В то пасхальное воскресенье мать вдруг забрала себе в голову, что игра на деньги прямиком доведет меня до беды и загробных мук и что пора принимать меры. А право, было бы лучше оставить меня в покое.

Какой был день! С утра я играл в кункен на голубятне у Паффера Джонсона, и от наших криков и матерщины его воркуны словно вымерли. В игре всегда так: вдруг пошла везуха. Я не терялся, и мы с Паффером в два счета обчистили тех умников. Мы еле затолкали в карманы нашу добычу. Там была медь в основном. Потом пошли в Инглтон-Вуд играть в расшибалку. Это уже классом выше: там за бросок ставили от половины доллара до фунта. И опять мне фартило. Я не успел оглянуться, как стал буквально миллионером. Самое бы время остановиться. Любой игрок знает: вдруг разливается такое сияние, а потом звонит звонок, за дело берутся крепкие мужики и кончают базар.

Сияние вокруг разливалось ослепительное. Помню, в какой тишине летела бита, с каким плеском разбивалась казна, какой вопль покрывал выкрики судьи: «Орел! Решка!» Еще лучше помню, как божественно хрустела в руке пачка долларов и фунтов. В тот день я взял пятьдесят фунтов! «Сейчас я им покажу класс», – сказал я Пафферу. Но вышел сонный дылда, какой-то ипподромный жучок из Ньюкасла, и в десяток хороших бросков разделался со мной. Мы уползли домой, вспоминая уплывшее богатство.

Мать сразу все поняла.

– Продулся! Когда ты поумнеешь?

– У меня еще есть шиллинг. Продержусь.

– Это тебе на завтра. А уж сегодня обойдешься без кино… Я удивленно уставился на нее: она терпеть не могла, что в воскресенье я хожу в кино, и вдруг говорит такое без всякой радости.

– Как-нибудь переживу, – сказал я.

– Может, пойдешь со мной в церковь?

– Чего?! – Я даже задохнулся от потрясения. – Чтобы слушать гнусавый треп старого козла? Ты, мамочка, шутишь.

– У капеллы сегодня специальная программа, – улещала она, зная, как я люблю хорошую музыку. Но я не дрогнул.

– Нет, мам, я из этого вырос.

Мне было всего шестнадцать, и другой бы рассмеялся, но мать даже не улыбнулась. Самым обычным тоном она поинтересовалась:

– И уже стесняешься сесть рядом с матерью, да?

– Да нет, мам, – сказал я. – Просто я договорился немного погулять с Паффером Джонсоном.

– Так возьми его с собой. Сядете на хоры. На пожертвование я вам дам.

Я навострил уши, но постарался не выдать своего интереса.

– Нет, мам, спасибо.

Закрывшись газетой, я приготовился продать себя подороже. И тут забрезжила настоящая цена.

– Ты ведь завтра идешь на битки?

Я застонал в ответ. Это все равно что, выбравшись на призыв архангельской трубы из могилы, спросить очухавшегося соседа, собирается ли он на Страшный суд. Мать знала, что я и мертвый поползу на битки, потому что в нашем поселке они – событие года для настоящего спортсмена.

Каждый год в страстной четверг хозяйки и все домочадцы, как известно, красят яйца – их варят вкрутую, добавив в кипяток щепотку кофе, луковую шелуху или горсть высушенных желтых цветков утесника, и они делаются темно-красными и бурыми, и вместе с другими пасхальными угощениями ребята берегут их до понедельника, а в понедельник катают по склону холма – наверное, в память о камнях, отваленных от гроба, – потом съедают.

В нашем языческом поселке было по-другому. Крашеные яйца мы ценили не только за раскраску, но еще за их крепость, и в понедельник чуть свет все уважающие себя представители мужского пола подхватывали свои кошелки с яйцами и шли биться. Нужно было своим яйцом разбить чужое – вот что такое битки. Один обжимает пальцами яйцо, оставив незащищенной маленькую, не больше шиллинга, лысинку, а другой хлопает по ней своим яйцом. И так по очереди. Узким концом по узкому, широким по широкому, и чье яйцо разобьется первым, тот проиграл, и яйцо достается победителю.

