградить юные души от чуждых и вредных влияний. Во время этого выпада Чернышева на меня не смотрела, но имя произнесла очень выразительно, со смаком. Закончив, Альбина Анатольевна продолжала стоять и села только после нетерпеливого жеста директора.

Он спросил не без раздражения: «Еще желающие выступить есть? А то к концу обычно приходит охота… может, кто-то хочет добавить по девятому классу?» Оглядев безмолвные притихшие ряды учителей, он продолжал: «Альбина Анатольевна несколько опередила события. По девятому классу у нас запланирован специальный апрельский педсовет, а пока идет сбор материалов, проводятся консультации с учителями, учащимися и их родителями… Классный руководитель девятого класса, как известно, уже получила выговор за упущения в воспитательной и организационной работе». Я всегда удивлялась, как гладко этот человек складывает канцелярские фразы, как ни одно живое слово не может проникнуть сквозь барьер мертвечины. Кончил он в том же духе: «На апрельском педсовете будут приняты новые неотложные меры по урегулированию обстановки в коллективе девятого класса». Тот же взгляд на те же безмолвные ряды: «Есть еще вопросы?» Вопросов больше не было, после двухчасового неподвижного сидения учителя спешили разойтись. Я тоже спешила.

Поскорее на улицу, на воздух, мне уже тяжело отсиживать два часа в душном помещении – жмет сердце. На улице же было солнечно: весна, конец марта. Воздух, хотя и нес в себе бензиновые примеси, стал чуть свежее, вольнее. Я была спокойна. В сущности я все уже решила, решила в ту минуту, как услышала о грядущем педсовете. Именно тогда я написала заявление, которое оставила в кабинете директора.

Пережить весь этот ужас ожидания еще раз, а потом быть в положении девочки для битья, ждать «неотложных мер» которые будут тут же, на педсовете, приняты – ну нет, лучше уйти куда угодно, в машинистки, в торговлю, на улицу. Ребятам от моего ухода хуже не будет, у нас не было взаимной любви, так что разлука будет без печали. Конечно, я привыкла… привыкла к работе… к стенам… даже к директору. Кто знает, может, на новом месте вздохну о «своей тюрьме»?! Действительно, тюрьма, «слово найдено», тюрьма для детей и взрослых – вот что такое то учреждение, из которого я хочу бежать. Интересно, что скажет мама. Знаю, что будет недовольна, сама она сорок лет проработала в детской поликлинике – немыслимый срок! Но мама – старый человек, у нее свои понятия, а вот что скажет Олег Николаевич?

Сам он тоже недавно ушел с работы, и не без помощи нашего директора. В той распре, которая разыгралась в институте, присланное из школы письмо было кому-то очень на руку, помогло избавиться от «неудобного» человека. Уход с работы совпал для Олега Николаевича с еще одним потрясением. Ранним вечером он возвращался домой, шел по пустынному скверу. На дороге встретилась стайка подростков. Один из них (Олег Николаевич запомнил его – низенький, коренастый, с разными глазами) попросил у Олега Николаевича папироску, тот ответил, что не курит, тогда они всей стаей напали на него, сбили с ног и принялись избивать. Если бы не случайные прохожие… Короче, Олег Николаевич оказался в больнице – сначала в травматологическом отделении, а несколько позже – в кардиологии. В это время я уже знала о случившемся (узнала совершенно неожиданно – от Ашурлиева), стала навещать Олега Николаевича в больнице, возила фрукты, беседовала с лечащим врачом. За все время ни разу не столкнулась с его женой.

Из больницы Олег Николаевич вернулся не домой, а в нашу с мамой двухкомнатную квартирку, свою – со всей мебелью и причиндалами – оставил бывшей жене. Рада ли я? У меня очень сложное ощущение, его трудно обозначить словом. Помимо прочего, я удивлена таким поворотом судьбы, ведь искренне считала, что жизнь моя так и пройдет – никем не востребованная. Как оказалось, я – полная противоположность его бывшей жене: та, хоть и научный сотрудник, в быту – пошлейшая мещанка, а мы с Олегом Николаевичем очень похожи, оба не делаем культа из вещей и не замечаем пыли (что приводит в ужас мою маму). Да, о маме. Вот она действительно рада. Готовит для Олега Николаевича особые кушанья – «мужчины любят покушать», подолгу с ним беседует на научные темы. А я в это время (обычно вечером) читаю или просто сижу и думаю. Думаю о разном – о жизни своей, маминой, об Олеге Николаевиче, даже об Оле Сулькиной, судьба которой меня волнует. А недавно подумала об Ашурлиеве. Откуда он все-таки узнал про Олега Николаевича?

Анна Андреевна Воскобойникова

Не припомню, когда я в последний раз плакала. Не потому, что жизнь такая легкая – трудная жизнь, а характер такой – не слезливый; не могу заплакать, даже когда хочется. Вот сейчас мне очень хочется и, если бы были слезы, возможно, стало бы легче, но их нет. Внутри все кричит и ноет, а слез нет, может, еще время не пришло? Всего месяц с того дня, четыре недели с того страшного дня, 30 марта…

Нет, грома с ясного неба не было, я ждала чего-то ужасного, ждала все последнее время, а первые предвестия этого ужасного были десять лет назад, когда ушел Виктор, ушел в никуда, ничего не объяснив, не дав времени на осознание того, что происходит. Пришел вечером – собрал чемодан и ушел. Андрею было шесть лет, он был копией отца – форма головы, фигура, повадка, – только волосы у Андрея темные, у Виктора – седоватые, дело шло к пятидесяти. Похожи они были и характерами, оба внешне спокойные, а внутри открытый провод, и еще: в обоих бес какой-то сидел. Виктора он гнал с одной работы на другую (по образованию он инженер), а потом с одного места на другое. По штемпелям почтовых переводов я видела, что и на Севере, куда он подался, ему не сидится на месте: Ухта, потом Сыктывкар, потом Сургут. В Сургут я послала маленькое письмецо, скорее записку: «Андрей здоров, напиши несколько слов. Аня». Ответа долго не было. Потом… лучше бы не получать такого ответа: «Ем, сплю, работаю. Виктор». Спрашивается, зачем было ехать на край света, убегать от жены и сына? Чтобы есть, спать и работать? Немного спустя выяснилось, что он не один, что есть какая-то женщина (я позвонила к нему на квартиру, она взяла трубку, назвалась женой)… ну да что уж, я не об этом, я о том, что в Андрее с детства замечала «отцовского» бесенка, на общем нормальном фоне мог выкинуть что угодно. Когда вышел в подростки – просто стала за него бояться. Кругом наркомания, преступность, я целый день на работе, прихожу поздно – после всех очередей. Андрея дома нет, часов в десять-одиннадцать является: «Где был?» «Гулял» или «у Витьки». Не нравились мне его друзья. Витька этот, вечно молчащий, себе на уме, и особенно Ванчик, вот уж пройдоха, глазки бегают. Иногда собирались по воскресеньям у нас, слушали свой «рок», правда, я долго не выдерживала, гнала их.

Андрей как-то сказал, что Ванчик наушничает у директора, но что, мол, не всерьез и на своих на капает. Я тогда спросила: «Да ты в уме? У тебя лучший друг – доносчик, а ты… кто же ты после этого?» Обиделся ужасно, отошел, по утрам отмалчивался. Потом как-то утром – чай мы пили на кухне – говорит: «Ты зря насчет меня и Ванчика, я ведь его поначалу лупил, а теперь вижу: не от него это зависит, его директор иначе со света сживет». Тут уж я испугалась ни на шутку. Собралась и в ближайшую субботу пошла в школу, к директору. У них тогда математичка была классной, толку от нее было мало – молоденькая, не справлялась, ну и я сразу к Нему. Начала, как задумала, весьма дипломатично, сказала, что заинтересована в смычке школы и родителей, хочу помочь и т. д., исподволь перешла к главному: боюсь за сына – возраст переходный, мало ли что. Поход этот имел тот результат, что меня включили в состав школьного родительского комитета; сначала я была недовольна, а потом поняла, что в этом качестве смогу служить буфером между директором и сыном в случае каких-либо происшествий. По-моему, я стала для директора некой обобщенной родительницей, перед которой он мог играть роль Всевидящего и Всезнающего Господа Бога. В то мое первое посещение он пытался меня уверить, что без его ведома в школе ничего не может случиться, что он обо всем осведомлен и читает, как в книге, не только в поступках, но даже в помыслах учеников. Сильно я в этом сомневалась, жаль было времени, потраченного на сиденье в кабинете и выслушивание его разглагольствований, но кое в чем я Андрею помогла. Все конфликты с Альбиной Анатольевной снимались исключительно с моей помощью (пришлось, правда, по ее просьбе, составлять один глупейший документ), февральский инцидент с Вовиком – тоже.

Да, Вовик… Видеть этого выродка не могу. Трясти начинает. Прямо роковой какой-то малец, специально для Андрея припасенный. И чего Андрей так был к нему привязан? Возился с ним, обучал приемам борьбы; бывало, вечерами Вовик под окна прибегал: «Андрюша, что я тебе принес». Андрей спускался. Что он брал у этого щенка? Когда я спрашивала, отмахивался: пустяки. Марки? Открытки? Или деньги? Наркотики? Сейчас все можно предположить. Спросить вот не у кого. Правда, Вовик жив, да лгунишка, я ему ни в одном слове не верю. А, может, записки от его девушки? Это было бы вполне в духе Андрея – заиметь посыльного для переписки. А девушка была. Я ее знаю. И вовсе не Аня, хоть она из кожи вон лезет, чтобы я поверила, что она – его девушка. Ходит сейчас каждый день, альбомы старые смотрит с фотографиями, она с Андреем выросла, с детского садика вместе. Только не она. Помню, в начале февраля в классе проводилось родительское собрание. Новая классная руководительница (пятая по счету) посадила родителей на места их детей, я сидела в первом ряду за третьим столом, возле окна – Андреево место. И вот тут в глаза мне бросились три буквы, нацарапанные чем-то острым в нижнем углу стола: ОЛЯ.

Оля Сулькина, комсорг класса. Я их видела вместе – его и Олю; возвращалась с работы и в окно троллейбуса их увидела – оживленные, ничего вокруг не замечающие. Красивая пара, она – тоненькая, изящная, он – широкоплечий, с атлетической фигурой. Она мне всегда нравилась, казалась светлой девочкой. Думаю, не без ее влияния Андрей вдруг заинтересовался искусством. У нас дома много книг и альбомов с репродукциями, когда-то все это свободно лежало в магазинах и стоило недорого – мы с Виктором покупали, кое-что подарено сослуживцами – как-никак двадцать лет трублю в нашей конторе, перевожу техническую литературу с трех европейских языков. Когда Андрей был маленьким, он иногда брал альбомы, рассматривал картинки, но чем больше взрослел, тем меньше этим интересовался. Появились новые стойкие увлечения – техника, спорт, дикая молодежная музыка.

Пару раз в воскресенье я предлагала ему сходить в музей, но, по правде говоря, мне самой было не до музея – и домашние дела, и настроение не то, и просто усталость, хотелось посидеть почитать. Андрея я родила в тридцать лет, из-за возраста и по другим причинам я ему, конечно, чего-то недодала, всегда это с горечью сознавала.

А тут как-то утром он поинтересовался, что за картина висит над кроватью. Я ответила. Он спросил, кто художник. Я назвала.

А вечером, он вдруг спрашивает: «Мам, у нас ничего нет про Рембрандта?» «Как же нет? Целый альбом!» Эрмитажные работы я ему принесла.

Часов в одиннадцать заглянула в его комнату – смотрит. «Нравится?» «Нравится». Я говорю: «Шестнадцать лет тебя дожидался».

А он: «Главное, что дождался, я ведь еще молодой, все успею». Не успел. А еще как-то попросил, чтобы я прочла стихи по-испански, я произнесла какую-то фразу.

«Красиво, – говорит, – жаль я к языкам неспособен». Действительно, неспособен, в отца. В последний месяц перед тем роковым днем что-то с Андреем случилось.

Был не похож на себя, плохо ел, с друзьями, по-видимому, не встречался, стал больше бывать дома. Сидит у себя в комнате – чем занят – бог весть: музыки, вроде, не слышно, книжек и альбомов не видно.

Один раз я заглянула, спрашиваю: «Отдыхаешь?» «Отдыхаю». «Что делаешь?»

А он: «Думаю». В общем опять я пошла в школу, поговорила с классной (между собой ребята зовут ее Эвелинка).

Она сказала, что в классе не спокойно, ребята ведут себя вызывающе, нарываются на конфликты, но Андрей на общем фоне довольно сдержан, ей даже показалось, что он стал серьезнее и взрослее.

Спросила я про Олю, чувствовала, что беда пришла с этой стороны. Действительно, классная сказала, что Оля больна, находится дома, и, возможно, будет госпитализирована. Назвать болезнь почему-то не захотела. По дороге домой чего я только не передумала. Может, Оля в положении? А Андрей не знает, что делать, потому и мучится, «думает».

Ночью сон не шел, я перебирала различные варианты, уже ни минуты не сомневалась, что Оля ждет ребенка от Андрея. К утру измучилась от неразрешимых вопросов. Как быть с ребенком (если еще не поздно), как устроить Андрея на работу, ведь ему еще нет шестнадцати. Решила, что нужно с сыном поговорить; был бы отец, ему бы и карты в руки, а коль нет мужчины а доме, значит, должна я, мать.

Разговор наш не забуду до конца дней. Не было в сущности разговора, я произнесла-то всего несколько фраз в самом начале… зашла к Андрею в комнату и сказала: «Хватит. Давай начистоту. У тебя что-то было с Сулькиной Олей? Она в положении?» И вот тут началось.

Я такого не ожидала. Не знала, что он может так орать, с такой ненавистью, будто я его злейший враг. Чего он только не выкрикнул: и что я за ним постоянно слежу, и вмешиваюсь в его дела, и зачем-то ошиваюсь в школе, и что он уже не маленький.

Я не выдержала – ударила его по лицу, теперь вспоминаю – зачем я это сделала? Всякому человеку необходима разрядка, к тому же возраст сложный, нервы, – где же еще и разрядиться, если не дома? Я ведь тоже разряжаюсь, дергаю его, ворчу, что не убирает в комнате, что не помогает по хозяйству. Знаю, что мало что изменится от моих замечаний, а ворчу. Могла бы стерпеть его крик, просто повернуться и уйти, так нет – ударила.

Теперь ночами снится, и все повторяется, повторяется сцена, как в заезженном кинофильме. Ну и до самого того страшного дня мы с Андреем не разговаривали. Оба гордые, оба обидчивые, так и вышло.

То, что произошло 30 марта, я отказываюсь понимать. Каким образом мог утонуть он – физически закаленный, крепкий парень, спортсмен! Почему никто не пришел да помощь, ведь происходило все днем, в центре города, на глазах у проходивших мимо людей. Как получилось, что сердце мое ничего мне не сказало?

Утром, как обычно, после короткого завтрака я отправилась на работу, Андрей – в школу; как выяснилось, в школу он не пошел, часов до двенадцати бродил по переулкам, потом вернулся домой, навестил больного Ваню Милых; тот говорит, что Андрей вел себя как всегда, они поболтали, послушали музыку; Андрей попросил поставить Высоцкого, свою любимую «Кони привередливые», но не дослушал, поднялся и вышел.

Я несколько раз, уже после следствия, просила Ваню вспомнить, о чем они тогда говорили, он отвечал кратко: «О пустяках». «О чем же именно? мне все важно». «О секции, о моем бронхите, о лете». «Что Андрей говорил о лете?» «Что никак его не дождется. Я сказал, что скоро лето, а Андрей, что его не дождется. – Ваня, постарайся точно вспомнить слова Андрея, здесь есть разница: „никак не дождется“ или „не дождется“?» – Разница? Какая разница? Сказал, что не дождется лета никак, вот и все.

А вчера Милых сам ко мне пришел, около девяти вечера, после секции. Вел себя странно – оглядывался, прислушивался, словно за ним шла слежка, а потом шепотом, «под мое честное слово», рассказал, что Андрей просил его позвонить.

– Позвонить? Мне?

– Вы-то тут при чем? Сулькиной Ольге. Он сказал, что его голос уже родителям известен, а меня они еще не знают и, может, скажут что-нибудь новое. А ему они все время говорили, что она неважно себя чувствует и не стоит беспокоить.

– И ты позвонил?

– Ну. И они мне обратно то же сказали, что плохо чувствует и не стоит беспокоить. Андрей тогда поднялся и говорит: «Все. Замурована. Теперь хоть стреляйся – она не услышит».

– А ты?

– А что я? Сказал что-то. Сказал, что нет, если стрельнешься, – услышит. Я не в том смысле… чтобы стреляться, а в том, что стрельнешься – шухер поднимут, тут и мертвый услышит. Он, Андрюша, стреляться-то не думал, он для примера сказал. Милых замолчал, и вдруг его маленькое личико сморщилось и он заплакал. Тер глаза и повторял: «Я Андрюшу, я для Андрюши… да если бы я знал». Никогда не испытывала к Ване симпатии, а тут вдруг таким родным показался, даже захотелось погладить его по голове – волосы у него, должно быть, мягкие.

Выйдя от Милых, Андрей снова пошел бродить. Вышел на Ч-е пруды.

Было около двух часов дня. Погода в тот день была скверная: дул резкий ветер, попеременно шли то дождь, то снег. Из-за непогоды на бульваре не было ни пенсионеров, ни женщин с колясками, но несколько случайных прохожих видели, что посреди пруда на льду стоял маленький мальчик. Видели, что стоял, знали, что в конце марта лед некрепок, и однако спешили по своим делам: стоит – значит, так нужно, без нас разберутся. О том, что произошло дальше, известно со слов Вовика. Он рассказывает, что Андрей увидел его, стоящего на льду, и крикнул: «Эй, Вовик, жить расхотелось? Давай ко мне!» Вовик не трогался с места. Не трогался, потому что боялся, что Андрей зовет его на расправу. 23 феврале на школьном вечере Вовик попался на краже из чужих карманов и зачем-то сказал, что его послал Андрей.

Я была тогда у директора, дело замяли; но до сих пор мне не вполне понятна вся эта история. Андрей, когда я его строго спросила насчет Вовика, со смехом ответил, что Вовик мелкая шпана, воришка, и что он, Андрей, в целях наказания раза два реквизировал у него награбленную мелочь. Я была так поражена, что даже не нашлась, что сказать. А когда обрела дар речи, Андрея уже след простыл.

Вечером я все же выдала, что хотела, обвиняла сына в аморальности, в воровстве и потворстве воровству. «Как вышло, – кричала я, – что у меня, человека честного до щепетильности, вырос сын, способный присвоить чужое, считающий, что это в порядке вещей? а я-то, дура, с пеной у рта доказывала директору, что ты впутан по недоразумению, что Вовик все наврал. Наврать-то он, конечно, наврал, да выходит не все».

В тот вечер Андрей стоял передо мной очень бледный, на виске билась жилка, выслушал молча, а потом проговорил: «Понял, мать. Исправлюсь, обещаю». Тогда я считала себя абсолютно и во всем правой, горела негодованием, а сегодня думаю вот о чем: я давала Андрею деньги только на школьные завтраки – и все, дома всегда была какая-то мелочь на мелкие расходы. Но в целом не было у него, шестнадцатилетнего, своих личных денег.

Иногда я, правда, спрашивала: «Тебе деньги нужны?» И получала в ответ: «Спасибо, обойдусь». Андрей знал, что Виктор последнее время денег не шлет, а у меня их не густо… Так вот о Вовике этом. Вовик боялся и с места не сходил. Андрей снова ему крикнул: «Ты что – боишься?» Вовик на этот раз ответил: «Боюсь». Андрей, видно, понял в том смысле, что Вовик боится идти назад по льду.

И тогда он спрыгнул на лед и пошел к Вовику. Не мог он не понимать, что лед, еле-еле выдержавший десятилетнего мальчугана, легко подломится под ним, крупным, тяжелым парнем? Я думаю, Андрей сознательно шел на риск, что-то ему нужно было проверить в себе…

А дальше… свидетели рассказывают, что услышали истошный детский крик: «Тонет! Спасите!» Шагах в десяти от Вовика, загипнотизировано застывшего посредине пруда, Андрей провалился под лед, образовалась полынья, пытаясь выбраться, Андрей хватался руками за края дыры, они обламывались и полынья все увеличивалась. Вовик орал как резаный, но не подходил близко, наоборот, побежал к берегу.

Свидетели, когда их спрашивали, почему они не пытались оказать помощь потерпевшему, отвечали, что не умеют плавать, что позвонили в милицию и ждали ее приезда; кто-то сказал, что считал потерпевшего пьяным, кто же другой в конце марта будет ходить по льду? Андрей действительно вел себя как пьяный, безрассудно и опрометчиво; но с тупым равнодушием наблюдать с берега за гибелью человека, пусть даже пьяного…

Сегодня 30 апреля – ровно месяц с того рокового дня. Скоро придет Аня, поедем с ней на кладбище; за окнами яркий, красивый день. А на душе и в мыслях мрак. Чем и как дальше жить? Раньше в тяжелую минуту думала: я должна выдержать – у меня растет сын. Никогда не считала себя несчастной, ведь у меня был Андрей, насколько беднее был Виктор…

А теперь… Верила бы я в Бога – пошла бы в церковь поставила свечку, молилась бы, плакала перед иконой, заказала бы панихиду, религия разработала ритуал страдания, а что делать мне, неверующей? Суетиться по поводу памятника, ограды? Виктор на похороны не приехал, прислал телеграмму: «Хочешь – приезжай. Я один». Он один, я одна. Видно, допекла его жизнь, если зовет меня. Какие впереди у него перспективы? Близкая старость, болезни, одиночество.

Но главное – некуда больше бежать, один раз попробовал – не получилось, теперь куда? Назад возвращаться – гордость не позволяет, вот зовет меня. Может, с ним что-нибудь случилось? Никуда я, конечно, не поеду. Здесь могила сына, здесь мне жить. Сейчас зашла в комнату Андрея. Ничего в ней не тронула, все как при нем, только проволоку с пола подняла. Письменный стол, проигрыватель, гора пластинок, кресло. В этом кресле Андрей сидел, когда слушал музыку. Села в кресло, рука потянулась за пластинкой, взяла первую попавшуюся, поставила. Режущие, бьющие по нервам звуки, ад какой-то.

Примерно то, что сейчас у меня на душе, но я держу про себя, а они выплескивают наружу. Закрыла глаза, представилось, что в комнате он, мой мальчик, мы вместе слушаем музыку – другую – из его детства, тогда мы много покупала музыкальных пластинок. Однажды Виктор принес «Алису в стране чудес» Высоцкого. Андрюше очень понравилась песня попугая – пирата морей, он так забавно ей подпевал, так весело пританцовывал, мы с Виктором смеялись до слез. Открыла глаза, прислушалась: режущие, бьющие по нервам звуки, нету в них ни радости, ни покоя – лишь какая-то дикая тоска, страх, боль, отчаяние. Все что сейчас у меня в душе. Провела рукой по лицу – мокрое. А думала, что не смогу заплакать.

Аня Безуглова

Я недавно подумала: почему всегда гибнут лучшие? может, есть такой закон жизни, что лучшие гибнут, а сволочь всякая остается и процветает? Даже в литературе Раскольников и Соня Мармеладова гибнут, а остаются Свидригайловы и прочие в том же роде. Не помню точно, чем кончили Раскольников и Соня, но уверена, что ничего хорошего им не светило. И в жизни точно так же. Недалеко ходить – Кати Прохоровой папаша, тещу свою хотел прирезать, теперь она сама собой умерла, так он над Катей издевается, капризничает, матерится. Будто она нанялась за ним ухаживать. Или тот же Ванчик. Всего месяц, как нет Андрея, а он уже хохочет во всю глотку, анекдоты травит. Знал бы Андрюша, кого всю жизнь за друга считал. Андрюша ушел как герой – бросился спасать мальчишку. Я всегда знала, что Андрюша способен на героический поступок, всегда им восхищалась.

Когда-нибудь его именем обязательно назовут дружину или школу, все же не всякий в наше время пожертвует своей молодой жизнью ради другого, да еще такого плюгавого, как этот Вовик… Когда-нибудь, но не сейчас. И не в нашей школа. У нас, когда Козодой услышал про Андрюшу, так даже испугался. Никакого сбора не было или траурной линейки, словно не геройство совершилось, а преступление, и все поспешили его поскорее забыть.

А когда мы стихийно решили остаться после уроков, чтобы поговорить об Андрюше, нас, по распоряжению Козодоя, погнали на общественно полезный труд – убирать пришкольную территорию. Класс у нас совершенно развинтился, никто не учится, уроки проходят в болтовне и безделье. Учителя махнули рукой, отмечают в журнале и отсиживают, поглядывая на часы. После того, как у Эвелинки отняли наш класс, Козодой пригрозил, что сам будет нашим классным руководителем. Только ничего у него с нами не вышло. Он нам отдает приказания, а мы не выполняем, он кричит, а мы смеемся, он грозить начинает, а нам наплевать. Отступился. Сказал, что Эвелинка окончательно класс разложила и нас уже ничто не исправит, так как мы педагогический брак. А тут еще несчастье с Андрюшей. Видно, директор решил, что с нашим классом лучше не связываться, раз до летального исхода дело дошло. Теперь дневники у нас собирает Крыса, она же контролирует дежурство и уборку класса, а в остальном мы предоставлены сами себе. Кто-нибудь, возможно, нам позавидует, да только нечему: никакой общественной жизни, после школы – сразу домой, ни минуты не задерживаясь; мы теперь в жизни школы не участвуем – ни собраний, ни комитета, ни атеистического кружка… Окончательно еще не решено, но поговаривают, что нас раскидают по школам, как уже было где-то с одним взбунтовавшимся классом.

Не знаю, как у кого, но у меня планы изменились. Я уеду. Уеду навсегда. Мамаше еще не говорила, но, думаю, она возражать не будет, тем более, что поеду я в ее родные места, в деревню Мошенки Калининской области. Недели три назад написала по старому адресу бабе Груне, мамашиной родительнице, моей бабушке, я ее сроду не видела. А два дня назад получила ответ, пишет бабы Грунина внучка, Света, она учится в седьмом классе – ошибок миллион. Одним словом, баба Груня жива, даже еще по хозяйству помогает; Светка с родителями живет рядом, в соседнем доме. Значит, если я приеду, я бабу Груню не стесню; пока о моих планах знает только Катя, я ей предлагаю вместе ехать, но у нее отец на руках, может, потом…

А тут на днях Ивановна, соседка, на крыльях весть принесла: Ветка, бывшая моя подружка, вышла замуж. Ничего себе! Ивановна уже и мужа Веткиного видела – в летах, говорит, и богатенький – разжился на азартных играх. Казино у него или что-то в этом роде. Клавка, Веткина мать, зятя своего побаивается, хотя вида не подает и даже хвастает, что Ветка «хорошую партию» сделала. Мне лично кажется, что без милиции здесь не обойдется.

Да, наш класс и насчет милиции отличился. Ашурлиев был недавно задержан: в компании таких же недоумков избивал прохожих, дело передали в суд, после чего наш директор окончательно уверился, что мы – педагогический брак. А я-то всегда считала Ашурлиева тепой: значит, верно, что в тихом омуте черти водятся. В тихом омуте…

Она в больнице, в кризисном отделении – какой-то психоз; я сначала хотела туда съездить, все-таки дружили когда-то, а потом подумала: чего себя и ее растравлять? Видно, ей тоже не сладко пришлось. В общем – пусть выздоравливает, я ей зла не желаю.

Вот и все. Стихов я больше не сочиняю – не для кого; сердце как-то очерствело, ожесточилось. Что там ждет впереди? Что бы там ни было, Андрея я никогда не забуду. И если у меня когда-нибудь будут дети, я расскажу им о нем. И если существует загробная жизнь, как считает Катя, то пусть Андрей там, в том мире, знает и чувствует, что нет на земле другого человека, который бы так, как я, его любил. Всю жизнь. До самой могилы. Что бы ни случилось.

А сегодня я была на кладбище. Там пахнет землей, настоящая весна, почти что май, солнце печет. «Андрей, – сказала я, – ты меня слышишь? Я принесла тебе цветы – ландыши. Ты ведь их любишь, Андрей?»

Март 1988 Москва

 

В неведомую глубь

Эта кассета была извлечена из песочницы моим сыном. Зарыта она была не слишком глубоко, иначе ребенок на нее бы не наткнулся. Мальчик, вернее, юноша, чей голос на кассете, мне неизвестен.

Вначале я сомневалась, стоит ли предавать его исповедь гласности, браться за расшифровку текста, переписывать его, сверять с пленкой. Я этого парня не знаю, и мне он не близок; я, признаться, даже и не одобряю многих его рассуждений и не знаю, стоит ли верить всему, что он, простите, наболтал… У меня растет сын… чему он может научиться у таких личностей, как этот Гена? И так кругом разброд и шатание, а тут еще этот малолетний «философ».

Ох, Россия, вечно у тебя все не как у людей, вечно мальчишки мнят здесь себя учителями жизни. И как он кончил, этот Гена? должно быть, что-то с ним случилось? Конечно, случилось. С такими вечно что-то случается. Да он и говорит об этом, все время говорит, и начинает с этого: «Смерть, старый капитан, в дорогу, ставь ветрила». Я, сказать правду, никогда раньше не слышала этих стихов. Не так давно отыскала в первом томе Цветаевой (у меня блат в библиотеке). Огромное такое стихотворение, перевод из Бодлера, называется «Плаванье».

Плаванье, – понятно, человеческая жизнь. И вот этот Гена только вышел в плаванье, шестнадцать лет, как говорится, дороги открыты. Но он предпочел, он предпочел… Даже не знаю, как выразиться. Сказать небытие, слишком бесцветно; лучше сказать по Бодлеру – «неведомую глубь». Да, он предпочел неведомую глубь.

Прочтите, прочтите его исповедь, прошу вас. Сердца сейчас загрубели, всем хватает своих забот, и все же ему, Гене этому, так хотелось, чтоб его услышали, недаром ведь неглубоко зарыл. А справок я о нем не наводила.

И о себе ничего не скажу. Так – обычный человек, женщина, как у нас говорят, домохозяйка, хотя и с университетским образованием. Игорек вон подрастает, не дай Бог, и он, чтобы и с ним… чтобы вот так же… в неведомую глубь. В расцвете жизни.

Прочтите, прочтите, заклинаю вас, люди, прочтите ужасные бредни Гены, мальчика, отказавшегося от жизни за нас с вами, за моего Игорька…

* * *

Вы меня слушаете? Ага. Так я начал. Гм, гм – это я откашливаюсь, хочу стих прочитать. Слушайте.

Смерть, старый капитан, в дорогу, ставь ветрила. Нам скучен этот брег, ну, смерть, скорее в путь, Пусть солнце и вода куда черней чернила, Знай – тысячами солнц сияет наша грудь. Обманутым пловцам открой свои глубины, Мы жаждем, обозрев под солнцем все что есть, На дно твое нырнуть – ад или рай – едино. В неведомого глубь, чтоб новое обресть.

Это конец, там больше ничего нет. Как вам – понравилось? я этот стих прочитал, чтоб вы поняли – я и есть тот самый обманутый пловец. Я живу в постоянном ощущении обмана: все врет, все врут. И деться от этого некуда, ты в западне, мы все в западне. Но вы как-то приспосабливаетесь, выкручиваетесь, а что если вот так попробовать, а что если эдак, тем боком, этим, у вас нет ощущения, что это навсегда, глобально, безысходно. А у меня есть. Пусть я моложе многих из вас, но интуицией не обделен, умом, кажется, тоже. И гордость во мне есть, еще не убита, не вытравлена всем ходом жизни.

Мне шестнадцать – я уже многое понял и со многим не примирился. И я говорю нет вашему миру. Правда, я еще не знаю, что мне с этим делать. Есть одна идея. Но об этом не сейчас.

Сейчас я хочу представиться. Гена Корсаков. Спорю: кто-то из вас подумал – из потомственных дворян. Да, по отцовской линии. Я про свою прапрабабушку Марью Ивановну читал в книжке «Грибоедовская Москва». Хитрая была, ловкая. Семейные дела устраивала, дочек выдавала за богатых. Вы не думайте, что я из моды заинтересовался – сейчас все ищут предков-дворян. Нет, у меня вообще интерес к истории и к философии также. И прочитал я не так уж мало – книг дома навалом: отец преподает философию в университете.

Дальше что там идет по пунктам в биографии? Ага, национальность. Ага, русский. Не угадали. То есть я еще сам не знаю, какой я национальности. В мае мне исполнилось шестнадцать, и вот тут-то… Короче, перед тем как мне паспорт получать, у нас в доме был семейный совет. Выяснилось то, что, впрочем, я давно знал, интуитивно: папочка и мамочка – полукровки, по паспорту русские, так как отцы у них русские, а вообще… то есть я не правильно сказал, не вообще, а с какой стороны посмотреть. У русских, например, национальность по отцу считают, у евреев в то же время – по матери. Поняли, да? ну правильно. По матерям мои мамочка и папочка евреи. Значит, и я в какой-то там степени… ну что – дух перевели? Кто-нибудь уже выругался? ругайтесь, ругайтесь, я и сам чуть не вслух ругался, когда меня официально, так сказать, оповестили – мол, идешь паспорт получать – выбирай, кем будешь. Как будто это кепку выбрать. Это же жизнеощущение, это же СУДЬБА. Неужели не понятно? Взрослые люди.

Отец кандидат наук, почти доктор, мама тоже далеко не дура, в школе преподает историю. Сидят унылые такие, словно прибитые, тебе говорят, решать. МЫ, говорят, до сих пор этот вопрос не поднимали, так как ты был мал, юн, не разумен, да к тому же, не та, говорят, была обстановка. А сейчас кое-что вроде бы переменилось, хотя далеко не все, как ты должен сам понимать, так что тебе, Гена, и карты в руки, сам определяйся. Примерно такое мамочка проговорила тихим и усталым голосом, а отец, папочка, молчал и смотрел в пол. Корсаков Александр Петрович, из потомственных дворян, родившийся в глухой уральской деревне, пишущий «из крестьян», самородком пробившийся к науке, к городу, к университету, к русским идеалистам XX века, вот так-то, сидел молчком, глядя в пол. И мамочка замолчала. А мне хотелось материться. А потом я – представьте – рассмеялся.

– Так что же, я – еврей, а? И вы молчали? Все шестнадцать лет? Ну и конспирация.

И мы засмеялись, уже втроем. Мама почему-то сквозь слезы. Короче, в мае мне паспорт не дали – в конторе был ремонт, регистраторша ушла в отпуск, сказала – прийти осенью. Так что время еще есть – пол-лета впереди. Сегодня, кстати, пятнадцатое июля, понедельник. Родители – приняв экзамены на школьном и университетском уровне – две недели назад благополучно отбыли на дачу. И вот я один, то есть не один. Я с вами. Я чувствую ваше присутствие.

Я хочу рассказать вам о себе, о своих планах, может быть, об идее. Но не сейчас. Сейчас я немного передохну. Выпью минеральной водички. Двенадцать дня – жарко, к тому же, на полдень назначено одно дельце, договорились с Говендой. Понятно, вы не знаете, кто такой Говенда. Все расскажу. Но после. Часа через три. Адью.

* * *

Тот же день, понедельник. Три часа пополудни. Ну и жарища! Слава Богу, мамочка с папочкой в своем рязанском домике, по травке ходят. Правда, в остальном… Я в этом году отказался от подобного «отдыха». Представьте: маленькая деревушка в низинке, вся окруженная заводами, куда ни взглянешь – кругом дымы, где слабее, а где синие, зловещие. Потом кто-то из местных мне объяснил, что самый страшный дым почти незаметен, тоненькая желтая змейка, там, мне сказали, атом. Что же, возможно. Две были в округе реки – Верда и Проня – отравлены, следа не сыскать, да и вода из местного родника, сроду никем не проверяемая, чего только не содержит. Прошлым летом, когда мы приобрели это сокровище – дом, хоть и пили только кипяченую, во рту горело огнем и слегка поташнивало. А местные жители ничего – привыкли, говорят, в роднике сладкая водичка, вкусная. Что со старух возьмешь? Они родниковую, за которой под горку, а потом в горку ползти, только по праздничкам употребляют, а так пьют из колонки – грязную, ржавую, такую и скот не захочет.

В общем промахнулись родители, поспешили, садом прельстились, огородом, домом крепким. Мамочка и по сию пору говорит: «А где она – хорошая экология? В нашей стране и нет таких мест. Так что надо примириться или…» Мамочка искоса взглядывает на меня. Последнее время, особенно после семейного совета, она часто так взглядывает, я знаю, о чем она думает: может, ты уедешь, Гена, может, спасешься. Нам-то уж не по силам. Я встречаю мамочкин взгляд, глаз не отвожу. Куда ты хочешь, чтобы я дернул? В Израиль? В Америку? В ЮАР? А кто же здесь останется, если я, Геннадий Корсаков, уеду? Нет, до этого я еще не дошел, хотя мысли были, мысли всякие были, ведь думаешь же о спасении. Все думают о спасении, верно? но у меня другая идея. Впрочем, это потом, я что-то отвлекся. Да, хорошо мамочке с папочкой, они там огурчики выращивают с помидорчиками, смородинку поливают ржавой водичкой, а я тут в самое пекло в центре престольной, да по Садовому, да по Садовому. А что вы думаете? Пришлось и по Садовому, Говенде на ум взбрело.

Да, обещал сказать про Говенду. Это приятель мой, не друг, друзей у меня нет. Говендой я его прозвал, так как мне его фамилия не нравилась – Говядин, Пашка Говядин. Я в то время – прошлой зимой было – увлекался языками, во всех словах вычленял их индоевропейскую основу, пракорень, ну и переделал его в Говенду, он не обиделся. Вообще что-то с этим Пашкой не так, он меня четырьмя годами старше, три года как кончил школу, в армию не взяли, причину не говорит; или что один он у матери, без отца, или мать дала кому-то в лапу. Сейчас Говенда не учится и не работает, так шляется, вечно у него какие-то дела, то с кооператорами, то еще с какой-то шушерой; огромный, морда сытая, на ней выражение скуки, но когда дельце есть, в глазах что-то загорается, вроде и не дебил. Как он ко мне пристал – даже не вспомню. Кажется, попросил закурить, я ответил, что не курю, он свистнул и пошел за мной, я шага не прибавил, шел, слышал за собой его посвистыванье да сопенье. Я оглянулся, остановился. Его морда была на уровне моего лица, он крупнее, но роста мы одинакового, я худощав и высок.

