Трагический поэт (Памяти Владислава Ходасевича)

Черниховский Шауль (Саул) Гутманович

 

 

ТРАГИЧЕСКИЙ ПОЭТ

(Памяти Владислава Ходасевича)

#Hodasevich.jpg

14 числа сего месяца в Париже скончался один из известнейших и лучших писателей российского зарубежья - Владислав Ходасевич, и кажется мне, что в наши дни не было русского поэта более трагического, чем он.

Он был из тех немногих, кто всю свою жизнь очарован самым большим в мире чудом - чудом вызревания человека. Он был пленен тем таинством, что совершалось в нем, околдован музыкой собственных слов. Даже недруги вынуждены были признать в нем изящество вкуса и острый взгляд критика, умеющего проникать в самую суть произведения, не им написанного. В этом отношении весьма примечательно, что на протяжении всей своей жизни он говорил все тем же языком, все теми же словами. Можно сказать, что человек, попав в сокровищницу чужого языка, начинает сравнивать этот язык со своим и ценить достоинства собственной речи. Ведь повседневное пользование словом притупляет ощущение сокрытой в нем красоты, и мы равнодушно проходим мимо дивных жемчужин родного языка, полагая, что иначе и сказать нельзя. Не так воспринимает богатство языка чужестранец: он различает все прелести неродного языка и восхищен ими. И. если не ошибаюсь, даже первая в мире грамматика (арабская) была написана персом.

Ходасевич, однако, не знал ни одного языка, кроме русского. И тут мы сталкиваемся с чрезвычайно интересным явлением.

Его отец был поляком, мать - из еврейской семьи. Мне не известно, насколько хорош был их русский и насколько верно они выговаривали слова, но от Ходасевича я знаю, что бабушка изъяснялась по-русски примерно так: "Закрывай фэнстер". Так было с Пушкиным, кумиром Ходасевича, так было и с ним: языком своего творчества каждый из них обязан няне.

Прожив несколько лет в Германии, он даже папиросы не мог купить без помощи милой Н.Н.Б., и мне трудно поверить, что, живя в Париже, он освоил французский. Там можно полностью оставаться в русской среде.

С его смертью мы, евреи, потеряли дорогую душу, близкую нам издалека, - одного из праведников мира, любителя древнееврейского языка, любителя нашей литературы, от древних ее образцов до новых.

В предисловии к своей книге "Из еврейских поэтов" он пишет:

"Мне случилось перевести довольно много стихов для так называемых "инородческих" сборников: еврейских, армянских, латышских, финских. Творчество поэтов, пишущих в настоящее время на древнееврейском языке, оказалось для меня наиболее ценным и близким".

И он это доказал. Он переводил из Бялика ("Предводителю хора"), Фришмана, Фихмана, Шнеура, Шимоновича и Авраама Бен-Ицхака. Из моего перевел идиллии: "Завет Авраама", "В знойный день", "Вареники", "Свадьба Эльки" - и еще.

Перевод "Свадьбы Эльки" вышел один раз в России и один раз в ежемесячнике Горького в Берлине. И когда несколько лет назад собрались праздновать его юбилей, посовещались и решили выпустить "Свадьбу Эльки" роскошным изданием, экземпляров 260, с рисунками Мане-Каца специально для этой книги. Мне неведомо, кто был причиной задержки, но книга так и не состоялась, и, как мне кажется, даже художнику за работу заплачено не было. Не улыбнулось ей, Эльке, прелестной невесте, счастье: сначала издательство "Оманут" захотело выпустить ее нарядной книжкой, что разгневало ущемленного в своем праве первенства дорогого нашего Авраама Штыбеля. Знаменитый художник Пастернак выполнил по заказу Штыбеля семь иллюстраций по этому случаю, но небеса не благоволили начинанию.

За несколько месяцев до смерти поэт читал "Эльку" на посвященном ему вечере.

Видно теплилась в нем еврейская искра, словно искала, как искупить ей в мире грех злодейства против своего народа. И поэт знал об этом и чувствовал это. Он был потомком Якова Брафмана, составителя "Книги кагала", которая в свое время принесла немало бед его народу.

- Я сын дочери Брафмана! - сказал он; нет, не сказал даже, а встал и объявил особенным, трагическим голосом: - Известно ли Вам? (Мне было известно.) Ну как? Не страшно? Нет?!

И два вспыхнувших странным блеском глаза устремились на меня в упор.