Но, конечно, не только возможность насшибать побольше яиц сгоняла на эти состязания девятилетних и девяностолетних. Мы бились партиями по шесть битчиков, и каждый ставил на кон полпенса. Да еще делались ставки на стороне. Подобрав яйца покрепче, можно было неплохо разжиться. Существовало предание, что однажды какой-то малый побил весь поселок и на выручку купил дом.

Поэтому, когда мать сказала про битки, у меня в голове образовался вихрь и зажглась сладкая мечта – кто меня осудит? – вот бы и мне разбить весь поселок! Мать сказала – и молчит. Я еще подождал и спрашиваю:

– А что?

– Если пойдешь со мной в церковь, то к завтраму я сварю тебе тройку особых яиц, я знаю способ. Против них ничье не устоит.

– А мои полдюжины?

– Эти само собой, – успокоила она. – И мелочь на пожертвования тебе и Пафферу.

Я не продешевил. На пожертвование нам каждому дали по три пенса. Два пенса мы пустили на сигареты, по пенсу положили в церкви на блюдо, и еще осталось два пенса на ставки. Совсем неплохо. От службы я ничего не запомнил. Я все время думал про тройку «особых» и какие победы меня ожидают.

Когда в тот вечер я уходил к себе, мать осталась одна терпеть отца: он, конечно, был выпивши, потому что в трезвом виде обычно помалкивал. Перед лестницей я помедлил, засмотревшись на три свежих яйца, уже выложенных на стол. Перехватив мой взгляд, мать утвердительно кивнула головой. Наверное, я пролежал не один час, отец все бубнил, и даже сквозь сон я различал его голос, а когда утром спустился, то своей тройки не нашел. Я сунулся в кладовку – миска была пустая. Тогда еле слышно донесся материн шепот: «Я их спрятала от греха – ты знаешь своих братьев. Задержись после завтрака, мы их испытаем».

Как только братцы выкатились из дому, она выложила передо мной мою тройку. Яйца были красные как огонь, с легким мраморным отливом. Только на битках никому не будет дела до их красоты. Мать прочла мои мысли и вытащила полдюжины, с какими я обычно ходил на битки.

– Попробуем! – сказала она повеселевшим голосом. – Ставлю против твоего «особого».

Она зажала в руке яйцо и подставила его широким концом. Я тюкнул, и с первого раза то раскололось. Теперь была ее очередь; я выставил свое красное «особое» острым концом. Мать ударила, но треснуло опять ее яйцо. Все больше распаляясь, мы продолжали испытывать те полдюжины, но результат был тот же, и скоро все шесть были разбиты, а мой красный биток уцелел.

– Мам, как они такие получаются? – спросил я.

– Это мой секрет, сынок, его нельзя выдавать. Я стал рассовывать яйца по карманам.

– Дэнни, сынок, – сказала она, и ее голос насторожил меня. – Ты хороший мальчик. Я не знала с тобой горя. Ты не выпиваешь, не путаешься с девицами, отдаешь всю получку. Только вот – азартный ты… беспокоит меня, что ты играешь… ведь это как болезнь. Я не прошу обещаний, это пустое дело, но ты задумайся. Сегодня у тебя будет большой выигрыш – я знаю, однажды я сделала такие же яйца для одного человека, и он всех обыграл. И уехал. Про все на свете забыл. Про меня тоже.

– Это тот парень, который обыграл весь поселок?

– Не важно, – сказала мать. – Главное, что другого такого удачного дня у тебя больше никогда не будет. Помни об этом и еще помни, что другим не повезло. Постарайся бросить все это.