– Эй, парень, – сказал я, – когда я хочу слушать музыку, я беру с собой маг, твой свист мне не нравится.

Я готовился предупредить удар. Но его не последовало. Парняга заулыбался.

– Тебе сколько годков, а? Ты мне сразу понравился – потому и подошел. Ты случаем не у Шувалова карате занимаешься?

Я кивнул. Год назад я еще ходил на секцию.

– Бросай, переходи к нам, на самбо, российский кулачный бой, – и он, шутя, ткнул меня в бок. Проходящая мимо женщина вскрикнула «Пашка, опять к человеку пристал!»

– Тс, теть Дусь, иди своей дорогой, это я знакомлюсь, – и парняга протянул мне свою лапу, – Павел Говядин.

Так мы познакомились. Конечно, знакомство предосудительное, и родители мои про Пашку ничего не знают, но я Пашкой дорожу. Благодаря ему, я вошел в некоторые сферы, кое-что понял, мысль моя двинулась; кроме того, я стал участником некоторых событий, вернее, не стал, а становлюсь. Потому что сегодня было лишь самое начало. Что именно было? Вам интересно? Вот видите, а вначале не хотели слушать. Мне самому интересно, ибо история моей жизни еще продолжается, еще не отзвучала, еще не записана, не зафиксирована. Я вместе с вами прокручиваю свои часы и минуты, свои мысли и ощущения. Сейчас, например, мне захотелось поесть – я не ел с утра, только воды выпил. Что вы думаете я буду есть? В доме ничего, кроме черствого хлеба, консервов не считаю. Но мне и этого хватит. Я спартанец в еде. В холодильнике трехлитровая банка черносмородиного варенья, экологически грязного – но что поделаешь? Черную смородину я люблю. Буду есть черный хлеб с вареньем, запивать крепким чаем, блаженствовать. Про дельце – через полчаса. Гуд бай.

* * *

Продолжаю. Где-то в середине июня, после практики, я встретил Говенду, и тот спросил, что я делаю летом. Я отвечал, что остаюсь в городе, уточнять не стал. Вообще-то я остался не только из-за экологии, здесь она во много раз хуже, сплошной бензин; мне захотелось пожить одному, без родителей, как я хочу, без присмотра и призора. Хотелось подумать, довести до конца мою… ну в общем я уже говорил, родителям я сказал, что буду штудировать язык, английский, разумеется, и историю древнего мира, и что через год на репетиторов тратиться им не придется, возражений не было. Мама попросила почаще писать, так как телефона там, естественно, нет, а отец подмигнул и проговорил полувопросительно: «Надеюсь, ты не пустишься в загул, а, малыш?» Они отбыли, я остался. Свобода! Так вот Говенда тогда, еще в июне, спросил, есть ли у меня на примете верные люди, можно девчонки, чтобы как скала, для хорошего дела.

Какого дела? Это тайна, он, Говенда, может только сказать, что дело не коммерческое, не фарц какой-нибудь, а связано со спасением. Он взглянул со значением. Повторил еще тише и с нажимом: со спасением наших людей.

У меня даже губы пересохли. Вот оно. Все эти месяцы, дни, часы, минуты я только о том и думал. Вначале, правда, я думал лишь о собственном спасении, прикидывал так и эдак. Здесь был полный тупик. Тогда я наконец понял, что одному спастись вряд ли удастся, да и не стоит. Ведь жизнь человека имеет же какую-то цель. И эта цель не ограничена, по-видимому, только сохранением данной конкретной особи, иначе все это слишком глупо. Короче, я начал думать о всеобщем спасении, и вдруг почти эти же слова произнес мой дебильный, пардон, приятель. Говенда увидел мою заинтересованность. Я сказал, что в данный момент никого на примете у меня нет и что хотел бы знать конкретнее все дело, так как в темную играть не хочу. Говенда заулыбался: «Ну ты… выражаешься, точный принц, как его… Гарри».

Тут я должен пояснить. Пашка не обиделся, когда я стал звать его Говендой, но, в свою очередь, захотел дать мне какое-нибудь прозвище. Я терпеть не могу всякие клички, в случае когда это касается меня, тем более; у Пашки выходило все как-то нелепо: то выдумал звать меня Корж, Коржик, то какой-то Корсунчик; я сам ему подсказал, как меня следует называть: принц Гарри, в подробности не вдавался, сказал только, что герой шекспировской хроники. Кажется, Говенда сильно меня уважает за мои «знания». Сам он косноязычен и книг, даже тех, что в школьной программе, отродясь не читал.

В тот раз от Пашки ничего путного я не добился, он хмыкал, оглядывался, говорил, что даст знать, когда придет время. Вчера утром, часов в одиннадцать, я еще лежал на диване, Пашка ко мне заявился. В первый раз, видно узнал как-нибудь, что родители в отъезде… Странное дело, Говенда в курсе всех дел нашей округи, знает, кто и с кем живет, чем занимается, когда приходит с работы. Незаменимые качества для наводчика. Я же весьма слабо знаю даже своих соседей по лестничной площадке, выходя из дому, со всеми здороваюсь, чтобы не прослыть гордецом, хотя никого толком не знаю – так, два-три лица. Не интересуюсь. Так вот Говенда, когда я открыл (а я открываю сразу, правда, в руках у меня обычно что-нибудь тяжелое), быстренько вбежал в мою комнату, минуя гостиную и родительскую спальню, словно был у меня не раз и знаком с расположением комнат. Я невозмутимо улегся на диван. Говенда захохотал:

– Ну ты и… этот… Обломов.

Стало быть, что-то все-таки прочел, даже запомнил.

– Садись, – я указал на кресло, он плюхнулся. Возникла пауза, заполненная его сопением, я ждал, когда он начнет. И тут в дверь позвонили. Что, уважаемые, страшно? Конечно, кое-кто из вас подумал о ворах, которых Пашка привел за собой, о грабеже квартиры. Угадал?

Помню, прошлым летом иду по куцему лесочку, еще не дорубленному рязанскими мужичками, он отделяет исторический городок Скопань от нашей деревеньки, а навстречу старушечка движется, еле ногами перебирает, жарко, а она, бедная, еще мешок тянет, небось с хлебом из города – коровку кормить. Поравнялась со мной, как-то странно ахнула, приостановилась даже и дальше засеменила. Я оглянулся:

– Бабусь, может, что нужно, может, помочь с мешком? А она мне:

– Милый, я ведь смерти от тебя ждала. Время у нас такое: встретишь на безлюдьи хоть чужого, хоть своего – так и ждешь: сейчас ножом пырнет.

– Бабусь, да ты в уме? Взять-то у тебя нечего.

– А хлебушек? Да иному и взять не нужно, дай только позлодействовать…

И дальше потопала. Я это к чему? Психология у нас сейчас у всех, как у той бабуси: мы боимся. Мы ищем гадости. Ждем подвоха. Ждем худшего или самого худшего. Дальше куда?

Я открыл, в руке у меня была гиря. Оказалось, почтальон принес посылку от родителей, мама уезжала – специально договаривалась, знает, что я на почту не пойду. Яблоки и огурцы. Все слегка испорченное, но не в конец – слава нашей почте! Мы с Говендой одновременно хрустнули – я яблоком, он – огурцом. Хрустя огурцом, Говенда поведал, что пригласил нескольких человек на встречу в Детский парк. Собираться будем группами, мы с Говендой и еще один ботан – он так сказал – встречаемся в двенадцать часов возле четырнадцатого дома. Какая цель? О цели разговор будет на месте.

– Я уже сказал, что в эти игры не играю, выкладывай цель.

И тут Говенда заорал:

– Да говорил же я, – спасение, чего тебе – мало что ли? Спасение наших людей.

И я сдался:

– Потише, Говенда, соседи подумают: квартиру грабят. Иди себе. Я приду.

И я пришел.

Возле четырнадцатого дома – он, кстати, в двух шагах от моего, – уже ждал Говенда и еще какой-то тип в очках, тот самый «ботан». Звали его Гога. Приглядевшись, я начал обнаруживать в нем грузинские черты, хотя не ярко выраженные. Минут пять постояли на солнцепеке на всеобщем обозрении. Четырнадцатый дом образует одну из сторон широкого прямоугольника – нашего двора. В середине песочница, окруженная несколькими чахлыми деревцами, несколько зеленых деревянных скамеек, на которых обычно летом дремлют пенсионеры, во всем этом была бы тихая идиллия, если бы не одно обстоятельство. Двор проходной, из него ведут дороги во все соседние магазины, так что по дорожкам вечно снуют женщины с авоськами – туда-сюда, туда-сюда, от их взглядов скрыться невозможно. На нашу группу смотрели с подозрением, окидывали внимательным оком. Зачем собрались? С какой целью? Жутко противно. Мы поспешили на остановку троллейбуса. Не хотелось переться в жару пешком, но пришлось – после десяти минут ожидания, Говенда сказал, что у него нервы не выдерживают, и мы двинулись. Жара, пыль, бензин, грохот. Адище города. Мамочка с папочкой хотя бы по травке ходят.

В Детском парке я не был сто лет, может, поэтому его запустение так бросилось в глаза, островок чахлой и погибающей природы в океане машинного бедлама. Говенда вел к небольшой искусственной горке в центре парка. Взобравшись на нее, мы по разрушенным ступенькам спустились в темный грот; когда-то здесь было кафе. Сейчас об этом времени напоминал только поржавевший столик в центре грота, стекла выбиты, на стенах паутина. Возможно, из-за полдневного жара поблизости не было ни мамаш с колясками, ни любопытствующих пацанов, в гроте мы были одни. Говенда растянулся на земляном полу, ботан подошел ко мне.

– Простите, Гена, вы не знаете, сколько все это может продлиться? У меня назначено свидание, деловое, – он покраснел. Видите ли, я поступаю в аспирантуру. Ботан явно студент-филолог. Я спросил: «Что – „это?“»

– Ну собрание, принятие клятвы…

– Какой клятвы?

Я посмотрел на Говенду, тот зашевелился, потом пошел к выходу, выглянул, раздался его характерный свист. Через несколько минут в грот вошли две девицы. Одну из них я знал. Из нашего класса. Катька Тураева. Чудище. Влюблена в меня, дуреха. Вторую я видел впервые. Высокая, немного сутулая, худая, с ярко накрашенными губами на белом напудренном лице. Это в такую– то жарищу! Обе были в джинсах, впрочем, как и мы трое. Говенда вновь уселся на земляной пол, все последовали его примеру, кроме меня. Я остался стоять. Гога проявил нетерпение:

– Может, начнем? Или еще кто-нибудь придет? – он бегло взглянул на девиц.

– Не, сейчас вроде больше не должны, – неопределенно протянул Говенда. Девчонки начали о чем-то перешептываться, искоса поглядывая на Гогу. У него действительно было что-то нелепое во внешности, возможно, их смешил торчащий на его голове «петух», а, может, выбившаяся из-за пояса мятая рубашка. Во мне закипал гнев. Единственное, почему я не уходил, это ожидание, что хоть что-то произойдет. Внезапно Говенда поднялся. Девчонки замолчали, В руках у Говенды оказалась бутылка со странной жидкостью ярко-красного цвета.

– Что это? – он спросил, высоко поднимая бутылку.

Все молчали.

– Не знаете? Это кровь. Кровь невинных, замученных, погубленных наших людей. Вы думаете, убивали раньше, а сейчас нет? И сейчас да. И у меня друг, друг мой, Андрюша, он погиб, ему было шестнадцать… что сделали со страной, с людьми? Он, Андрюша, такой был парень, такой…

Говенда заплакал. Все молчали. Говенда вскинул голову, голос его уже не дрожал.

– Давайте поклянемся, Андрюшиной кровью поклянемся, что будем мстить, мстить и мстить, тем кто его убил, кто убил всех невинных, чтобы спасти всех прочих. Он оглядел нас и отпил из бутылки. Затем протянул бутылку ботану, тот сделал маленький глоток. Очередь была за накрашенной, она взвизгнула: «Это кровь, я не хочу». Ботан пояснил ей как дурочке: «Выпей, это не кровь, кровь – это метафора».

– Что-что? – Она и была дурочкой. – Ну помнишь, в легенде об Иисусе Христе? – напоминал ботан. Что эта кукла могла помнить? Неожиданно заговорила Катька.

– Почему в легенде? Это правда. Было на самом деле, ученики пили его кровь, как мы сейчас. И она взяла у ботана бутылку и сделала глоток. За ней уже без слова выпила долговязая.

Очередь была за мной. Все смотрели на меня. Катька даже раскрыла рот. Что-то мне мешало отшвырнуть бутылку в сторону и покинуть грот. Если я это сделаю, я автоматически выбываю из игры. Между тем, мне крайне важно в ней участвовать, пусть это и комедия. Говенда в роли Иисуса – смешно. Я не знаю никакого Андрюши и не уверен, был ли он на самом деле, и вообще мысль мстить за невинно убиенных кажется мне глубоко неверной. Все так. Но что делать сейчас, сию минуту?

Я сделал глоток. Все вздохнули. Говенда подошел и крепко стиснул мне руку:

– Я думал, ты сдрейфишь, – сказал он тихо, а затем заорал на весь грот: «Принц Гарри с нами, виват».

Бутылка снова пошла по кругу. Вино было сладкое и противное, к тому же я брезглив. Накрашенные губы долговязой и слюнявый рот Тураевой меня не вдохновляли на питие. Когда кровь Андрюши иссякла, Гога робко прошептал: «Я пойду, у меня встреча назначена насчет того, чтоб оставили в Москве, в аспирантуре».

Чем жалобней он говорил, тем смешнее всем становилось. Наконец, под общий хохот, Говенда произнес строгим тоном:

– До восемнадцати часов все свободны – личное время. Ровно в восемнадцать ноль-ноль собираемся, – он помедлил, – у четырнадцатого дома (и в самом деле, где еще собираться?) Отметим наше обращение!

И он захохотал, присоединяясь к остальным. Так – хохоча, с диким шумом, – мы и выкатились из грота.

Уважаемые, я отчетливо слышу ваши голоса, ваши возмущенные крики.

Как ты, Геннадий Корсаков, о котором мы были совсем иного мнения, оказался в этой компании и не воспротивился дурацкому обряду?! Неужели тебя прельстило стать членом самодеятельного общества мстителей, под руководством полупридурка? Кому ты будешь мстить? По чьей указке? Кто стоит за всем этим действом? и что это за Андрюша, погибший в шестнадцать лет?

Ясно, что он существовал, у Говенды не хватило бы фантазии его выдумать. И еще: откуда Говенда взял весь этот сброд – девиц, Гогу? Пардон. Вы, наверное, поняли, что я не утаиваю от вас своего комплекса превосходства? Сейчас вы опять усмехаетесь. Комплекс превосходства, а оказался в стаде, барашек… говорите, говорите еще. Я ведь и сам все это себе говорю. Во мне все эти вопросы, все эти язвительные колкости сидят занозой. Сердце ноет, хочется кричать. Не должен, не должен я был пить из проклятой бутылки. С другой стороны, как иначе ответить на все вставшие вопросы? Ведь иначе никак не ответишь. А знать надо. Это ведь еще одна ниточка в узор моей жизни, ниточка существенная, основная. Вы не согласны? Считаете меня слабаком, конформистом? Ну что ж – время покажет, ой, – что-то сегодня и вправду сердце сильно ноет. Извините, я прервусь – выпью чего-нибудь.

* * *

Что, вы думаете, я пил? Какие-нибудь капли сердечные, да? А где вы их взяли? И где их мне взять, коли нет их нигде? Чай я пил – вот что. Крепкий чай. Я вот уже несколько лет от всех болезней лечусь исключительно чаем. Не так давно у меня от смородины разболелись зубы. Зубы у меня на вид вполне приличные, но если бы я показал их дантисту… так вот разболелись зубы, адская боль, ночью было – спать не могу, бегаю по комнате и стенаю. И так до утра. Первое: нет анальгина. А у вас – есть? Мамочка увезла с собой две штучки – последние, и правильно – им нужнее, мамочка вообще слабенькая, чуть что – за сердце хватается, нервы, сосуды – даром что ли школьный работник? лет пять назад валокордин пила как воду – пузырек постоянно у нее на тумбочке стоял возле кровати. А теперь я ее научил – только чаем, чаем спасается.

Ну и второе – насчет зубов. Нет дантиста. То есть хорошего нет, чтобы вылечил нормально, не обругал, спидом не заразил. Но все это вам знакомо, поэтому от конкретики я сразу перейду к рассуждениям. Не пугайтесь, они будут понятны и не слишком длинны – мы обложены. Обложены кругом. У нас нет лекарств, нет нормальной еды, нужной не только для поддержания жизни, но и для здоровья и для радости, черт возьми (сам я спартанец в еде, но речь не обо мне, а обо ВСЕХ нас). Вода, которую мы вынуждены пить, вредна, воздух, которым мы дышим, – отравлен. Все мы – маленькие, большие – обречены. Мы в западне. Мы заложники некоей машины, бесчеловечной, бездушной. Ее главная и основополагающая черта – ложь, глобальная и всеохватная. Ей, этой машине, нельзя ни верить, ни доверять. Она самодостаточна, существует исключительно для себя, человек для нее – помеха. Люди, которые стоят у руля этого бесчеловечного механизма, сами несчастны, сами ничего не могут с ним поделать. Попав между шестеренок, они занимают доставшиеся им ячейки и продолжают функционировать в прежнем духе. Они довольны уже тем, что на их долю перепадает чуть лучше еда, больше лекарств, импортные шмотки – все остальное то же, что и у прочих. Когда-то Раскольников хотел встать вровень с теми, кто имеет власть. У меня нет ни малейшего желания. Они такие же рабы. Их жизнь порой многократно тяжелей и страшнее жизни людей из стада. Власть развращает – с одной стороны, а с другой – всенародно выявляет твои пороки, слабости, претензии; редко кто из великих, особенно в нашей стране, сохранил это звание до конца своей карьеры или в ближайшем потомстве. Всех в итоге вываляли в грязи, назвали (и по праву) бездарями, садистами, дураками и честолюбцами.

Да к тому же, представьте, каково человеку ощущать бремя такой ответственности – за страну, за народ, если и за себя отвечать мучительно трудно? Так хочется, чтобы с тобой эту ношу кто-нибудь разделил – родители, учителя, помощники, Господь Бог. Может быть, потому и правители так часто сходят с катушек, лютуют, бесчинствуют, что не по человеческим силам такая ответственность. Представьте себе: вы царь. Сумеете вы заснуть в эту ночь? Даже если на дворе нет войны, засухи и мора?

Итак, некоторый итог: физиологические основы жизни в нашей стране подорваны, речь здесь может идти не о жизни, а разве что о существовании – с болезнями, недомоганиями, вечной усталостью, угасанием и отсутствием импульсов жизни. Таким образом, подорвана не только естественная, физиологическая, но и психологическая основа жизни.

Говорю и вспоминаю мамочку, она у меня молодая и красивая, но, Господи, до чего же замученная! Школа ее доконала. В юности, я уверен, она пыталась бороться, выпендривалась, искала, где получше администрация, полиберальней атмосфера, потом устала, смирилась, вошла в ячейку. Ей осталось десять лет до вожделенной «пенсии», и пенсии-то крохотной, урезанной, не по ее гигантским трудам; вы попробуйте-ка войдите в класс с тридцатью десятиклассниками! Это же страшнее, чем в клетку с тигром! Ведь их нужно заставить слушать, и без всякого хлыста. А тут все эти педсоветы, тетради, совещания, директор придирается, завуч сделала плохое расписание, болеть нельзя – программа. Мамочка живет сейчас только мыслями о пенсии и мной. Да, это так. Главное теперь в ее жизни – моя жизнь. Вы – чувствуете? Если человек пустоту своей жизни прикрывает тем, что он дал жизнь еще кому-то – разве это не абсурд? Ведь эта, другая жизнь, тоже может оказаться бессмысленной и бесцельной и так до бесконечности. Недавно я услышал: у несчастных родителей не может быть счастливых детей. И это правда! Не обольщайтесь, что ваши дети будут счастливы, счастливее вас, и не приносите, ради всего святого, себя в жертву. Мы не стоим ваших жертв, но главное, – они неискренни, вы за наш счет хотите обрести смысл жизни, ведь так? Дудки. Не получается. Сами должны быть счастливы. Тогда, может, и мы…

А отец? У отца не лучше, всю жизнь проработал на кафедре, которой руководил болван, но болван почетный, со званиями и регалиями, ни аза не смыслящий в настоящей философии. Марксизм-ленинизм – вот его поле, здесь он пасся и пас свое стадо. А когда несколько лет назад было разрешено заниматься любимыми отцовыми идеалистами, тот же болван запретил брать Льва Шестова для диссертации. Мол, не входит в обойму, к тому же не русский, займитесь лучше Бердяевым, о нем сейчас за границей много пишут. И отец смирился.

– Шестова, – сказал он нам с мамой, – придется пока отложить.

Интересно, до каких пор? До новой конъюнктуры, до того, как за границей о нем вспомнят, до смерти? До каких пор скажите мне, нужно откладывать заветное, то, что греет душу и дает силы для существования без нормальной еды, без лекарств, наедине с бесчеловечной машиной, растаптывающей в тебе человека?

А насчет растаптывания – особь статья, не хочется много распространяться о вседневном унижении нищетой, глупостью правительства и законов и ложью, ложью, ложью…

Закругляюсь, уважаемые. Я хотел ввести вас в круг своих вседневных мыслей, я думаю, несмотря на сумбур изложения, вы нашли в них много сходного со своими, так как в них правда, правда нашей жизни. Кто виноват в этом и почему именно нам суждена такая плачевная судьба – эти вопросы я сразу отбросил, я знаю, что не смогу на них ответить. А если попытаюсь, то приду к маразму типа: коммунисты виноваты или Ленин-Сталин виноват. Или вот эдак: Россия расплачивается за грехи мира и прочая подобная чушь. Нет, на эти вопросы я не ответчик. А вот как спастись… Возникла у меня идея, возможно, тоже на грани маразма. Кто-то и посмеется. Но об этом в другой раз. Я утомил вас. Извините. Адью.

* * *

Доброе утро! Сегодня вторник. Целый вечер и ночь я с вами не общался. Соскучились? Я ведь не рассказывал, как мы отпраздновали посвящение? Но все по порядку. Сейчас я расскажу вам свой сон; вы знаете, я суеверен и верю снам. Так вот, мне привиделась странной формы металлическая конструкция, громоздкая, ржавая и нестерпимо скрипящая. Прорезь, обозначающая рот, производила жевательные движения, прорезь на противоположном конце выплевывала переработанную жвачку. Я не видел, что оно жует, но мне слышались какие-то пугающие звуки, шепоты, шорохи, вздохи, явно не относящиеся к бездушному механизму, здесь было живое. Лязг разболтанного чудовища заглушал эти живые звуки; я подошел поближе. Неожиданно в прорези мелькнуло что-то похожее на человеческую руку, я различил тонкое женское запястье, на нем что-то поблескивало. Железный рот заглотнул добычу. Я заглянул с другой стороны. На мертвой потрескавшейся земле лежал какой-то предмет. Я наклонился и поднял его. Это был маленький браслет, такие носят дети, девочки, еще не ставшие барышнями, играющие в куклы. Скорее всего, мельхиоровый, с поддельными ярко-красными камушками, я узнал этот браслет. И я его отбросил, как вполне ненужную вещь. И проснулся. И вспомнил, что Катька Тураева говорила мне вчера бесстыдные слова. Чудище. Напилась и… Это ее дурацкий браслет привиделся мне только что. Правда, в этот раз она его не надела. А надела она его… Придется вам кое-что рассказать из моей прошлой жизни.

Мы переехали в центр по обмену из окраинного района два года назад. Я пошел в восьмой класс новой для меня школы. Школа вполне рядовая, средней паршивости, но с претензией. Претензия заключалась в том, что наш класс считался гуманитарным. Что в нем было такого гуманитарного, я так и не понял. Учителя, все до одного, знали свой предмет на тройку с минусом, ученики учились соответственно. Было несколько умненьких, старательно скрывающих свой ум от окружающих, не дай бог подумают, что им больше всех надо. Только одна девчонка не скрывала, что хочет чему-то научиться.

Все считали ее ненормальной, к тому же ее внешность… Когда я впервые пришел в новую школу, возле двери класса стояла светлая девчонка с желтовато-зелеными чуть выпуклыми глазами. Увидев меня, она неожиданно заулыбалась, и зря, так как обнажились ее редкие неровные зубы, эмаль на передних была повреждена, что делало ее бесповоротной дурнушкой. Проследив мой взгляд, девчонка быстро захлопнула рот и покраснела.

Помню, как в первые дни она встречалась мне на всех переменах: куда бы я ни направлялся, везде ловил на себе ее подстерегающий взор. Смотрела она уже без улыбки и, если встречалась со мной глазами, когда с кем-нибудь разговаривала, мгновенно осекалась и наглухо закрывала свой рот. Если бы не зубы, она бы могла сойти даже за хорошенькую… эти зеленые глаза, русалочьи, с блеском, прямые светлые волосы; впрочем, не в моем вкусе. Я люблю брюнеток, даром что сам блондин. Уже через два дня за моей спиной стали шушукаться: Катькина любовь. Еще через два дня новость перестала быть новостью, все к ней привыкли и заткнулись.

Может, и хотела Катька Тураева скрыть свои чувства, но не получалось: в моем присутствии с ней явно что-то творилось. Для меня все это было в диковинку, немножко льстило самолюбию, но больше раздражало. Ведь втюрилась в меня не Ленка Кожухова, первая классная красотка, а какая-то там Катька Тураева. Чудище. Почти чокнутая, по общему мнению. К которому я присоединился, но с некоторыми поправками.

Могу привести несколько характерных примеров. Дело было в том же восьмом классе на уроке эстетики, в гуманитарных классах преподавался сей ни на что не похожий предмет. Ни на что не похожим делала его наша учительница Светлана Сергеевна, приходящая на урок с толстой общей тетрадкой, в классе она зачитывала нам несколько страничек из своей тетрадки. Ко времени моего рассказа мы находились где-то на ее середине.

Основная часть класса на уроке эстетики болтала и развлекалась, кое-кто переписывал из соседских тетрадей, я обычно размышлял на различные философские темы, отчасти заданные мне фразами из лекции по эстетике. В том, что они не принадлежат Светлане Сергеевне, я не сомневался; ее интеллект позволял ей монотонно, с неуверенными и неверными ударениями читать этот наукообразный текст. Некоторые сентенции я машинально фиксировал в тетради. Так, помню, я записал: «Королевой искусств является живопись». Не успел я записать эту фразу, как среди общего шума раздался голос: «Это неправильно! Явная неправда. Живопись – королева, чушь какая!» Голос был Катьки Тураевой. Она сидит в третьем ряду на три парты впереди меня. Я хорошо видел ее покрасневшее ухо. Светлана Сергеевна осеклась, подняла глаза.

Вообще-то у наших учителей воистину железное терпение. Кто еще способен читать неудобочитаемый текст перед не слушающей, болтающей аудиторией? Святые, а не учителя, согласитесь! Так вот Светлана Сергеевна была неприятно удивлена, вперилась в Катьку: «Что, что ты сказала?» Та повторила. Светлана Сергеевна пошла в наступление: «Так… значит, ученый написал ерунду, а ты, Тураева, хочешь его поправить. И, пожалуйста, встань, когда разговариваешь с учителем!» Катька встала. Я видел её в профиль. Профиль у нее ничего – нос с горбинкой, как у Ахматовой.

– Мне кажется, – сказала она в настороженной тишине, – что, если уж говорить о королеве искусства, то ею следует считать… – она помедлила, – музыку… или поэзию. Нет, все-таки музыку.

Класс взорвался: «музыку, музыку. Конечно же, музыку!» Кричали и топали ногами. Катька обратила к топающим пунцовое гневное лицо.

– Да, музыку, но не ту, которую вы любите. Я говорю о серьезной музыке. Кто из вас слышал Шестую симфонию Чайковского? Вчера по радио передавали.

Она обвела глазами класс, намеренно не задерживая на мне взгляда. Это такая музыка, такая… Там есть одна часть. И она запела. Никогда не слышал, чтобы симфонию исполнял один человек, без всяких инструментов, у нее был высокий, но слабый голос; мелодия и вправду была потрясающая. Все замерли, даже Светлана Сергеевна. Мелодия оборвалась, Катька выдохнула: «Это его последняя симфония, в ней вся его жизнь. Полчаса и вся жизнь. Разве не чудо? И при этом каждый думает о своем, каждый за эти полчаса проживает свою жизнь». Она еще что-то хотела сказать, но Светлана Сергеевна ее перебила. «Садись, Тураева, мы тебя поняли. Мне кажется, тебе еще рано выносить подобные суждения. Ведь это наука, эстетика». Прозвенел звонок. Катька сидела за партой вся красная. Класс расходился, обсуждая случившееся.

– Зачем ей это нужно? – прозвучал громкий голос, и в ответ: «выпендривается». Дома я нашел среди папиных пластинок Шестую симфонию. Не слышал ее раньше. Я вообще ужасно серый по части классической музыки. Поставил пластинку, настраиваясь на скуку. Но скуки не было. Я сразу узнал ту мелодию, что пела Катька, не в начале, нет; она повторяется несколько раз. В ней действительно есть что-то такое, не хочется говорить банальных и громких слов. Вот тогда я подумал, что Катька чем-то похожа на Чацкого. У нее есть ум и вкус, и она, дуреха, не пытается их скрывать, а все говорит как есть. Чудачка. Ведь Россия – страна горя от ума. Все и считают ее чокнутой. Как Чацкого сумасшедшим. А она, пожалуй, единственный человек в классе, с кем можно иметь дело, так я тогда подумал. И додумал: «Но не мне. Влюбленная чудачка – слишком хлопотно».

Да, я уже тогда считал себя знатоком женщин.

Уже тогда меня коснулось их сладостное внимание. Я красив – вот разгадка. Женщины падки на красоту, это так.

Иногда мамочка, поглядывая на меня, говорит: «И в кого ты такой, – она не находит слова, – победительный?» «Победительный» – мне не нравится, так же, как прозвище «красавчик». Моя внешность случайна. Она не отражает моей сути. Иногда мне кажется, что в другой жизни я был человеком некрасивым, и даже с каким-нибудь уродливым недостатком в лице или фигуре: с кривыми ногами, горбом или с чем-нибудь подобным. Я думаю, из этого комплекса – комплекса некрасивости – родился талант кривоногого золотушного Лермонтова. Некрасивость ищет вокруг красоту, а чего ищет красота? Красота самодостаточна. Впрочем, по закону единства противоположностей, красота должна тяготеть к некрасивому, болезненному, странному. Однако я заболтался. Вернемся к женщинам в моей жизни. Верите ли, что я сейчас сижу с отключенным телефоном? иначе я не смогу общаться с вами, уважаемые: звонки будут следовать непрерывно. Маши, Вали, Даши, Оли, Поли будут требовать моего внимания. Думаете – шучу или выставляюсь? Давайте на спор? Так. Включаю телефон. Минуточку. Ага, слышите? Не успел включить, как…

Подождите, я сейчас.

Это Ленка звонила. Кожухова. Удивилась, что я в городе, конечно, притворно; думаю, она уже все разузнала, говорит, что вернулась с дачи – помыться, а то грязью заросла. Я предложил ей потереть спинку. Засмеялась. Там видно будет. Приехала одна, без родителей, завтра обратно. А сегодня вечером заглянет на часочек, хочется пообщаться. Что ж, пусть заглядывает. Мы с Ленкой – идеальная пара – одного роста, хорошо сложенные, она кареглазая брюнетка, я синеглазый блондин.

Поклонников у нее уйма, но почему-то она вцепилась в меня. Она из тех, кто твердо знает, чего хочет. Ей непременно хочется ухватить меня в придачу к другим жизненным благам: даче, машине, будущему институту иностранных языков, где у ее папы блат. Ленка неплохая, вернее – обычная, я зря говорю о ней зло: когда она впервые подошла ко мне и спросила, не провожу ли я её домой, я был бесспорно польщен. И потом, когда она пригласила меня к себе, – родители были в отъезде, – разделась и села ко мне на колени и гладила мои волосы, разве это можно забыть?

Уважаемые, я чувствую, что вы, боитесь. Боитесь, что дальше последует фривольная сцена. Успокойтесь, я пощажу вашу нравственность, хотя мне и хочется вас подразнить. Вам нравится картина «Завтрак на траве» Клода Моне? Ну та, где мужчины одеты, а дамы нет? Что – не любите похабщины? Какая же это, пардон, похабщина, это – классика. И она мне, признаюсь, нравится. И Венеру Джорджоне я люблю, и Венеру Тициана, и несчастную эрмитажную Данаю. Я люблю их не только «за неувядающую красоту», но и за те истинно мужские чувства, которые они во мне пробуждают. Да, да, и я говорю об этом прямо, не обращая внимания на то, что вы затыкаете уши и шипите: «порно, порно». Какое, к черту, порно? Это же жизнь, в ней нет ничего отдельного, все в смеси.

Так вот, обнаженное женское тело в жизни и на картинах мастеров вызывает во мне не только эстетические чувства, а и некоторые другие, например, я радуюсь, что я мужчина, что во мне зреет и наливается мужская сила что, в свою очередь, является залогом того, что я сумею передать эту радость женщине. Обнаженное женское тело дает мне импульс к жизни, избыток сил, необходимый для деятельности. Не берусь утверждать, что живопись – королева искусств, но с детства собираю репродукции с картин великих мастеров. Кстати, в тот вечер, когда Ленка прилегла на мой диван, она чем-то напомнила мне «Обнаженную маху» Франсиско Гойи.

Я окончательно отвлекся, а одернуть некому. Мамочка далеко, на зеленой травке и ржавой водичке, начиненной тяжелыми металлами. Как-то: кадмий, ртуть… а вот интересно, мельхиор – что это за сплав?

Я ведь, если вы еще не забыли, с мельхиора начал, точнее, с мельхиорового браслетика, который приснился мне во сне, а до этого, до этого…

В прошлом году было. На экзамене по литературе, принимали его две абсолютные дуры: одна – уже знакомая вам Светлана Сергеевна, другая – наша литераторша Людмила Лукьяновна.

Что о ней сказать? Человек прошлой эпохи, безнадежно устаревший по своим вкусам, взглядам, манере поведения. Она преподавала не литературу, а программу по литературе, от официально запланированной скуки на уроке хотелось выть. Администрация ценила Людочку за умение «держать класс», у нее на уроках не развлекались и не болтали, ее побаивались.

И вот им-то, этим двум абсолютно глухим к искусству засушенным старым воблам (прошу прощения) наш гуманитарный класс должен был сдавать литературу. Мне досталась «песня о Соколе», так что я не особенно волновался, даже не готовился. Передо мной отвечала Тураева.

Не знаю, случайно ли получалось так, что мы с нею всюду пересекались, наши фамилии назывались друг за другом, в списках мы неизменно соседствовали. Нас объединяли, но ни я, ни она не делали и шага друг к другу. Да, да, она тоже. Она меня избегала, я это прекрасно видел. И поговорили-то мы с ней всего два раза за два года, первый раз – после экзамена по литературе, второй – вчера вечером после сборища. Странно, не правда ли? Тогда на экзамене она меня снова удивила. Людочка попросила ее прочитать любимое стихотворение, и она начала из «Демона», монолог Тамары, знакомый мне о детства. Отец, отец, оставь угрозы, свою Тамару не брани, я плачу – видишь эти слезы? Уже не первые они. Напрасно женихи толпою спешат сюда из дальних мест. Немало в Грузии невест, а мне не быть ничьей женою.

Все отвечающие до Тураевой, сидевшие перед столом экзаменаторов, говорили еле слышно, стихи читали вполголоса. Тураева же встала и прочла стихи в полный голос.

Опять все вышло жутко глупо, как всегда у нее. Разве можно такие стихи читать этим двум бабам? Да еще так искренне, словно на исповеди, я еще тогда подумал: «Что-то есть в ней от этой Тамары, что-то есть, недаром так совпадает образ».

В классе сидело человек пять-шесть, еще не отвечавших, все замерли, прекратили писать, все уставились на Тураеву. Она кончила, и Людочка ехидненько так спрашивает: «А это зачем нацепила, для сходства с Тамарой что ли?» – и хватает Тураеву за запястье. А у той на запястье, рядом с часами, что-то поблескивает. Я даже не сообразил сразу, что это браслет. Когда Людочка сказала про Тамару, несколько лизоблюдов из класса как по команде рассмеялись.

Тураева мгновенно покраснела и отняла руку:

– Это браслет.

– Я вижу, – продолжала Людочка, – но тебе должно быть известно, что в школе носить украшения запрещается.

– Ничего, ничего, – вмешалась Светлана Сергеевна, – пытаясь замять конфликт, – зато как прекрасно она прочитала стихи. В другой раз она не забудет насчет украшений, верно, Тураева?

– Я не забыла. – Катька глядела прямо на Светлану Сергеевну. – Сегодня экзамен, а браслет приносит удачу, это талисман – вот я его и надела.

Зачем было Тураевой вдаваться в объяснения? Дура и дура. Чацкий в юбке.

– Суеверия, суеверия, – заворчала Людмила Лукьяновна и отвернулась от Катьки. Та ее больше не интересовала. – Следующий.

Следующим был я. Быстренько оттарабанив что положено, я выбежал в коридор. Катьки не было. Во дворе школы – тоже. Я догнал ее, плачущую, на дороге, довольно далеко от школы.

– Зачем ты ушла? Сейчас должны сказать отметки.

– Какая разница? – она всхлипнула.

Я подошел ближе, дотронулся до браслета.

– Откуда он у тебя?

– Семейная реликвия, от бабушки. Я по бабушке осетинская княжна. И она улыбнулась. И не закрывала рот целую минуту, пока я не рассмотрел, что зубы у нее стали другие, не такие страшные, во всяком случае, передние.

– Теперь я тебе больше нравлюсь? – и она снова выставила свои зубы, дурища.

Я промолчал.

