На узкой лестнице

Чернов Евгений Евгеньевич

ПОВЕСТИ

 

 

БЕЛЬЧИК

Когда автобус миновал березовую рощицу, Степан Ефимович надел шляпу, застегнул пиджак на все пуговицы и прошел к водителю.

— Товарищ, — сказал он, — сделай одолжение, тормозни на восемнадцатом километре.

Водитель хотел огрызнуться: междугородный автобус, мол, не такси, но увидел в зеркале сдвинутые кустистые брови, неподвижный, ничего не выражающий, какой-то леденящий взгляд из-под тяжелого лба — только облизнул губы и, где просили его, остановился.

Степан Ефимович перешел шоссе и увидел тропинку, пробитую в картофельном поле. Слева, похожие на кости крупного древнего животного, обмытые дождями и затянутые травой, белели останки железобетонной детали. Все верно. О брошенной разбитой конструкции говорил Николай, когда объяснял дорогу. Теперь по тропинке прямо, прямо, до самого конца.

Степан Ефимович поставил тяжелый портфель и снял шляпу. Благодать-то какая: птицы поют и людей не видно. Он запустил пальцы в густые, слегка вьющиеся волосы и, как когда-то в школьные еще годы, закрыл глаза и лицом нащупал солнечные лучи.

Тропинка кончалась у обрыва. Под ногами Степана Ефимовича лежал глубокий овраг с таким широким дном, что невольно подумалось — земля наращивается выступами. Там протекала речушка в белой кайме песчаного намыва; чуть в стороне росло несколько деревьев, кроны их соприкасались, закрывая палатку Николая. По крайней мере отсюда, с верхотуры, ее не было видно. Степан Ефимович вздохнул: занес же черт приятеля в этакую дыру, натянул плотнее шляпу и, балансируя портфелем, приступил к спуску.

Не сделал он и десяти шагов, как откуда ни возьмись — белая пушистая собачонка. Забежала она сбоку, подняла острую морду и зашлась таким пронзительным лаем-воем, что у Степана Ефимовича чуть ли не остановилось сердце.

А снизу уже кричали, и трудно было понять, что там для них важней: поприветствовать гостя или успокоить собачонку.

Ему обрадовались и Николай, и его жена Евдокия Ивановна, и его детки — две девочки лет десяти — двенадцати. Когда собачонку все-таки успокоили и она, навострив уши, уставилась на Степана Ефимовича молча, Николай сказал:

— Ты чего же? Обещал приехать в прошлую субботу.

— Мы так ждали, — подтвердила Евдокия Ивановна. — Чего, думаем, не едет молодой и неженатый?

Степан Ефимович не любил, когда ему напоминали о его холостяцком положении.

— Дела, — ответил он хмуро, не отрывая взгляда от черных собачонкиных глаз. — Производство не бросишь. Н-нда…

С этим спорить не приходилось. Каждый понимал: личного времени у главного энергетика мебельной фабрики так же нет, как, допустим, у народного артиста. Крутись постоянно на людях. Но, несмотря на краткий миг пребывания здесь, Степан Ефимович уже пожалел, что смалодушничал и не приехал в прошлый раз. Были бы причины, а то — никаких. Стыдно подумать, что в тридцать шесть лет утрачивается способность к лишним передвижениям. На работу — и обратно. Это не жизнь!

— В следующую субботу приеду обязательно.

— Поздно, Степан, денька через два сворачиваемся.

— А ты хоть плавки взял? — спросила Евдокия Ивановна. — Чего-то, смотрим, в шляпе, в костюме, с портфелем, как на коллегию какую.

— Шляпа от солнца, костюм для порядка, а портфель для гостинцев.

Он прошел к самодельному столу и стал выкладывать консервные банки и пакетики сушеных супов.

— Куда столько? — изумилась Евдокия Ивановна.

— На всю ораву. Так… а эту тварь, как я понял, зовут Бельчик?

— Точно. Прибился откуда-то. Может, кто бросил, — объяснил Николай.

— Таких не бросают, — сразу вмешалась Евдокия Ивановна. — Потеряли.

— Бельчика потеряли, — хором подтвердили девочки, до этого застенчиво молчавшие.

— Какие все уверенные, — удивился Степан Ефимович.

— Посуди сам, кто выбросит собаку чистейших кровей?

— Так уж и чистейших.

— Да! Чистейших, — в голосе Евдокии Ивановны появились высокие задиристые нотки, словно ее пытались ущемить в чем-то жизненно важном. — Я только не знаю, какая порода.

— Учительница, а не знаешь.

— Шпиц, шпиц! — закричали девочки.

Собака, внимательно слушавшая разговор, шевельнула хвостом, пушистым бубликом, — он стоял у нее на спине; по тонким упругим лапам прошла дрожь. Похоже, нервничала, породистая, или требовала чего-то. Степан Ефимович достал сверток с колбасой, неожиданно для себя откусил кусок и бросил собаке…

Николай и его семейство не первый год проводили отпуск на этом месте. Здесь им никто не мешал: городские туристы сюда не заглядывали: они не предполагали, что в двух шагах от города может сохраниться нетронутая природа. В тенистом прохладном месте Николай вырыл яму, укрепил стены плетенками из тальника, сверху закрыл валежником, присыпал землей. Получилось что-то наподобие мини-погреба. Семью он устраивал. Колину семью, как давно понял Степан Ефимович, устраивало все — удивительно дружная и неприхотливая была она, какая-то даже незаметная. Показали Степану Ефимовичу одноместную палатку — там он будет спать. Спросили, кормить ли его или потерпит до обеда — и словно растворились.