Она плакала. Вот дела! Я злился на нее, жалел ее, мне было стыдно за себя. Все это вперемешку. На душе было муторно как никогда. Я схватил остальные яйца и поскорее убрался.

Ярко светило солнце, теплый ветерок продувал улицы и проулки. Все вокруг было чистое, ясное. Осветившись солнцем, все ответно светилось – кирпичи, черепицы и даже булыжники, а в тени плясали мириады радужных пылинок. Плясали в толпе и парни с девушками, все празднично одетые. Всюду веселье, и если закрыть глаза, то покажется, что ты в лесу, и что вовсю стучат дятлы. Тук-тук-тук. Только эти дятлы говорят по-человечьи.

– Подставляй широким, приятель!

– Готов!

– Готов да не совсем! Разуй глаза.

– Ладно, теперь ты.

– Узким, значит. Палец убери.

– Ишь, какой прыткий! Гони яйцо.

Партия разыгрывалась дальше, на сигаретах росли столбики серого пепла, вокруг вероятных победителей крутилась ребятня в надежде поживиться битыми яйцами. Я, не задерживаясь, спешил на другой конец улицы, к мостику через зловонный ручей, где собирались ребята постарше и взрослые мужчины и где бились по-серьезному. Помню, я пристроился к хорошей, денежной партии, и тут ко мне подбежали оба моих брата, чтобы занять яйцо – свои они уже все просадили. «Вы рядом стойте, – велел я. – Будете собирать, что я набью». И под общий смех поставил на кон полпенса. Братья отошли. Но они вернулись, и очень скоро. Я играл осторожно, как учили: крепко держал яйцо между большим и указательным пальцами, оставив крохотное окошко, – и скоро я убедился, что бояться мне нечего. Не знаю, как два других яйца, но то первое было рекордсменом. Успех был предрешен. К полудню я выиграл в двенадцати партиях и только одну проиграл – точнее, она развалилась, потому что нечем было со мной расплачиваться. Двадцать пять шиллингов от ставок и пять десятков колотых яиц, грудой лежавших на земле, говорили за себя лучше всяких слов: я таки побил поселок.

Мое возвращение домой было сплошным триумфом. Вместе с приятелем я шел впереди процессии, засунув руки глубоко в карманы, набитые звонким серебром и медью. Мир сиял и ликовал. Какая была пасха! Другой такой я не припомню! Даже кровельки над трубами сверкали, и из каждого окна летели снопы золотых стрел. За мной скакала вся наша уличная мелкота, теребила за хлястик, выпрашивая яйца, а на пороге, искусно разыгрывая удивление и восторг, меня, конечно, поджидала мать.

– Нет, ты посмотри на него, отец! Ты посмотри, что натворил Дэнни!

Но для нас с Паффером приключения только начинались. Он-то и заварил кашу.

– Айда на ферму! Там парни и девки все утро вкалывали, им сейчас знаешь как охота развлечься? Особенно девкам. Там есть симпатичные. Вот будет номер, когда мы заявимся и переколем им все яйца!

– Да что там есть-то? Хутор, улица да забегаловка.

– Без яиц не останешься, не бойся, – сказал Паффер и подмигнул. И с таинственным видом повел меня на ферму. Я и сейчас помню цветущие живые изгороди, боярышник, терновник, яблоневый цвет; по склонам оврага примула, на дне желтел бальзамин. Деревня молчала, как вымершая, только где-то в саду пел дрозд. У пивной Паффер схватил меня за локоть. «Погоди», – сказал он.

– Ты же знаешь – я не пью.

– А на ферме пьют, – сказал Паффер и опять многозначительно подмигнул.

Мы взяли две бутылки, он сунул себе одну в карман, я затолкал другую, и мы пошли дальше. Дом был длинный, приземистый, под красной черепицей, у порожка посверкивал ножной скребок. Паффер вошел не постучав, и за ним я. Внутри было людно, шумно, темно – оконца были крохотные. Стол был уставлен грязной посудой, за столом сидели четыре грудастые великанши и пили пиво. Паффер выставил наши бутылки.