– Тебе не нравится даже то, что я осетинская княжна? Серьезно, во мне кровь царицы Тамар, там был какой-то смешанный брак, грузино-осетинский, я уже точно не помню, бабушка умерла, а мама у меня русская.

– А папа? – машинально спросил я.

– Папы нет и никогда не было, я из неполной семьи, – она ждала, как я прореагирую.

Я взял ее за руку: «Пойдем, княжна, пора возвращаться!

– Постой. Хочешь я прочту тебе стихи, только тебе. Хотя… я ведь и Тамару читала для тебя. Ты понял?

Мне было неловко и немножко смешно. Чего она от меня хочет? Чтобы я, стоя посреди дороги, слушал, как она читает стихи?! Полная чушь! Она уже начала. Я запомнил первую строфу: О, мой милый, эти строки я рукой моей чертила, стан мой сделался тростинкой, превратилась скорбь в чернила, два несчастных наших сердца я в одно соединила, и на нем, как на бумаге, эти буквы выводила…

Дальше было что-то про мир, полный тьмы… Откуда эти стихи, я так и не знаю.

К нам приближалась галдящая группа детсадовцев. Тураева продолжала сомнамбулически читать. Вся сцена представилась мне жуткой комедией, я не смог удержаться и расхохотался; она словно очнулась, глянула на меня, на резвящихся орущих малышей и бросилась бежать. Я за ней не погнался.

* * *

Однако пора промочить горло нарзаном. Ого, уже полдень. Говенда с компанией уже собрались в гроте. Черт с ними. Вперед: еще одно усилие – и я расскажу вам про вчерашнее.

После встречи в гроте мне было не по себе, я быстро оторвался от честной компании, шлялся по накаленным улицам. Во дворе четырнадцатого дома меня окликнул маленький мальчик. Он играл в песочнице. Я давно его приметил – хорошенький, рыжий, быстроглазый, лет пяти.

– Дядь, достань мои плыгалки, – и он указал на дерево над своей головенкой.

– Гриша, не приставай, – раздалось с ближайшей скамейки, тон был скорее неуверенный.

И мамаша, и сын одинаково забавно картавили. Вскарабкавшись по стволу, я легко снял с нижних веток Гришины прыгалки. Малыш от радости завертелся волчком, а мамаша подошла ко мне, чтобы поблагодарить. Молодая женщина с красивыми черными глазами.

Какая-то мысль при взгляде на нее мелькнула в моей голове, но я ее не додумал. Женщина что-то говорила, до меня донеслось:

„Вы еще школьник или уже студент? вы так ловко влезли на дерево“. Она – еврейка, – поймал я улетевшую было мысль. – Она – еврейка и живет в этом состоянии с детства. И ничего здесь нет такого. Подумаешь. Тот татарин, другой – армянин, грузин, узбек. Вон Тураева сразу и грузинка и осетинка, и при этом русская. Еврей, еврейка… почему мне так не хочется быть с нею одной крови?

Женщина уже отошла, мальчик играл в песочнице. Я подошел к нему.

– Гриша, тебя мальчишки обижают?

– Обижают, – он радостно закивал.

– Никто его не обижает, неправда, – голос, раздавшийся со скамейки, снова звучал неуверенно.

– Ты, Гриша, не бойся, зови меня, если что. Я им задам, чтобы не обижали, – и провожаемый взглядами матери и сынишки я направился к своему подъезду.

Ровно в шесть, в восемнадцать ноль-ноль, как сказал Говенда, я вышел из дому. Дошел до угла, выглянул. Скрытый деревом, я мог наблюдать. Вся компания была в сборе. Стояли в жалких неестественных позах, не разговаривали. Говенда рыл землю носком ботинка. Гога обмахивался газетой, его рубашка окончательно вылезла из узких для него джинсов, девицы с полиэтиленовыми сумками в руках, отвернулись к стене. Я вышел из укрытия, помахал рукой. Говенда просиял.

– Принц Гарри, а я уже думал…». По дорожкам сновали домохозяйки, прогуливали собак пенсионеры, детишки играли в песочнице. За нами наблюдали десятки глаз.

– Послушай, почему мы собираемся здесь? – я сделал жест рукой, очертив пространство двора.

Говенда заулыбался еще шире.

– А мы что – преступники? Чего нам от людей скрываться? Мы, если хотите знать, на вполне законных основаниях. – Он победно нас оглядел.

Стали решать, куда идти. Тураева живет с матерью в коммуналке, соседка целый день дома. Гога проживает в общежитии, долговязая помещается в одной комнате с замужней сестрой. Снова все глядели на меня, словно знали, что я один в трехкомнатной квартире. Может, Говенда за моей спиной уже что-то сказал, что, мол, соберемся у него?

Я никого приглашать к себе не собирался и спокойно ждал, чем все это кончится. Дискуссию оборвал молчащий до того Говенда – он рывком открыл дверь шестого подъезда, возле которого мы стояли, и поманил нас за собой. Мы вошли в подъезд. Направо над дверью висела табличка «Совет самоуправления». Табличка слева гласила: «Общественный совет по делам молодежи». Я так и не понял, каким образом Говенда открыл левую дверь. Вероятно, у него был ключ. Все произошло мгновенно.

Через минуту мы все очутились в маленькой подвальной комнате с зарешеченным окном. Посреди комнатенки стоял длинный стол, покрытый вытертым зеленым сукном. Вокруг разместились шесть разномастных стульев. На краю стола пристроился треснутый графин с мутноватой водой, рядом с ним пепельница, наполненная окурками. Возможно, вчера еще здесь заседали. Больше в комнате ничего не было, если не считать плакатов, революционного содержания, развешанных по стенам.

Мы расселись по стульям. Конечно, обстановка была казенной и далеко не праздничной, но мы ушли от людских глаз – и я, по крайней мере, чувствовал облегчение. Тотчас заработал маленький маг, принесенный Говендой, девчонки стали вынимать из сумок бутерброды с огурцами. Гога извлек из своего кейса пять бутылок шампанского.

Я подосадовал на себя, что ничего не принес. С другой стороны, про складчину мне никто не говорил. Говенда снова, как фокусник, вытащил откуда-то бутылку. На этот раз водки, у долговязой в сумке нашелся стакан. Я понял, что «празднование» будет заключаться в выпивке под крикливую музыку, и ругал себя, зачем пришел. Пить я не люблю, хотя при случае могу выпить много и не захмелею – проверено; я подумал, что пьяный Говенда вряд ли сумеет сказать что-нибудь вразумительное. И я ринулся в бой.

– Послушай, Паша, – при всех я не решился назвать его Говендой, – мы что – действительно здесь на законных основаниях? Тогда как называется наша организация? Кто руководит ею – я имею в виду, есть ли у нее где-нибудь руководящий центр? И с какой целью она создана?

Я понял, что поторопился.

Говенда надулся, как индюк, глаза сузились от злости: «Ты когда девчонку… – сказал он грубо, – ты сначала с ней разговариваешь, а уже потом…?» Долговязая засмеялась. Гога сказал примирительно: «Давайте выпьем». Говенда налил водку в стакан и выпил. За ним по очереди стали пить остальные, пил и я.

Через два часа все было выпито. Веселье закручивалось. Пьяная в стельку долговязая взобралась на стол и стала задирать жилистые худые ноги, имитируя канкан. Гога повалился со стулом на пол вместе с Тураевой и возился с нею в углу, выходка долговязой отвлекла его. Он подошел на неверных ногах к самому столу, так что юбка долговязой била его по щекам, он ухватил ее за худую ногу.

– Эй, а ты стриптиз – можешь?

Мне показалось, что музыка смолкла. Прошло мгновение. Долговязая колебалась. И тут Говенда, сидевший опустив голову и словно отключившись, стукнул кулаком по столу. – Прекратить безобразие.

Долговязая опустилась на корточки и замерла на столе.

– У нас здесь не это… не оргия. Вы что – забыли? я ж утром говорил, Андрюшу убили злые люди. Андрюшу убили – и нас убьют, – взгляд его блуждал, внезапно он уперся в какую-то точку на стене. Он всматривался, в нее, силясь что-то понять, губы его шевелились.

Мне стало не по себе.

– Вот он убил, – тихо и просто сказал наконец Говенда. – Вот этот, с бородой.

Мы все посмотрели на стену. Там висел портрет. А Говенда уже кричал: «Евреи его убили – понятно? у них же – заговор, они все заодно, и нас всех передавят, как цыплят, следом за Андрюшей. Эта девчонка, она еврейка, она специально подстроила, вроде самоубийства, а на самом-то деле, она его извела, уж не знаю чем, уж они найдут,» – он погрозил портрету кулаком.

Схватив со стола пустую бутылку, Говенда бросил ее в портрет. Удар пришелся по глазам. Посыпались стекла. Лицо стало безглазым.

– Теперь дай я, – сказал Гога. Вторая бутылка полетела и попала в бороду. Бумага на месте бороды повисла клочьями. Безглазое и безбородое изуродованное лицо было страшно.

Следующей метала долговязая, сидящая на столе. Схватив бутылку, она поднялась с корточек и широко размахнулась. Стол покачнулся и рухнул вместе с долговязой.

– Ну и ну, – Говенда покачал головой, оглядев помещение. – Ты и ты, – он указал на меня и Тураеву, – вы останетесь здесь, чтобы убрать. Поймав мой негодующий взгляд, пояснил: «Не эти же, они ж совсем пьяные».

Он похлопал меня по спине, я отшатнулся.

– Ничего, принц Гарри, привыкай нести вахту, то ли еще будет! Попозже я зайду и закрою. Он повернулся к Гоге и к лежащей пластом долговязой.

– Поднимайтесь. Сбор завтра в двенадцать ноль-ноль в Детском парке. Расходиться по одному и не оглядываться.

Говенда первый затопал к дверям и покинул помещение.

Гога ухватил бесчувственное тело долговязой за плечи и выволок за дверь. Мы с Тураевой остались вдвоем. Она сидела в углу, скрючившись, закрыв лицо руками. Убирать мне пришлось одному. Я снял со стены испорченный плакат и собрал в него битое стекло. При этом я поранил руку и обезображенное побоями лицо на плакате вдобавок покрылось пятнами крови. Стол и стулья уже были на своих местах, скатерть я перестелил другой стороной, пепельницу с окурками и графин поставил, где стояли.

Прибирался я машинально, совершенно не задумываясь, зачем и почему выполняю команду Говенды. Плакат со стеклом вынес на площадку и оставил лежать за дверью. Пусть Говенда сам выбрасывает его на помойку. Потом все же передумал, сложил концы и понес к баку во дворе.

Было темно и тепло по сравнению с подвалом. Двор освещался только окнами. Из ближайшего открытого настежь окна донеслось: «Мама, я боюсь. Валерка говолил, что сколо плидут танки. И они будут в меня стлелять».

Женский голос сказал что-то успокоительное. Потом снова детский, на истерической ноте: «Неплавда. Он не влет. Это ты влешь».

Послышался громкий плач, окно на втором этаже закрылось. Я выбросил мусор в бак и пошел за Тураевой. Она сидела все в той же позе.

– Пойдем, – я взял ее за локоть. Она не шевелилась. Так пьяна? Не похоже. Я стал отрывать ее руки от лица, ладони были мокрые – она плакала.

Я силой поднял ее с пола, она закричала: «Оставь меня!» Села на пол и прошептала, всхлипывая: «Пожалуйста, избей меня или – или изнасилуй. Мне сейчас так гадко, что хочется, чтобы было еще гаже».

Сколько же она выпила, и что мне с ней, такой, делать? Я присел рядом, положил руку к ней на колено, она отпрянула. Я засмеялся.

– А кто хотел, чтоб ее изнасиловали?!

Она отняла ладони от лица и смотрела на меня выпуклыми влажными глазами.

– Я и сейчас хочу. Только это по-другому называется. Я бы хотела тебе принадлежать. Телом и душой. Я ведь люблю тебя.

Я слегка ее обнял, она вздрогнула.

– Какое мерзкое место. Как все здесь отвратительно. Так и хочется выскочить из себя, из своей оболочки.

– И стать царевной?

– Да, стать грузинской княжной. У них была царица – Кетеван, бабушка рассказывала; она погибла на костре за веру, ее сожгли турки или персы.

– Ты это к чему?

– Она Кетеван, а я – Катя. У меня внутри иногда что-то поднимается, большое такое, вот здесь спирает, мне кажется, я бы смогла…

Я положил голову ей на колено.

– Тебе хорошо?

– Очень.

– Успокойся, перестань дрожать. Немного посидим и пойдем, пока Пашка не заявился.

При упоминании о Пашке, она вздрогнула.

– Пойдем, пойдем скорей, он – дьявол. Я пришла, думала тебя встретить, он сказал…

Она говорила все невнятнее и тянула меня за руку.

Я поднялся, мы вышли из подъезда. Было часов одиннадцать – теплая июльская ночь. С неба на нас смотрели звезды. Мы не разговаривали. Ее дом оказался в двух минутах ходьбы, за ним располагалась проезжая часть.

Мы стояли в арке и Катино лицо то освещалось фарами проходящей машины, то уходило в тень. И она была то царевной, то снова лягушкой. Мне казалось, что сейчас меня ударит током, такое от нее исходило электричество. Внезапно мне пришла в голову мысль.

– Послушай, я хотел бы тебе кое-что рассказать. Есть одна идея.

Она закивала радостно.

– Тогда давай завтра встретимся часа в четыре, – я задумался, – у Малого пруда, идет? Она кивнула. Она чего-то ждала.

– Поцеловать тебя?

– Нет, не надо. Дай мне руку.

Она взяла мою руку и прижала ее ладонь к своему колену. Постояла так с минуту и убежала. Чудачка.

Вы, уважаемые, наверное ждете от меня объяснений и оправданий, ведь так?

Не будет! Сами разбирайтесь! И вообще должен человек хоть немножко передохнуть? Все утро, как проклятый, говорю, говорю. Пора уже съесть мою спартанскую черную похлебку – все тот же хлеб с черносмородиновым вареньем; пора, наконец, выпить крепкого чаю, а потом немного прогуляться. До вечера. Адью.

* * *

Вы слушаете? Вечер того же дня. Много чего было. Начну по порядку.

Я вышел из дому в два часа. Часов с двенадцати в городе шла гроза, с раскатами грома, молнией и частым мелким дождем. К двум часам дождь прошел не полностью. Небо было в тучах, погрохатывало, сеял дождик. Какое наслаждение – гроза после изнурительной долгой жары! Я решил идти к Малому пруду – в нашем районе нет другого клочка природы, где можно прогуляться.

Вообще наш город достоин ненависти, настолько все в нем не для людей. Бульвар, на котором расположен Малый пруд, задуман был как раз для людей, для неторопливой прогулки вдоль воды, для беседы со спутником.

Сейчас с обеих сторон узкого природного пространства оживленная магистраль, одна за другой несутся автомашины – легковые, грузовые, фургоны, автобусы, выхлоп, шум, пыль, такую обстановку могут выдержать только наши закаленные пенсионеры, невозмутимо сидящие на скамейках бульвара в хорошую погоду. Сегодня, слава Богу, дождь, бульвар почти безлюден.

В четыре часа я должен встретиться здесь с Тураевой. Я сам еще не знал, что ей скажу и стоит ли говорить. Так, внезапный импульс, мне вдруг показалось, что она поймет. Про Говенду думать не хотелось. Теперь, когда обнаружилась направленность его призыва к мести и на свет вылезли «евреи», было бы дико водить с ним компанию. Евреи, евреи… мне вспомнилась узенькая мордочка Гриши, мальчика возле песочницы. Почему именно ему какой-то там Валерка угрожает танками? и почему он должен бояться? и ведь не только он, малыш. Я же видел, мать тоже боится. Они обречены – мелькнуло в голове.

Но почему? Почему – именно они? Этого я не знал. Я знал одно: они сначала, остальные потом… Обречены мы все. И с кем же ты будешь, Геннадий Корсаков, когда к Гришиному дому подойдет танк и из него выкрикнут: «Коммунисты и евреи – выходи!» С кем ты будешь, а? По какую сторону встанешь?

Я прислушался к себе: может быть, ощущу что-нибудь особенное, какой-нибудь зов еврейской крови; родители скрыли от меня, что я наполовину еврей, но где-то в подсознании я ведь чувствовал, что что-то не так. Я ведь и бабушку застал, мамину маму, мне было лет пять-шесть, мы с мамой ездили к ней на Украину.

Её звали Сарра Петровна, баба Сарра. Может Сарра быть русской? И даже если я тогда не понимал, то ведь потом, когда стал старше… Ясно, что мне просто не хотелось поднимать этот вопрос. Так мне было спокойнее. И родители – мамочка с папочкой – не виноваты. Они просто хорошо меня поняли. Еще бы, я ведь так интересовался родословной Корсаковых. Взахлеб читал о Марье Ивановне и ее отпрысках в «Грибоедовской Москве». Смешно. Только на днях мне пришло в голову, что ведь автор этой книги, собравший весь материал, ведь он – еврей.

Его фамилия Гершензон. Конечно, еврей. Занимался историей русского древнего рода. Какое, казалось бы, ему дело? У его народа вон какая древняя история, подревнее русской, и там много своих родов и фамилий, а он… Странный народ. Как жаль, что я почти ничего о них не знаю. Библию читал, но давно, в седьмом классе, и тогда не было этого ощущения, что я причастен. А сейчас есть?

Мне и сейчас очень хочется ускользнуть, куда-нибудь спрятаться, как в детстве, когда я за мамочкиной юбкой прятался от мчащегося на нас мотоцикла. Как мне представить, что я наполовину еврей? Как отделить одну половину от другой и какая из этих двух половин, двух кровей, лучше? Очень просто: лучше та, за которую не стреляют. Так? А, может, наоборот?

Я дошел до конца бульвара. С угла улицы, где находилась подпольная хлебопекарня, – никаких вывесок здесь не было – долетал обычный в этом месте запах печеного хлеба. Всегда я здесь останавливался и принюхивался, почему-то вспоминалось детство, домашний пирог, гости; я закрыл глаза, нужно было вспомнить что-то совсем раннее… Ну да, Старый Салтов и смеющаяся бабушка в очках, удивительно похожая на маму. Она протягивает мне блюдо с коржиками, она называет их «печенье». Ешь, детка, печенье. Что-то она такое рассказывала про войну, как убили мать, отца, всю семью, а она уцелела, бежала куда-то, блуждала в лесу… ничего не помню, как сквозь пленку.

Баба Сарра умерла в том же году, зимой. А бабу Веру – Веру Ефимовну (мать отца) – я и совсем не помню. Знаю, что после войны дед повез ее в глухую уральскую деревню, там они и прожили всю жизнь. Еврейка и русский. В деревне Федоровка под Свердловском.

Как они жили? Как к ней относились местные? Наверное, неплохо, если прожила там всю жизнь. Сделалась русской крестьянкой? Забыла свое еврейство? А голос крови? А те миллионы замученных, затравленных, убитых в истории ее народа – все забыла? Ходила в баню по субботам. Нет, не так. В дымке над субботней баней ей чудился дым крематория. Так ли?

Я поднял голову, когда над самым своим ухом услышал: «Гена!»

Возле меня стояла Тураева: оказывается, она решила выйти пораньше. Она была вся мокрая, платье липло к ногам.

– Не боишься простудиться?

– Сейчас обсохну.

Действительно, дождик сошел на нет, из-за туч показалось солнце, снова парило. Мы шли по направлению к Малому пруду, и я ее спросил: «Слушай, если бы ты могла выбирать, кем бы ты записалась – русской или грузинкой?»

– А почему я не могу выбирать? Я уже выбрала.

– Грузинку? – догадался я.

Она кивнула.

– Почему? Потому что раньше всех без разбора записывали русскими, так?

Она замялась.

– Не знаю, вообще я еще маме не говорила, может, ей это не понравится. Скорее всего, не понравится.

– И что? Что тогда? – Я остановился и глядел на нее, словно ожидал последнего ответа.

– Ты меня для этого позвал, да? Ты говорил про какую-то идею.

– Идея подождет. Ты мне на вопрос ответь.

И тогда она проговорила очень медленно: «Гена, какая разница? Главное, кем ты себя ощущаешь».

– Ты – грузинкой?

– Я – да.

И я – спекся.

В эту минуту я не ощущал себя никем. Я не был ни русским, ни евреем. Я не был узбеком, татарином, турком. Я был просто человеком, но человеком с вынутой серединкой. Надо встряхнуться, иначе я сейчас завою.

Я вывел ее к качелям. – Хочешь? И стал раскачивать. Вверх-вниз, вверх– вниз, вверх – вверх, под самое небо. Она заорала. Я был доволен. Напряжение мое улеглось. А про идею я не стал ей рассказывать – расхотелось. Подумаешь, Сонечка Мармеладова. Да и я не Раскольников. Про идею я расскажу вам, уважаемые, в свой черед.

Я проводил Тураеву до ее подъезда. Она как-то скисла, губы были почти синие, глаза… Впрочем, в глаза я не смотрел. Не люблю выражения побитой собаки в глазах человека.

– Гена, – она не донесла свои пальцы до моей руки, они повисли в воздухе, – Гена, ты почему такой? Я что-нибудь сказала не так? Или вчера?

– Какой – такой? Я – обычный, – я похлопал ее по спине, как хлопал меня Говенда; она, как и я тогда, вздрогнула.

– Я пойду, – я помахал ей рукой. – Привет ребятам!

Я быстро уходил, а она мне в спину что-то кричала, я не разобрал, – каким ребятам? или что-то в этом роде. Как будто я знал, каким ребятам. Настроение мое улучшилось, но не намного. Я снова пошел на бульвар.

Опять начинался дождь, и я радовался, что он прогонит с бульвара людей, хотелось побыть одному. Мне шестнадцать, и я ужасно одинок, хоть и окружен людьми. Ко мне тянутся, но я не хочу быть вместе с кем попало; вообще-то я человеконенавистник, я презираю и не люблю людей, и при этом я готов для них пожертвовать всем, даже жизнью. И если хотите, в этом и состоит моя идея. Кто-то должен пожертвовать собой для спасения других. Пусть этот кто-то буду я. Мне шестнадцать, и мне легче расстаться с жизнью, чем какому– нибудь девяностолетнему; он будет клянчить, цепляться за часы и минуты, я это сделаю легко. Потому что ТАК ЖИТЬ я не хочу, а по-другому не получается. Ну что – вы уже смеетесь?

Подождите, я ведь не рассказал, как я до своей идеи дошел. Я говорил вам, уважаемые, что пришел к выводу, что ВСЕ основы жизни в нашей стране подорваны, тогда же передо мной встал вопрос, как спастись. Первый и самый обыкновенный путь – уехать. Поменять страну. Хорошую на плохую. Скажем, Россию на Америку, так как Америка сейчас для многих символ всего самого первосортного, как бы Россия с обратным знаком. Оставим технические подробности переселения, я знаю, что если захочу, то непременно уеду, любым способом, вплоть до «самолетного». Дело не в этом.

А дело в том, будет ли Америка хороша для меня и буду ли я хорош для Америки. В том и другом сильно сомневаюсь. И не такой уж я патриот, чихать мне на наших патриотов, открыто говорю, что ненавижу и презираю все здесь. Съели? Идем дальше. Я горд. Я не хочу меняться, приспосабливаться, делаться другим. Я хочу быть самим собой. Это главное препятствие. Ведь приспосабливаться придется, гнуться придется, иначе – зачем приезжал, катись-ка ты, парень, назад со своей гордостью.

Теперь второе. Убегаю ли я от социализма в капитализм? Да нет. Мне глубоко наплевать на то и на другое. Социализм при красивых словах расплодил воровство и коррупцию, но и капитализм не для романтиков, не для идеалистов. Строй жесткий, отстраняющийся от чужого, выдвигающий на первое место «мое». А моя русская душа жаждет соединения с людьми, хотя бы в теории, в идеале. Иначе в этой жизни НЕТ смысла, ведь не в том же ее смысл, что ты и твоя семья благоденствуете, вволю и вкусно едите и пьете, с шиком одеваетесь, имеете отдельный дом с бассейном; не в том ведь смысл этой жизни; скажите мне, уважаемые, может, я ошибаюсь? Я давно подозревал, что для вас в этом как раз смысл и есть, вернее, о высшем смысле вы просто не задумываетесь. Сколько вам – тридцать? сорок? пятьдесят? дети? внуки? правнуки? а о высшем смысле так и не задумались, да? Мне шестнадцать – и я отказываюсь жить, если в моей жизни нет другого смысла, кроме как питаться и размножаться. Слышите? Отказываюсь. Как там у Достоевского? Возвращаю билет Господу Богу. Слышите? Возвращаю.

Теперь вопрос: можно ли сохранить себя, не уезжая, оставаясь в стране? Индивидуально – нет. Вон наши правители, они, видно, очень хотят остаться живенькими-здоровенькими среди всеобщей болезни и смерти. Огурчики – со спецгрядок, стало быть, не химические, водичка – из спецводопровода, стало быть, не такая отравленная. Ну и что? Ведь когда с постов вышвырнут, спецводопровод уже не по чину будет, к тому же, дети, внуки, они-то как в своей послепапенькиной жизни обойдутся?! Дудки, одному не спастись.

Я что прошлым летом задумал? Я когда выяснил, а уж как выяснил – мое дело, что в рязанской деревеньке вода ядовитая, то есть в ней вся таблица тяжелых металлов наличествует: ртуть, кадмий и прочая, – я задумал заняться индивидуальной очисткой, для семейного употребления. Уже даже сорбент необходимый раздобыл, но потом передумал. Так все равно не спастись. Ведь вода-то кругом – растения омывает, с неба дождем падает. Нет, не то. Я понял: тут тупик. Спастись можно лишь всем вместе, осознав глобальность катастрофы, а затем начав переустройство всей жизни. Нынешний государственный механизм способен лишь на самопожирание, человеческие интересы лежат вне его сферы. Остается – обратиться непосредственно к людям, к их здравому смыслу и чувству самосохранения. Как это сделать?

Как можно остановить целенаправленное безумие, гонку навстречу смерти? я мог придумать единственный способ. А именно – самопожертвование. Самопожертвование совсем еще молодого человека, своего рода принесение жертвы, ну да, жертвоприношение, только жертва – он сам, причем добровольно, с полным сознанием, для чего делается. И если жертва будет принесена и об этом станет известно, возможно люди вздрогнут, вздрогнут и ужаснутся и оставят прежнюю свою жизнь. И тем обретут спасение.

Кажется, последнюю фразу я сказал вслух. Проходящий мимо парень в белой рубашке взглянул на меня удивленно и зачем-то пошел мне наперерез, тут только я увидел, что это Гога.

– Гуляешь?

Он сделал страшные глаза.

– Что ты – полно дел. Я еще не все документы собрал и реферат не напечатал. Сейчас бегу к машинистке. Действительно, от него шел пар, рубашка взмокла и висела сникшим парусом.

– Ты на какую кафедру собираешься?

– Философии, реферат пишу по эстетике.

– Бердяева? – поинтересовался я.

– Почему Бердяева? – Гога насупился. – Мне порекомендовали Чаадаева: завкафедрой порекомендовал. Говорит, на Западе вышло много работ…

– Понятно. А про Льва Шестова тебе никогда не доводилось слышать?

Он недоуменно протянул: «Про Льва? Шестова? Не-ет. А это… это еврей?» – закончил он неожиданно.

– Кто – Шестов? – я задумался. – Кажется, еврей.

– Конечно, еврей, – он еще более насупился. – Можешь не сомневаться. В эстетике, куда ни плюнь, сплошные Гершензоны.

– Почему Гершензоны? ты фамилию случайно назвал?

– Хорошо бы случайно! Я, можно сказать, всю его книгу в реферат переписал. Специалист по Чаадаеву. Крупнейший. И большой спец по всей русской литературе, – он хмыкнул.

Я молчал. Он заговорил тише.

– Пашка, конечно, во многом не прав – я не все его мысли разделяю. – Он тревожно оглянулся, потом бросил в мою сторону быстрый взгляд.

– Ты ведь не был там сегодня?

Я отрицательно покачал головой.

– Я тоже. А насчет тебя мне Лизка сказала, она была… ну так вот, я говорю, что не прав он во многом, но что касается еврейского заговора – это да, это существует.

Он опять взглянул на меня. Я молчал. Он зашептал еще тише, хотя вокруг никого не было.

– Сам посуди, в науке, в искусстве, в педагогике, в медицине – они всюду и везде на виду, на ключевых позициях. Ведь сквозь эту стену русскому человеку, хоть бы и талантливому, не пробиться. Конечно, заговор, конечно, круговая порука.

По-видимому, мое выражение лица его несколько смутило – он поспешил с оправданиями.

– Ты, наверное, думаешь, что я не русский, с таким именем; да, я и не скрываю – мать у меня грузинка, обрусевшая, даже уже языка не знает, а как пельмени готовит… А по отцу я русский и… и горжусь этим.

Он внезапно покраснел, закашлялся и последние слова прохрипел с большой натугой. Так что даже испугал проходящую мимо старушку. Гога кончил и ждал теперь, что я скажу. Я думаю, что Говенда говорил ему о моем дворянском происхождении, иначе он бы так не разоткровенничался.

– Гога, – начал я проникновенно, – меня давно волнует вопрос, связанный с твоей областью. Ты случайно не знаешь, что является королевой искусств?

Я глядел на него детски чистыми глазами. Он смешался.

– Королевой искусств? Это в каком смысле!

– Естественно, в фигуральном. Ты не думай, я не шучу. У меня тут спор вышел.

Гога напрягся и через минуту выдал: «Литература».

– Думаешь?

– Уверен. Это ж искусство слова, а слова объясняют мир.

– Философ, – констатировал я.

Он заулыбался.

– Ну я побегу, а то опоздаю, – и он припустил. Я посмотрел ему вслед, парус его рубашки был уже далеко.

Солнце снова припекало, по бульвару косяком шли люди. Я присел на скамейку в тени напротив пруда. Девушка, сидевшая на другом краю скамейки, повернулась ко мне лицом и кивнула. Я узнал ее сразу. Это была мать Гриши. Пока я размышлял, не поменять ли скамейку, она подсела ко мне.

– Почему вы надутый, молодой человек? Двойку получили или с девушкой поссорились?

Причины были столь несопоставимы, что я рассмеялся. Она тоже. Она продолжала: «Скорее всего – размышляете о жизни. И ничего в ней хорошего не находите. И хотите уехать! У меня ученики, я – да будет вам известно – репетиторствую, даю уроки литературы. Вернее, давала, сейчас уже этот этап заканчивается, – она вздохнула и продолжила. – Так вот, ученики мои поголовно все хотели уехать, выучиться – и уехать.»

Она взглянула на меня.

– Вы где учитесь, ведь вы студент?

– Собирался на философский, сейчас – не знаю, – я спешил уйти от темы. – А где ваш сын?

– Он дома, приболел немного, ночь не спал, сейчас заснул только. Вы не бойтесь, он не один – там и бабушка, и дедушка, и даже прабабушка – все его опекают.

Она замолкла. Потом с некоторой заминкой обратилась ко мне.

– Простите, не знаю вашего имени.

– Гена.

– А я – Юля, Юлия Григорьевна. – Так вот, Гена, хотите, я кое-что о вас расскажу?

– Попробуйте, – разговор начинал меня интересовать.

– Нет, руки мне вашей не надо, глядите мне в глаза. Так вот. Вам лет семнадцать, не больше, а, скорее всего, меньше, просто вы выглядите старше, у вас повадка взрослого человека.

Кажется, я покраснел.

Она продолжала.

– Вы человек с сильной волей и большими способностями, склонны к одиночеству, немножко мазохист, да; учеба не составляет для вас труда, но интереса к ней нет, сфера ваших интересов, ваших интересов, – она задумалась, – ну да, вы интересуетесь историей, но больше – общими проблемами бытия. Сейчас вы на распутье. У вас есть идея.

Я ее перебил: «Откуда вы знаете?»

Было впечатление, что она все сейчас скажет. Мне вдруг сделалось немного жутко. Она рассмеялась.

– Вы же – мальчик, Гена, русский мальчик. Я много чего знаю про вас. Она взглянула снизу: «Вы ведь вегетарианец, мяса не едите?»

Я кивнул. Она снова рассмеялась.

– Только не уезжайте, пожалуйста, в Америку надолго, вы нужны здесь.

Тут она допустила промах, я вздохнул облегченно.

– А вы, Юлия, не собираетесь никуда уехать?

– Собираемся, собираемся, Гена. В субботу едем. Сидим на вещах. И это – ужасно. То есть для меня это конец света в прямом смысле. Родители у меня врачи, им легче.

– А кто ваш муж? – вопрос вертелся у меня на языке.

– Муж? Мы в разводе, я еду без него. Он никогда не поехал бы в Израиль, он русский. А я, как вы понимаете, – она опять улыбнулась – еврейка.

Я закивал.

– И не говорите, ради Бога, что вы любите евреев, что вы в них души не чаете. Мы в нашем доме последние. Все разъехались. Такая здесь к ним любовь. У нее был черный-черный зрачок, он затягивал. Я встряхнулся.

– Разве только в России?

– Да, вы правы, Гена. Нелюбовь к евреям повсеместна. И причину трудно назвать. Судьба такая.

Мне понравилось, что она не стала развивать эту тему, в ней так же легко заплутаться, как и в рассуждениях о России. Объяснений можно набрать сколько угодно. Скажем: «еврейский народ слишком талантлив и умен – потому все ему завидуют» или «Бог покарал евреев за тяжкие грехи». Вообще мне начинало казаться, что у русских и евреев есть что-то общее – фатальность пути что ли.

– Слушайте, я хоть и не ясновидец, тоже могу вам кое-что рассказать про вас, хотите?

Она оживилась: «Конечно».

– Вам лет, – она нахмурилась, – впрочем, не важно, школу вы закончили с отличием, не знаю, были ли в ваше время медали.

Она кивнула. – Были, с серебряной.

– Золотую не дали из-за математики, ведь так? – она снова кивнула. – Теперь дальше. Учились вы на филологическом университета, кончили тоже с отличием. Вас оставили на кафедре. Лицо ее менялось, я не мог понять, что именно не совпадало.

– Хватит, Гена, что-то вы угадали. Но вы не учитываете специфики, вы – русский и в своей стране, а я еврейка – и здесь чужая. В университет меня не взяли, а когда поступала в педагогический, всех нас, евреев, объединили в одну группу – была негласная процентная норма, понятно? Я – единственная из всей группы была принята, не знаю уж почему. И насчет кафедры тоже, как оставить еврейку на кафедре русской литературы? Заведующий такого не мог допустить, хотя диплом у меня был лучший на курсе. – Она поднялась. – Давайте лучше мы с вами погуляем, а то сюда солнце пришло.

Мы пошли вверх по бульвару – я уж в который раз за сегодняшний день. По-моему, прохожие принимали нас за молодоженов, разница в возрасте абсолютно не ощущалась.

Мне было легко и интересно. Мне нравилось, что Юлия не нисходит ко мне, еще мне нравились ее голос и интонация, совсем не учительская. Я стал рассказывать ей про род Корсаковых, про Марью Ивановну. Оказалось, что «Грибоедовскую Москву» она читала давно и помнила плохо.

Мы гуляли часа полтора. Потом она заспешила, и мы повернули к дому. Когда мы подходили к четырнадцатому дому, дверь подъезда раскрылась, и из нее вышли Говенда, а следом долговязая, то бишь Лиза. Мы с Юлией вошли в подъезд. Я взглянул налево. Дверь с табличкой «Совет по делам молодежи» была заперта. Но у Говенды был ключ. Понятно, что эти двое вышли отсюда.

Я пришел домой около шести. Зверски голодный. Хотелось чего-нибудь эдакого, не вегетарианского. Вообще-то я не вегетарианец, я не прихотлив в еде, но мясо, если оно есть, предпочитаю моркови. Где-то я читал, что греки эпохи архаики обожали мясо, а в позднюю – классическую эпоху– их вкусы облагородились, и они перешли на овощи. В таком случае, я – архаист. В компании с Гомером. Юлии я сказал, что вегетарианец, по инерции. Я не был стопроцентно собой доволен, зачем под конец расхвастался? но настроение держалось неплохое. Вот только поесть бы! В холодильнике – пустота. В последние дни мне было не до магазинов. Пришлось позвонить Ленке, чтобы принесла пожрать и немедленно. Я встал под душ, потом улегся на диван, начал вспоминать разговор с Юлией.

Сколько ей может быть лет? Двадцать пять? Мало. Скорее всего, лет тридцать-тридцать пять, сынишка пятилетний, успела в школе поработать. В ней есть какая-то ребячливость, не вяжущаяся с понятием «дама». Но и настороженность, точно она чего-то все время боится. С другой стороны, она первая начала со мной разговор, явно хотела меня заинтересовать. Может, это у нее от профессии? Педагог должен завоевывать аудиторию.

Когда я рассказывал ей историю своей фамилии, она посетовала, что ничего не знает про свою (я не спросил какую). Но у нее есть версия. Версия прелюбопытная. Вот о ней, об этой версии, я сейчас и думал.

Юлия полагала, что после разрушения Иерусалимского Храма и рассеяния евреев по всему свету, её предки поселились в Испании. Они занялись предпринимательством и коммерцией – и процветали. Но как всегда в истории евреев (и русских тоже) внезапно наступила катастрофа. Евреям предложили или креститься или убраться из страны в двадцать четыре часа. И Юдины предки, не желая изменять заветам отцов, покинули обретенную ими родину, сели на корабль и поехали в неизвестность. Корабль привез их в Голландию, полуколонию тогдашней Испании, в чужую страну привез чужих людей. Но делать было нечего – Голландии нужны были их ум, сообразительность и деловая хватка, а накопленные ими деньги и золото остались в Испании, они приехали обобранными до нитки.

Голландия строилась, в ней шла промышленная революция, и евреям нравилось в ней участвовать. И Голландия им постепенно тоже понравилась. Хотя на первых порах разговаривали они между собой по-испански и песни пели, когда собирались, тоже испанские – романсы. Вот и Юдины предки никак не могли забыть неблагодарную родину и продолжали учить своих детей, наряду с еврейским, испанскому письму и испанским стихам.

Шло время и Голландия стала им родиной, они вросли в ее суровый быт. Зимой катались на коньках, летом – разводили тюльпаны, заговорили на тягучем голландском языке. Дела их шли успешно. Но изредка они ловили на себе косые взгляды местных, особенно в те дни, когда народ чего-то недополучал; сразу возникали разговоры, что в стране есть чужие, которых «приходится кормить», хотя давно уже кормили они, а не их.