Да, она жила в его душе. Он чувствовал в себе ту от прошлых поколений доставшуюся искру, хотел познать ее и понять, как она тлеет в нем. Исследуя болезнь своей души, он хотел также понять, как эта тайная искра невольно обнаруживает себя и самоуправно берет власть над сердцем. И может быть, по этой причине он столь углубленно занимался биографией Александра Пушкина. Книга, о которой он так много рассказывал мне за четыре года до пушкинских торжеств, не была издана. Может, помешали заботы о хлебе насущном, а может, все-таки она сохранилась среди его рукописей. Туманными (и тем не менее понятными) были его долгие рассуждения об особенностях деятельности головного мозга, его своеобразном атавизме, когда много поколений спустя вдруг дают о себе знать удивительные и непостижимые вещи. И он снова возвращался к истории семьи Ганнибал, предков Пушкина по материнской линии, говорил о сестре Пушкина.

Он полагал, что Пушкин был не негром, а абиссинцем: "Какую тайную склонность к продолжению определенной линии наблюдаем мы; и даже в именах: Ибрагим, Ицхак (второй) и отец матери Пушкина - Йосеф".

В дни международного собрания Пэн-клуба в Париже (1937) я виделся с ним в последний раз. Он, по вполне понятной причине, в нем не участвовал. Я же участвовал и охотно приму участие в подобных писательских собраниях. Я не из тех, кто, вместо того, чтобы спросить, какова ваша программа, приступает к ближнему, зажав в руке собственную программу, и по ней спрашивает с других. Я врач. Я не прихожу к больному с готовым диагнозом, чтобы выискивая, допытываясь и мудря, доказать всем, что вот она - мной предсказанная болезнь. Я люблю факты, по фактам я делаю заключение о причинах и роде болезни [...]

Бывая в Париже, я обычно навещал Ходасевича у него дома. Но в тот раз я не знал, где он живет. Я пошел в редакцию "Возрождения". Всегда бывало так приятно видеться с ним, слушать его рассказы о литературной жизни, суждения о писателях. Он всегда оживлялся, шутил и без горечи говорил о своих злоключениях. В доме его явно ощущалось материальное неблагополучие, хотя заработок поступал из двух источников. Такова уж она жизнь в изгнании... Мы, как видно, к ней притерпелись.

- Вот и я узнал, что такое правожительство, - однажды сказал он.

Итак, захожу я в редакцию и обращаюсь в первую же инстанцию, в канцелярию. Мне отвечают: "Не знаем".

- Как это так? - спрашиваю. - Писатель, ваш постоянный сотрудник, а вы не знаете?

- Не знаем.

- Но разве отношения между вами не предполагают знание каждой стороной местонахождения другой?

- Как видите. Он не заходит в редакцию уже несколько лет.

- Что же мне делать?

Даме стало ясно, что я не удовлетворен ее объяснением, и она, в свою очередь, задала мне вопрос:

- Вы полагаете, Ходасевич обрадуется встрече с вами?

- Я абсолютно в этом уверен.

- Вы с ним знакомы?

- Да.

- Ну что ж... Зайдите в такое-то кафе, неподалеку отсюда, направо. В этот час, может, и застанете его там.

И в самом деле, я нашел его там за чашечкой кофе.

Я, понятно, не скрывал недоумения, как это в редакции, где он работал не первый год, могли не знать его адреса.

В ответ я услышал такие горькие слова, каких прежде мне никогда не доводилось от него слышать. Я узнал, в каком трагическом положении оказался этот славный человек. Последовал его долгий, обстоятельный рассказ о личном, о жизни русских писателей-эмигрантов во Франции. Нашим писателям нет причины им завидовать. Он поделился со мной и своей сердечной болью. А я понял, как он близок нам, гораздо ближе, чем многие, живущие среди нас из страха перед ситуацией в Европе. И не только изгнание сближало его с еврейством.

Он очень обрадовался, был просто счастлив, когда услышал от меня, что наши писатели, те, что из России, помнят Пушкина, просил слать ему подробные сообщения обо всем, что касается его любимого поэта: краткое содержание статей, описание литературных вечеров. Он не забыл, как работал вместе с Л.Яффе над выпуском "Еврейской Антологии", интересовался, что вообще переведено на иврит, и что — из Пушкина, как переведено, насколько переводчики сумели его понять. Глаза Ходасевича горели. Он спрашивал, что нового в нашей ивритской литературе, есть ли что, стоящее перевода, есть ли истинные писатели. И можно ли как-нибудь съездить в Палестину? Я отвечал, что те, кто уже побывал у нас, остались довольны поездкой. Верилось, будто это и впрямь возможно.

Так завершилась история Якова Брафмана, крещеного еврея, учителя минской духовной семинарии, который "Книгой кагала" причинил когда-то столько зла своим собратьям. Да будет память сына его дочери благословенна!

 06. 1939