– Принимай, Лил, – сказал он, ставя их перед самой толстой великаншей. И тут я остолбенел от ужаса: она расхохоталась низким голосом, потянула его к себе на колени, облапила и стала целовать.

– А это кто? – спросила она, оторвавшись и смерив меня взглядом.

– А-а, знаменитый битчик! Садись, паренек, устраивайся как дома. Играть будем после, еще тряхнешь мошной.

И она заколыхалась от смеха. Сесть бы хорошо, только куда? Всюду люди – на большом диване, на шатких стульях и табуретках и просто на подушках по углам. Это еще не все: сверху и из других комнат доносились неясное бормотание, выкрики, визгливый смех. В упавшей на минуту тишине я слышал голоса на лестнице: низкий и тревожный шепот женщины, а потом резкая, жесткая и требовательная мужская речь. Меня потянули за руку, я сел и оказался рядом со смуглой и стройной девушкой, маленькой и вертлявой, а какие глаза – не разглядел, стеснялся.

– Так ты знаменитый битчик? А имя у тебя есть?

– Меня зовут Дэнни Касл, – сказал я, мучительно стыдясь своей фамилии, но она сказала: «Хорошее имя, и фамилия к нему хорошая», – и я возликовал. Я заерзал на краю дивана, и она добавила:

– Не бойся. Обними меня.

Я обнял ее за плечи и придвинулся ближе; она ткнулась головой мне под мышку, и я задрожавшими пальцами коснулся ее голой руки. Я спросил, как ее зовут. Она сказала – Дженни, она дочка здешней работницы. И прижалась ко мне совсем тесно.

За столом стали раздавать карты, и я впервые в жизни не захотел играть. И ей этого не хотелось, иначе она не цеплялась бы за меня, когда я вставал. Я мечтал поскорее выйти из игры. Наша взаимная симпатия не осталась незамеченной.

– Эй, Лил, а мой кореш снюхался с твоей Дженни, – подначил ее Паффер. – Куда смотришь?

– Пусть обжимаются на здоровье, – ответила та и загадочно добавила:– Раз у меня на глазах.

Тут она взялась потрошить меня. В жизни не видел такого умного игрока. У меня же голова была занята совершенно другим, и очень скоро я с легким сердцем спустил все, что выиграл в битках. Дженни была никудышный помощник. Пока у меня еще было что ставить, и я искал ее взглядом, она в ответ сразу складывала губы в приветливую и обещающую улыбку. Потом дали подкрепиться – поставили на стол крепко заваренный чай, два таза с яйцами, навалили хлеба с маслом. А потом снова пошла игра. Появлялись какие-то новые типы, кто-то уходил. Так продолжалось, пока не опустели все бутылки, и тогда Лил требовательно забарабанила по столу.

– Дэнни принесет парочку, – пообещал мой друг Паффер.

– И чтоб одна нога здесь, другая там! – крикнула Лил. Тряхнув в руке остававшейся мелочью, я вопросительно посмотрел на Паффера, но тому было не до меня – он выигрывал.

– Где пивная – не забыл? Выручай. Выкручивайся, то есть, сам.

– Идем? – спросил я с забившимся сердцем. Мы взялись за руки и вышли. Пивная была в двух шагах, и через несколько минут мы вернулись к дому. Мы ни разу не взглянули друг на друга, но ее рука дрожала в моей, она была рядом и подавала волнующий и таинственный знак. Охваченный незнакомым чувством, я позвал ее погулять. И снова в ответ она еле заметно кивнула и все так же чуть загадочно улыбнулась. Она как будто онемела.

В комнате я поставил на стол четыре бутылки (на две мне дала деньги Дженни) и почти сразу пошел. В дверях я обернулся: на меня смотрела Лил. Мне стало не по себе от ее взгляда. Она рассмеялась и отвернулась. И вот мы с Дженни одни.