Оставшиеся в Испании родственники-ренегаты передавали, что благословенная когда-то страна захирела и прозябает. С одной стороны, эта весть была приятна для самолюбия, с другой – горестна; и почтенные граждане Амстердама, услышав ее, думали о себе: «Надолго ли?» А потом в Амстердам приехал огромный человек с трубкой в зубах; удивительно, но это был царь. Наверное, в дикой России все такие. Он набирал людей для своей страны. Он тоже хотел устроить в ней промышленную революцию. И прадед Юлии решился. Он знал горное дело, был способным инженером, он поехал учить северных варваров добывать уголь и плавить металл, поехал один, без семьи, ненадолго.

Но дело росло, и сроки возвращения отодвигались. И пришел день, когда он написал жене по-голландски: «Дорогая, ты пишешь, что соседи перешептываются, когда ты выходишь, а кривой Ганс грозился поджечь наш дом, дорогая, во имя будущего наших детей, оставь свои предубеждения и приезжай сюда. Россия – неплохая страна, в ней добрый народ и очень много работы – хватит нам и правнукам нашим. К евреям при нынешнем императоре (да не вспомнятся тебе имена злодеев Изабеллы и Фердинанда испанских) при нынешнем здешнем императоре отношение к нам неплохое. Вернее, все пришлые для местного народа – немцы, что значит, „немые“». Так писал прапрадед Юлии своей жене. И подписался сначала по-еврейски Герш, потом – ниже – по-русски Григорий.

И жена приехала и сначала все было ничего. А потом…

Еврейская история так же, как и русская, отличается неотвратимой повторяемостью. Юлия не стала мне рассказывать, что потом. Она, странно улыбаясь, сказала, что до сих пор ощущает в себе кровь своего голландского прапрадеда Герша. Каким образом? Ну как же! Он же был горным инженером, и однажды его засыпало в шахте, слава Богу – откопали. И, видно, в наследство он оставил потомкам боязнь замкнутого пространства.

– Так что, Гена, я не езжу в метро, и, если в комнате закрыта форточка, мне уже страшно.

Такая вот версия. Выдумала себе предка Герша-Григория. Забавно.

Через десять минут пришла Ленка со всякой всячиной. Я с аппетитом поел. Ленкин отец – работник министерства иностранных дел, и холодильник у них, как я понял, пустым не бывает.

Ленка много чего рассказала, но мне сейчас лень все передавать – в другой раз. Да, еще одно. В самый неподходящий момент, когда Ленка расположилась на диване в позе гойевской махи, вдруг раздался звонок в дверь. Представляете? Я кое-как оделся, взял гирю и пошел открывать.

Кто вы думаете это был? Грабители? Пашка Говенда? Милиция? Ошибаетесь, уважаемые. Это был опять почтальон. Он принес телеграмму от родителей: «Волнуемся, нет вестей, срочно телеграфируй здоровье, мама-папа». Вот так.

А теперь, спокойной вам ночи, уважаемые. Я сегодня что-то сильно устал. До завтра. Гуд бай.

* * *

Среда. Позднее утро.

Ночью мне снился громадного роста человек с трубкой в зубах. Он бежал за мной что-то лопоча на голландском языке. Внезапно он остановился и подбросил трубку под самые небеса, а я вместо того, чтобы спрятаться, голосом маленького Гриши стал тянуть: «Дядя, достань тлюбку, дядя, достань тлюбку». – Ах, тебе трубку! – он злобно оглянулся, подбежал и изо всей силы стал бить меня по спине. Я заорал, но мама была далеко и не слыхала. Спасения не было. – Стой! – раздался вдруг чей– то голос. – Маленьких бить нельзя! – И Катька Тураева схватила меня на руки и понесла.

Я проснулся. За окном громко переговаривались дети и их мамаши. Солнце било мне в глаза – ночью я позабыл задернуть шторы. На часах было одиннадцать. Вставать не хотелось. Никаких определенных планов на сегодня у меня не было, разве что дать телеграмму родителям и купить что-нибудь съестное. Я пошел на кухню, вытащил из холодильника вчерашние остатки – кусок сыра и кусок колбасы.

С улицы на удивление четко донеслось: «А, Нина Наумовна, мое почтение!» Я выглянул в окно. Из кухни хорошо просматривался четырнадцатый дом, все шесть его подъездов. Возле шестого подъезда на складном стульчике сидела седая, величавая старуха, к ней наклонился, что-то говоря, маленький лысый человечек.

Я сообразил, что старуха приходится бабушкой Юлии. Где-нибудь поблизости, наверное, вертится Гриша и, может, сидит сама Юлия. Скамейки и песочницу отсюда я видеть не мог. Я вернулся к столу, отрезал кусок сыра.

Во времена моего раннего детства мама говорила папе: «Купи кусочек голландского» или даже «если увидишь – купи швейцарского». Сейчас все сыры у нас объединились под одним родовым названием «сыр», потеряли вкус, запах, внешние приметы и к тому же прочно исчезли из продажи. Спасибо Ленке, вернее ее папочке, за возможность съесть кусок просто сыра.

Я включил приемник – с отъезда родителей не слушал радио и не читал газет. Сейчас рука сама потянулась к включателю. Передавали последние известия. Среди прочих было прочитано следующее сообщение: «Внимание молодежи! Патриотическая партия объявляет набор в группы военно-патриотического воспитания. Желающих просим обращаться по месту жительства в советы по делам молодежи».

Не успел я осмыслить услышанное, как зазвонил телефон. Звонил Говенда. Интересно, откуда он знает мой телефон, я ему не давал. Начал он без экивоков.

– Ты… это… чего вчера не был?

– Не было желания.

Он помолчал. Потом вдруг сменил тему:

– Я тебя вчера с этой, с Гершихой видел.

– С кем, с кем?

– Ну с Гершиной, с училкой.

– Ну и что? А я тебя видел с Лизеттой. Что из этого? Кстати, что вы там с ней делали вдвоем в подвале? В вождей стреляли?

Говенда словно не слышал вопроса. Он продолжал свое.

– Она еврейка.

– Кто? Я уже все понял и хотел протянуть время.

– Ну, Гершина эта, училка.

– Ну и что?

Он опять замолчал. Я слышал его сопение.

– Послушай, – я решил прийти ему на помощь, – я понял, ты боишься за меня, у тебя на памяти смерть твоего друга Андрюши от руки евреев, еврейки, – я боялся рассмеяться и говорил подчеркнуто проникновенно.

Внезапно меня осенило.

– Знаешь что, Говенда, я ведь этой истории всей не знаю, а хотелось бы. Ты не мог бы мне ее рассказать? Я дома, сейчас завтракаю, есть кусок колбасы – приходи!

В трубке ничего, кроме громкого сопения, не было слышно.

– Так придешь?

– Приду.

Да, немногословен. Я вернулся на кухню. Есть уже не хотелось, тем более сейчас придет Говенда. Я встал у окна – Нина Наумовна все еще сидела возле подъезда на своем складном стульчике. Теперь возле нее стояла какая-то женщина с кошелкой.

А осенило меня вот что.

Вчера Ленка между прочим рассказала, что некоторые наши одноклассники, например Тураева, ходят на какие-то занятия. Там учат самообороне в случае нападения, но не только. Руководитель из отставных военных окружил все дело тайной, члены кружка, точнее, – секты, дают какую-то страшную клятву, Ленка делала большие глаза, хотя страшно ей не было, просто хотелось посплетничать.

– Да, ты помнишь Лизку Седельникову? Ну ее еще из восьмого класса выперли, когда нас сделали гуманитарными, а ей не то что в гуманитарном, ей вообще учиться не хотелось; да, ты же в восьмом как раз пришел, ты ее не знаешь, так вот она тоже в этой секте. Теперь эта Лизка – лучшая подруга Тураевой, представляешь? Куда одна, туда и другая. А про эту Лизку говорят, – Ленка перешла на шепот, – что она убила ребенка. Уж не знаю, родившегося убила или…

Я знал, что Ленка, идя ко мне, принимает импортные пилюли. Лизке их взять негде. А что касается Тураевой, так Ленка ее почему-то ненавидит.

Самое смешное, что источником всей этой Ленкиной информации был Гога. Ленка его обозначила «один студент». Она с ним познакомилась не так давно на лекции по литературе. Я поинтересовался, давно ли она посещает лекции по литературе и с какой целью. Ленка провела рукой по моему лбу. Это ты у нас умненький, все сам знаешь, книжки серьезные читаешь. А я – глуповата, мне умных надо слушать, чтобы ума набраться. А на эти лекции так просто не попадешь. Читает известный богослов, почти священник, билеты – пятнадцать рублей, ей, Ленке, батя достал абонемент за двойную цену, как в Большой.

Я спросил у Ленки: «Твоего студента часом не Гогой зовут?» Она прыснула: «Ты что – телепат?» Телепат не телепат, а интуиция есть.

Короче, теперь, когда я услышал сообщение по радио насчет военно-патриотических групп, сопоставил его с Ленкиными рассказами, мне захотелось еще раз поспрашать Говенду, авось, что-нибудь удастся выудить, он-то уж точно много чего знает. И вот я стоял у окна и ждал Говенду.

Собственно, про Андрея, приятеля Говенды, я уже немного знал от той же Ленки. Спросил её, не надеясь на успех, не слыхала ли она про некоего Андрея, погибшего несколько лет назад из-за какой-то девчонки. Оказалось, слыхала. Она, Ленка, тогда училась в шестом классе и помнит, как суетились учителя, как бегал директор. А ведь случилось не в их школе, а в соседней. Толком никто ничего не знал. Говорили, что парень-выпускник в ледоход утонул в Малом пруду, спасая дошкольника. Некоторые считали это самоубийство, так как парень был физически сильным, выбраться ему ничего не стоило. К тому же рассказывали, что у него были нелады с девушкой, которую он любил. И вот, якобы, чтобы ей что-то доказать, он и…

Парня она, Ленка, никогда не видела. А девчонку знала. Старшеклассницы девчонкам помладше обычно все кажутся красотками, но эта красивой не была – маленькая, рыженькая, не на что посмотреть. Она с родителями уже года три, как уехала. В этого Андрея, говорят, все девчонки класса были влюблены, а он выбрал такую – некрасивую, да к тому же еврейку. Закончила Ленка неожиданно. «В шестнадцать лет умереть легко, ничего не стоит».

– Что ты об ЭТОМ понимаешь? – я насторожился.

– Что понимаю? Да я каждый день думаю об ЭТОМ. Выбираю – отравиться или, может, в окно выпрыгнуть…

Кажется она не шутила, но говорила, как болтала, тем же голосом.

– Ты? Ты думаешь о самоубийстве? Чего тебе не хватает? Папаша в министерстве, машина, дача, жратва…

Я сообразил, что говорю не то, слишком поздно, она уже рыдала, рыдала громко, со всхлипываниями, сквозь которые прорывалось: «Что ж я не человек что ли? При чем тут дача и жратва, и вообще не трожь батю, он на своей работе уже два инфаркта получил. Я что же – слепая? Не вижу, что мы все здесь, как мыши в мышеловке? Мне порой так тошно, так противно, шлепнула бы себя – и дело с концом. А ты – дача, жратва. Считаешь меня полной идиоткой?!»

Я был обескуражен. Конечно, полной идиоткой я Ленку не считал, но… но где-то около…

– Может, тебе уехать куда-нибудь?

Ленка уже успокоилась, достала косметичку, пудрилась, красила губы и глаза. В промежутках она говорила: «… уже в Швейцарию. Батя получил контракт на пять лет, а там посмотрим».

Я вздохнул с облегчением.

– Вот видишь, как все легко решается, а ты убить себя, выпрыгнуть в окно… – я не мог скрыть иронии, и она снова взвилась.

– Да я же русская – пойми! Что я там, на чужой стороне? И Россию жалко, кто здесь останется, если все уедем? Вон в лекции богослов говорил: «Прокляты будут покидающие корабль, потерпевший крушение», и еще говорил, что русские должны оставаться и терпеть, и, когда все случайные пришельцы схлынут, тогда и начнется для русских настоящая жизнь.

– Так, а еще что он говорил?

– Я все не запомнила. Если хочешь, сходи завтра сам на лекцию, у меня как раз абонемент пропадает, я же на даче, – и она протянула мне небольшой лист бумаги, на нем было крупно напечатано: русские чтения. Ниже, мелким шрифтом: проводятся русской патриотической партией для юношества. Я сунул бумажку в карман. А Ленка, преображенная помадой и тушью, уже смеялась, уже меня щекотала; остаток вечера прошел довольно приятно.

Итак, я стоял у окна на кухне и ждал Говенду. Я мог обозревать весь вытянутый кирпичом четырнадцатый дом и часть двора. «Неплохой наблюдательный пункт», – подумал я. Нина Наумовна, прабабушка Гриши, покинула свой стульчик и медленно пошла, опираясь о палку, к пятому подъезду. Видно, решила прогуляться. Я перевел взгляд на то место, где она только что сидела, и опешил: стула не было. Еще минуту назад он стоял у двери подъезда и вдруг пропал. Чертовщина какая-то… я продолжал смотреть на дверь подъезда. Прошло несколько минут. Дверь резко открылась, и из нее вышел Говенда. Не глядя по сторонам, он стал пересекать двор, направляясь к моему дому. Так. Значит, Говенда втащил стул старухи в подъезд, да как виртуозно – за какое-то мгновение. Зачем ему нужен складной старухин стульчик? Куда он его дел? В совет по делам молодежи? Не иначе.

Раздался звонок, я открыл, на этот раз без гири в руках.

Огромный Говенда занял полкухни. Я подвинул ему кусок колбасы, он стал вдумчиво жевать.

– Ты где такую колбасу берешь?

– Случайно, знакомая принесла.

– Не эта, не Гершиха? У нее папаша бога-а-тый! Наворовал много, у него кабинет зубной прямо в квартире, он по патенту зубы лечит разным махерам. Валентин Григорьевич, вы мне мостик, а я вам колбаски подброшу. Валентин Григорьевич, вы мне челюсть подправьте, а я вам пару креслиц.

Говенда кривлялся, выходило противно.

– Ты вот про креслица, а про стульчик не хочешь?

– Про какой? – Говенда оторопел.

– Да про бабкин. Складной такой. Ты утянул?

Говенда заулыбался: «Маленькая… эта реквизиция в пользу бедных. И как ты подглядел? Отсюда что ли? – Он кивнул на окно. – То ли еще будет, то ли еще будет, Гарик. А что ты хочешь – обворовывал ближнего своего, объедал, накопил золотишко – и фьють, с концами? Так что ли? Нет, за все нужно ответ держать.»

– Что ж получается, что стул – это твоя месть, так?

– Зачем стул? Стул – пустячок, подумаешь, не этот, так другой, у него в дому их, небось, десятки. Я не про то, – он сощурился. – Я вот только про; тебя, Гарик, не знаю, с нами ты или нет. Засомневался в тебе. Вроде клятву ты с нами давал, а смотрю – больше к нам не ходишь, с Гершихой водишься. Как понять? Русак ты или нет, а Гарик? Он глядел с усмешкой, мне вдруг показалось, что он ВСЕ ЗНАЕТ.

– Ну, русак, что дальше, что ты задумал?

– Так ты с нами или нет? Прямо скажи.

Он положил кулаки на стол, губы его больше не жевали, глаза были полуприкрыты, он ждал ответа.

– Ну хорошо, если я с вами, то ты скажи…

Он покривился.

– Не так, без «если». С нами или нет?

– Я с вами.

– Ну, молоток. Значит, зря я в тебе сомневался, Гарик. Он протянул мне руку. Я ее пожал.

– Послушай, Гарик, ты случаем не знаешь, когда эти Гершины отбывают? Сдается, скоро.

– А что?

– Ты знаешь или не знаешь?

Я колебался.

Он поднялся и сплюнул на линолеум пола, а потом растер плевок носком ботинка.

– Понимаешь, у нас намечена эта… акция. Ведь что главное – безнаказанность. Напились крови христианской – и след простыл. Нет, ты ответь, за все ответь, за всех ответь – раз другие уже разбежались. Правильно? Вот ты меня про Андрюшу спрашивал. Безвинно убиенного. Кто за его смерть ответит? Кто?

Глаза Говенды горели злобным огнем. Я еле сдерживался, чтобы его не ударить. А Говенда уже шел к двери.

– Слышь, Гарик, спешу я; про Андрюшу тебе после расскажу, после этой… акции.

Он остановился в дверях.

– Так не знаешь?

Я сказал: «В субботу. Она говорила – в субботу».

– Ну, лады. – Говенда пожал мне руку и вышел.

Я еще несколько минут простоял у двери. Потом громко её захлопнул. Потом, потом пошел в ванную и вымыл лицо. Очень хотелось скорее со всем покончить. Но время еще не пришло. Я уже знал, когда я сделаю это…

* * *

Среда. Час дня. Нужно спешить. Времени осталось мало. Написать объяснительную записку! Это я сделаю завтра, это серьезно, надо на свежую голову. Да, и еще раз подумать. Все-таки такой шаг, может, действительно, лучше уехать. Все уезжают, чтобы спастись, чтобы спасти свою жизнь, а здесь пусть горит все синим пламенем, никогда здесь ничего не изменится, попытки бесполезны, об этом говорит история. Грозный, Петр, Сталин, кто следующий?

Голод, чума, раздор наверху, свара и резня внизу, бездушный механизм, жующий детские ручки и выплевывающий браслетики. Пусть все идет к чертям, уедешь – забудешь, все забудешь, даже Говенду с его акциями. Стоп. Вот почему нельзя уехать. Акция. Говенда с компанией готовит акцию. Грабеж? Убийство? Резню? Неизвестно. Но готовится что-то дикое и страшное. И надо предотвратить. Успеть предотвратить. Что же – я готов. Один день у меня в запасе.

Уважаемые, скоро прощаться. Завтра я зарою кассету. Авось, кто-нибудь да найдет. Вечером в пятницу я, в пятницу меня… Короче, я еще скажу вам несколько слов завтра. А сейчас – не могу. До свидания. До завтра.

* * *

Здравствуйте, времени мало, поэтому я буду краток. Расскажу про вчерашние чтения – вечером я ходил на лекцию. Лектор – сотрудник музея русской иконы, вид у него полусветский-полуцерковный: черный костюм с белой рубашкой, длинные с проседью волосы, бородка. Собрались в зале музея, все стояли, а он сидел на возвышении перед микрофоном. Публика – подростки, худые с горящими голодными глазами. В воздухе стояла атмосфера ожидания. Все были посвящены и чего-то ждали. Я в эту атмосферу не вписывался. С каждой новой фразой оратора зал все больше насыщался электричеством.

Говорил он медовым голосом, чуть подвывая. «Бойтесь их и бегите их, ибо прикрепляются они к телу Народа и сосут душу его, музыку нашу обожают – и пишут свои опусы – в подражание, художество превозносят – и свои картины малюют, изображая наши древние города и веси, словесность нашу провозглашают лучшей в мире – и рядятся в толкователи ее и продолжатели дела её, самую душу народа нашего пытаются уловить и присвоить себе хоть частицу оной.

Бойтесь и бегите их, ибо они коварны, и в лице их добро, а в делах вред. Ибо становятся они, а не народ наш держателями и хранителями отеческой культуры, а наш народ под свои же песни, пропетые их погаными голосами, спит непробудным богатырским сном. Ты проснись, богатырь, развей чары сионские, испей чашу хмельна вина, да стряхни от тела своего, вытряси из души своей нечестивых пиявиц.

Прочее было в таком же духе. Зал дружным гудением откликался на каждый призыв проповедника. Конец лекции стал ее апофеозом. Лектор напомнил, что сегодня знаменательный день – день ритуального убийства христианского младенца Андрюши Ющинского. Несчастный младенец был убит людьми с каменными сердцами и в черных ермолках. Тут голос лектора дрогнул и перешел в другой – слезливо-проникновенный регистр: „И сцедили кровь его, и замесили тесто, и приготовили пасхальную мацу на православной крови“.»

Я огляделся – зал гудел, как улей, подростки наконец дождались. Они подняли правую руку вверх и скандировали: «Кровью за кровь, кровью за кровь». Вглядевшись в толпу, я заметил кое-где взрослых людей, они не шумели, они внимательно наблюдали за происходящим.

Кое-кто шепотом отдавал какие-то распоряжения, которые, пускались по цепочке.

В нескольких шагах от меня небольшой человек с усиками негромко скомандовал: «С цветами – на сцену, остальные – в коридор». Но на сцену уже было не пройти. Все рвались к проповеднику, образовалась давка. Спас положение все тот же человек с усиками, он прокричал в откуда-то взявшийся громкоговоритель: «Всем в коридор… мать вашу…» Зал моментально очистился.

Я тоже вышел в коридор и тут увидел Говенду. Он стоял позади человека с усиками, оба, казалось, чего-то ждали; рядом с Говендой я разглядел Лизетту, ее скрывал громадный букет гладиолусов. Наконец, в коридор вышел лектор, он двигался размеренно и неторопливо, подростки не осмеливались к нему приближаться, откуда-то из-за угла выскочил корреспондент с портативным магнитофоном.

Прервав плавный ход проповедника, корреспондент выставил перед ним микрофон и быстро произнес: «Демократическая газета. Скажите, в свете вашего сегодняшнего выступления, можно сделать вывод, что убийство Александра Меня, еврея по национальности, принявшего православие и ставшего священником, – месть русских, не желающих чтобы еврей исповедовал сам и нес другим их национальную религию? Вы согласны?» Он сунул микрофон под нос оратору. Произошла заминка, лектор явно не хотел отвечать и озирался, ища избавления. Оно пришло.

Я видел, как человек с усами сделал знак Говенде и спустя минуту тот уже стоял между лектором и корреспондентом, оттесняя последнего к двери. Лизетта со своими гладиолусами подскочила к оратору и повела его в противоположном направлении. Корреспондент был посрамлен и побрел к выходу. Я направился туда же. Разговаривать с Говендой желания у меня не было.

Вернулся домой, поел черносмородинового варенья, лег спать и промучился всю ночь. Адски разболелись зубы. Сразу все.

Конечно же, насморк Наполеона перед Бородином – никакая не выдумка, а чистейшая правда. Почему-то всегда получается так, что крупным событиям или намерениям всегда сопутствуют мелочи, способные их испортить или даже отменить. На преодоление пустяков требуется больше сил, чем на само деяние.

После бессонной ночи голова у меня гудела, зубы паскудно ныли, хотелось их вырвать и выбросить. Раз двадцать я полоскал рот, прикладывал к зубам толченый стрептоцид – другого ничего у меня не было – бесполезно. Я выбежал на улицу. Пробегая мимо детской площадки, я услышал: «Дядя, дядя, здластвуй!» Рыженький Гриша вылез из песочницы и махал мне рукой. Остренькая его мордочка заметно побледнела.

– Гена, куда вы так мчитесь? – донеслось со скамейки. Я подошел.

Дальше, уважаемые, вы можете продолжить сами. Конечно же, она повела меня к себе, и ее отец занялся моими зубами. Все время, пока он надо мной колдовал, приговаривая: «Какой запущенный рот!» «Куда смотрела ваша мама?», я думал, как глупо все получается. Мне остался один день, ну полтора, в пятницу вечером ЭТО случится, и однако я сижу сейчас в зубоврачебном кресле и лечу зубы. И буду доволен, что мне их подлечили, а осталось всего-то полтора дня.

А этот человек, который лечит мне зубы, Юлин отец, Валентин Григорьевич или как там его, он и не подозревает, что его судьба решена, что на субботу намечена АКЦИЯ и что в моих руках – ее предотвратить.

Я блаженствовал в белоснежном новеньком кабинете, среди блестящего, с иголочки, оборудования, надо мной трудились ловкие сноровистые руки, я не чувствовал почти никакой боли. Блаженство продолжалось часа два.

У отца Юлии было больше сходства с Гришей, чем с ней. Остренькое улыбчивое лицо, рыжие кудри с лысиной. Закончив возиться с последним зубом, он сел в кресло, откинулся и произнес:

– Ну вот, юноша, Валя Гершин сделал вам рот. Запомните дату. Не в том смысле, что она историческая, а в том, что если вы пойдете к дантисту ранее, чем через десять лет, можете написать рекламацию на мою работу.

Направляйте в Израиль, – он подмигнул. – Более точный адрес пока неизвестен!

Я покинул место своего блаженства.

– Сколько я вам должен?

– А что – деньжата завелись? – Он опять подмигнул. – Родители подкинули на орехи?! Не увлекайтесь орехами, молодой человек, с вашими зубами… – и вдруг он резко сменил тон, сказал с каким-то ожесточением.

– Какие деньги, юноша? рубли – они мне больше не нужны. Послезавтра я уезжаю. На кой шут мне ваши рубли?! А долларов или шекелей у вас нет. Ведь нет?

Я кивнул отрицательно.

– Ну вот, стало быть вы мой последний и бесплатный пациент в этой стране. И моя жертва Богу перед отъездом. Вы ведь помолитесь, юноша, чтобы у Вали Гершина ТАМ было все благополучно, а?

Он внимательно на меня посмотрел и зацокал языком: «А, вашей маме трудно будет с вами расставаться!»

– Почему расставаться? – у меня пересохло в горле.

– Да потому, юноша, что когда молодой человек входит в возраст, он женится, и маме приходится его отдавать другой женщине, невестке, а отдавать не хочется, особенно такого красивого. Верно я говорю, мамеле? – он был уже в другой комнате и что-то быстро-быстро там говорил, должно быть, по– еврейски.

В кабинет вошла Юлия.

– Ну как? Долго вас мучил?

Какие черные у нее глаза. Такие же, немного светлей, у моей мамы, и у бабушки Сарры, и у бабы Веры – такие же. Доминантный признак. Еврейские глаза. А у меня голубые.

– Юлия, я хотел бы попросить вас об одном одолжении.

– Я слушаю.

– Я живу в тринадцатом доме, первый подъезд, десятая квартира. Легко запомнить. Вы не смогли бы прийти завтра в семь часов вечера по этому адресу? Дело в том, что у меня есть для вас одно сообщение. Только, пожалуйста, приходите точно в семь часов. Я обязательно буду дома, если только не заболею и не сумею открыть. Вы придете, Юлия?

Она замялась.

– Зачем тайны? Скажите сейчас. Ох, уж эти русские мальчики, ни шагу без загадки. Надеюсь, вы не признаетесь мне в любви?!

Я молчал. Мне так хотелось, чтобы она что-нибудь поняла, вернее, почувствовала, у нее же такая интуиция, она взглянула на меня с испугом.

– Что-то случилось?

Тут в комнату влетел Гриша с мячом в руках, он громко пел: «Мячик– хрячик– дачик– грачик» и подбрасывал мяч вверх. Инструменты дребезжали, прибежал дед выдворять Гришу из кабинета, малыш заплакал, в общем – поднялась суматоха. Возле двери я снова спросил Юлию: «Придете?».

– Если это так важно – приду!

Дверь закрылась. Кажется, она ничего не поняла.

* * *

Вечер четверга. Только что я закончил писать Объяснительную записку и записку для родителей. Обе записки будут лежать на столе в гостиной – на голом чистом столе, я его специально расчистил.

Объяснительная получилась большая, мне лень ее пересказывать. Там я пытаюсь объяснить причины своего поступка и обращаюсь ко всем с призываем спастись. В целом – То, о чем я уже имел честь вам докладывать. Записка для родителей маленькая, я прошу прощения у них, особенно у мамочки, – я ведь единственный. Они у меня оба потрясающе хорошие, мама – красавица, папа – умник, добрые, мягкие, смирившиеся. Нет, не могу. Не хочу, как они. Мамочка и папочка, не взыщите. Я вас очень, очень люблю и очень сожалею о случившемся. Мамочка, я плачу вместе с тобой. Я твои слезы вытираю. Не плачь. Мне хорошо. Мне лучше, чем вам.

И крошечное письмецо – Юлии. Я написал ей, что ее семья в опасности, что в субботу им нужно остерегаться нападения. Пусть вызовут милицию. Еще я писал… Впрочем, это моя тайна.

Разрешите, я не открою ее вам? Идет? Я унесу ее с собой туда.

И последнее.

Уважаемые, четыре дня я общался с вами, а проще – рассказывал вам о себе. Как известно, говорить о себе не надоедает, но каково слушать! Я благодарен вам, благодарен за то, что вы меня слушали. Прощайте. Нет, еще одно. Я так привык высказывать вам все свои мысли, как на духу, что не могу унести с собой и эту.

Вот Александр Сергеевич Пушкин – он, как вы знаете, арап по материнской линии, и прадед его, я думаю, весьма посредственно изъяснялся по-русски, с ошибками. Чужой язык. А Пушкин стал великим поэтом России, его язык – эталон. И в литературе таких много – нерусских по крови, прославивших Россию, их очень много, не хочется перечислять. Теперь возьмем, скажем, Гершензона, – не идет у меня из головы, – чем, скажите, плохо, что он так русскую культуру полюбил, что стал лучшим ее знатоком? В чем здесь коварство? Он что – русским свинью подложил? Обман все это. Рассчитано на темных людей. Даже не на темных, а на недумающих. Что им скажут, то они и сделают. Как те подростки, которые орали: «Кровь за кровь, кровь за кровь». Ужас, что они могут натворить, им скажи – во всем виноваты евреи или, скажем, молдаване, да нет, евреи привычнее, а история в России имеет свойство повторяться, укажи им конкретного врага, – и готова акция.

Уважаемые, я прошу вас будьте думающими людьми, не верьте фанатикам и демагогам.

А кровь у всех одинаково красная. Когда я завтра вечером вскрою себе вены – не пугайтесь – это будет не больно – я проверю, краснее ли моя русская кровь моей еврейской крови и можно ли одну отделить от другой, а, как вы думаете?

Прощайте, дорогие. Ваш Гена Корсаков.

* * *

Привет! Не ожидали вновь услышать мой голос? Я признаться сам… Одним словом, я все еще тут на земле, а раз так, то пришлось вырыть из песочницы кассету и продолжить наше с вами общение. Не беспокойтесь, на этот раз оно будет недолгим, я вас не задержу. Я лишь расскажу, что произошло. Таким образом, мое повествование примет законченную форму. Правда, как у Пушкина, герой в конце оказался «жив и не женат», но и то, и другое поправимо. В пятницу я весь день валялся в постели. Часов в пять начал приготовления. Пошел в ванную, пустил воду, в общем действовал по Петронию, покончившему с жизнью аналогичным способом. Что я чувствовал? Полнейшее безразличие. Я механически делал то, что было мною задумано, мысль была полностью отключена. Вот уже два дня я почти ничего не ел, но голода не ощущал, правда, голова тупо ныла. Проверил еще раз, на месте ли письма, даже начал их перечитывать, но не кончил.

Около шести вечера – перед прыжком – прилег на диван – и неожиданно уснул. Разбудил меня грохот. Кто-то сильно бил кулаком в дверь, видно, забыв, что у входа висит звонок.

Голос Юлии – на грани истерики – кричал: «Откройте, да откройте же!»

Я вскочил и бросился в ванную. Проколоть вены было делом пустяковым, но кровь почему-тоне шла, точнее, шла, но не в том количестве, какое было необходимо для моих целей. Я чувствовал, что слабею, голова кружилась. Наверное, я потерял сознание.

Очнулся я на диване, руки мои были перевязаны, надо мной склонились две женские головы, очень похожие, с одинаковым выражением на лице. Юлия и… мама. Откуда мама?

После выяснилось, что родители, не получив от меня ответа на свою телеграмму, сильно встревожились, и мама решилась ехать в город, что было при отсутствии машины поступком почти героическим. В шесть часов утра она выбралась из рязанской деревеньки, около семи вечера подошла к дверям нашей городской квартиры и увидела здесь Юлию. Юлия колотила кулаком по двери уже в течение получаса.

Она вспомнила, что я говорил «если я не заболею», и заподозрила недоброе. Мама застала ее в паническом состоянии, она собиралась искать слесаря, чтобы взломать дверь.

Все остальное можно не рассказывать, ежу понятно.

Когда я открыл глаза, они обе одновременно расплакались, а мама сказала сквозь слезы: «Больше я тебя одного не оставлю».

Я снова закрыл глаза, мама с Юлией ушли на кухни, наверное, пить чай. В это время раздался громкий и долгий звонок в дверь. В течение нескольких минут шел обмен репликами между мамой и неизвестно кем, по голосу я не мог разобрать, слова не различались, но было ясно, что речь идет о чем-то срочном. Я услышал мамин крик: «Назад, куда вы?» и одновременно увидел перед собой долговязую Лизетту. Мало того, что она была не накрашена, у нее в лице, как говорится, кровинки не было. Прежде чем мама сумела оттащить её от моей постели, она успела проговорить: «Меня Катька послала. Скажи, говорит, Гене, что Пашка-дьявол поджег». Тут мама ухватила ее за рукав и спровадила за дверь.

А я слабым голосом позвал: «Юлия».

Юлия подошла.

– Вам плохо, Гена?

– Юлия, идите к кухонному окну и крикните мне оттуда, что вы видите. И она крикнула: «Ой, дым из окна второго этажа. Люди… мамочки… Гриша!» и выбежала из квартиры.

* * *

Следствия еще не было, но я уверен, что оно ничего не даст: в лучшем случае, выяснится, что пожар возник при неясных обстоятельствах. Я в это дело постараюсь не вмешиваться. Жаль маму. К тому же, очевидно, что концов не найти. Пожар возник в комнате ребенка, скажут: играл со спичками, мать ребенка отсутствовала: находился без присмотра. Моя записка Юлии… мне кажется, она не даст ей хода: ей и ее семье сейчас важно поскорее, без шума, уехать.

Гершин с женой успели выбраться, Юдину прабабку с трудом откачали – она задохнулась от дыма и потеряла сознание. Её вытащили пожарные. Хуже всех пришлось маленькому Грише. Он стоял у раскрытого окна – вокруг полыхало пламя – и кричал: «Мама, спаси меня, мама, спаси меня!»

Никто из стоящих под окном не решался броситься в огонь. Ждали пожарных. И если бы не Катька, Гриша бы погиб. Катька Тураева каким-то образом сумела вскарабкаться на подоконник, схватила мальчика и бросила его на руки толпе. Его подхватили.

От горящих занавесок у нее занялось платье. Ей кричали: «Прыгай, прыгай», но она не прыгала. Наверное, боялась высоты. Она стала живым факелом. Спасти ее не удалось.

Вот и все.

Я лежу, смотрю в потолок, вспоминаю. Рядом – мама. Сегодня с утра она отправилась на рынок – ребенку нужны овощи, и в моем распоряжении часа два.

Сейчас я выну кассету и снова зарою ее на детской площадке.

Моя затея не удалась.

Я не попал в «неведомую глубь». К лучшему ли? И что дальше? Я лежу с закрытыми глазами, один раз сквозь дрему мне привиделось Катькино лицо. В нимбе пламени. Она стала мученицей, как ее прабабка Кетеван.

Катя, ты меня слышишь?

Прости меня, если можешь. И жди. Я – не задержусь.

Июнь-июль 1991 г.

Деревня Ивановка

 

Афинская школа

– Любочка, я устал.

– Сейчас, сейчас, Наум, сядем.

Бульвар раскрылся перед нами. Впереди блестел на солнце пруд, там плавали лодки, а, возможно, и лебеди, отсюда трудно было разглядеть. Народу в этот жаркий день на B-n Common, аналоге московских Чистых прудов – было даже слишком много. Под сенью свежей листвы шли веселые молодые пары, гибкие шоколадные девицы легко катили коляски со спящими младенцами, стройные юноши в шортах и кроссовках прогуливали породистых собак. Вот и скамейка – милая девушка с книгой в руках поднимается, делает жест рукой, словно приглашая сесть, и удаляется по направлению к пруду. Усаживаем Старого Поэта. Видно, что он устал, хотя мы прошли от машины совсем недалеко. Он не рад прогулке. Красота природы ему не видна – он слеп. Полдневную жару, хоть и на свежем воздухе, он бы спокойно променял на домашний покой, прогулку – на лежание в постели, сон, вялые мысли, монотонный голос читающей Любочки, жужжание кондиционера… Это все она, Любаня. Она захотела «на природу», что значило для нее – «на свободу», захотела вырваться из домашней тюрьмы на солнышко, может, в последний раз.

– Ты понюхай, Наум, как пахнет.

Действительно пахло – как всегда в начале весны – чем-то чудесным, клейким, эфирным.

– Люба, давайте я вас сфотографирую вон под тем деревом – видите?

В нескольких шагах от скамейки, ближе к пруду, стояло дерево-шатер, с опустившимися почти до самого асфальта ветвями. Сережа позвал к нему Любочку – фотографироваться. Я осталась со Старым Поэтом: «Наум Семеныч, чего бы вы сейчас больше всего хотели? Минеральной воды? Мороженого?»

– Чего бы я хотел? – он сидит с закрытыми глазами, но внезапно их раскрывает. – Ты спросила, Кирочка, чего бы я хотел?

Он снова закрывает глаза и говорит словно из сна:

– Очутиться в Москве.

Глава первая

ГРУЗИНСКАЯ ПЕСНЯ

Вечер вторника

9 апреля 201… года. Отсюда и начну свое повествование. Сижу у компьютера, верчу в руках листочек со стихотворением, случайно найденным на самом дне ящика стола. Неужели это я написала? «Молитва Нины». Пробегаю глазами текст, но почти не понимаю смысла, не до него мне сейчас. Кладу бумажку в стол, на самое дно. Сейчас мне нужно подумать о завтрашнем уроке. Завтра среда, к 10 утра должна прийти Джеральдина Уайтхаус, или Рая, как я ее называю. Но она может и не прийти. Зависит от того, вернулась ли она из Техаса. Шестьдесят восемь лет, два маленьких хвостика на завязочках сзади, морщинки у добрых глаз, задорная кепка на голове. Первое время я недоумевала: зачем ей, этой немолодой женщине, пять лет как похоронившей мужа, матери двоих детей и бабушке трех внуков, зачем ей русский язык? И добро бы где-нибудь его уже учила, в школе или в университете. Правда, в университете Рая вообще не училась, обошлась школой, скромно работала в «Кофе-баре» – готовила кофий для посетителей, продавала им банановые и черничные кексы. Можно представить себе русскую продавщицу или буфетчицу, берущую частные уроки, скажем, французского языка?