Мы были странная пара. Мы прошли полями, наверное, больше мили, не обменявшись ни единым словом. Но между нами шел неслышный разговор, и мы оба не разбирали толком, о чем он. Потом мы вернулись на ферму, и она увлекла меня в укромный полумрак коровника, взяла в ладони мое лицо, потянула к себе. Я нашел ее губы. Ошалев от миллиарда чувств, мы пятились, пока не ткнулись очень кстати в стог соломы. Нам стало волшебно хорошо.

А потом я увидел, как ее глаза уставились на что-то за моим плечом, тело напряглось, и она завопила душераздирающим голосом: «Не надо! Отпусти!»– и больно заколотила по моей груди кулаками. Я освободил ее, отступил на шаг и сразу попал в чьи-то крепкие руки. Меня сграбастала Лил, я беспомощно забарахтался.

– Вот в какие игры ты играешь, греховодник! Джордж, Фред, Салли, Бет – все сюда! Сейчас ты у меня получишь.

Они окружили нас кольцом. Дженни визжит, вытаращив глаза, лицо торчит из соломы белым пятном – от нее не стали ждать оправданий, и мне не дали рта открыть. Они стали швырять меня из рук в руки по кругу. Не чуя живого места, я лежал, оглушенный, в соломе. Издалека донесся голос: «Обошлось. Он ее не тронул. Вышвырните вон паршивца». И я очнулся уже в канаве. По мне сновали сотни мышей, если не крыс, и одна тварь, забравшись в карман, сквозь ткань царапала мне кожу. От ужаса я сразу очухался, перекатился на бок, вытряхивая гостя, и вижу: надо мной стоит мой славный друг Паффер. На дне канавы посверкивал трехпенсовик – все, что у меня осталось.

– Пришел тебя проверить, – сказал Паффер, не сводя глаз с монеты.

– Ага, ты очень беспокоился, когда они меня отделывали, – сказал я. – Нечего меня проверять, обойдусь.

Я еще собрался с силами и добавил:

– Вали отсюда.

Он отошел и обернулся. Смертоносно пахли майские цветы.

– Если честно, они меня обобрали. Вчистую. Ты меня прости, Дэнни.

– Бог простит, – сказал я, подобрал трехпенсовик и швырнул в его сторону. И пошел прочь. Я оглянулся: бог мне свидетель, Паффер ползал на коленях, словно слепой, отыскивая в темноте подачку, поломавшую нашу дружбу. Не знаю, почему я пошел к Бишоптонской дороге. Одно было ясно: домой я не хотел.

Лавки закрылись, в кино идти поздно, рыночная площадь была замусорена после дневного базара. Я брел, отшвыривая ногами клочки оберточной бумаги, стружку, огрызки. Какой-то парень корчился около стенки, и в свете газового фонаря я увидел, что его белое лицо искажено болью. Я еще раз оглянулся: он плашмя лежал на земле, неловко вывернув руку вбок, прямо в свою блевотину. Вдруг я услышал пение. Пели у подножия всадника, поставленного перед ратушей, и пели от души, звонко и радостно.

Я прошел через маленькое кольцо зевак. В центре, на ступеньках памятника, стояли в ряд певцы. Высокий старик с крючковатым носом играл на аккордеоне. У него были мертвые глаза, я понял, что он слепой, но играл он весело, и лицо у него было живое, улыбчивое. И какой-то парень пел и плясал перед памятником, словно царь Давид перед господом. Гимн кончился, и слепому аккордеонисту помогли взойти на верхнюю ступеньку.