Странность, небывалость.

И сумасшедшее желание научиться, поскорее заговорить, выучить все глаголы разом… Прекрасная память – в ее-то возрасте, замечательные способности к языкам, но кроме английского, не знает никакого другого. Опять удивление.

Зачем ей, американке с англо-саксонскими корнями, русский язык? – задавалась я вопросом. Откуда такое неуемное рвение, такая жажда во что бы то ни стало, в короткий срок овладеть чужим, мало похожим на родной языком?

Компьютер щелкнул – пришло письмо.

От Раи. Ну конечно, я ведь телепатирую. Если думаю о ком-нибудь, он тут же проявляется. Хотя и не всегда.

Некоторые не проявляются уже много-много лет.

Раино письмо как обычно короткое. Но пишет по-русски.

Кира!
Спасиба, Рай

Я приду. Я плохо. Вернулся из Техсас. Миша говорит: не нада, я один. Я плачу.

Некоторые вещи Раечке трудно запомнить. Свое имя пишет Рай – и сколько бы я ни говорила, что надо Рая, продолжает писать по-старому. Я уже понимаю, что завтрашнее занятие будет похоже на сеанс психотерапии. Мне однако не привыкать.

Среда

Утром позвонила в Москву – обязательный звонок сестре, и в Италию. В Италии живет моя Старшая подруга, ей в августе будет 96 лет. С некоторых пор мне стало страшно ей звонить.

Чувствуется, что силы ее покидают. Она уже не может читать – а если не можешь читать, то что тогда делать? Но мне она неизменно рада:

– Кирочка, ты? Как поживаешь?

– Хочу узнать, как вы. Как ваша голова?

– Я? Что обо мне говорить, ты же знаешь, все одно и то же. Погоди, я тебе что-то хотела сказать.

– Ужасно плохо слышно, пожалуйста, говорите почетче!

– Я хотела сказать тебе, Кирочка, будь счастлива!

Потом начались гудки.

Сердце у меня сжалось, не к добру это. Когда тетя Аня умирала в сумасшедшем доме – ее туда поместили после того, как она перерезала себе вены в «пансионате для престарелых», точнее сказать, в богадельне, – когда она умирала в этой ужасной палате, где, наверное, было сто кроватей и на каждой что-то творилось, кто-то кричал, кто-то выл, кто-то стучал башмаком по железной спинке, кто-то раздевался, стояли шум и смрад, и вот мы с сестрой пришли ее проведать и принесли бананы. Она ведь ничего не ела несколько дней. Сестра почистила банан, Аня открыла рот, и мы всунули в него банан, и она начала медленно, очень медленно его жевать. Он не лез в горло, но она хотела есть, и ела этот наш банан, а слезы она смаргивала с красных своих век. И вот она наша тетя Аня, которая когда-то спасла отца во время войны, лежащего в тифе, отыскала в прифронтовом госпитале и выходила, – тетя Аня, когда съела банан, просветлела лицом и напоследок шепнула нам, уже поднявшимся, чтобы уходить: «Будьте счастливы, девочки!».

Нет, не к добру эти слова, не к добру… Но времени перезванивать не было. Вот-вот должна была приехать Рая.

Заглянула в свой план. Так, разминка – диалог с употреблением личных местоимений. Потом упражнения на использование родительного и предложного падежей. Рая плохо знает падежи, часто путает родительный с предложным, это стало для нее «пунктиком», она требует от меня беспрестанной проверки своих грамматических навыков. Вот у меня полстраницы специальных примеров для нее. Что дальше? Дальше чтение текста с ответом на вопросы, вот книжка уже открыта на нужной странице. Ну, и в самом конце песня. Песня, на самом деле, – главное. Она для Раечки просто на первом месте. Но нельзя же с нее начинать? Так получается, что к песне мы приходим в самом конце, когда уже час занятий почти исчерпан. И вот тут… а вот и ее машина.

* * *

Как я и думала, занятие началось с душевных излияний. Принесла ей чаю – она любит обычный крепкий чай, кофе ей надоел на работе. Раскладывает на столе свои тетрадки, смотрит в стол.

Стараюсь перехватить ее взгляд:

– Раечка, вот тебе чай.

– Спасиба! – поднимает на меня глаза – в них, к моему удивлению, лучезарная радость. Не сразу догадываюсь, что это реакция на свидание с Мишей.

Спрашиваю: «Миша здоров?»

– Да, он здоров, но он плохо. Его бывший жена заболел, они долго в развод.

– Какая у нее болезнь?

– Она рак, она может смерть. Миша сказал, он не может ее бросать из-за рак.

– Ты собиралась спеть ему песню. Спела?

– Я хотел лучше приготовить. Я его спросил: ты знаешь Булат Окуджава?

Он говорил: «Канечна». Я спросил: ты его любишь? – Канечна. – А какую хотел слушать?

Он молчал, потом говорил: «„Грузинская песня“ хочу слушать».

Раечка, взволновавшись, делает глоток из чашки – и давится, кашляет.

Говорит уже по-английски: «Кира, я так удивилась, когда это услышала. Мне это даже показалось чудом. Ведь я Мише не сказала, что мы с тобой поем Окуджаву и я разучила „Грузинскую песню“». Я спросила его, почему ему нравится именно «Грузинская песня». А он в ответ сказал, что есть причины, а какие – не ответил. Как ты думаешь, какие это могут быть причины? Женщина?

– Почему женщина, Раечка? Почему обязательно женщина? Твой Миша совсем не Дон Жуан. Я вот тоже люблю «Грузинскую песню», и ты ее любишь. И для любви не нужны никакие причины.

– Кира, – Раечка глядит на меня умоляюще, и ее лучезарность понемногу передается мне, – давай сегодня начнем с песни!

И мы начинаем с песни.

* * *

Грузию я тоже люблю. Даже больше, в молодости я была в нее влюблена. Для кандидатской выбрала тему «грузинская поэзия в школе», и, не зная языка, начала читать в русских переводах Шота Руставели, Николоза Бараташвили, Давида Гурамишвили и многих-многих других, которые посовременнее. Читала – не могла начитаться, то ли русские переводы были такие завораживающие, то ли грузинские стихи сами по себе… Повезло мне и с оппонентом, я сама ее выбрала, тихую женщину, приезжавшую в наш головной московский институт по делам своей докторской диссертации, жену большого грузинского актера. Тамара Георгиевна много чего мне рассказала из того, что знают про свою культуру сами грузины. Мы подружились, и Тамара Георгиевна пригласила меня на конференцию в Тбилиси. Конференция была всесоюзная, приехали на нее педагоги и психологи из разных городов, но основные докладчики были из Москвы и Ленинграда.

Почему-то я сразу сблизилась с ленинградцами – до того, что ездила в их автобусе. Московский автобус, возивший директора нашего института и наполненный его челядью, думаю, не очень сожалел о моем отсутствии. Ленинградцы кучковались вокруг немолодой, но магнетической женщины еврейского вида, с которой я сразу сдружилась. Ее опекали два молодых сотрудника, оба психологи, один сразу вызвал у меня интерес, как казалось, взаимный. Во всяком случае, я ловила на себе его взгляды. Был он небольшого роста, но крепкий и мускулистый, с некрасивыми и неправильными чертами лица, однако во всем его облике была какая-та стать, глаза из-под очков смотрели умно и слегка насмешливо, в принципе именно такие личности должны писать гениальные стихи и совершать мировые открытия. Мысленно я назвала его Ученый.

В первый же день, когда нас представляли друг другу, он ко мне подошел и сказал со смущенной улыбкой: «Простите, что я на вас смотрю. Вы очень напоминаете мне одну девушку. Мы с ней дружили. Она только что умерла в Ленинграде, болела недолго, но тяжко. Вы такая же тоненькая, как…». Он оборвал себя на полуслове и быстро отвернулся. Подошел его долговязый приятель и увел его знакомиться с еще какой-то группой.

Вечером на званом обеде в доме Тамары Георгиевны меня посадили рядом с сотрудницами ее лаборатории за почетный стол, во главе которого восседал наш директор. Чего-чего не было на столе в самом начале мая – какой только зелени, каких только орехов, фасоли, мяса, сыров, фруктов и сластей! – грузинское гостеприимство известно, да и в представлении русских страна Картли издревле считалось раем. Потом уже мои соседки-грузинки шепотом мне рассказывали, что собирали деньги на прием гостей в течение всего года и вспоминали эпизод из фильма, когда грузинский юноша, обильно угостив друзей, на утро разговляется кефирчиком… Надо сказать, что за роскошным этим столом я не ела и не пила – еда не лезла в горло. Прямо перед моими глазами за параллельно поставленным столом, но спиной ко мне, сидела ленинградская группа, о чем-то активно переговаривающаяся между собой. Магнетическая женщина, с которой в автобусе мы уже успели подружиться, – несколько раз оглянулась на меня и призывно помахала рукой. Но мне было неудобно покидать грузинок.

Наконец два знакомых мне ленинградских сотрудника – Долговязый и Ученый – поднялись и подошли к нашему столу, тут уж я не стала противиться и, густо заливаясь краской (всегда чувствую, когда краснею), заплетающимися ногами, под грозным взором директора, направилась к соседям. За ленинградским столом моим вниманием с ходу завладел Толя, веселый и остроумный коллега Ученого, успевающий, несмотря на почти беспрерывный монолог, отведать от всех яств и продегустировать все вина. Краем глаза я наблюдала за Ученым. Он молчал, изредка отвечая на вопросы магнетической женщины и, как и я, в пире не участвовал.

На следующий день после утреннего пленарного заседания, на котором директор читал доклад о коммунистическом воспитании, магнетическая женщина рассказывала о своем факультативном курсе, Ученый говорил о психологии детского восприятия, а также после дневного заседания нашей секции, где в своем выступлении я доказывала, что стихи Булата Окуджавы опираются на грузинскую традицию, – после этого тяжелого дня заседаний можно было наконец прогуляться по городу. Солнце уходило с улиц, зажигались фонари, все вокруг сильно отличалось от московского – лица людей, запахи, яркие цвета. Я шла по оживленному цветущему проспекту Руставели и смотрела на вывески, на одной рядом с грузинской вязью прочла слово по-русски «Хачапури». Это-то и было мне нужно. Я решила сначала утолить голод, а потом уже любопытство. В хачапурной народу было немного, но, мне показалось, что все посетители – почему-то одни мужчины – разом на меня посмотрели. Заказала одно хачапури и бутылку минеральной воды. Продавец в грязноватом переднике и заломанном на ухо белом колпаке сказал с сильным грузинским акцентом: «Придется посидеть, дамучка, полчаса придется посидеть. Пока хачапури пекут, придется дамучке посидеть», и он весело что-то запел и зацокал языком.

– А, вот вы где! Можно к вам присоединиться? – это Ученый вошел в хачапурную и меня заметил.

Сев за столик, он продолжил, понизив голос: «Напрасно вы ходите вечером одна, все-таки Тифлис – это немного Восток». Я не отвечала, еще не пришла в себя от неожиданности.

– Вы так резво убежали, что я не сразу вас догнал.

– Вы меня догоняли?

– А как же, бежал как охотник за газелью.

Через час принесли наши хачапури. Все это время мы разговаривали. Оказывается, он был на нашей секции и слушал мой доклад. А я и не заметила, – так волновалась, что в зал не глядела. Запомнилась его критика (хотя доклад он хвалил), он сказал, что у меня получается, что в «Грузинской песне» возносится хвала мирозданью и Господу, но у Окуджавы, как ему кажется, воззрения не христианские, а языческие, своеобразный пантеизм, славословие тому порядку, что вытекает из природного цикла. Что-то вроде этого. Сказал, что ему понравилось про «миджнуров», и спросил, хотела бы я иметь такого безумного обожателя. Тут я на него взглянула: черная футболка, потертые джинсы (видавший виды джинсовый же пиджак он повесил на стул). В этом наряде он и выступал, и я могла вообразить, с каким негодованием взирал наш директор на «подрывающий педагогические устои» костюм докладчика. А на лицо его я не смотрела. Хачапури оказался такой вкуснятиной, что очень захотелось заказать еще, что мы и сделали, просидев в хачапурной до самого закрытия.

А потом… потом началось что-то совершенно фантастическое. Мы побрели по ночному городу – и он не оттолкнул нас, наоборот, вел по своим улицам и площадям, не давал заплутаться в переулках и тупиках, оберегал и охранял, словно своих детенышей. Мы держались за руки, как дети, и были детьми, девочкой и мальчиком. Девочка слушала, как мальчик читает стихи Пастернака, а под конец, давясь слезами, никого и ничего не замечая, рассказывает о своей умершей возлюбленной. Рассвет застал нас на горе, и когда я обернулась, то увидела, что за нашей спиной стоят два ангела, два прекрасных отрока со светлыми и строгими лицами.

* * *

На одном из первых занятий я спросила Раю, хочет ли она петь. Она радостно кивнула. Когда она легко повторила мелодию «Лучины» хорошо поставленным низким голосом, я спросила: «Ты пела в хоре?». – Да. – И я тоже. Я не стала узнавать, в каком хоре она пела. Скорее всего, в церковном. Но какая разница? Я пела в пионерском. Что это меняет? Главное, что мы любим петь и имеем некоторый навык пения. Вот что с нею петь – это вопрос.

Не сразу, занятия через 3–4, она рассказала про Мишу. Он был близким другом, приходил к ним в дом, еще когда был жив ее муж. Познакомились случайно, просто жили неподалеку, и Миша сразу ей понравился.

Чем он занимался? Точно она не знает. Он был профессором в университете, что-то преподавал. Кажется, социологию или историю, а может, психологию. Что-то такое не вполне понятное. Он любил музыку, это она знает точно. А потом он уехал в Техсас. Но она с ним переписывается и иногда к нему ездит. Миша такой… он редкий человек, очень умный и добрый, она не думает, что у русских все такие, хотя он именно русский, не похож на американца. Когда она в следующий раз поедет в Техсас, ей бы хотелось спеть ему хорошую песню. Не знаю, почему я тогда подумала об Окуджаве? Стала напевать его «Грузинскую песню». И Раечке она сразу понравилась.

«Виноградную косточку в теплую землю зарою», – поем мы с Раей-Джеральдиной, у нее совсем небольшой акцент, и поет она, закрыв глаза, словно грезя о чем-то.

Рая отозвалась о песне так: «В ней есть какой-то месмеризм». Удивительное слово «месмеризм», никогда его не слышала от американцев и вообще не слышала. Оно хорошо передает колдовство, исходящее от песен Булата. А о Раечке снова подумалось, что не подходит ей работа продавщицы Кофе-бара, у нее тонкая душа, по странному стечению планет, ощущающая свое родство со всем русским – языком, песнями, людьми…

О чем она думает во время пения? О Мише? А я вспоминаю майский Тифлис, наш автобус, в котором мне было так хорошо. Магнетическая женщина нашептывала мне на ухо разные смешные истории, мы обе хохотали. Накануне вечером, во время пира, неутомимый говорун и дегустатор Толя кое-что рассказал мне о ней: она пережила блокаду, была юной разведчицей – поднималась на воздушном шаре над городом и наблюдала за расположением противника. Такие, как она, безоружные девчонки на воздушных шарах были прекрасной мишенью для фашистов, но ее по какой-то случайности не сбили. Сейчас из-за больного сердца врачи не пускали ее в Грузию, они с Митей ее опекают. Митей звали Ученого. В автобусе «опекуны» ехали впереди, по левую сторону от нас, они то и дело оглядывались на взрывы нашего хохота. А в окнах автобуса мелькали нежно-зеленые долины, темные башни на вершинах гор, немыслимо ранней постройки стройные монастыри.

Удивляюсь сама себе: спустя столько лет, не отпускают ни эти картины, ни даже тогдашние замечания Ученого, все пытаюсь их оспорить. Косточка винограда – лоза – виноградная гроздь, конечно, здесь он прав, это природный цикл – от начального семечка до сбора урожая. Но для него это олицетворение язычества, как и три стихии Земли, Неба и Океана, воплотившиеся в образы белого буйвола, синего орла и золотой форели. И при всем при том, как же он не заметил, что Окуджава упоминает «царя небесного»? Всей этой природой, всем мирозданием управляет Господь, все подчинено его разуму и воле.

Второй куплет Рая поет одна, это ее соло. «В темно-красном своем будет петь для меня моя Дали. В черно-белом своем преклоню перед нею главу». Про Дали она все знает от меня. Знает, что у грузин в языческие времена была богиня охоты, которую звали Дали. Только не имеет она отношения к песне Окуджавы. Здесь Дали – просто женщина с красивым и древним именем. Почему герой преклоняет перед нею главу? Да потому что он – рыцарь, «миджнур» по-грузински, и женщина для него – объект преклонения. Вот была у Булата Шалвовича любовь, по имени Наталия. И в своей песне он написал: «А молодой гусар, в Наталию влюбленный, Он все стоит пред ней, коленопреклоненный». Эту песню я в свое время тоже спела Рае для иллюстрации. Есть в «Грузинской песне» еще одно удивительное место, которое нуждается в пояснении. «И заслушаюсь я – и умру от любви и печали». Как раз сейчас Рая поет эти слова. Что они значат? Кто и когда умирал от любви и печали? О, в моем докладе о грузинских традициях в поэзии Окуджавы как раз было об этом. Я приводила в пример грузинского поэта XII века Шота Руставели, чья поэма известна каждому грузину. Ее главный герой – «несчастный Тариэл», иначе «витязь в тигровой шкуре», – умирает от любви и печали. У него похитили любимую, и он, обезумев от горя, пришел в пустыню, чтобы найти смерть. Все это я тоже рассказала моей американке.

Последний куплет мы поем вместе, наши голоса стройно сливаются в унисоне.

Рая взволнована, она пытается выразить это по-русски: «Прекрасный песня, здесь жизнь и смерть и любить. Рай поет ее для Миша».

А дальше мы чинно занимаемся по моему плану. Урок получился длинный, на целых полчаса длиннее обычного, но что поделаешь? Зато мы отработали все примеры на родительный и предложный падежи, и Джеральдина-Рая сделала в них совсем немного ошибок.

* * *

Урок давно кончился, а я никак не могу подняться. Потом рывком встаю, отношу чашку с недопитым чаем на кухню и, сняв с вешалки куртку, выскакиваю из дому. После урока мне необходимо прогуляться. Живем мы в неприметном городке возле Большого Города, прямо перед домом – лесистая гора, с вершины которой можно озирать окрестности. Это самая высокая точка нашего района.

Когда позволяют погода и самочувствие, я забираюсь на эту вершинку и смотрю сверху вниз на всю эту копошащуюся внизу жизнь, на деревья, небоскребы, озера и деревянные домики, наподобие нашего. При этом я читаю про себя то пушкинское «Кавказ подо мною», то пушкинское же «как некий демон, отселе править миром я могу». Сейчас по дороге на смотровую площадку, радуясь зазеленевшим вдруг траве и деревьям, я твержу про себя руставелевские строчки в колдовском переводе Заболоцкого: «Плач миджнура о любимой – украшенье, не вина. На земле его страданья почитают издавна. И в душе его, и в сердце вечно царствует одна. Но толпе любовь миджнура открываться не должна». Как хорошо дышится в этот апрельский день, и настроение неплохое, хоть и устала я от урока с этими бесконечными примерами на родительный и предложный: около стола, на столе, у тети, в Москве… Долой грамматику! Какая женщина не мечтает, чтобы у нее был рыцарь-«миджнур», до безумия в нее влюбленный, влюбленный безумец… Разве есть такая, чтобы не хотела, даже спрашивать об этом не надо…

В эту минуту зазвонил мой мобильный, зажатый в левой руке. Звонил Сережа, с работы, сегодня он придет поздно, так как поедет в джим. Прекрасно, хорошо, Серик, а я вечером буду доканчивать рецензию на дурацкую венгерскую книжку. Ну, как зачем? Кому-то ведь надо писать рецензии. На мою? А на мою не надо, она не дурацкая, сама прорвется. Конечно, шучу. Ага, тебе тоже привет.

Связь закончилась. Хорошо, что есть у меня Сережа. С ним мне никакой миджнур не нужен.

Дорога вьется извилистой змейкой, вверх и вверх. По сторонам растут мощные деревья, в основном хвойных пород, а между ними лежат огромные камни-валуны, миллионы лет назад принесенные сюда ледником, прошедшим через эти места и оставившим на них свой дикий, доисторический след.

Иногда мне кажется, что вот сейчас из-за этой громадной сосны выглянет первобытный йеху с палкой-копалкой в руках… В подмосковных лесах у меня никогда не возникало таких ощущений. Что похоже – запах. Запах хвои. Здесь и там. Там он был гуще, смолянистее. Здесь притушенный, словно ускользающий. Конечно, это тебе не Клязьма, не пансионат, не заветная тропа, бегущая между елочек и сосен, по которой ты шла зимой, в оттепель, в новогодние каникулы, по подтаявшему снегу, вдыхая пряный хвойный запах…

Вот и вершина. Четырехугольная площадка огорожена со стороны обрыва решеткой.

Если смотреть отсюда вниз и вдаль, то много чего можно увидеть, – местность лежит перед тобой как на карте. Красота! На утрамбованной площадке никого нет, и я вынимаю свой мобильник. Звоню Старшей подруге в Милан. Она еще не спит, там сейчас на два часа меньше, чем в Москве, то есть только 6 часов вечера. Звоню ей внеурочно, чтобы освободиться от беспокойства. «Будь счастлива, Кирочка». Когда-то тетя Аня так с нами прощалась. Она умерла через несколько дней после нашего посещения. Она, наша красивая и гордая тетя, на старости лет приехавшая из Риги в Москву к своему племяннику (папе) и не сумевшая поладить с мамой, поселилась в Доме для престарелых, но не выдержала и там. И слава Богу, оставила нам с сестрой не горькое и страшное, а отрадное воспоминание: свою прощальную улыбку и свое пожелание: «Будьте счастливы, девочки». Произнесла его Аня одними губами, голоса у нее не было, да и в том бедламе, где мы находились, разобрать ничего было нельзя из-за несмолкающего шума, грохота и истошных воплей. Но мы с сестрой прочитали по ее губам и поняли. Это было ее напутствие нам, тогда совсем юным. И вот сейчас Старшая подруга…

Набираю код Италии, Милана, ее номер. Гудки. Никто не подходит.

Набираю еще раз. То же самое. Обычно, когда она на месте, трубку берет мгновенно.

Набираю номер в третий раз. Длинные ровные гудки. Длинные ровные гудки. Длинные ров…

Я спускаюсь с горки и медленно бреду к дому.

* * *

Ей тогда не было и восьмидесяти, когда мы наконец познакомились. Приехали с Сережей в Милан, пришли в ее квартирку, так же населенную книгами, как когда-то в Москве. Помню, она вначале мне не понравилась. Мне показалось, что аристократка, что смотрит свысока, что слишком уверенно держится. А уж какая прическа – волосы лежали шлемом вокруг головы и отливали золотом, как одета – изысканно, другого слова не подберешь… Словно не нас, двух незнакомых и непрославленных соотечественников, приехавших из сельской провинции Марке встречает, а каких-то важных персон, известных деятелей «науки и культуры».

Потом даже смешно стало вспоминать про эти первые, как оказалось, неверные впечатления. Добрая, радушная, заботливая, но и строгая, точная, очень проницательная. Ее учебник для итальянцев был написан с энциклопедической широтой и смелостью. Чтобы написать такой учебник, надо было освободиться от всех советских пут, к тому же быть ученицей большого Учителя. Обоим условиям моя Старшая подруга удовлетворяла. Выпускница Ленинградского филфака, прошла она великолепную школу у лучших тогдашних профессоров. Бесценный жизненный опыт, вкупе со знанием испанского языка, пришел к ней на земле сражающейся Испании, а потом, после поражения республиканцев, он пополнился в лубянской тюрьме и сталинском лагере.

Статья, по которой ее приговорили, даже для тех лет звучала абсурдно: «находилась в условиях, при которых могла совершить преступление». Могла, но не совершила? Да какая разница! Греби всех, кто вернулся с проигранной войны живым и невредимым.

А сколько она порассказала нам в тот первый раз – от полноты души, от радости, что слушают соотечественники, от невостребованности этих рассказов на родине. Была моя Старшая подруга близким другом и лирическим адресатом известного писателя-лагерника, была корреспонденткой гениальной писательницы первой волны, писавшей ей из одинокого филадельфийского своего пристанища горькие письма, а еще была она приятельницей и переводчицей на итальянский музы громкого революционного поэта, той самой, о которой еще с девчоночьих лет стремилась я узнать как можно больше.

И знакомство мое со Старшей подругой началось с того, что в книжном магазине нашего городка обнаружила я переведенные и отредактированные ею воспоминания той неординарной женщины, появившиеся на родине и на родном языке лишь спустя десять лет. Запомнив имя переводчицы, я связалась через своего итальянского ученика Франческо с издательством Cafoscarina – и вот она, бумажка с телефоном, а затем и с адресом.

Про подругу революционного поэта я ее много расспрашивала, сверяла свои впечатления. Вот Юрий Тынянов (в пересказе Натана Эйдельмана) говорит про нее, что она с ним расплатилась за статью, принесенную на их с мужем квартиру, весьма оригинально, попросила прийти вечером, привела в спальню, где «на мягкой пуховой постели, В парчу и жемчуг убрана, Ждала она гостя, шипели Пред нею два кубка вина». Тынянов был в то время молодоженом, но в возникшей ситуации должен был соответствовать… Старшая подруга отсекала такой поворот событий: быть не могло, подруга революционного поэта не из тех.

А насчет сотрудничества с органами? Могла она быть осведомительницей?

Вот в книге у известного ученого «варяга» Рита Р. рассказывает, что та пыталась ее завербовать…

– Рита Р. – известная лгунья, это все выдумки. При таком характере, какой был у подруги революционного поэта, невозможно было писать доносы на друзей.

– А какой у нее был характер?

– Она не хотела жить скучно и бессмысленно. Упала и сломала себе шейку бедра, тогда операции таким больным не делали, они были обречены на лежанье, «матрасную могилу», до конца своих дней. И она не захотела. Выпила 11 таблеток снотворного – намбутала, – сама оборвала свою жизнь. Сама оборвала свою жизнь. Сама оборвала свою жизнь.

Ловлю себя на том, что механически пишу эти слова в своем блокноте. Снова и снова. Причем думаю о Старшей подруге.

А, кажется, я знаю, что нужно сделать. Нужно написать Франческо. Франческо – это тот самый итальянский ученик, который принес мне адрес издательства Cafoscarina.

С недавних пор стало жутковато ему писать, его депрессия разгорелась с новой силой. Но делать нечего. Франческо теперь живет в Милане, он может пешком дойти до моей Старшей подруги. Вот бы и узнал, все ли с нею в порядке.

И я пишу Франческо.

Франческо, ты мне нужен. Как твои дела, как самочувствие?

Ответ приходит через минуту, словно он ждал, что я его окликну.

Кира, я жив. Больше ничего не происходит. Жив, но боюсь смерти.

Ты дома? Я хотела тебя попросить сходить к А. У нее молчит телефон, и я боюсь…

Я не выхожу из дому. Вот уже два месяца. Мать приносит мне еду.

Ты сошел с ума. Разве так можно? Ты же сам себя вгоняешь в ступор. Сидеть и думать о смерти! Ты должен сейчас одеться и выйти на улицу и пойти к А. Она тебе помогала, помнишь? Ты ходил к ней советоваться со своими переводами.

Кира, я ничего не помню. Я все забыл. Я помню только, что должен умереть. Вопрос когда.

Послушай, ты должен пойти к А. Сделай усилие. Ты точно не умрешь, пока будешь к ней идти, посидишь у нее, если она откроет, – и вернешься. Все это время, обещаю тебе, ты будешь жив.

Ты уверена? Почему ты уверена? А если она не откроет? Что тогда делать?

Тогда повернешься и уйдешь. И напишешь мне, что дверь не открыли. Значит, что-то с ней случилось…

Что с ней могло случиться? Что могло с ней случиться? Я боюсь выходить из дому. Я не пойду.

Франческо, сходи! Очень тебя прошу. Ты тогда не умрешь очень долго, Бог зачтет тебе твой поступок…

Больше он не пишет. Решился или нет? И что если она не откроет? Мне кажется, она не откроет.

Бедный Франческо! Болезнь окончательно загнала его в угол. Когда мы с ним занимались, у него была хотя бы цель – научиться русскому языку, начать переводить книги. Уже тогда депрессия его донимала, но он с нею боролся, ходил на уроки в лингвистическую школу, читал книги, делал домашнее задание…

А какие интересные были у нас с ним дискуссии! О будущем Италии, о будущем России. Про Италию он говорил, что у нее нет будущего. Что через 20 лет такой страны вообще не будет на карте. Куда же она денется? Будет поглощена морем, затоплена селями и горными речками, погребена землетрясениями, испепелена новооткрывшимися вулканами, на нее упадет небесный астероид.

Его воображение работало с размахом. А куда денутся люди? Как куда? Погибнут. Спасется только небольшая горстка, они успеют убежать до всех этих мрачных событий. Куда же они убегут? В Америку. Или в Россию. Здрасьте. Ты думаешь, Россия сможет оказать им помощь? Она будет существовать через 20 лет? А как же! С Россией за 20 лет много чего произойдет, она вернет себе статус сверхдержавы, ее наука, культура возродятся, народ станет свободным. Ты думаешь? Я уверен.

На чем основывается твой прогноз? Исключительно на интуиции. Помню, я очень смеялась, а Франческо сердился и говорил, что интуиция никогда его не подводила. Был он очень способным к языкам, русский начал учить еще в юном возрасте, когда понял, что нужно чем-то занять свой мозг. Откуда у тебя эта напасть? Не знаю, я в детстве сильно испугался, потом страх прошел, а потом стал накатывать снова и снова. Я не знал, куда мне от него спрятаться.

Похоже, что спрятаться от своего страха он решил в русский язык и русскую литературу.

Когда я уже уехала из Италии, а Франческо обосновался в Милане, он написал мне письмо с просьбой соединить его с А. Видимо, у него были серьезные намерения начать переводить книги для издательств. Моя Старшая подруга имела дело со многими издательствами и могла посоветовать, куда обратиться в первую очередь. Потом она мне рассказывала, что Франческо поразил ее своей правильной русской речью, без намека на итальянский акцент. Но дальше у него случился афронт. Она попросила его перевести кусочек текста. Он взял этот кусочек домой и больше не появился. Она подозревала, что текст оказался ему не по зубам, хотя был всего лишь взят из книги ее друга-лагерника, кусочек о городе его детства; в тот момент она переводила эту книгу.

Я не стала говорить Старшей подруге о комплексах Франческо, о его страхах. Я была уверена, что он мог прекрасно справиться с переводом, но испугался. Чего или кого – не важно. Страх подстерегал его повсюду. Вполне возможно, что Старшая подруга сама кое-что поняла.

Она была чуткая к словам и интонациям, улавливала скрытые побуждения. Она всегда стремилась помочь. Был у меня один тяжелый период в Италии, все как-то сошлось в одно. Сережа лишился работы и вынужден был уехать от нас в другой город, ситуация в России была безысходной, наше будущее, судьба детей вырисовывались слабо – и душа у меня заболела. Особенно плохо было в середине дня, в «помериджо» – так у итальянцев называется временной отрезок от обеда примерно до пяти часов вечера. Часа в четыре сердце начинало ныть особенно. В кухне, где стояли телефон и моя пишущая машинка, становилось нестерпимо жарко, душно, работать было невозможно, тягучим послеобеденным часам не было конца и исхода.

И вот тут раздавался звонок – звонила Старшая подруга из Милана. Словно понимала, что повремени она хоть немного – и душа моя разорвется от горя, от обиды на жизнь, от жуткой духоты, от которой не было спасения. Своим звонком она мне дарила полчаса нормальной человеческой жизни. Не помню, что она говорила, но каждое ее слово было золотом, было бальзамом на истерзанную душу, нуждающуюся если не в утешении, то хотя бы в сочувствии. Эти звонки моей Старшей подруги, продолжавшиеся все время моей хандры, трудно забыть, да и невозможно.

Я оставляю компьютер открытым и спускаюсь на кухню – давно пришло время обеда. Но сварить себе кашу – конечно, гречневую, какую же еще? не успеваю – раздается характерный хлопок компьютера, оповещающий о приходе письма. И я бегу наверх. Кто это? Франческо? Вроде рановато. Но это не Франческо.

Это Музыкант. Мы с ним довольно регулярно перебрасываемся парой фраз.

В этот раз он пишет:

Куда вы пропали? Есть новость.

Хорошая?

Конечно, нет. Отрицательная рецензия.

Вам не привыкать.

В последнее время их вроде стало поменьше.

У меня тоже есть новость. И тоже нехорошая. Вы ведь помните А? Она водила к вам в Москве 1970-х итальянские делегации.

Отдельных гениев, а не делегации. Что с ней?

Пока не знаю. Она мне сказала: «Будь счастлива».

Она ведь в очень преклонных годах. Напишите мне, если что-то случится, хорошо?

Я спешу вниз, варю кашу и кладу ее в глубокую тарелку, как вдруг снова раздается хлопок пришедшего письма. Так и не попробовав каши, бегу наверх.

На этот раз письмо от Франческо.

Кира, я там был. Только что вернулся. Все в порядке.

Она открыла?

Во дворе была амбуланца. Я подошел к двери, внутри были люди.

Она жива?

Она на них кричала, по-испански.

Что?

Кричала по-испански: maldito Franco! Примерно так. Она приняла их за франкистов.

А что было потом?

Я не дождался и пошел домой. Главное, она жива. В сущности, так легко сказать жизни: чао, ла миа вита.

Слава Богу, она жива.

У меня поднялось настроение. Я понравился сам себе.

Ты молодчина. Спасибо тебе огромное!

Но сейчас мне снова страшно. Я боюсь, что не засну. А если засну, то не проснусь. Что мне делать, Кира? Принимать лекарства?

А что если погулять? Возле дома? Минут 15, для моциона?

Но я…

Я тебя посторожу, не бойся. Я, правда, тебя посторожу.

Я вспоминала, как говорила эти слова маленькому сыну перед сном.

Но я…

Франческо, у меня каша стынет на кухне. Ты меня извини!

Наверное, я его обидела своей «кашей». Он ушел из почты, даже не простившись.

Вот всегда у меня так. Парень, можно сказать, совершил героический поступок, а я ему «каша». Я снова спустилась на кухню. Каша окончательно остыла, но зато чай я пила с малиновым пирогом. Объеденье.

Когда поднялась наверх, в почте было письмо из Италии, но не от Франческо. Писала ученица Старшей подруги, переводчица с русского, Федерика Дзонгелли. Вообще удивительно, сколько у моей Старшей подруги друзей, учеников, «фанатов» во всех концах земли. Родственников практически уже не осталось, но на свой день рожденья, обычно встречаемый ею дома, получает она до 50 звонков из самых разных городов и стран. Это те, кого она зарядила, с кем поделилась своим жизнелюбием.

Федерика писала:

CaraKira,
Con tanto affetto Federica

Il telefono di Anette поп rispondeva. Percio' ho chiesto a Carlo di andare da lei. Lui ha aperto la porta con la sua chiave e ha chiamato V ambulanza. Adesso Anette sta in ospedale e si sente meglio.

В переводе это означало, что телефон у моей Старшей подруги не отвечал, и Федерика послала к ней своего мужа, Карло. Он открыл дверь своим ключом и вызвал Скорую. Старшая подруга сейчас в больнице, чувствует себя лучше…

Федерика ничего не писала о том, что случилось, почему понадобилась Скорая.

Спросить? Но я уверена, что она уйдет от ответа. Так что написала несколько незначащих слов:

Дорогая Федерика,
Кира

Спасибо за сообщение, хоть оно и грустное!

Будьте здоровы, привет Карло,

Потом все же приписала:

Что случилось с А.?

И получила ответ:

На una piccola intossicazione.

Ага, небольшая интоксикация, читай отравление. Федерике не хочется писать неправду, она пишет полуправду. Все же выдохлась моя Старшая подруга. Устала от жизни. Не мудрено к этому возрасту. Кроме того, что заели болезни, живет она одна, сама должна себя обслуживать. А вот психологически она к одиночеству привыкла, и ее оно не тяготит, как тяготило бы, скажем, меня. Я бы одна не смогла. Но для нее – это возможность жить, как она хочет, ни к кому не подстраиваясь. Жить – и умереть. Старшая подруга росла в Советской стране, свои коммунистические воззрения со временем изжила, а в Бога так и не поверила.

Он ее жизнью не распоряжается. Она хочет сама распоряжаться своей жизнью. И смертью.

Уже давно я от нее слышала, что, если жить становится невтерпеж, то «есть способ». Самый обычный – женский, наглотаться таблеток и уже не открывать глаз. Так сделала ее эксцентричная подруга, бывшая музой Маяковского.

Об этой сверхъестественной женщине я написала большую статью еще в то время, когда ее имя было забрызгано грязью и каждый норовил сказать о ней какую-нибудь гадость. Я написала статью, ободренная моей Старшей подругой, она меня благословила. А потом благословила написать о Музыканте, которого высоко ценила, – с ним и его писаниями никак не могли примириться на родине. Помню ее слова: «Пиши, Кира, нужно чтобы среди этого собачьего лая прозвучало хоть одно человеческое слово».

Господи, спасибо тебе, что она жива!

Вздохнув, открываю страницу с начатой рецензией на дурацкую книгу-альбом, но тут же ее закрываю. Не могу сейчас об этом. Не могу.

А о чем могу?

* * *

Первый раз мы посетили Грузию с сестрой, и было это еще в ранние студенческие годы. Тогда существовал туристический автобусный маршрут, пролегавший через несколько грузинских городов и старинных монастырей.

Тогда мы впервые увидели древнюю Мцхету, с ее величавым собором Двенадцати апостолов, Светицховели, что означает по-грузински «животворящий столп». По преданию, в его основании лежал Хитон Господень, принесенный из Иерусалима одним еврейским раввином. Там же, вместе с Хитоном, покоилась молодая сестра раввина, Сидония, при виде святыни испустившая дух и так и не выпустившая ее из своих рук. На ее могиле возрос животворящий столп – могучий, источающий елей кедр. Вокруг него и выстроили храм.

От того первого посещения осталось в памяти несколько сцен. Мы с Лерой (Лера – моя сестра) идем по тропинке и внезапно останавливаемся. На пути ручей, бурный, звенящий, видно, бегущий с гор. Через него перекинут мостик – тоненькая жердочка. Ни Лера, ни я пройти по этому утлому мосточку ни за что не решимся. Остановились, уже думаем повернуть назад.

Как вдруг откуда-то, мы даже не понимаем откуда, выходит пожилая женщина в черном, с нею небольшая девочка-подросток. Они делают нам какие-то знаки, машут приветственно и что-то кричат по-грузински. Мы показываем, что не понимаем. Потом пожилая и юная приносят откуда-то каждая по длинной доске. Девочка, поставив ногу на хилый мостик, кладет с ним рядом сначала свою доску, а потом бабушкину. Но доски не держатся там, где их положили; течение их относит, и они уходят в свободное плаванье. Спасибо милым грузинкам за желание помочь. Они на той стороне, мы на этой – машем друг другу и кричим на двух языках что-то хорошее, ободряющее и дружеское.

И еще одна сценка.

Идем с сестрой по улице Мцхеты, две похожие черноволосые девушки, разговариваем по-русски с узнаваемым московским аканьем. Догоняем маленькую старушку с корзинкой в руке, в корзинке чудесные спелые сливы.

– Простите, ваши сливы не на продажу?

Старушка смотрит на нас, прищурившись.

– Я, красавицы, вам их так отдам.

– Нет, мы за так не хотим, мы бы купили.

– Тогда пойдемте, я здесь живу недалеко, покажу вам кое-что.

Мы идем до старушкиного крошечного домика. По дороге она рассказывает о себе, что она вовсе даже не грузинка, а еврейка, одна из немногих оставшихся в городе. Евреи, по ее словам, жили во Мцхете еще со времен разрушения Первого Храма и вавилонского пленения. С виду однако ее легко принять за грузинку, как впрочем и нас с сестрой. Интересно, признала ли она в нас своих? Она смотрит на нас хитроватым проницательным взглядом, предупреждает: «Слива в этом году уродилась как никогда, только это опасный сорт. От этих сладких вкусных слив сразу побежишь в одно местечко, хватит двух трех – и готово». А показать ей было что: стены ее бедного, похожего на украинскую мазанку жилища сплошь были покрыты картинами, поражающими своим ярким насыщенным колоритом, словно это были не картины, а цветные восточные ковры. Были они написаны масляными красками в духе наивного искусства и веселили глаз и душу. Мы спросили, чьи это картины, оказалось, – ее. Увы, имени безвестной художницы я не запомнила. А сливы она отдала нам за так, наотрез отказавшись брать деньги.

* * *

Сижу за компьютером в какой-то полудреме, все что-то грезится, вспоминается, разматывается…

Может быть, впечатления, полученные в древней Мцхете, натолкнули меня на мою тему, когда я начала думать о диссертации? Грузинская и армянская поэзия в какой-то степени сублимировали для меня всякую «другую», отличную от русской поэзию. В этот круг входила и поэзия еврейская. Но брать для научной работы «еврейскую тематику» было нельзя, а грузинскую и армянскую – можно. И я взяла их с радостью, предвкушая открытия, и они не задержались. Как же было интересно читать поэму Шота Руставели в различных русских переводах, какая она оказалась удивительная по красоте и мыслям, как созвучны были ее идеи единства и дружбы людей из разных стран моему интернациональному настрою!

Была эта поэма, написанная гениальным поэтом в XII веке, отчасти восточной по своему сюжету. Сам автор говорит о ней во вступлении (цитирую в переводе Николая Заболоцкого): «Эта повесть, из Ирана занесенная давно…».

Действительно, основа сюжета просматривается в легендах об арабо-персидских «меджнунах», влюбленных безумцах, теряющих рассудок как в присутствии любимой, так и вдалеке от нее. Но в той же строфе Руставели продолжает: «Спеть ее грузинским складом было мне лишь суждено». Поэма несет явный грузинский отпечаток. Мне приходит в голову одна «обратная аналогия». Когда мой оппонент Тамара Георгиевна приезжала в Москву, я приглашала ее к себе, и мы с сестрой, бывало, для нее пели.

Как-то мы затянули одну так называемую «грузинскую песню» с залихватским восточным припевом.

Тамара Георгиевна поморщилась, покачала головой.

– Это не грузинская песня, азербайджанская.

– Но почему, в ней поется про Тбилиси!

– Ну и что, эту песню сочинил не грузин, в ней другая гармония.

И сейчас я хорошо понимаю, что имелось в виду. Очень отличается по своему складу грузинская поэма от всевозможных вариаций «Лейли и Меджнуна», отличается так же, как грузинский рыцарь-миджнур от арабского меджнуна.

Когда-то в тбилисской хачапурной милый человек сказал мне, что бежал за мной, как охотник за газелью. Нет, не грузинское это сравнение, скорее восточное, персидское или азербайджанское.

Так мог бы сказать Саят-Нова…

Почему не уходят из памяти даже мелочи, даже детали тех тбилисских дней?

XII век – время создания перла русской литературы «Слова о полку Игореве». Грузинская и русская поэма легко поддаются сравнению. Но главное сопоставление, весьма для меня тревожное, пришло мне в голову совсем недавно, когда я по ТВ слушала прекрасные лекции профессора-лингвиста, доказывающего, что «Слово» не поздняя фальсификация, а создание гения XII века. Всплыли мои сомнения еще студенческой поры, когда я познакомилась с работами о «Слове» филолога 3., затравленного собратьями.

Почему приходится доказывать подлинность поэмы? Да потому, что рукопись не сохранилась, поэмы никто не знал вплоть до XVIII века, когда произошло ее внезапное открытие. Почему ни в одном древнем памятнике нет к ней отсылок? Вопрос о «Задонщине», написанной якобы под влиянием «Слова» в XIV веке, до сих пор считается спорным и дискутируется. Но ведь именно конец XVIII века, эпохи преклонения перед национальным эпосом, породил грандиозные мистификации – кельтские сказания Оссиана – создание шотландца Макферсона, чешский эпос, сработанный талантливым и патриотичным Ганкой… А хитроумный француз Мериме сумел провести даже Пушкина, поверившего в подлинность «Песен западных славян»…

Все сказанное легко перенести на «Витязя». Уж не был ли его автором царь Вахтанг VI, впервые издавший поэму в 1712 году? И кто скажет, где та рукопись, по которой он издал «Витязя»?

Эти мысли для меня неприятны, тягостны. Хорошо бы кто-нибудь сумел меня убедить, что мои сомнения не основательны, уж больно прекрасны и глубоки обе поэмы, и так приятно и привычно иметь их у истоков национальной словесности.

Рае я, естественно, про свои сомнения не говорю. Она знает от меня, что поэма Руставели написана в XII веке, в эпоху грузинской царицы Тамар. А любимый нами обеими Окуджава, писавший про свою возможную смерть «от любви и печали», продолжал традицию великого предшественника, чей герой Тариэл тоже умирал от любовной напасти. И умер бы, если бы не помощь двух иноплеменных друзей.

* * *

Недавно Поэтесса из Филадельфии сказала мне по телефону, что знает только одного поэта, которого при жизни не публиковали, – Эмили Дикинсон.

– Постойте, – сказала я, – дайте подумать, и в ту же секунду вспомнила еще одно имя – Николоз Бараташвили. Когда Илья Чавчавадзе издал в 1876 году сборник его стихов, бедного поэта уже больше тридцати лет как не было в живых. Он умер не дожив до 28, грузинский Лермонтов.

Почему-то именно мне предложили выступить на стадионе перед участниками и гостями конференции. Не то чтобы выступить с приветственным словом или с докладом – для этого нашлись другие люди, – а со стихами какого-нибудь из грузинских поэтов, разумеется, в русском переводе. Наверное, добрейшая Тамара Георгиевна как устроитель конференции этому поспособствовала.

Лихорадочно стала думать, что прочитать. Может, «Мерани» Бараташвили? Нечто типа лермонтовского «Паруса», где вместо паруса как символ непокоя и борьбы с роком выступает волшебный конь грузинских легенд Мерани. У этого стихотворения было два замечательных перевода, выбранных мною из целой книги его русских переложений, – Михаила Лозинского и Бориса Пастернака. Какой из двух? Плохо было то, что книги с собой у меня не было. Вспоминала по памяти. Кажется, выбрала перевод Лозинского, более экспрессивный. «Мчит – несет меня без пути – следа мой Мерани. Вслед доносится злое карканье, окрик враний…». У Пастернака было все намного спокойней и размеренней: «Стрелой несется конь мечты моей. Вдогонку ворон каркает угрюмо…». Когда вышла на огромную сцену, строчки Пастернака начали цепляться за строчки Лозинского, путали, мешали, сбивали с дыхания. Я остановилась. Передо мной в жарком мареве колыхался стадион, заполненный людской массой. Ждали, что я продолжу. Одинокая веточка микрофона сочувственно призывала: читай. Но я не могла. В голове не было ни одной не перепутанной строчки. И я ушла со сцены, безнадежно махнув рукой.

Подошли ленинградцы. Утешали. Магнетическая женщина сказала: «Ничего, бывает, не расстраивайтесь». Долговязый Толя буркнул, что в мире нет совершенства и посему что-то у меня должно было не получиться. Ученый подошел последним, сказал: «Не хотите прогуляться?», и мы ушли с праздника, не дождавшись его завершения.

Гуляли вокруг стадиона, и я хорошо помню все, что он говорил. «Вот вы, – он посмотрел на меня, потом снял очки, начал их протирать, надел и снова на меня взглянул, – вот вы выбрали для чтения мятежные стихи поэта-романтика. Зачем? Лучше бы читали его лирику, она истиннее. В ней преклонение перед красотой, а не призыв бороться с судьбой. Зачем человеку борьба? Не лучше ли жить в гармонии с миром, самим собой, природой?»

– Не всегда так получается. Приходится за что-то бороться. Бараташвили любил и ждал любви, а она – Екатерина Чавчавадзе – его не любила. Должен он был бороться за любовь?

– Странно, если она его не любила, зачем тогда бороться? Вот он и погиб так рано… из-за бесплодной борьбы.

Глаза его смеялись.

– Шутите?

– Понимаете, я ученый, психолог, у меня много идей. Если я начну сейчас бороться со всеми – с дебилом директором, с глупым академиком, с сотрудниками… что из этого выйдет? Я не смогу делать свое дело, все уйдет в борьбу. А я хочу работать.

– Вы раздражаете начальство одним своим видом, вам все равно придется бороться, хотя бы за ношение вашей униформы – я показала рукой на его джинсовый костюм. Наш директор способен стащить вас с трибуны из-за него.

– Но ведь не стащил. Главное, как держаться. Если ты наработал авторитет, к тебе не будут особенно приставать. Послушайте, почему вы все время отворачиваетесь? Я хочу вас видеть.

Наверное, я вспыхнула, а он опустил глаза и не глядел на меня. А потом вдруг сказал: «Я хотел другое спросить: почему вы не носите кольца? Вы ведь замужем».

Я обомлела. Откуда ему известно, замужем я или нет. Хотя об этом знают и Тамара Георгиевна, и мои коллеги. Значит, наводил справки?

– Вы считаете, я совершаю преступленье, что не ношу кольца?

– Серьезное, – он снова смеялся, – вы вводите холостых мужчин в заблуждение. Впрочем, – он подошел, осторожно взял мою ладонь: «Вы разрешите»? – и продолжил:

– У вас слишком тонкие пальцы, кольца для них нет в природе.

– Но обручальное кольцо у меня есть, хранится дома в шкатулке. Боюсь потерять.

– А муж у вас ревнивый?

– Не знаю. Стараюсь не давать ему поводов для ревности.

– Никогда-никогда?

– Никогда.

Наверное, ответ мой прозвучал слишком жестко; он внимательно, без улыбки, на меня взглянул.

Я не отвела взгляда. И было похоже, что что-то легкое, невесомое беззвучно от нас отлетело.

* * *

Наш директор настоял, чтобы после конференции нас повезли на родину Сталина, в Гори. Общаясь с Тамарой Георгиевной, я знала, что грузинская интеллигенция ненавидит вождя-грузина, по чьему приказу был уничтожен цвет грузинских фамилий. Все оказалось не так однозначно. Высоченный памятник Сталину, возвышавшийся на высоченном постаменте над городом, был завален цветами. Желающие могли посетить помпезное, с колоннами, здание мемориального музея. Ни я, ни Ученый в музей не пошли, отправились гулять по городу.

– Вы считаете, что с этим тоже не нужно бороться? – я указала рукой на громадный памятник, оставшийся позади.

– Этот памятник рано или поздно снесут, слишком велики преступления этого человека, слишком кровавы и жестоки. А насчет бороться… я не вмешиваюсь в политику. Пусть холуи, если им угодно, несут к памятнику цветы, целуя руку, подписывающую расстрельные приказы для их отцов. Меня это не касается. Это прошлое.

Сейчас, когда я вспоминаю эти слова, вижу, что Ученый был неправ. Призрак Сталина продолжает сопровождать российскую жизнь, вмешиваться в нее и требовать кровавой дани.

А сам Ученый – где-то он сейчас? Уехал или, вопреки всему, продолжает трудиться на родине над своими научными проблемами? Как сложилась его жизнь? Удалось ли ему избежать борьбы? Тогда, гуляя по Гори, мы разговаривали с ним почти враждебно. Как два человека, сначала потянувшиеся друг к другу, а потом что-то для себя решившие.

Был он в тот раз серый, хмурый, словно невыспавшийся. И мне даже показалось, что пахло от него спиртным.

* * *

За окном стемнело. Я сижу у померкшего экрана компьютера в своем полусне-полубодрствовании.

Слышно, как внизу, на кухне, Сережа гремит кастрюлями, разогревает еду. Нужно бы спуститься, но нет сил. По щелканью компьютера понятно, что пришло несколько писем, но и их я не могу смотреть. Видно, придется дотянуть эту туго разматывающуюся ниточку до самого конца.

Переписка? Была, была переписка. Не очень живая, с перебоями, но была. Сережа косился на конверты из Ленинграда, я говорила: «Это тот, ученый, помнишь, я тебе рассказывала?» и уходила в ванную или на кухню читать письмо.

Письма были обычные, то есть ничего в них не было странного, необъяснимого. А я вспоминала наше ночное фантастическое хождение по Тбилиси, рассвет на горе, двух ангелов за спиной – и не могла найти объяснения этому чуду. Как такое могло быть? Может быть, все это мне приснилось? Ну да, гора, она существует, называется Мтацминда. Там похоронены выдающиеся люди Грузии. И наш Грибоедов.

Удивительно, что его девочка-вдова была родной сестрой Екатерины Чавчавадзе, которую любил Николоз Бараташвили. Голубоглазой Екатерине подарил он тетрадь со своими стихами – счетом 36 плюс одна поэма «Судьба Грузии». А Екатерина через много лет передала эту тетрадь со стихами своему родственнику, поэту Илье Чавчавадзе. И тот их напечатал. И, если бы Бараташвили был жив, то проснулся бы знаменитым. Но ушел он рано, даже слишком рано; может и вправду, слишком много сил положил на борьбу, как шутя предположил Ученый?

Екатерина предпочла бедолаге-чиновнику князя Дадиани, а Нина, после смерти Грибоедова, замуж не вышла, не захотела, хотя желающих было много.

Нина Грибоедова…

И вдруг мне приходит в голову, что еще вчера вечером я вертела в руках листочек со стихотворением о ней. «Молитва Нины». Куда я его запихнула? Вынимаю листочек из дальнего ящика. Сколько же ему лет? Не меньше двадцати, чернила выцвели, бумага пожелтела. Писала я его в Италии в тяжелую минуту, когда шел вопрос, как жить дальше. К тому времени наша переписка с Ученым давно прекратилась, но грузинская тема меня не отпускала.

Молитва Нины

Святая горлица моя, Сегодня твой покров мне нужен. Там, в Тегеране, знаю я, Случилось что-то с милым мужем. Мне ничего не говорят, В Тавризе жизнь проходит чинно. Посольского двора квадрат Да крик протяжный муэдзина. Но наплывает смутный шум, Как звук прибоя нарастая. Мой муж, России лучший ум, Один средь этого раздрая. Во мне растет его зерно, Комочек бедный мал и тонок. О, Александр, твоя Нино Сама еще почти ребенок. Здесь ни друзья, и ни враги. Кругом – одни чужие лица. Святая Нина, помоги! В злой час кому еще молиться? Но если участь суждена Погибнуть мужу и дитяти, Я выстою, Его жена, — Одна поеду на осляти.

Странное чувство, что написано это не мной; наверное, так мать смотрит на сына, приехавшего ее навестить через много лет: и похож, и не похож, вроде совсем чужой, но и брезжит зыбко что-то родное, какое-то оставшееся от детства выражение.

Почему-то начала думать, что бы сказал об этих стихах Ученый. Мне кажется, он бы их одобрил. Не стал бы придираться к последней строке и говорить, что Нина Чавчавадзе, хоть и принадлежала к княжеской семье, комплексом «избранничества» не страдала, была «всегда скромна, всегда послушна, всегда как утро весела». Вранье. Так пишут в учебниках и в «житиях». Уверена, что он бы одобрил стремление моей Нины встать вровень с Богородицей в какой-то очень страшный и драматический момент ее жизни.

Ученый бы одобрил, ведь он любил Пастернака, который, когда писал о Христе, думал о Живаго… и о себе. Моя Нина молится своей небесной покровительнице, святой Нине. Что мы о ней знаем? Прочитав «Житие святой Нины», разве поймешь, какой она была, как выглядела?

Одно время я хотела написать о ней, о ее человеческой жизни. Но слишком далек от нас IV век, слишком мало до нас дошло живых подробностей, только легенда. Отец Завулон, мать Сусанна, родилась в Каппадокии, девочкой с родителями пришла в Иерусалим. Здесь родители занялись служением Господу, а Нина (на иврите это имя обозначает «правнучка»), загорелась желанием найти Хитон Господень. Воспитательница сказала отроковице, что Хитон был куплен у римского солдата (ему он досталась по жребию) мцхетским раввином, левитом Элиозом и увезен им с собою в Иверию. И Нина решила отправиться в Иверию, именуемую Уделом Божией Матери. Перед отходом было ей видение: Дева Мария вручила ей крест из сплетенных виноградных лоз. Нина поцеловала крест из лозы – и отправилась в путь.

В Иверии одной из первых уверовала в Христа дочь настоятеля мцхетской синагоги первосвященника Авиафара. Был Авиафар, впоследствии также принявший святое крещение, правнуком того самого Элиоза, который купил в Иерусалиме и привез во Мцхету Хитон Господень… А на месте погребения Хитона Господня и дочери человеческой, не пожелавшей выпустить его из рук, молитвами святой Нины, был воздвигнут храм Светицховели.

В рассказе о равноапостольной Нине совсем нет подробностей. Пожалуй, только та, что одно время жила она на окраине города в шалаше под ежевичным кустом. Ежевичный куст и шалаш – да, это настоящие осязаемые подробности. Каково ей было среди чужих людей? Чужого языка? Чужих – языческих – богов: Армаза, Задена, Гаци, Гаима? Как выглядела святая Нина? Во что была одета? Что говорила людям? Ничего этого мы не знаем. Но внешне я хорошо ее представляю. Она похожа для меня на еврейскую женщину из Мцхеты, художницу, несшую в корзинке чудесные спелые сливы и одарившую ими нас с сестрой.

* * *

Перед тем как спуститься вниз, решила все же взглянуть на почту.

Пришло три письма: от Раи, от Музыканта и от Франческо. Я начала с последнего. Написано оно было поздней ночью и гласило: «Кира, если я поеду в Россию? Или в Америку? Как ты думаешь?»

Написала в ответ: «Можно попробовать. Поищи для себя работу!».

Я была уверена, что работать он не сможет, но, занимаясь поисками, хоть на время, уйдет от своего страха, от своей депрессии.

Музыкант писал: «Что вы узнали об А.?»

Правильно он мне напомнил, я совсем забыла, что обещала ему сообщить об А. Быстро написала:

«Она наглоталась снотворных таблеток. Но осталась жива. Отбивалась от приехавших санитаров, так как в том мороке сознания, в котором находилась, приняла их за франкистов. Дай Бог ей жизни!»

В ответ пришло краткое: «Аминь».

Письмо от Раи тоже было коротким:

Кира
Рай

Миша писал, что видел два анджела на горе в Тифлисе. Эта причина любви к Грузив. Я правильно употребял родительный и предложный?

Спасиба

Рае я не стала отвечать, отложила на завтра. Закрыла компьютер, спустилась вниз. Сережа спал в кресле у включенного телевизора. Накинув на ходу куртку, я выбежала на крыльцо.

Над головой светили звезды, дул влажный весенний ветер, пахло пробуждающейся землей, раскрывающимися почками, вылезающей на поверхность травой. В природе начинался новый цикл. Тихо-тихо, почти шепотом, чтобы не разбудить Сережу, я запела «Грузинскую песню». «Виноградную косточку в теплую землю зарою…».

Многовековые напластования человеческой породы – от святой Нины до Булата Окуджавы – спрессовались и отпечатались в ней, человеческие голоса с древних языческих времен по наше сегодня вошли в нее переливчатым эхом и отражением.

«И лозу поцелую, и спелые гроздья сорву…».

Я пела – и на душе становилось все светлее и печальнее.

Глава вторая

ОСТАТЬСЯ В КАНЬОНЕ

Четверг

Утром, когда я встала, погода хмурилась, сразу подумалось, что погулять не удастся. Если только вечером выйдем с Сережей, после урока. Сегодня у меня Грета Беккер. Она приходит по четвергам раз в две недели, к шести часам. Заниматься начала совсем недавно, у нас только шестой урок. Но заинтересовала она меня очень. Так заинтересовала, что я подарила ей свою книжку с рассказами. И что же? Она ее свободно читает, а в тетради выстраиваются столбики незнакомых ей русских слов и выражений. Все-таки есть еще что-то, чего она не знает, хотя и училась русскому в двух университетах – на родине в Германии, потом в Вене, а после еще совершенствовалась на курсах в России.

К сегодняшнему уроку я попросила ее прочитать рассказ «Бурь-погодушка» и сверить его с английским переводом. Перевод делали два моих ученика, друг за другом. Сначала Джен, а после того как она пропала, Бобби. В итоге он тоже куда-то исчез. Не знаю, связано ли это с рассказом, но двое моих учеников, его переводивших, исчезли в неизвестном направлении.

Хотя «неизвестное направление» не точно сказано, направление-то известно. Джен исчезла в Большом каньоне. А Бобби уехал на родину, в Колорадо. Вроде бы, никакой фантастики… Главное, что я не успела подготовиться к их исчезновению, вернее, уходу. Казалось, мы хорошо занимались, с обеих сторон втянулись в работу, ученики мои делали явные успехи, продвигались вперед – и вдруг…

В один прекрасный день Джен на урок не явилась. Нет, даже не так. Просто не позвонила после лета, не возобновила прерванных на летние месяцы занятий. А поскольку 22 июля, в день своего рождения, она собиралась побывать в Большом каньоне, у меня в голове сложилась легенда, которая затем укоренилась в сознании членов моей семьи и некоторых учеников, что Джен из каньона не вернулась… Ну а Бобби – сорвался и уехал к себе в Колорадо, прямо посреди года и посреди наших занятий. О причинах он мне не говорил. Возможно, его уволили из компании, где он работал.

Так что некоторая фантастика во всем этом все же присутствовала.

Набираю на компьютере «Большой каньон» и читаю статью в Википедии:

Большой каньон расположен на территории Аризоны. К югу от Аризоны находится Юта, к востоку – Нью-Мексико, на западе – Калифорния. В Аризоне ландшафт пустынный. Большой каньон образовался около 5–6 млн. лет назад в результате движения земной коры. Плато Колорадо поднялось, река стала течь быстрее и агрессивнее вымывать породу – известняк, сланцы, песчаник. За сутки река Колорадо уносит в море около полумиллиона тонн горных пород. Длина каньона 446 км., ширина колеблется от 6 до 29 км, глубина – до 2 метров. На территории Большого каньона живут индейцы навахо, хавасупай и хуалапай. Резервация навахо самая большая из индейских резерваций в Америке. В ней проживает примерно 174 тыс. индейцев навахо, что составляет только 58 % всех навахо, живущих в стране. Продажа алкогольных напитков на территории резервации запрещена. Нация навахо управляется президентом, избираемым раз в четыре года. На территории резервации всегда летнее время (штат Аризона время не переводит). Нация навахо установила, что любой человек, имеющий как минимум четверть крови навахо, может записаться гражданином навахо и получить СЕРТИФИКАТ ИНДЕЙСКОЙ КРОВИ.

Дочитываю последнюю строчку – и странная мысль приходит мне в голову: Джен решила остаться с навахо. Гоню ее от себя, а она не уходит. Бывают же наваждения!

* * *

Хожу взад-вперед по терраске и думаю о Джен. У нас с ней были замечательные занятия. И мне казалось, что нам обеим на них интересно. Могла она просто так прервать занятия? Уйти не оглянувшись и не позвонив? А почему бы и нет? Сколько раз, и именно здесь, в Америке, я замечала, что люди уходят не простившись.

Вот прошел очередной урок, все вроде было нормально, ничто не предвещало обрыва связи, но в следующий раз студент – так здесь называют ученика – не является. Ты можешь ему написать по электронной почте – он ответит вежливо какую-нибудь ерунду или оставит твое письмо без ответа. Но лучше не писать. Лучше сказать себе: что ж, значит, это конец. Он (она) был (была) хорошим студентом, но у каждого свои планы, и не обязательно посвящать в них тебя. Для тех, кто рвал любовные связи, в таком расставании нет ничего нового. Ушел – и баста. А что там сзади – какая разница?

Читала, что так уходил от своих друзей Толстой, они переставали его интересовать, он становился другим, а они – нет, и он уходил к новым людям, уходил не оглядываясь.

Так что же, получается, что наши занятия ей надоели, были больше не нужны? Что ей уже нечего было у меня взять? А почему бы и нет? Она овладела языком в университете, пришла к тебе совершенствоваться. Вы с ней занимались три года. Куда больше? И ведь все эти годы она платила тебе деньги, небольшие, но если посчитать сколько недель в этих трех годах и помножить на твой почасовой «рэйт», получится, скорей всего, весьма внушительная сумма, даром что ты не дружишь с математикой и подсчитывать все равно не будешь.

У Джен семья, с тобой она занималась «от делать нечего», для души. Но… Конечно, конечно, ты хочешь сказать, что вы с Джен подружились, что она рассказывала тебе о своей работе, о своих путешествиях, о своем муже и девочках. А ты приглашала ее на презентации своих книг, делилась впечатлениями от американской жизни. Она взялась переводить твой рассказ. Вы вместе над ним работали, шлифовали, думали, куда бы его послать… Но все это вещи необязательные, стоит ли за них платить деньги? Ну хорошо, а если она… пропала? Но это несерьезно, куда мог пропасть взрослый человек? И не в России, а в Америке? Хотя… Америка, как и Россия, страна чудес. К тому же… Ты хочешь сказать, что Джен была необычный человек, с большой долей эксцентричности? Это правда.

Она была наполовину индианка, и это было написано на ее лице.

Настоящая индейская женщина. Навахо? Может быть. Типичная индейская женщина, с похожими волосами, цветом кожи, разрезом глаз, носом, скулами. Она родилась в штате Нью-Мексико. Отец у нее был испанец, да, да, она говорила, что настоящий испанец – из Испании, а мама индейская женщина. Она никогда не говорила, из какого племени ее мама.

А экстравагантностей у нее было хоть отбавляй. Она ни разу не пришла на урок вовремя. Опоздания достигали и двух, и трех часов. Иногда она не приходила и звонила в тот момент, когда наш урок мог быть уже на середине: «Я не приду, у меня вечерняя работа». Или: «Не приду, у девочек собрание». Или: «Не приду, ищу новую няню». Или: «Не приду, мой муж не вернулся с дежурства». Или: «Не приду, я уезжаю в Индию». Или… отговорок у нее было не счесть. Но и обязанностей тоже, поэтому-то я всегда считала, что она не врет. У нее были две школьницы-дочки, муж медицинский резидент последнего года и собственная работа, отнимавшая много сил и нервов и требовавшая командировок. Опоздания были свойством ее натуры и бичом. За опоздания ее не раз увольняли с работы, начиная со студенческих лет. Ее первая работа была – официантка в баре, и уволили ее едва ли не на следующий день – она явилась с получасовым опозданием.

Джен, по всей видимости, была программистом от Бога, но в компаниях, где она работала, – а сменила она их уйму – у нее постоянно возникали проблемы. Главная, как я поняла, – в невозможности коммуникации; трудно было уразуметь, она ли не выносили сотрудников, они ли ее, но вместе работать не получалось. Поэтому Джен всегда сидела или одна за столом, или одна в комнате. Для меня осталось загадкой, кто требовал ее отделения – коллеги или она сама. В конце концов ее стали посылать в командировки, где она должна была консультировать новичков. Она ездила в какие-то дальние штаты, несколько раз была в Индии, куда многие американские компьютерные компании перенесли свои филиалы.

Путешествовать Джен любила, и это при том, что была больна, – о чем я узнала случайно. Заметила у нее на левой руке кожаный ремешок и поинтересовалась, что это. Джен спокойно ответила, что ремешок служит для инъекций инсулина.

– Так у тебя диабет?

– Да, у меня диабет.

И больше на эту тему мы не говорили.

В ранней юности, в конце 1970-х, она совершила путешествие на Кубу. Это было время «холодной войны», она едва ли не одна летела в самолете, и ей казалось, что за ней следят.

На Кубе ей тоже казалось, что за ней следят, – в отеле, на улице, в кафе. Скорей всего, так оно и было. Узнав, что она американка, прохожие удивлялись и отходили. Зато русский язык, который она уже начала изучать, ей очень помог. Русская речь слышна была в Гаване повсюду. От тех дней у нее остался альбом с зарисовками, а в памяти – почти ничего, один-два эпизода. Города она почти не видела.

– Зачем тебе нужно было это путешествие?

– Я была тогда радикалка, американская жизнь казалась мне и моим друзьям слишком буржуазной. Я хотела увидеть какую-то иную жизнь.

– Увидела?

– Нет, так и не увидела. Помешал страх.

В то же время я дивилась ее смелости и даже какой-то отчаянности.

А сколько было у нее увлечений, дел, обязанностей!

Она ездила восстанавливать Нью-Орлеан после ужасающего наводнения, ездила на свои средства, по своей охоте. Строила там дом для пожилой афроамериканки, лишившейся жилья, сама начертила проект, закупила материалы, уехала только когда дом был готов…

Она состояла членом Научной церкви, ходила на службы, вместе с тем, посещала лекции по философии в Гарвардском университете.

Она была попечительницей в школе, где учились ее девочки и воевала с тамошней администрацией. Один раз до того, что пришлось взять одну из дочерей из школы.

Она училась играть на флейте и в воскресные вечера играла в ирландском пабе с еще несколькими музыкантами-любителями. Приглашала меня послушать, но я так и не выбралась.

Она была костюмером и декоратором профессионального театра, дающего представления у нас в Большом Городе. Какие только постановки ей ни пришлось оформлять – от современной комедии до мистерии о Дракуле. Какие только бросовые вещи она ни использовала для своего оформления. Для костюма Дракулы я подарила ей присланную мне одной чудаковатой дамой из Солт Лейк Сити вязаную накидку с торчащими из нее перьями. Как же она обрадовалась!

Она делала квилты, коврики ручной работы из кусочков разных тканей – едва ли не единственное ремесло, рожденное в Америке. Правда, по словам Джен, это ремесло подхватили, по своему обыкновению, японцы и, опять же по своему обыкновению, превзошли в нем зачинателей. А уж Джен хорошо разбиралась в этом деле, она участвовала в художественных выставках и приносила мне альбомы с образцами своих и чужих работ.

Нет, Джен была необыкновенной женщиной. Она могла, могла остаться в каньоне, бросить все, расплеваться с прежней жизнью – получить сертификат индейской крови и сделаться гражданкой нации навахо.

* * *

После обеда дождь кончился, и я решила сходить в местный магазин за кое-какой провизией.

Как пойти? Можно было идти прямо вдоль шумной магистрали, но я предпочитала обходной путь по безлюдным улочкам нашего городка. Этот путь занимал примерно вдвое больше времени, но все же я пошла в обход. Наша часть города, соседствующая с горой, представляет собой неровный гористый рельеф, и шла я то вниз, то вверх мимо деревянных двухэтажных домиков, окруженных лужайками, где уже зазеленела первая трава, а кое-где уже вылупились и сиротливо притулились синие цветочки, похожие на полевые. В мае на лужайках зацветут высаженные маки, тюльпаны и нарциссы и вдоль дороги будут попадаться цветущие деревья с белой, фиолетовой и рыжей кроной. Не знаю и никогда не узнаю их незнакомых названий. А вот это дерево, стоящее возле красивого красного домика, мне хорошо знакомо. Это голубая ель, высокая и необъятная в обхвате, словно чайная баба в широких юбках.

– Здравствуй, – я касаюсь пальцами еловой ветки, сегодня она слегка колючая, а бывают дни, когда еловая ладошка совсем неколкая, дружественная.

– Здравствуй, моя красавица! – приветствую ее шепотом. Возможно, местные старые леди, наблюдающие за редкими прохожими из окон (не знаю, существуют ли они на самом деле) – смотрят на мое рукопожатие с елкой с недоумением. Я стараюсь не замедлять возле нее шага, пожимаю ей мохнатую лапку и быстро иду дальше.

Возле нашего дома в Америке мы сразу же высадили голубую елочку, хоть и плоховато было у нас с деньгами, а она стоила целых семьдесят долларов. Пока наша елочка маленькая, но, когда я работаю за столом, пишу или читаю, могу видеть ее из окна. Елочка мне – как близкий человек, как те лица, что встречаются на российских улицах.

Когда после Америки приезжаешь в Москву, кажется, что все люди, проходящие мимо, тебе знакомы, у них узнаваемые лица. Правда, сейчас Москва становится все больше азиатским городом, в ее толпе масса восточных лиц. А про елочку вспоминается еще вот что. В Италии Сережа работал в университете города А., и однажды, в пору летних каникул, он показал мне свою тогда пустую лабораторию. Лаборатория как лаборатория, стол, вытяжка, окно. Из окна видна роскошная пальма. Увидела я эту пальму – и тоскливо мне стало, подумалось: если видеть эту пальму каждый день, можно сойти с ума. Вот и высадили мы в Америке елочку под окнами. Родственное дерево.

Наш супермаркет называется «Ханафорд» – по фамилии своего основателя, начинавшего с торговли зеленью с тележки. Сейчас это огромный магазин без особых претензий. Он расположен рядом с центральной улицей, так что здесь всегда много людей. Напротив него возвышается большая красно-кирпичная синагога. О характере здания говорит Звезда Давида, вывешенная на фасаде. Я приветственно машу могендоведу рукой.

Удивительное совпадение: наше жилище и в России, и в Италии, и в Америке каждый раз располагалось поблизости от синагоги. Для набожных евреев это был бы подарок, ведь в субботу они не имеют права добираться до синагоги на машине или на общественном транспорте, только пешком. Мы же евреи не только не набожные, но и очень далекие от еврейского обряда. Синагога, в отличие от супермаркета, стоит одиноко, ее не окружают машины, возле нее не снуют люди. Ни разу за все время я не обнаружила, чтобы кто-то сюда входил или отсюда выходил. Чудеса. Это очень напоминало синагогу в А., стоящую в лесах все семь лет нашей там жизни, сколько я ни стучала в тяжелую ее дверь, никто мне так и не открыл. Впрочем, стучала я в дверь из любопытства, а не из надобности. В. А., как говорил нам наш друг, католический священник дон Агостино, после последней войны осталась лишь горстка евреев… В Америке же по статистике евреев больше, чем где бы то ни было, больше, чем в Израиле, где их около шести миллионов. Зато в России их число заметно сократилось; если я правильно помню, там их теперь чуть больше двухсот тысяч, 0,1 % от всего российского населения.

Купив связку бананов, четыре греческих и два немецких йогурта, пристраиваюсь к кассе. Народу много, но касс достаточно, чтобы очередь шла быстро. В этом магазине работают в основном латиносы и темнокожие. Обычно я быстро завожу дружбу с какой-нибудь кассиршей, и потом хожу уже только к ней – так было и в России, и в Италии, и в Америке – до нашего переезда на новое место. Но на новом месте за все три года жизни в этом городке я так и не нашла для себя своего кассира.

В «Ханафорде» большая текучесть, каждый день работают разные люди и, хотя они по привычке улыбаются покупателю и задают обычный вопрос «How are you?» – прекрасно видно, что им на покупателя наплевать.

Вот и эта молодая латиноамериканская девушка-кассир, с огромными висячими серьгами, смотрит мимо меня, куда-то в сторону. Складывая мои продукты в целлофановую сумку, она вдруг неожиданно произносит нечто незапрограмированное. От неожиданности я переспрашиваю: «What?» Она повторяет. И опять я не понимаю, у нее каша во рту, да и не ждала я здесь никаких вопросов. Отрицательно качаю головой, вспоминая, что несколько раз нам с Сережей пытались навязать на кассе какие-то благотворительные билеты. Она смотрит на меня с недоумением. Я беру свою сумку и выхожу из магазина.

Иду мимо парковки, снова киваю могендоведу, и в голове постепенно из разрозненных кусков составляется вся произнесенная ею фраза: «Did you find everything you were looking for?» Это она спросила меня, нашла ли я все, что хотела в их магазине. Господи! А я как дура не смогла ничего нормально ответить.

И я поворачиваю назад. Подхожу к кассе с девушкой с серьгами – она обслуживает сгорбленную седую старушку в джинсах – говорю: «Excuse me,» – она поворачивается ко мне, смотрит вопросительно, ее серьги нетерпеливо колышутся, и я продолжаю: «Thank you, I found everything I was looking for». Девушка кивает и улыбается, я улыбаюсь тоже и медленно, на пудовых ногах, выхожу из магазина.