– Меня зовут Джон Дейвис, – объявил он и выставил вперед дрожащий костлявый палец. – Может, слышал кто? Знает это имя? Я служил дьяволу. Терся на бегах, искал легких денег. За кружку пива играл в пивных. Я по уши сидел в грехе. И вот раз ночью я взошел по каким-то ступенькам и оказался среди братьев. И мне было откровение, оно вошло мне в душу. Джон Дейвис затрепетал. Поскорее скатился по тем ступенькам вниз. Еле добежал до ближайшей пивной, чтобы на дне кружки утопить, что он слышал. А что он слышал? А? От чего он убегал? Что завладело его душой и переменило жизнь беглеца? Это был Иисус Христос, за мои грехи распятый на кресте. Он взял на себя все мои грехи. Его положили в пещеру на горе. Облекли в саван. Его оплакивали как мертвого. А потом? После третьего дня они прибежали, говоря: Христос воскрес! Господь опять с нами! Вы, насмотревшиеся грешных картин, вы, оторвавшиеся от карт и обмана, вы, явившиеся из питейных домов, – все внемлите! Христос воскрес. Он воскрес во мраке загаженной души старика. Он коснулся слепого и грешного. Он принес всем радость, которая являет нам себя на пасху. Слава господу! Христос воистину воскрес. Аминь.

Он, дрожа, спускался по ступенькам, опираясь на руку парня, что плясал перед памятником. Он проходил совсем близко от меня и, повернув лицо в мою сторону, вдруг опустил мне на плечо свою руку – словно голубь сел.

– Храни тебя бог, – сказал он.

Я вырвался, пробуравил толпу и понесся в самую темень. Когда в хлеву меня мяла в своих лапах Лил – это было ужасно, но куда хуже прикосновение этого слепца, трепетное и невесомое. Его пальцы прошили меня до самой души, словно пятистрелая молния. Я летел, не разбирая дороги, а ветер доносил их пение, ему вторили мое грохотавшее сердце и сиплое, сбившееся дыхание, и я бежал, пока совсем не выдохся, и оказалось, что прибежал я опять на ферму.

Я затаился в поле. Забубнили голоса, кто-то заорал пьяную песню. Люди расходились. Один за другим гасли желтые огни. Осталось гореть одно окно. Что-то подсказало мне: это ее окно. Я прокрался в сад. За мной, будь она проклята, заверещала старая калитка. Опушенные цветами ветки стояли над головой, как облака. Заорав, метнулся в сторону желтый кот. Потом что-то шевельнулось в саду. Ко мне плыло лицо, голос шепнул: «Дэнни», и я понял, что это Дженни.

– А-а, это ты, – сказал я и повернулся уходить. Она взяла меня за руку и удержала.

– Дэнни, – сказала она, – не уходи. Прости, что так вышло, но я не могла иначе. Она бы меня до смерти избила. В прошлый раз я ходила с синяками несколько месяцев.

– В прошлый раз! – сказал я с упреком.

– А ничего не было, – сказала она. – Мы просто разговаривали. С тобой было совсем другое. У меня не было выхода.

– Хорошая слава пойдет про меня, – сказал я. – Завтра весь поселок будет знать. За всю жизнь не отмоешься.

– Бедняжка, – шепнула она. – Нашел чего бояться!

Она была слишком близко, чтобы сердиться на нее. Мы опустились на упругую траву и сквозь цветочное кружево смотрели на луну, пока ее не скрыла туча, и в этот раз нам не помешали. После того вечера я ни разу не был на ферме и больше не видел Дженни. Но я помню, как утром возвращался домой, отгулявший свою пасху, один-одинешенек под надзором звезд. Я не мог понять, откуда такое сиротство и почему на душе тоска. Уже подойдя к нашей двери, я глянул вверх, увидел размашистую россыпь Млечного Пути на небесном куполе и в приступе ярости и отчаяния понял свою беду.

Я уже не был одно целое с миром. Что-то треснуло, развалилась моя скорлупа. Все это случилось в один день, и я не знал, кого винить. Случилось – и все. Побили битчика, и на том с битками было покончено.