* * *

По дороге назад вдруг замечаю стоящее в сторонке цветущее деревце. Первое, всех опередившее. Как же я его пропустила! Усыпано белым цветом словно снегом. И почему-то сразу я вспоминаю московский снежный январь, Рождественский бульвар с заснеженными деревьями и фонарями, кружащиеся над головой снежинки, протоптанную в снегу тропу, по которой идем мы с Алешей. Алеша Рудин – ученик, тогда уже полгода как студент-историк, мы гуляем с ним по зимним московским бульварам.

Я вытягиваю ладонь в цветной варежке и показываю на двухэтажный светло-синий особнячок по левую сторону бульвара: «Смотри, Алеша, в этом доме жила Каролина Павлова, помнишь?».

Еще бы он не помнил.

Полгода назад, на выпускном вечере, он выпускник, а я – учительница литературы в выпускном классе провели несколько часов в беседе о Каролине Павловой. В тот год выпускников по причине недавних громких убийств не пускали гулять по Москве, они всю ночь – до осоловения – должны были находиться в родной школе, из которой не чаяли как вырваться. Было уже глубоко заполночь, учителя, приглашенные на ночное бдение, частью ушли, частью подремывали, кое-кто из выпускников еще лениво жевал, кто-то тянул сок, кто-то сонно танцевал под фонограмму советских песен, а я рассказывала Алеше про Каролину Павлову. Почему про Каролину Павлову – бог весть. Наверное, потому, что на уроках разговора о ней не случилось.

– Представляешь, Алеша, она умерла глубокой старухой, восьмидесяти шести лет, на чужбине, в Германии, она уже говорила только по-немецки, она уже по-немецки писала стихи. Та, кто написала о стихотворстве так, как никто до нее не писал по-русски: «моя напасть, мое богатство, мое святое ремесло». Алеша, она была большая русская поэтесса, одна из первых русских поэтесс, и мужчины-литераторы, ее окружавшие, не могли ей этого простить.

Помню, к нам подходили учителя и ученики, прислушивались, о чем идет речь, и, предполагая, что я брежу, пытались увести Алешу. Девчонки звали его потанцевать, парни клали руку на плечо: «Покурим»? Коллеги-учительницы, из тех, кто еще остался на дежурстве, тянули меня за рукав и предлагали прошвырнуться.

Не помогало. Алеша не уходил, и я не уходила – и ведь сохранилось это в памяти: неубранный длинный стол, накрытый белой скатертью, и мы сидим с Алешей у самого края и ведем речь – о Каролине Павловой. Из всех возможных форм времяпрепровождения в тот достопамятный вечер мы выбрали самую осмысленную: разговор о поэте.

Но конечно, это не все объяснение, Алеша не уходил, так как не хотел меня обидеть.

В течение двух лет я входила в класс – и отыскивала его, сидящего в первом ряду, ближе к окнам, на второй парте, прямо напротив моего стола. В классе он был «новеньким», два года назад приехал с мамой-врачом с Урала. Был он большеголовым, некрасивым, с черными живыми глазами, с внимательным и умным взглядом. Мы обменивались с ним улыбкой, и урок начинался. И в конце урока я опять искала его глазами. Как? Нормально? В этом классе он был единственным, ради кого стоило проводить урок.

В те дни я писала повесть на школьную тему, и в герое проглядывали Алешины черты. Герой в моей повести погибал. Я боялась, как бы это не отразилось на Алешиной судьбе, ведь не только жизнь влияет на литературу, но и литература перетряхивает жизнь, кроит ее по своим меркам.

Как-то через несколько лет после нашей с Алешей прогулки по московским бульварам я встретила на улице его маму, неприметную тихую женщину, с некрасивым интеллигентным лицом, с черными живыми глазами, мама и сын были похожи как близнецы. Она сказала, что Алешу взяли в армию, что их часть направили в Афганистан. Грустная она была, сосредоточенная на своем, на морщинистой шее виднелась простая цепочка от крестика. Что мне было ей сказать? А что мне было сказать себе? Неужели это я накликала на ее сына Афганистан? Больше я сведений об Алеше не имела. А там и уехала из России.

Прохожу мимо одноэтажного домика, от которого до нас уже рукой подать. Его хозяйка Додди выныривает откуда-то со своей обычной метлой. Додди, если она во дворе, вечно занята приборкой. «Хэллоу, Додди», – я машу ей рукой, она кивает в ответ.

За всю почти часовую прогулку встретилась мне только она, словно в нашем городке уже поработала нейтронная бомба. И машин-то мало, вот сзади меня едет какая-то ярко-голубая, кто соблазняется такими яркими цветами? Латиносы? Ярко-голубая машина, поравнявшись со мной, притормаживает, из нее выходит высокий белый человек в темных очках – здоровается и предлагает меня довезти. Наверное, я произвожу странное впечатление – на левом плече модная дамская сумочка, а в правой руке целлофановая сумка с продуктами из «Ханафорда». Американцы могут подивиться и тому, что я хожу в магазин пешком, и тому, что хожу в такую даль. Вот и проснулась у кого-то жалость к соседке, живущей неподалеку, решил подвезти.

Я отрицательно качаю головой, thank you, I prefer to walk, и продолжаю свой путь. Ярко-голубая машина не спеша едет впереди, потом скрывается за поворотом. А у меня тем временем возникают уже другие мысли, неспокойные. А что если это не сосед, а какой-нибудь криминал, скажем, вышедший из тюрьмы преступник, оголтелый серийный убийца… Если бы ты села к нему в машину, он бы тебя завез в незнакомое место и… волосы вставали дыбом от представлявшихся воображению картин. Нормальные люди не ездят на таких машинах, точно не ездят. Хорошо еще, что где-то неподалеку есть Додди со своей метлой. Додди, добрая Баба-Яга. Ей был бы слышен мой крик о помощи. И все же, почему он остановился? Хотел помочь? Или там были еще какие-то мотивы?

С бьющимся сердцем огибаю поворот дороги. А вот уже и домик наш вынырнул, вот и голубая елочка. Пришла.

* * *

До вечернего урока еще много времени, но бежит оно стремительно. Нужно успеть позвонить сестре в Москву до того, как она ляжет спать, разница во времени у нас восемь часов. Нужно связаться с дочерью и сыном – оба ужасно занятые, – поэтому хотя бы оставить им сообщение на мобильные телефоны: ребятишки, мы с папой о вас думаем и ждем от вас вестей. Нужно ответить на полученные по электронной почте письма. Их немного, одно письмо с незнакомым адресатом от Ольги Бернхард из Германии. Стоя просматриваю письмо.

Дорогая Кира Семеновна,
Ольга Тулина-Бернхард

Вы, может быть, помните меня. Я много лет назад у вас училась, тогда меня звали Оля Тулина. Потом я вышла замуж за немца и уехала в Германию.

С мужем я развелась, мы совсем разные люди, он намного меня старше, коммерсант, очень любит деньги, хочет, как все немцы, чтобы жена убирала и чистила у него в доме.

Я еще в России закончила биофак Московского университета, в Германии защитила диссертацию. Но в Германии я бы не хотела оставаться, страна и люди мне не нравятся.

Мне кажется, наука сейчас развивается только в Америке, хотела бы туда переместиться.

Галя Кораллова дала мне ваш адрес, она нашла его в интернете. Мы с Галиной переписываемся, она сейчас в России, тоже развелась с мужем-иностранцем. Мы часто вас вспоминаем и ваши уроки, а повесть «Вешние воды» И. С. Тургенева до сих пор моя самая любимая. Кира Семеновна, что вы думаете, стоит мне переезжать в Америку и как это лучше сделать? Вы ведь уже давно там живете, вам нравится?

Извините, если допустила ошибки, я давно уже пишу только по-немецки и по-английски.

Ваша бывшая ученица

Присаживаюсь к компьютеру с мыслью ответить на это письмецо. Олю Тулину я помню, как и ее подружку, Галю Кораллову.

Обе девочки были «не мои», не из гуманитарного цеха, готовились поступать на биофак, литературе, как мне казалось, значения не придавали. Но вот «Вешние воды» Оля назвала любимыми, это даже умиляет. Ответить ей сейчас? Решаю, что напишу письмо после вечернего урока. Сейчас лучше подумаю, что буду делать на уроке с Гретой.

Грета Беккер тоже из Германии, она там родилась, у нее отец – немец, а мать – кореянка. Своим необычным происхождением она похожа на Джен, полуиспанку-полуиндианку. Похожа и тем, что лицом пошла в «мать» и внешне напоминает типичную кореянку. Может быть, поэтому Джен ее так интересует. В прошлый раз я рассказала ей, как Джен на свой день рожденья отправилась в Большой каньон. Поскольку Грета по специальности психолог, я спросила ее: как ты думаешь, могла Джен остаться в Большом каньоне? Есть у нее к этому предпосылки? Грета обещала подумать и найти решение, опираясь на свою науку. Это первое. Теперь второе. Грета прочла мой рассказ «Бурь-погодушка». Вот и поговорим с ней о нем. Диктант и упражнения по фразеологии, само собой, на своем месте.

Из окна дует ветерок, пахнет сырым асфальтом и травой, я закрываю глаза… и проваливаюсь в сон.

Я лежу на дне каменного колодца, полдневный жар готов растопить мою плоть, вытянуть из нее все соки и превратить в высушенную мумию. Небо раскалено, по обе стороны узкого ущелья громоздятся желто-оранжевые скалы-башни. Царство камня и зноя. Царство смерти.

Где та река, которая прорубила себе дорогу в горной породе?

Где те сто видов птиц и шестьдесят видов млекопитающих, о которых написано в интернете? Красноголовые пиранги? Чернохвостые олени?

Где вы, ау? А деревья, кустарники? Кактусы? Агавы? А люди?

Я читала, что это место ежегодно посещают 4 млн. туристов.

Где они? Где хотя бы один человек, кроме меня? Я лежу, обессиленная, готовая к самому страшному.

Я шепчу не молитву – не знаю я молитв, – я шепчу лермонтовское: «В полдневный жар в долине Дагестана С свинцом в груди лежал недвижим я».

Неужели на этом все и закончится? А сколько было надежд! Сколько было желаний! Как хотелось исполнить свое предназначение. Написать что-то такое, что для кого-то стало бы прибежищем и даже спасением. Как мечталось увидеть родной берег свободным и обновленным. Поездить по миру. Погулять на свадьбе детей. Воспитать внуков. И так нелепо, так дико и даже смешно – погибнуть в Большом каньоне!

Из последних сил ползу по горячим камням, раздирая колени. Господи, спаси меня! Какая-то тень нависает надо мной. С трудом разлепляю веки и смотрю вверх – на темно-красное разрисованное лицо с перьями над головой.

Это индеец из племени навахо, – проносится в сознании, и я отключаюсь, то есть выхожу наружу из своего кошмарного сна.

* * *

Грета Беккер приезжает с немецкой пунктуальностью, ровно в шесть вечера. Но, кроме пунктуальности, в ней, как кажется, ничего нет немецкого, хотя по отцу она немка. Она невысокого роста, шатенка с гладко зачесанными волосами, черты лица – корейские, но в каком-то сглаженном, мягком варианте.

Вообще эта неяркая женщина необычайно мила, у нее приятная улыбка, она легко держится и говорит, но впечатление мягкости, от нее исходящее, скорей всего, обманчиво; я вижу, что она орешек крепкий – училась в Германии и Австрии, три раза ездила на стажировку в Россию, теперь приехала в Америку, работает программистом в компьютерной компании – разве легко это женщине? У Греты две специальности – русский язык и психология, ее мечта – их объединить, открыть психотерапевтический кабинет для русских пациентов.

Мне было интересно, одинока ли она. Оказалось, что не одинока. У Греты есть муж, он художник. И, по всей видимости, «свободный художник». Нигде не работает, пишет абстрактные картины под медитативную восточную музыку. На почве медитаций они и познакомились – медитировали в одной группе, вместе возвращались домой, в один прекрасный день Хью перенес к ней свой спортивный коврик, чашку и начатый холст – остальное нехитрое его имущество они перевезли потом из снимаемой им на двоих с приятелем двухкомнатной квартирки. У Греты тоже две комнаты, но есть хорошая кухонька и балкон. Все это она мне рассказала на предыдущих занятиях.

Грета входит улыбаясь, хотя видно по лицу, что очень устала.

– Дать тебе чаю? Или хочешь кофе?

Грета улыбается своей милой улыбкой:

– Кира, я вегетарианка, чай и кофе не пью, водку тоже не пью.

– Водку не предлагаю. А вина могу предложить. Я вижу: ты устала на работе.

– Вина я тоже не пью, я строгая вегетарианка, веган – слышала?

– Слышала. Что ж, садись. Не получается тебя угостить. Муж у тебя тоже веган?

– Нет, он не веган, и вообще не вегетарианец, любит мясо.

Грета усаживается, достает свою толстую тетрадь, где записывает слова и идиомы, вытаскивает мою книжку «Любовь на бегу», которую я ей подарила. Как всегда урок начинается с вопросов: я задаю ей, она задает мне.

– Грета, какое искусство ты любишь, если исключить литературу.

– Музыку. А ты?

– Я тоже музыку. Я думала, что ты скажешь «живопись», ведь у тебя муж-художник.

Она молчит, потом говорит не слишком уверенно: «Живопись я тоже люблю».

– Ту, что сейчас в моде, – инсталляции? Или, может быть, абстрактную?

Опять она не торопится отвечать, глядит куда-то в сторону, наконец говорит:

«Абстрактная живопись мне нравится, но меньше классической, а инсталляции я не люблю, ничего не могу с собой поделать».

Грета пристально смотрит на меня:

– А ты любишь инсталляции?

– И я не люблю. Я не люблю игр с искусством, мне хочется, чтобы живопись была живописью. Как-то я попала на выставку Кандинского – и увидела, что его абстракции – это хвала мирозданью, свету, краскам… Ты говорила, что Хью пишет абстрактные картины. Они не похожи на картины Кандинского?

Почему у меня все время выскакивает ее муж? Такое чувство, что эти вопросы ей тяжелы. Она снова говорит после паузы:

– Нет, они не похожи на Кандинского.

Стоп. Больше на эту тему не надо. Ей она неприятна.

– Теперь, дорогая Грета, спрашивай ты меня – о чем хочешь.

И Грета неожиданно заводит разговор о Джен. Видно, та ее действительно заинтересовала.

– Ты сказала, что она пропала, что след ее затерялся. Мне бы хотелось услышать подробности.

– Понимаешь, – начинаю я, – она пропала для меня. Может быть, на самом деле она не пропала. Но для меня след ее затерялся. Больше она не появлялась и не звонила. В тот день, 22 июля, я решила поздравить ее с днем рожденья. Позвонила ей по мобильному. Я знала, что этот день она собиралась провести в Большом каньоне, вдали от своего дома и своей семьи. Я имею в виду ее мужа и двух девочек, ее многочисленные индейские родственники жили как раз поблизости от каньона, в Нью-Мексико.

– Ты дозвонилась?

– Нет, в трубке играла какая-то музыка, дозвониться до Джен мне не удалось.

– Ты хотела, чтобы я сделала психологический прогноз для Джен?

– Ну да, мне интересно, могла она остаться в каньоне, хотя бы теоретически?

– Я тебе отвечу: могла, теоретически могла – и вот почему.

Грета раскрывает свою тетрадь, находит нужный столбик выписанных аргументов и читает:

«Джен не находила удовлетворения ни в одной сфере своей жизни.

Идем по порядку.

Первое: на работе. Работу она постоянно меняла, ей не хотелось общаться с сотрудниками, а им – с нею, или ей так казалось, она могла себя в этом убедить. В ней жил комплекс неполноценности. Прижиться на одном месте мешали также постоянные опоздания. По всей видимости, у нее был комплекс „избранничества“, когда хочется, чтобы тебя все ждали, совмещенный с комплексом неполноценности.

Второе. Все ее попытки заменить работу каким-нибудь увлечением кончались ничем, увлечения не приносили дохода, скорее наоборот, требовали трат, к тому же мотивация заниматься тем или иным из ее многочисленных „хобби“ была кратковременной и опиралась на желание получить удовольствие. Однако всякое длительное усилие лишало ее удовольствия и приводило к скуке и пресыщению.

Третье. Дома у нее не складывались отношения с мужем и детьми. Муж пропадал на дежурствах в больнице – ты говорила, что он был резидентом в госпитале, – и дома бывал редко, а, учитывая, что Джен вечно отсутствовала из-за своих бесчисленных „хобби“, их контакты, в том числе сексуальные, свелись к минимуму. Для дочек пришлось взять няню. Джен не находила с ними общего языка, они сердились на мать, так как она, будучи членом школьного попечительского совета, поссорилась с директором и перевела одну из девочек в другую школу. А сестрам хотелось быть вместе.

К тому же, Джен болела диабетом, а эта болезнь располагает к депрессии и приводит к разочарованию в жизни.

Ввиду всего перечисленного, становится ясно, что Джен была недовольна своей жизнью и хотела ее кардинально поменять. Свои мечты она могла связать с детством в Нью-Мексико, когда она находилась под защитой и опекой своей семьи, жила среди индейских родственников, когда у нее еще не было ни проблем, ни тяжелой болезни.

День, который был ею выбран для коренного изменения жизни, иначе для второго рождения, – не случайно пришелся на день ее рожденья, 22 июля.

В этом месте Грета делает паузу и, не глядя в тетрадь, заканчивает.

Мой вывод: Джен могла остаться в каньоне и присоединиться к людям своей крови, индейцам навахо.»

Она захлопывает тетрадь.

Нужно сказать, что мною владеют сложные чувства. На первый взгляд, вывод Греты совпадает с моим предположением, но при этом он кажется мне слишком категоричным. Все же мое предположение было чисто художественное, мифологически-метафорическое, я сама до конца не верила в то, что говорила, – и вот мне дарована такая мощная поддержка со стороны науки психологии. Высоко ценя науку психологию, я однако не склонна чрезмерно ей доверять, особенно в части интерпретаций человеческого поведения. Психологи часто выравнивают зигзагообразную линию, они находятся под гипнозом своих же концепций.

Довольно часто мне хочется сказать психологу, прекрасно разбирающемуся в чужих проблемах: «Исцелися сам!» Грете, естественно, я этого не говорю, наоборот, выражаю то чувство, которое владеет мною наряду с первым, подспудным, – восхищение:

– Здорово! Слава науке психологии!

Ну да, я слегка лицемерю, но самую чуточку, все же Грета действительно сумела собрать из внешних разрозненных черточек, рассыпанных в моем рассказе о Джен, ее цельный психологический портрет. Сумела она и дать прогноз поведения Джен в определенной ситуации. Молодец! Браво! Грета довольно улыбается. Однако какова! Я ведь так и знала, что ее внешняя милота и беспомощность – только оболочка, мало отражающая сущность. А сущность-то очень-очень крепкая, прямо железная.

Урок продолжается, мы занимаемся идиомами, пишем с нею проверочное упражнение.

Грета демонстрирует прекрасное знание материала, идиомы отскакивают у нее от зубов.

В конце урока спрашиваю ее про рассказ, кивая на лежащую на столе книжку:

– Как тебе рассказ? Прочитала? Сверила с переводом?

И тут Грета прямо-таки загорается. Она говорит, что читала рассказ «Бурь-погодушка» до полуночи, не могла оторваться.

– Он такой полезный для психолога. Вот возьмем героя. Своя жизнь ему не интересна, и он наблюдает за соседями, в основном за соседкой. Прислушивается, приглядывается. Потом, когда он с нею познакомился и попил с нею чаю, то решил, что она его опоила каким-то специальным любовным напитком, чтобы привлечь. Он живет в мире грез и литературы – из-за этого работает в библиотеке и хочет стать писателем. В самом конце он собирается в Россию, чтобы найти песню про калину; он, как какой-нибудь дикарь, считает, что в песне разгадка поведения соседки. Опять литература, опять миф. Он начитался книг, наслушался сказок и легенд, а реальной жизни не видит. Его поведение направляется ложными подсказками сознания.

Тут мне захотелось вмешаться в пылкий Гретин монолог.

– Ты считаешь, Грета, что он психически нездоров?

– Конечно, не то чтобы нездоров, – неадекватен, его нужно лечить, но, естественно, не в больнице, он нуждается в поведенческой коррекции. Психотерапевт должен ему помочь отойти от фантазий и взглянуть на мир здраво. Он должен заменить его ошибочные когниции на рациональные.

Признаться, после этих слов я поежилась. Мне пришло в голову, что в замятинской антиутопии, романе «Мы», крамольного изобретателя подвергли маленькой операции – удалили ту часть мозга, что заведует фантазией.

Грета, между тем, с увлечением продолжала:

– Русская девушка тоже по-своему неадекватна. Почему она не уходит от человека, который ее обманывает, изменяет ей с другой? В ней выработалась сверхзависимость от партнера, она неспособна его поменять на кого-то другого, здесь налицо эффект прилипания…

– Потому что она его любит? – спрашиваю я со слабой надеждой.

Грета удивлена моим вопросом:

– Любит? Того, кто одновременно с ней имеет другую женщину?

Или вот положим: когда она на работе, ее партнер приводит в их квартиру своего приятеля, и они развлекаются в той же самой кровати, а потом еще и фотографируются… как это? забыла это русское выражение… «в чем мать родила». Разве после этого можно не уйти?

Она смотрит на меня, смотрит почти с отчаянием.

Чего она хочет – подтверждения? Но в жизни случается всякое, и не всегда просто принять решение, особенно, если любишь…

– Но, Грета, ты забываешь, ведь любовь… Окуджава писал: «Любовь такая штука, в ней так легко пропасть…».

– При чем здесь любовь? При чем здесь Окуджава? – Грета сильно распалилась, почти кричит. – Но даже если любовь, партнер растоптал ее чувства. Если женщина в таком случае не уходит, она находится в плену у ложных когниции, ей нужно сменить их на рациональные.

Стараюсь говорить как можно спокойнее: «Спасибо, Греточка, ты славно разобрала характеры моих героев!» Если хочешь, прочитай к следующему разу рассказ «Браслет», он тоже располагает к когнитивному анализу. Мы прощаемся. У самой двери, спохватившись, Грета выписывает мне чек за это занятие.

– К чему такая спешка? Ты могла бы заплатить на следующем уроке.

Но она уже протягивает мне чек и выходит.

* * *

На часах уже половина восьмого, за окном заметно стемнело, фары Гретиной машины прорезывают сумрак, слышен скрип шин, она выезжает на дорогу. Со второго этажа спускается Сережа – видно, приехал, когда мы с Гретой занимались. Готовлю для нас ужин и думаю о прошедшем уроке. Грету совсем не заинтересовал мой рассказ, то есть она разглядела в нем только схему: он живет чужой жизнью, она «прилепилась» к плохому человеку. Не увидела здесь человеческих отношений, ведь, если любишь, то часто прощаешь, а русские женщины как раз склонны прощать. Правда, что-то личное в ее разборе прозвучало. В рассказе не было, что муж, в отсутствие жены, приводит в дом своего приятеля, надо полагать, для гомосексуальных утех… Это Грета вписала в текст от себя.

Горюшко! Как распространилась эта зараза, как превратилась в нечто привычное. Как просто стала альтернативой обычной человеческой любви мужчины к женщине. И как страшно в этой ситуации за сына!

А у Греты дома происходит нечто катастрофическое. Недаром я почувствовала, что ее муж на сегодня – запретная тема. Муж, живущий на средства жены, сидящий дома и пишущий абстрактные картины… И, как оказалось, еще и развлекающийся с приятелем. Ужас! Я не написала план следующего урока с Гретой, завтра нужно будет это сделать. Всегда стараюсь готовиться заранее, по горячим следам, когда все еще свежо в памяти. Грета не посмотрела перевод рассказа на английский. Мне так хотелось, чтобы она на него взглянула – она прекрасно знает оба языка… Да, но совершенно глуха к литературе, ее не тронули переживания героев.

Иное дело Бобби, тот, кто переводил рассказ после Джен, можно сказать, доводил его до ума. С Бобби вообще фантастическая история. Дала ему рассказ с тайной мыслью, что он скажет, похоже это на правду или нет. Все же своего героя, юного американца Рода, я выдумала. Бобби, настоящий американец, ненамного старше моего Рода, прочитав рассказ, мог мне сказать, совпадает ли это хотя бы отчасти с тем, что есть в жизни. Хорошо помню, как все было.

Бобби, с огромным портфелем в руках, вошел, как обычно пригибаясь на пороге. Высокий его рост и некоторая избыточность веса способствовали застенчивости, он горбился, особенно, когда входил в дверь, да и вообще передвигался неуклюже, словно плохо держался на ногах.

– Садись, Бобби, – я раскрыла свою тетрадку, – ты подготовил десять вопросов?

– Кира, можно мы начнем с рассказа? Я его прочитал, – он достал книжку из объемного своего портфеля; посредине, там, где помещался рассказ «Бурь-погодушка», все пестрело закладками. – Конечно, конечно. Мне приятно, Бобби, что тебе, по-видимому, рассказ понравился. Когда я его писала, я плохо знала американскую жизнь, у меня не было прототипа…

Казалось, Бобби не слушал, он хотел высказать что-то свое, ему нетерпелось, он даже как-то нервно вздрагивал.

– Говори, Бобби, – я приготовилась слушать. Но он молчал, не находя слов. Вообще его русский язык был вполне сносный, даже свободный, но тут, видно, он отказал.

Бобби качнул головой – и заговорил по-английски. Он сказал, что герой «Бурь-погодушки» – это он сам, Боб Барби, только выведенный под другим именем. Что у него с героем все совпадает: он так же одинок, как Родди, и живет один в чужом, далеком от его родного Колорадо городе, что мать, бросившая его в детстве, в последнее время тоже ему звонит и хочет наладить контакты, но он на них не идет.

Что он так же, как мой герой, любит читать и мечтает сделаться писателем – тут он внезапно сильно покраснел, видно признание нелегко ему далось. Что у него тоже была русская девушка, правда, не здесь, а в России, и эта девушка обманула его точно так, как обманула Рода его Ола.

В этом месте я решила вмешаться, чтобы вставить хоть несколько русских слов в поток английской речи, а еще – чуть-чуть остудить его чувства. Бобби был красен и потен, он вынул из лежащего на полу, у его ног, портфеля бумажный платок и обтер им свое влажное крупное лицо.

– Ты понял, Бобби, что русскую девушку зовут Оля? Просто твой американский двойник не может произнести это имя с мягким эль, у него получается Ола…

Бобби смотрел на меня непонимающе, похоже, русские слова в этот момент до него просто не доходили.

Он продолжил по-английски: «Единственное, чего я не понял, это песня. Я знаю, что у русских много красивых народных песен. И много песен про калину, именно про калину пела в твоем рассказе Ола. Я, как и Род, стал искать русскую песню про калину, правда, Родди искал ее в сборниках, а я на интернете. Но я тоже ничего не нашел. Песни с названием „Бурь-погодушка“ там нет. Тогда я догадался, – до сих пор он говорил с опущенным вниз лицом, – но тут поднял глаза и посмотрел прямо на меня, – я догадался, что ты, Кира, выдумала эту песню. Ее не существует в природе. Я правильно догадался?»

Глаза у него были черные, на круглом толстом лице они поражали своей живостью и блеском, где-то я уже видела похожие глаза, кого-то он мне напоминал.

С минуту я сидела раздумывая. Затем повернулась к Бобби спиной – и запела. Начала тихо-тихо, как и следовало, когда просишь, и не кого-нибудь из человечьего племени, а бурю-непогоду, бурь-погодушку.

Повянь, повянь, бурь-погодушка, Во мой зелен сад!

Спиной чувствовала: Бобби замер, сидит как пришпиленный, слушает. Вот и второй раз повторила ту же просьбу, погромче, чтобы расслышала, поняла та нечеловечья природная сила, чего я хочу от нее. Пусть налетит, пусть нанесет урон, видно пришло время, пришло время для девичьей просьбы, для зелена сада.

В моем саду да во садике Калина растет.

И опять повторила две строчки, повторила во всю силу легких, сколько было голосу, эх, нет рядом сестры, с которой с детства пели мы вместе. Прилети же, непогода, слышишь мой зов? Прилети, есть, чем тебе поживиться, в девичьем зеленом саду. Сладкая в нем калина, горькая в нем калина, красная в нем калина, калина растет.

Я прислушиваюсь к последнему затухающему звуку. Кончилась песня. Поворачиваюсь лицом к Бобби. Он сидит подавшись туловищем вперед, прислонив к глазам бумажный платок.

Кажется, он почувствовал песню.

Я перевожу дыхание и говорю весело, стараясь скрыть дрожь в голосе: «Ты понял, Бобби, песня существует, я ее не выдумала».

Он кивает.

– И я повторю тебе то, что говорила русская Оля американцу Роду: песня эта магическая, любовная, приворотная. Ты понял?

Бобби кивает с таким растерянным видом, который сам за себя говорит, конечно, ничего он не понял.

Да и откуда ему, американцу, понять, если я сама дошла до смысла «Бурь-погодушки» не так давно, а пели мы ее с сестрой с детства.

– Понимаешь, Бобби, этой песней девушка приманивает к себе любовь.

А что такое любовь? Тайфун, циклон, шторм, ураган… Стихия. Ты согласен?

Бобби ерзает на стуле, его распирают эмоции, когда он поднимает на меня глаза, я внезапно понимаю, кого он мне напоминает, – Алешу, Алешу Рудина, у них похожий взгляд. – Ты хочешь что-то сказать?

– Нет, я хочу тебя слушать, продолжай, пожалуйста.

И я продолжаю:

– Девушка молит ураган, шторм, циклон, чтобы он пришел. Девушке хочется изведать любовь. В народной поэзии используются свадебные метафоры – зелен сад, дерево калина. Ну а ураган, шторм, циклон, бурь-погодушка – это, наверное, добрый молодец. Или то, что он с собой несет. Калина – это сладость любви. Но калина – горькая ягода. В любви есть и сладость, и горечь. Ты согласен?

Бобби с громким восклицанием вскакивает со стула, спотыкается о портфель, чуть не падает, но все же сохраняет равновесие. Ужасно комичная сцена, мы оба смеемся.

Таким мне запомнился тот урок.

* * *

За ужином спрашиваю Сережу, мог бы он ездить на ярко-голубой машине.

– Такой, как у нового соседа?

– Какого соседа?

– Ну того, что недавно сюда переехал, – Сережа кивает на окно, из которого можно видеть небольшой домишко позади нашего. Из него давно уже выехали владельцы, и он, как мне казалось, необитаем.

– Ну ты даешь, ничего вокруг не видишь, – удивляется муж, – он уже с неделю там живет, видно, снял этот домик, и машина его во дворе – ярко-голубая, тойота камри. Вон стоит, взгляни.

Но за окном ночь, и цвет темнеющей возле дома машины неразличим.

Сережа, между тем, отвечая на мой вопрос, говорит, что нормальные мужики ездят на неброских машинах, бежевых, серых, в крайнем случае, белых, но никогда на красных, синих, желтых и зеленых. Посему сосед вызывает у него подозрение, что-то с ним не то. Признаться, я тоже всегда так считала, но тут вдруг закралось в мозг сомнение. Почему у нас в чести такая блеклая палитра? А может, это та самая боязнь яркости, цвета, выделенности, что отличала советских людей?

И мы этот стереотип унаследовали и несем с собой?

Наверху присаживаюсь к компьютеру. За время урока пришло несколько писем. Первое – от Оли Тулиной:

Дорогая Кира Семеновна,
Ольга Тулина-Бернхард

Посылаю второе письмо вдогонку за первым, чтобы Вы сразу мне ответили на оба.

Знаете ли Вы про судьбы каких-нибудь моих одноклассников? С кем из них переписываетесь?

Я регулярно общаюсь только с Галей Коралловой, она живет в Подмосковье, стала ветеринаром, сумела совместить свою любовь к животным с профессией. Она неплохо зарабатывает, открыла лечебницу для зверья. Жалуется на высокую арендную плату и на отсутствие личной жизни – зверье отнимает у нее все время. Слышали ли Вы про Алешу Рудина? Мне всегда казалось, что он ваш любимый ученик, литературу он точно знал лучше всех нас. Алеша воевал в Афгане, но вернулся живой. А погиб он случайно – попал под маршрутку недалеко от нашей школы, там, если помните, нигде нет нормального перехода через дорогу. Галька мне писала, что не смогла поехать на похороны – из-за своих подопечных. Извините, если я Вас расстроила.

Жду от Вас ответа,

Второе письмо пришло совсем недавно, оно было послано минут десять назад Гретой Беккер. В нем было совсем мало слов. Но я читала их и перечитывала, не понимая смысла.

Грета отказывалась от уроков.

Грета отказывалась от уроков? Ну да, вот она пишет, что отказывается от уроков. Просит извинить, но у нее нет сейчас возможности заниматься. Конечно, нет возможности заниматься.

А ты думала, есть у нее возможность заниматься? Она тяжело работает, кормит себя и мужа, да и сейчас у нее возникла сложная семейная проблема. К чему ей твои уроки?

Я понимаю, понимаю, но почему так сжимается сердце. Успокойся, слышишь? Ты не имеешь права переживать из-за каждого ушедшего ученика. У всех свои причины. Ты, как правило, не виновата. У них у всех достаточно причин. У Джен были свои причины, у Бобби свои, у этой девочки, у Греты Беккер, – свои. Почему ты решила, что она надолго? Она же для своей души занималась, как и Джен, как и Бобби. Они все занимались для своей души. А кто из американцев будет платить деньги просто так, из прихоти? Не из богатых американцев, а из работяг? Поняла? Поняла, дуреха? Успокоилась немного? Нет еще?

Оставляю компьютер и спускаюсь вниз; накинув куртку, выхожу на нашу терраску.

Господи, как прекрасен твой мир! Какое высокое, какое бездонное небо, как много звезд!

Неостановимо вибрирует мысль. Первой из ушедших была Джен. В конце концов Джен могла действительно остаться в каньоне.

Хотя… хотя… есть у меня одно воспоминание. Было это года четыре назад, еще на нашей старой квартире. Я вышла на свою обычную прогулку вдоль дорожной магистрали – больше там негде было гулять. Впереди меня, шагах в десяти, шла высокая худая женщина, чем-то неуловимо напоминавшая Джен. Я старалась ее догнать, чтобы заглянуть в лицо, – не могла. Несколько раз, правда, довольно робко, я звала: «Джен, Джен!» Она не оборачивалась. А потом резко свернула с дороги в переулок. Так я и не знаю определенно, Джен это была или нет. Может, все-таки Джен? Но, может быть, не она. Мне даже спокойней думать, что Джен осталась в каньоне.

Иначе как объяснить, что она не написала и не позвонила?

Я вдыхаю сырой ночной воздух и рукой вытираю слезы, текущие по лицу.

Глава третья

ЕГИПЕТСКИЕ НОЧИ

Пятница

Мой голос для тебя и ласковый и томный… Мой голос для тебя и ласковый и томный, а дальше, как дальше? Тревожит позднее молчанье ночи темной… молчанье ночи темной… Как хорошо! Как послушно ложатся слова, как точно откликается рифма. Ночи темной… Не хочется шевелиться. Только лежать и вспоминать стихи. Неужели еще ночь? Открываю глаза. Светло. Смотрю на часы – семь. Надо вставать. Одеваюсь и думаю: к чему бы это? Пробуждение под музыку пушкинского стиха. На лекциях в московском университете Учитель, прочитав это стихотворение, задавал студентам задачу: где в это время любимая женщина? С поэтом? Или ее нет в комнате, и здесь одно воспоминание? А потом сам отвечал, понимая, что поставил нас в тупик: воспоминание, ее с ним нет. Звуки, которые он слышит: «Люблю, твоя… твоя…», проносятся в его воображении. Почему он так думает? А вы посмотрите, какой эпитет у слова свеча. Печальная. «Близ ложа моего печальная свеча…» Этим все сказано. Ее нет с ним, но иллюзия, что она рядом, – он ее представляет, когда ночью пишет стихи.

Что у меня сегодня? Сегодня у меня Таня. И мы с ней читаем «Египетские ночи». Так что сон в руку, сон в руку. Египетские ночи, Клеопатра, сладострастие… Египет – это, конечно, Восток, Азия, но в те времена, во времена Клеопатры, это еще и немного Греция, это эллинистический мир, ведь Египет был завоеван Александром Македонским, основавшим на реке Нил город своего имени – Александрию. Клеопатра знала греческий, как впрочем, и много других языков, включая берберский. Пишут, что она знала и девнееврейский, и латынь. Интересно, на каком языке она разговаривала с Цезарем? Скорее всего, на греческом. Это был язык учености, общения, любви, а латынь была языком политики и войны. Египетские ночи, египетские ночи.

Читала, что к прибывшему в Александрию уже далеко не молодому Цезарю юной царице помог проникнуть сицилийский рыбак. Под покровом ночи он провез ее по Нилу на лодке, а потом спрятал в мешок или ковер, здесь версии расходятся, и тайком пронес в покои римского военачальника. А там… там дело было уже за ее чарами, за ее магической привлекательностью для мужчин. Египетские ночи. Да, египетские ночи… У Пушкина, впрочем, своя Клеопатра. О ней будем говорить сегодня с Таней. О ней и еще об ее «двойнике», о лермонтовской царице Тамаре. Однако, что это я? Пора день начинать.

В окне, что рядом с компьютером, видна наша голубая елочка. Привет, красавица, с добрым утром! Солнце уже проникло в комнату, но дома прохладно, градусов 15, дрожа от холода, зажигаю в ванной рефлектор и отогреваюсь. Когда, умывшись и переодевшись, я спускаюсь вниз, Сережа готовит себе кофе. Почему-то он сегодня не спешит, как обычно, – завтракает одновременно со мной. Оказывается, он собирается сейчас в Б., в филиал их компании; назад поедет мимо нашего дома, так что, если я хочу, могу поехать с ним.

– В Б. я пробуду около часа, ты успеешь зайти в магазин и даже прогуляться.

Я киваю – и мы отправляемся.

Люблю ехать на машине, конечно, в качестве пассажира, люблю дорогу. Ехала бы и ехала. Это чувство осталось еще с 1990-х годов, с Италии. Туда мы отправились по направлению к неприметному городку А. на Адриатическом побережье, где Сережа получил маленький грант в университете. Безотказный наш жигуленок, по имени Лиличка, прокладывал путь через Белоруссию, Польшу, Чехию, Австрию. В дороге были пять дней, останавливались в дешевых домашних пансионах, не зная языка, не имея денег; было страшно, непривычно, сердце обмирало от ужаса перед будущим, но дорога… дорога была живительна, она спасала.

Мне нравится, как Сережа ведет машину, – очень спокойно и уверенно, без рывков и вихляний.

Мне необходимо иногда отрываться от стола, от своих занятий, вот и стали для нас привычными такие броски то в Б., то в К., то на Океан на нашу заветную тропу. Обычно вылазки приходятся на выходные; в будний день, пожалуй, мы едем впервые.

Б. считается частью Большого Города, но сильно от него отличается. Именно в этом районе с давних пор селились российские эмигранты, по большей части евреи. Не потому ли в облике Б. есть для меня что-то от местечка? Много дореволюционно-патриархальных вывесок, много евреев в шляпах, много синагог.

В то же время Большой Город, особенно его центральная часть, с того самого первого дня, когда мы на экспресс-автобусе прибыли с подростком-сыном из нашего городка, показался мне страшно похожим на Москву. Его бульвары – словно приходились родственниками московским бульварам. И главный из них – сильно напомнил родные «Чистики», Чистые пруды; впечатление усилилось, когда мы вышли к небольшому пруду, по которому плавали утки и лебеди и сновали большие лодки с беззаботными – взрослыми и маленькими – пассажирами.

Едем по Б. Вот если сейчас свернуть налево, попадешь к дому Старого Поэта. Смотрю на Сережу: «На минуточку зайдем, а?» И мы сворачиваем. Против правил оставляем машину внизу (для стоянки нужен стикер «резидента» здешних мест), быстро поднимаемся по лестнице, звоним, дверь подъезда не сразу, но открывается, идем по коридору направо – и Сережа нажимает на звонок в квартиру Поэта. Открывает незнакомая женщина со строгим лицом. – Простите, – говорю я по-русски, как-то нет у меня сомнений, что женщина – русская, – Наум Семенович и Люба… мы к ним.

Женщина ведет нас за собой. В спальне, на своей постели сидит Старый Поэт. Похоже, что Любы нет. Мы здороваемся, я целую его в седую с редкими волосами голову, он вслепую нащупывает и пожимает мою ладонь.

– Где Любочка, Наум Семенович?

– Увезли. Час назад Любаню увезли. Вот Люсенька (дочь) вызвала мне помощницу. Женщина с сурово поджатыми губами кивает и представляется: «Полина». И уходит на кухню. Взгляд Старого Поэта бродит в растерянности.

– Она успела собраться? – только и могу я выдавить из себя.

– Она? Собраться? – видно, он плохо понимает мой вопрос, думает о другом. Легко понять, о чем. Люба обычно с ним, он практически первый раз оказался без нее. Она для него опора в материальной жизни, ее сердцевина. А душа его с самого начала была не здесь – в России.

Совсем недавно ушел ближайший друг Старого Поэта, критик, самый младший из всего их московского кружка. Оставшихся на родине друзей можно пересчитать по пальцам. И хотя в Москву Поэта по-прежнему тянет, но для поездки не то уже здоровье, к тому же, нет там теперь ершистого, нежного душой Владика, да и Любочка в одночасье сдала, вот угодила в больницу.

– Не волнуйтесь, Наум Семенович, здесь очень хорошие врачи.

– Почему она не звонит? Она сказала, что позвонит, как только приедет.

– Значит, что-то помешало. Может быть, ее сразу взяли к врачам.

Через минуту он снова вскрикивает: «Кира, она должна звонить, почему нет звонка, как ты думаешь?» Он взволнован, нервничает, Люба всегда действовала на него успокаивающе, была его глазами и руками, читала вслух, давала лекарства и еще давала то, что получает ребенок возле матери – чувство защищенности. Он обхватывает голову руками, покачивается, словно молящийся еврей. Ожидание становится нестерпимым.

– Послушайте, Наум Семенович, так нельзя, давайте споем. Вы ведь знаете революционные песни? Я всегда, когда мне плохо, пою революционные песни.

– Кирочка, я не умею петь, и революционные песни терпеть не могу, они все бесчеловечные.

– Зато они заряжают, они дают силы и укрепляют дух. В Италии я их пела сыну, когда он не засыпал, он меня сам просил: «Мама, спой про Щорса». Почему-то Щорс был у него любимый. Давайте попробуем.

И я затягиваю:

– «Шел отряд по бережку, шел издалека. Шел под красным знаменем командир полка».

Старый Поэт минуту прислушивается к словам, потом начинает подтягивать слабым негибким голосом: «Шел под красным знаменем командир полка».

– «Голова обвязана, кровь на рукаве», – запеваю я, – и Поэт подхватывает сам, без подсказки:

– «След кровавый стелется по сырой траве».

– «Э-э-э, по сырой траве», – это поем мы уже втроем, ибо в хор вступает Сережа.

Строгая Полина заглядывает в комнату, с удивлением смотрит на нас.

И тут раздается звонок. Сережа хватает трубку и подает ее Поэту. Тот, тяжело дыша, кричит в трубку: «Любаня, это ты, ты?» На том конце провода ему отвечают. Его лицо яснеет, и теперь он уже не кричит, а шепчет: «Любаня, со мной все в порядке. Как у тебя? Я тебя буду ждать, Любаня. Слышишь? Буду ждать».

Мы снова едем по Б. Сережа останавливается возле книжного магазина «North Palmira», я выскакиваю из машины, а он едет дальше, по своим делам. В магазине никого, нет не только посетителей, но и продавца. Видно, он где-то поблизости, в подсобке. Интересно, кто здесь сегодня? Сам хозяин? Когда-то… впрочем, пора уже забыть, давно это было. А, вот кто здесь сегодня! Из подсобки выходит милая женщина Мила, и мы радостно киваем друг другу. У Милы был свой небольшой магазинчик неподалеку, она торговала видеокассетами, матрешками, русскими книгами. Среди прочих на полке у нее стояли и две мои книжки «Итальянский карнавал», и я при случае всегда к ней заглядывала, втайне предполагая, что книжек на месте не увижу, одну действительно очень быстро купили, вторую же я видела еще долго…

А сейчас Мила на паях объединилась с Левой, владельцем «Северной Пальмиры» и, кажется, попала в подчинение. Он человек капризный, уклончивый, преследующий свой интерес. При таком характере… впрочем, не уверена, что именно с характером связана та странная история, что приключилась у меня с ним в давно прошедшие годы. Подхожу к полкам с современной литературой, рассматриваю названия, имена. В запасе у меня час, и скорее всего, этот час я потрачу в книжном, хотя хотелось бы и погулять, и купить что-нибудь в русском продуктовом магазине «Рынок», что в двух шагах отсюда. Но как оторваться от такого богатства! Тут и часу не хватит.

В дверь входит невысокий человек в распахнутом полушубке, кудрявый, в темноте не видно его лица. Здоровается со значением: «Здравствуйте, Кира». Ага, это он, Лева, собственной персоной. Но с тех давних пор утекло уже столько воды, что можно спокойно ответить ему в тон: «Здравствуйте, Лева» – и повернуться к книгам. А он, что-то негромко сказав Миле, уходит в подсобку.

Мы тогда только приехали на Восточный берег, в Большой Город. Нужно было начинать жизнь заново – в который раз! В том возрасте, когда люди уже снимают урожай, мы не имели ничего, ни урожая, ни денег, ни собственности – мы вдвоем с Сережей да двое неоперившихся отпрысков.

У меня к тому времени не было напечатано ни строчки, хотя писала я с юности, в основном в драматическом роде, однако в ответ на посланные в театры пьесы получала приблизительно такие отзывы: «Уважаемый автор, вашу пьесу, без сомнения, захочет поставить любой театр, в нашем же, к сожалению, репертуар утвержден на пять лет вперед». Или: «Уважаемый автор, мне понравились ваши пьесы, в них есть что-то живое, однако репертуарную политику театра делает режиссер, а отнюдь не завлит, я указал ему на ваши пьесы, но у него нет времени их прочитать. С уважением…». Или: «Уважаемый автор, если хотите, приходите, мы с вами пообщаемся. Ваши пьесы показались мне талантливыми. Но в театре сейчас возобладал „верняк“, и поставить что-нибудь неизвестного автора не представляется возможным. С уважением…». И я радовалась уже тому, что завлиты писали мне такие хорошие теплые письма.

Если чуть-чуть углубиться, то было еще кое-что.

Однажды, прочитав мою пьесу, позвонил знаменитый, любимый мною актер, очень ее хвалил, правда, о постановке речи не вел. На подходе была его собственная пьеса, подписанная псевдонимом, прозрачным для театральных кругов.

Известный московский режиссер, осваивавший современный репертуар, прочитал другую мою пьесу, вызвал меня к себе, обласкал, сказал, что ее будет ставить его молодой помощник. Ни имени, ни внешности помощника я не успела запомнить, очень быстро он исчез из театра и вообще с горизонта.

Было и такое: провинциальный уральский театр на родине Сережи заинтересовался третьей моей пьесой. Меня вызвали, я читала пьесу труппе; на вокзале, прощаясь, перед самым третьим звонком, уральский режиссер проникновенно меня поцеловал и поздравил с хорошим началом. Конец, однако, был похуже. В театре поменялось начальство, новый директор мою пьесу из плана выбросил.

Так складывался мой «театральный роман».

Книжный магазин «Северная Пальмира» мы проведывали довольно часто. Кто-то сказал, что у ее владельца, Левы, есть в России издательство. Терять мне было нечего. Собрала книгу своих рассказов и пьес, сложила все тексты в папку и однажды подошла с ней к зевсоголовому Леве, он хмуро на меня взглянул, пробурчал, что отдаст мою папку на прочтение «экспертам» и отошел. Через какое-то время, увидев в магазине нас с Сережей, он зазвал нас к себе в подсобку и с непривычно светлым, даже радостным лицом сказал, что «эксперты» мои тексты одобрили и он возьмется их издавать. Помню его вопрос, меня почему-то окрыливший: «У вас есть что-нибудь еще, кроме этой книги»? Была зима, я сидела в душной подсобке в теплой куртке и красной вязаной шапочке, лицо мое пылало от духоты и волнения, я только смогла кивнуть и выдохнуть: «Конечно, это же путь». Не знаю, понял ли он меня.

Работа закипела. Книжка была отдана редактору из издательства «Северная Пальмира». Через небольшое время с некоторой опаской я ей позвонила, но нашла такое понимание и сходночувствие, что наше общение стало походить на дружеское. Редактор оставила в текстах все на своих местах, внеся какие-то незначительные и необходимые поправки. Осмелев, я спросила, нравятся ли ей мои рассказы. Помню, она ответила, что нравятся, но что самое интересное в книжке это пьесы. Мне тоже так казалось.

Следующим этапом было оформление, я сочинила художнице издательства большое письмо, описав свое вИдение обложки. Писала примерно следующее: «Не мое дело, милая художница, указывать художнику, как он должен выполнить свою работу. Он делает ее так, как считает нужным. Но, если вы не против, я могу описать ассоциативный ряд, который связан у меня с этой книжкой: берег моря, дурная погода, прибрежные заросли, одинокая женщина на морском берегу.»

В итоге родилась чудесная обложка, присланная в трех цветовых вариантах, где было именно это: морской берег в пасмурную погоду, заросли, женщина. Казалось бы, работа двигалась к концу. Но что-то в ней застопорилось. Я не понимала что. Зевсоголовый Лева сначала говорил, что какой-то важный в издательстве человек уехал в Грецию и почему-то не может оттуда вернуться. Потом перестал вообще на меня реагировать.

Каждый раз, приезжая в «Северную Пальмиру», я с замиранием сердца пыталась отгадать, на месте сегодня Лева или нет и в каком он настроении. Может, все же скажет мне что-то про мою книжку. Но Лева про книжку не говорил и смотрел куда-то мимо меня. Так прошло несколько лет. Книжка так и не появилась. Отчего – бог весть. Может быть, тот важный для издательства человек так и не вернулся из Греции? Несколько лет я в «Пальмиру» не заходила, саднило сердце. Но потом, особенно с выходом «Итальянского карнавала», который Лева довольно успешно распродавал, возобновила посещения, правда, уже нерегулярные.

А «Итальянский карнавал» был издан через шесть лет, в Америке, и способом, который, увы, стал общераспространенным в наши дни, – на деньги автора.

* * *

Сережа позвонил, когда я уже собиралась выходить из книжного. До его приезда успела забежать в русский магазин «Рынок», где схватила пачку гречки и пакет пельменей.

Когда-то в этом магазине работал немолодой мужчина, серьезного и слегка отрешенного вида, никак не подходящего к должности продавца. Он всегда замечал, когда мы с подростком-сыном входили в магазин, выражение его лица заметно менялось, веселело, он подзывал Даньку к себе и протягивал из-за прилавка вкусный пирожок с мясом. А мне при этом делал знак, что платить не надо, это подарок. Мы тогда только приехали с Западного берега, никого здесь не знали, денег было мало, так что пирожок был для Даниила самым настоящим лакомством, подарком, к тому же полученным просто так, «за красивые глаза».

Через какое-то время в местном рекламном бюллетене я увидела неброское объявление о смерти некоего Бориса Р., работавшего продавцом в магазине «Рынок». Дирекция магазина скорбела об утрате прекрасного человека и образцового работника. Я сразу подумала о серьезном продавце, он был единственным мужчиной среди простоватых юниц и светловолосых матрон, обслуживающих покупателей. Мне стало грустно, и вовсе не из-за пирожка, которого лишался Данька, подумалось: был человек, для которого мы с сыном представляли какой-то интерес, и интерес не шкурный, а чисто человеческий, он нам симпатизировал. Может быть, я напоминала ему кого-нибудь? Или Данька? Может быть, мы ему просто понравились? Бывает такая безотчетная симпатия, которую даже трудно объяснить. Когда-то давно, в Грузии, в древней ее столице, где сливаются «струи Арагвы и Куры», встретилась нам с сестрой старушка-еврейка, художница, ни за что не хотевшая взять деньги за вкусные сочные сливы из ее сада.

Сережа подъехал – я села со своими скромными покупками, и мы отправились в обратный путь. Всю дорогу мне дремалось, и сквозь дрему в сознании рисовались странные картины, все почему-то связанные с Древним миром. То представлялась Клеопатра, она беззаботно спала в лодке, а сицилийский рыбак весело греб в направлении Сицилии, то царица Тамара, совсем не коварная и не злая, убегала из своей тесной башни с молодым пастухом, то Брут с криком «Папа!» бросался наперерез убийцам Цезаря, защищая того, кто, по слухам, мог быть его отцом.

Но дрема моя была прервана, Сережа неожиданно резко затормозил, я в испуге открыла глаза – и увидела в окно машины небольшого размерами, но ладного индюка, гордо вышагивающего по середине проезжей части. Мы были уже возле дома. И индюк, возможно, приходил к нам в гости. Ужасно я ему обрадовалась. Дело в том, что прошлой зимой, прямо под Рождество, к нам наведалось целое племя диких индеек, шесть особей. Утром мы увидели их из окна – они обошли кругом нашу голубую елочку, потом разбрелись по участку, но через короткое время снова выстроились в линию и друг за дружкой стали перебегать через дорогу, направляясь в лес. Сережа успел заснять волшебную картину на видео, и мы все Рождество рассылали знакомым кадры разгуливающих по участку вольных индеек, сопровождаемые бодрой ритмичной музыкой. Потом в холодном ветреном марте, в один из вечеров, я вдруг выглянула в окошко – и встрепенулась: возле нашей елочки прохаживались три крупные степенные индюшки. Было впечатление, что они «на сносях», так громоздко они выглядели в сравнении с теми изящными цыпочками, что приходили к нам зимой. Понимаю, что такое предположение дико – индюшки высиживают цыплят из яиц, – но вес они явно нагуляли. Несмотря на свою массивность, они бойко двигались и даже летали. Я не верила глазам: из другого окна, выходящего на лужайку, огражденную от соседского участка мощными столетними деревьями, можно было видеть, как они взлетают и садятся на толстые ветки, примерно посредине могучей кроны деревьев-исполинов. Огромные деревья шумели на ветру, их кроны качались.

С детства не понимала и не понимаю до сих пор, как эти тяжелые птицы преодолевают земное притяжение. Как они удерживаются среди качающихся веток? И неужели им не страшно при каждом новом порыве сурового борея?

Больше они не приходили. Мы ждали, что к лету «мамаши» пожалуют к нам с приплодом, но не было ни мам, ни детей. Алевтина, Поэтесса из Филадельфии, с которой почти каждый вечер мы разговариваем по телефону и которой я рассказала про индюшек, предположила, что их съели. Невдалеке от нашей горы расположился целый поселок вьетнамских беженцев. «Вот они их и съели, – услышав о поселке вьетнамцев, сказала Аля, – они едят все, что движется, даже жуков».

Алевтина хорошо понимает и про животных, и про людей. Она прожила долгую и красивую жизнь, где было все – скудное детство в провинциальном украинской городке, но среди книг и музыки, война и принудительная работа на немецких бюргеров в Германии, куда ее привезли подростком, послевоенные лагеря, брак от безнадеги, рождение дочки, ожидание, что выдадут Советам, но вместо этого пароходик «Генерал Балу», на котором «дипийцы» приплыли в Филадельфию, черная работа для куска хлеба, и «счастливый билет», вытянутый благодаря полету советского спутника, когда знание русского помогло ей победить многочисленных конкурентов за место библиотекаря в Филадельфийской библиотеке, затем бесконечная работа по самообразованию, чтение и писание собственных стихов, не похожих на все имеющиеся образцы. «Моя напасть, мое богатство, мое святое ремесло». Так сказала когда-то Каролина Павлова. Так могла бы сказать и Аля. Вот только пафоса она избегает.

Всю жизнь рядом с нею ее «звери». Собаки и кошки. Она их кормит, дает кров в ненастье, выхаживает тех, кого хозяева выбрасывают на улицу за ненадобностью. Один из уличных котов до крови поцарапал ей руку. Теперь она с гордостью говорит, что «Себастьян (это тот самый кот) стал очень красивым и пушистым и занимает половину ее кресла, когда они вместе отдыхают по вечерам». И вот эта необыкновенная Алевтина была убеждена, что наши индюшки съедены вьетнамцами – и ничего тут не попишешь. Вышагивающий по дороге молодой индюшонок внушал надежду: может быть, где-то неподалеку притаились его родители, его соплеменники. Бедное, бедное индюшечье племя, ему, как и индейцам, желающим жить по своим законам, нет места в современном мире. Приходится уходить в леса, в чащу, скрываться в дебрях, но и там отыщутся те, кому хочется «взглянуть на диких индейцев» или «отведать мяса дикой индейки».

Оставалось три часа до вечернего урока. Полчаса занял звонок в Москву, сестре. В этот раз я звонила поздно, в 11 часов вечера по-московскому времени, и разговор, при том, что всякое общение с сестрой – для меня радость, – был горький: о несбывшихся планах, о болячках, об ушедших близких и о горстке оставшихся, о том, когда же наконец будем мы вместе…

Поднимаюсь к себе и сажусь за компьютер в тщетной попытке писать рецензию. Но нет, ничего не выходит, нет настроения, да и книга из разряда тягомотных. И вот я на улице – хожу вокруг дома по асфальтированной дорожке и размышляю на тему, близкую вечернему уроку, – о любви.

Пушкин «Египетские ночи» не закончил. Судя по отрывкам, он замышлял найти в современном ему Петербурге женщину, способную бросить мужчинам вызов Клеопатры. И судя по всему, такая женщина находилась. В отрывках ее зовут Вольская. Наяву ей могла соответствовать Аграфена Закревская, жена финляндского генерал-губернатора, любовь поэта Баратынского, избравшая Пушкина своим наперсником. Об этом есть у него стихотворение: «Твоих признаний, жалоб нежных, Ловлю я жадно каждый крик. Страстей безумных и мятежных Как упоителен язык! Но прекрати свои рассказы, Таи, таи свои мечты, Боюсь их пламенной заразы, Боюсь узнать, что знала ты!» Мужчина, опытный в любовных делах, боится узнать, что знала женщина в страсти… Что же это за страсть такая?! Далеко же современным кокеткам до восточных цариц и до «беззаконной петербургской кометы»!

«Египетские ночи» у Пушкина заканчиваются блистательным стихотворением, якобы сочиненным заезжим итальянцем-импровизатором; в нем описан пир Клеопатры, на котором она бросила всем присутствующим мужчинам свой вызов. Царица устанавливает «равЕнство» между собой и пирующими. Она – продавец, они – возможные покупатели. Только на кону не монеты, не золото – жизнь. Эту цену нужно заплатить за ночь любви. Ночь любви с Клеопатрой. Вот в чем ее вызов.

Ужасное условие.

Недаром Пушкин пишет: «Рекла – и ужас всех объемлет». Но одновременно «страстью дрогнули сердца». То есть ужас ужасом, но получается, что действительно в ее любви есть нечто бесконечно притягательное, за что можно отдать жизнь. Она называет это «блаженством» («В моей любви для вас блаженство»). Но только ли «блаженство» притягивает? Если говорить о тех трех, что приняли вызов, то их мотивы различны.

Первая ночь по жребию достается римлянину – Флавию. Он смелый и уже немолодой воин, «в дружинах римских поседелый». «Снести не мог он от жены высокомерного презренья». Вызов «наслажденья» он принимает как вызов на бой. Для него унизителен смертный страх, тем более перед лицом женщины, хоть и царственной.

Второй, купивший у Клеопатры ночь, – грек Критон. «Рожденный в рощах Эпикура», то есть поклонник греческого философа, провозгласившего наслажденье высшим благом, он еще и певец любви (певец «Харит, Киприды и Амура»), то есть поэт. Поэт-эпикуреец не раздумывая покупает ночь наслажденья. И пусть цена запредельно высока, но и наслажденье обещает быть нетривиальным.

Третий – аноним, мы не знаем ни его имени, ни занятий. Это совсем еще юнец, чьи щеки «пух первый нежно оттенял». Он неопытен в любви и рвется ее вкусить; скорей всего, Клеопатра – его первая (и последняя) женщина.

Теперь вопрос: для чего этот торг самой Клеопатре? Ей, царице, знавшей любовь римских военачальников, Цезаря, Антония? Зачем ей «неслыханное» – стать «наемницей» незнакомых ей мужчин, утолять их сладострастные желанья?

Первая мысль – от скуки. Ей скучно на пиру, где все течет по обычному руслу. И вот она задумалась и «долу поникла дивною главой». И ей пришло в голову… Здесь не только то поражает, что решилась стать «наемницей» – мало ли нимфоманок? – но назначила такую цену за свою любовь. Любовь – смерть. То есть эта ночь должна проходить под знаком смерти. Она знает, что он погибнет, и он знает, что утром погибнет. Это намного страшней, чем быть «у бездны мрачной на краю». Там есть у тебя хоть тень надежды на спасение, на выход из узкого прохода на простор, здесь же только эта ночь, а за ней – гибель, мрак, бездна. Без альтернатив. Ужасно. Понятно, что в этом случае Киприда – не легкая, веселая богиня любви и красоты, а «мощная» Киприда. К ней взывает Клеопатра, к мощной страшной Киприде, и к подземным царям – «богам грозного Аида». К тому свету она взывает, к подземному миру, ведающему мертвыми. Ибо за ее любовью следует смерть. И здесь, похоже, ею движет не только скука, но и сладострастье самки богомола, откусывающей партнеру голову после совокупления.

Лермонтовская царица Тамара еще страшней Клеопатры. Она коварна и зла. Она заманивает всех подряд мужчин – воинов, купцов, пастухов. А затем, после ночи любви, предает ночного любовника смерти. Прямой договор Клеопатры подменен здесь коварной ловушкой, хотя схема остается той же самой – ночь любви, за которой следует смерть. Лермонтов предвосхищает последние строчки баллады о «безгласном теле», несомом волнами, поразительным сравнением. Ночь любви со сладострастной царицей сопровождается странными дикими звуками. «Как будто в ту башню пустую \ Сто юношей пылких и жен \ Сошлися на свадьбу ночную, \ На тризну больших похорон». Сравнение амбивалентно: здесь одновременно и свадьба, и похороны. И в общем – то и другое верно, одно перетекает в другое. После убийства ночного гостя Тамара волей или неволей продолжает игру. Ее «прости», произнесенное из окна спальни и обращенное к «безгласному телу», сброшенному в Терек, звучит странно. В случае Клеопатры любовь завершается смертью. Лермонтов же свою балладу кончает словно бы новым любовным призывом. «И было так нежно прощанье, Так сладко тот голос звучал, Как будто восторги свиданья И ласки любви обещал». Звучит как насмешка, но нет здесь насмешки. Это опять та же самая амбивалентность: смерть обещает любовь, хоть и иллюзорную.

Что это за любовь? И можно ли ей противопоставить что-то другое?

Все же в европейской традиции любовь – это чувство конкретное. Его объект имеет имя. Если тебе все равно, с кем ты имеешь дело, то это уже физиология, секс. И еще одно: от Библии идет: плодитесь и размножайтесь. Человеку заповедана любовь мужчины и женщины, приводящая к появлению потомства. Самый распространенный тип любви на протяжении веков – любовь супружеская, любовь в семье. Эта любовь сакрализованная иудейской и христианской религией, получила у них форму одного из священных «таинств» – «таинства брака». То, что изображено в «Египетских ночах», сильно отличается от европейского канона по всем пунктам. Любовь здесь направлена только на удовлетворение сладострастия, на получение удовольствия. Мужчина – властитель должен это удовольствие получить, а женщина должна его дать, вооружившись «всеми тайнами лобзанья и дивной негой».

Что могло привлечь в этой теме Пушкина? Почему он искал среди современниц ту, что могла бы бросить мужчине «вызов Клеопатры»? Я думаю, его влекла грандиозность требования женщины. И, уже во вторую очередь, грандиозность жертвы мужчины.

В XX веке в России я, пожалуй, знаю лишь одну женщину, способную поставить перед мужчинами «условие Клеопатры». Это подруга революционного поэта, его ускользающая любовь… А он сам, скорей всего, был бы способен принять ее условие. Да, эти двое точно могли бы. Оба как-то не помещались в своем времени, хотя их время было масштабным по катастрофичности происходящего.

А больше и не назову никого.

Противопоставить Клеопатриной любви можно разве что любовь платоническую, рыцарскую, детскую. Детскую, ибо ребенок видит – и влюбляется, и носит этот образ с собой, как «рыцарь бедный» носил с собой образ Пречистой Девы. Именно она, Дева Мария, противостоит языческой Клеопатре. А между этими двумя полюсами – пространство земной человеческой любви.

Останавливаюсь возле разрыхленной удобренной грядки. Вот-вот из-под земли проклюнутся нарциссы и тюльпаны. Что там происходит под землей? Какое колдовство? Какой процесс идет, чтобы свершился это рывок от небытия к бытию?

Начало темнеть, и я почувствовала, что замерзаю. Поднялась к себе и включила рефлектор, чтобы согреться. До занятий с Таней оставался час.

* * *

Таня попала ко мне случайно. Ее маме кто-то дал мой телефон, она позвонила, спросила не откажусь ли я давать уроки «неординарной девочке» шестнадцати лет. Я поинтересовалась: в чем неординарность? О, она увлечена живописью и скульптурой, школу недолюбливает, хочет делать то, что ей нравится, очень немногие учителя ее устраивают. Не скажу, что такая характеристика мне понравилась, но заинтересовала, это правда.

Из машины вышли две девушки, одна – высокая блондинка, с длинными распущенными волосами, другая, помельче, тоже с распущенными волосами – синевато-фиолетового цвета. Та, что с цветными волосами, и была Таня. Про себя я сразу назвала ее Мальвиной, невестой Буратино. Мама Тани уехала, и мы начали урок.

Первым делом поговорили о жизни.

Оказалось, что в Москве Танина семья жила на Чистых прудах, Таня родилась в том самом роддоме, невдалеке от Чистопрудного бульвара, где появился на свет наш Данька. В раннем детстве она гуляла по Чистикам, кормила уток, любовалась белым лебедем…

Поначалу мне не показалось, что Таня какая-то особенная, разве что взгляд у нее был непокорный, даже вызывающий, и со своими голубыми волосами выглядела она, прямо скажем, необычно. Мы начали с ней с Пушкина. Я взяла его неоконченную повесть «Арап Петра Великого», давнюю мою любовь, – и мы читали ее с Таней, и после объяснения непонятных слов и темных мест, пытались обсуждать. Первое мое «художественное» задание она провалила. Я знала, что Таня художница, посещает специальный кружок, слушает лекции в художественном музее. Вот и попросила ее сделать портрет Пушкина, а предварительно показала череду пушкинских автопортретов и гениальные зарисовки Нади Рушевой, идущей вослед Пушкину-художнику в его автоизображениях. Таня принесла мне лицо без глаз. На белом смятом листе был небрежно нарисован контур головы анфас. Я взъярилась. И это Пушкин? Почему ты так лениво и нетворчески работаешь? На вопросы отвечаешь вяло, скучно тебя слушать, и вот у тебя Пушкин без глаз. Разве мог Пушкин быть безглазым? Что ты хотела этим сказать? В следующий раз ты просто обязана меня поразить, а то я подумаю, что ты самая обыкновенная.

Надо сказать, что следующего занятия я ждала с некоторым страхом. Вдруг у девчонки ничего нет, кроме самомнения? И вот они с мамой приехали. Таня села напротив меня на свое обычное место. Было видно, что ее бьет дрожь. Мне стало ужасно ее жаль, просто сердце сжалось. Хотелось сказать: «Танечка, да бог с тобой, что ты так волнуешься?» Но удержалась. Спросила: «Итак, что ты, Татьяна, думаешь о повести?» И тут она начала.

Сначала довольно робко и сипло, но по мере говорения обретая уверенность и звучность голоса. Я не ожидала, что есть у нее и свой взгляд, и нужные слова. Со словами, правда, было хуже, приходилось ей подсказывать, так как первыми ей на ум приходили слова английские. Таня прожила в России, в старинной квартире на Чистых прудах, только три года и потом была увезена в Америку. Закончив ответ, Таня полезла в портфель и вынула оттуда новый портрет Пушкина. Совсем другой. Этот Пушкин был уже далеко не безглазый, глаза у него горели зеленовато-желтым огоньком, как у кошки, и он чем-то напоминал дальнего кошачьего предка – рысь. Я таких пушкинских портретов еще не видела. А Таня уже не дрожала, в ее взгляде читалось торжество. Когда за ней приехала мама, я ей громко сказала, чтобы Таня тоже слышала: «Ваша девочка сегодня меня удивила и порадовала. Думаю, нам будет интересно друг с другом».

И вот мы занимаемся уже почти год, и я считаю Таню своей «заветной» ученицей. Сегодня я хочу ей сказать одну очень важную вещь, суть которой про себя обозначила словосочетанием «Афинская школа». Сегодня в шесть часов. Не знаю, почему я так волнуюсь.

* * *

Пятнадцать минут до урока, я уже протерла стол в гостиной, зажгла настольную лампу, положила несколько печений на блюдечко – угощаю ими Таню в конце каждого занятия.

Целый год мы с ней изучаем Пушкина. И целый год над этим столом витает тень моего Учителя, известного пушкиниста, профессора Московского университета, опального, несмотря на все свои заслуги… Мы с сестрой со школьных лет посещали его лекции, он любил читать студентам вслух пушкинские тексты, сопровождая свое негромкое глуховатое чтение коротким и точным комментарием. С тех пор и я полюбила читать вслух на занятиях. С Таней этот метод вполне органичен – ей нужно научиться хорошо читать по-русски. Для чего, с какой целью? Для себя. Это еще одна моя ученица, которая занимается «для души». Надеюсь, она не уйдет так же внезапно, как Джен, Грета Беккер и Бобби…

Сколько за этот год мы получили наслаждения! «Арап», кроме удивительных картин эпохи, кроме потрясающего рассказа о любви «негра» к титулованной француженке, дает читателю некоторые нити к внутреннему миру автора. Все же Ибрагим – предок Пушкина, и есть, есть в этой повести что-то очень личное. А какие благоуханные отточенные фразы: «Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная». Сам Пушкин следовал за мыслями Петра, когда работал в архивах над его Историей. Или такое признание: «Сладостное внимание женщин – почти единственная цель наших усилий…». Как драгоценны эти слова Пушкина особенно для сегодняшних людей, живущих в эпоху, когда все перевернулось и мужчины ищут внимания мужчин, а женщины – женщин.

Вслед за «Арапом» мы с Таней обратились к «Повестям Белкина» – и снова наслаждение. Какой язык, какие замысловатые, немыслимой крутизны сюжеты, а какие характеры! Герой «Выстрела» Сильвио Таню восхитил, ей понравилось, что, будучи в юности человеком тщеславным и завистливым, впоследствии он сумел морально превзойти «добродетельного» графа, заставив того дважды первым стрелять по себе и отказавшись от своего выстрела.

Следующим был «Дубровский» и здесь, как и в случае с «Арапом», было важно ответить на вопрос: почему Пушкин не закончил так счастливо начатую повесть. В «Арапе», положим, автора могла остановить не слишком красивая история, связанная с неверностью русской жены Ибрагима; автору, правнуку Ганнибала, не хотелось предавать огласке темные деяния предков. А в «Дубровском»? Странно, но выросшая в Америке Таня уловила политическую неблагонадежность пушкинского сюжета: крепостные крестьяне, взбунтовавшись, уходят в разбойники, и во главе их шайки – бывший помещик. Я еще больше заострила ситуацию: представь себе подобный сюжет в современной России – предположим, бунт в колонии, во главе которого ее бывший начальник, – можно ли быть уверенным, что книгу не запретят?

Две недели назад мы подошли к «Египетским ночам».

Они тоже не закончены. Почему? На этот вопрос довольно трудно ответить. Хотя… Судя по наброскам, Пушкин хотел перебросить «сюжет Клеопатры» в современность. Очень смелый ход, очень неосторожное поведение для того, кто, несмотря на то, что сам царь вызвался быть его цензором, все еще на подозрении как человек «неблагонадежный». Задуманный сюжет опасен, «аморален», предполагает картины, не приличные державной столице… И снова, как в «Арапе», но еще в большей мере, Пушкин здесь рисует себя, свой портрет – внешний и внутренний. Он – это Чарский. «Какое слово слышится тебе внутри этой фамилии»? – спросила я Таню. И она не очень уверенно, так как слово было полузнакомое, ответила: «Чара… чары». Значит, услышала, и, возможно, даже поняла, что Чарский – немножечко чародей, как все настоящие поэты.

Сегодня нам предстоит прочитать последнюю написанную Пушкиным главу – выступление импровизатора, его стихотворную импровизацию на тему Клеопатры.

И сегодня же я хотела… впрочем, я не уверена, что мне хватит времени и что переход получится мотивированный… но если все совпадет, то я хотела сказать Тане нечто очень важное о наших с ней уроках… Именно Тане, ее я выбрала как свою «заветную» ученицу. Я долго несла это в себе, и кажется, пришло время для объяснения некоего сакрального смысла того, чем мы с нею занимаемся.

* * *

На часах, висящих на стене слева от меня, ровно шесть. Пока Тани нет, я просматриваю «Египетские ночи». Какое счастье, что когда-то я увезла Пушкина с собой. Маленькие, в ладонь, серые томики уместились на дне чемодана, рядом я положила Библию, а уже сверху накидала белье и одежду. С одним чемоданом я перемещалась из Москвы в Италию, из Италии в Америку – и всякий раз соблюдалась эта диспозиция: снизу Пушкин и Библия, сверху все остальное. Странно, вот уже четверть седьмого, а их нет. Обычно Танина мама звонит мне с дороги, если опаздывает. Половина седьмого. Куда они запропастились? Почему не звонят?

Не хочется думать, что это не случайно. А вдруг? Р-раз – и решили, что хватит, что довольно, что сколько можно тратить деньги на «мертвый» для Таниного окружения язык? Признайся, ты ожидала чего-то подобного, хотя гнала эту мысль, все обдумывала, что сегодня скажешь Тане. Неужели наши занятия оборвались, и все, что я хотела высказать, так и останется со мной, так и не достигнет Таниного слуха? И я не покажу ей репродукцию той Ватиканской фрески Рафаэля, где на самом верху у колонн стоят два божественно красивых и могучих человека, учитель и ученик, седовласый старец Платон и черноголовый мужественный Аристотель? И не укажу ей, моей художнице, на знаменитых мудрецов древности, разбросанных по пространству фрески, – греческих, египетских и персидских. Все они, где бы и когда бы они ни жили, были выучениками тех двух, великих, у всех за спиной стояла Афинская школа. И пришел Рим, и все покорилось Риму, его мечу и его законам, но подспудно в огромной Империи осуществлялась незримая работа, покоренные греки несли в мир свое знание, свое искусство, свой взгляд. И чудо – на фреске Рафаэля, созданной века спустя в Вечном городе, городе победителей, городе Цезаря и Октавиана Августа, в перл создания возведены два мудреца из покоренной Римом провинции – Платон и Аристотель, и прославлена их Афинская школа.

Когда-то в детстве я прочитала в исторической книжке, как один греческий актер, мим, убедившись, что греческой цивилизации больше не существует, страна завоевана, храмы разрушены, книги сгорели в пожарах войны, решил, что пока жив, будет нести в мир сохраненные им священные осколки. Может быть и нам, живущим в чужой стране, среди тех, кто говорит, думает, шутит на другом языке и все это делает иначе, чем мы, может быть, и нам предстоит этот путь? Путь, начертанный Рафаэлем в его «Афинской школе»?

Неужели я никогда не смогу этого сказать своей «заветной», понимающей меня с полуслова ученице?

Громкий звонок в дверь. Кто это? Я уже словно забыла, что сегодня наш с Таней урок.

Но это они, Таня и ее мама. Танина мама бросается ко мне, скороговоркой начинает объяснять, что на дороге столпотворение, строительство, авария, что на том участке пути, где они стояли, отсутствовала мобильная связь. Таня уже сидит на обычном месте. Яркий свет люстры падает на ее фиолетово-синие волосы, делает их зелеными, под цвет русалочьим глазам.

Танина мама уходит и, когда я подхожу к столу, Таня вдруг говорит: «А знаете, кого мы чуть не сбили по дороге? Целое семейство индеек, их было штук шесть; кажется, они шли в вашем направлении». Мне становится как-то очень легко, я глубоко вбираю в себя воздух и сажусь на свое место у стола. Урок начинается.

Бостон,2013