Степан Ефимович разделся, аккуратно завернул в газету костюм. Нелепо, конечно, было ехать сюда в такой одежде, но он ничего с собой поделать не мог. После развода многое в нем стремительно изменилось. Даже сам не ожидал. Вот костюм, к примеру, без него он теперь себя не мыслил, даже в булочную сходить и го затягивал на шее галстук.

В плавках уже, мускулистый и белый, как свеженькая гипсовая скульптура атлета, появился он у общего очага.

— А ты чего робу натянул? — спросил он Николая.

— Пойду червяков копать, вон с девчонками. Если хочешь — присоединяйся.

— Тоже придумал. Ты тут месяц, тебе за червяками как бы для разнообразия. Копай-ка, товарищ, без меня. Пойду лучше на песке поваляюсь. Но думать буду о тебе. А где, кстати, собачонка, как его, Бельчик?

— Ушел с мамой за ягодами, — ответили девочки.

Степан Ефимович окунулся в теплую воду, порадовался хорошему дну, но так как плавал он плохо, то вскоре развалился на берегу и стал действительно думать о Николае. Странные отношения связывали их. Знакомы они давно, еще по институту, учились на одном курсе, но близко не сходились. В этот город попали по распределению. Самый, пожалуй, тесный момент возник на третьем курсе. Николай, сильно возбужденный, зашел вечером к Степану Ефимовичу и обрадовался, что других ребят не было. Как сразу же понял Степан Ефимович, в Николае взыграл мальчишеский порыв. Ни с того ни с сего стал он говорить, что все люди братья, что живем один раз и надо беречь друг друга. А еще он сказал, что непостижимая тайна заключается уже в том, что мы неожиданно встретились на земле в случайное мгновение, но встретились все вместе. Надо, одним словом, объединяться. Монолог Николая можно было принять за протянутую на вечную дружбу руку.

У Степана Ефимовича болела голова, и только поэтому он остался дома в этот роскошный осенний вечер. А когда он послушал Николая — такая злость взяла… Тут места себе не находишь и еще выслушиваешь всякую ересь. Добро бы от близкого, а то — «на одном курсе и комнаты рядом».

— Против кого же ты хочешь объединяться, чучело, если все люди братья?

— Я символически. Дружить надо, делиться радостью и бедой.

— С кем делиться?

— Я с тобой, а ты со мной, — уже менее уверенно сказал Николай.

— Нет, подумать только, — Степан Ефимович сжал виски ладонями и подошел к окну. Из общежития мединститута — здание напротив — доносилась магнитофонная музыка, сквозь шторы было видно, как веселились там. Веселиться — не анатомию зубрить, и это добавило Степану Ефимовичу злости. — Нет, подумать только, а с чего ты взял, что меня должны трогать твои горести. Своих, что ли, мало? Какие-то вы все чокнутые, в жизни еще пальцем не пошевелили, а уже носитесь…

Уходить в такой момент нельзя, Николай сел на кровать.

— Постой, ты чего катишь, так это же понятно. Мы только готовимся что-то сделать.

— Раньше надо было готовиться, раньше, пока поперек лавки лежал. А то — ишь ты! — давайте объединяться. Давайте письма друг другу писать! А что? Правда, давайте письма писать!

— Ну зачем ты так? — оборвал его Николай. — Не клоун в цирке.

Он еще что-то говорил, но Степан Ефимович прослушал, потому что снова взглянул на общежитие медиков, а там в одном окне целовались. Степан Ефимович повернул вспыхнувшее лицо к Николаю. А тот сидел на кровати, и вид у него был взъерошенный.

— Эх, пацанье, пацанье… — сказал Степан Ефимович, никого конкретно не имея в виду, просто чтобы подавить глубокий вздох. А Николай взвился:

— Сам-то чего стоишь? Сам-то что сделал?

— Я-то? Да кое-что. Три года армия, и не где-нибудь в Сухуми, а на Кольском полуострове, и пять лет, в общей сложности, на тракторе. Ты землю пахал? Ты только в кино видел, как пашут землю. Я бы на твоем месте на учебу приналег, а то никакие объединения не помогут, вырастешь серым исполнителем. А этого добра у нас хватает.

— Ну, это еще посмотрим.

— А ты не сердись, все же мы братья. Так? И если уж очень хочешь, то давай дружить. Заходи ко мне чаще, в институт можем ездить вместе.

Степан Ефимович даже в голове не держал, что после такого разговора Николай может его вообще замечать. В молодые годы физически сильные люди считают себя среди других старшими. А Степан Ефимович ходил в секцию тяжелой атлетики, и крепче его не было на курсе человека.

Но он почувствовал, и очень скоро, как сжался Николай, ушел в себя, и в то же время у него появилась какая-то непонятная болезненная зависимость от Степана Ефимовича. С одной стороны, он заметно избегал его, но если все-таки сталкивались они — как будто бы даже заискивал, будто бы Степан Ефимович хранил важную тайну Николая.

До сих пор не может понять Степан Ефимович, почему для своего откровения Николай выбрал именно его. А что оно не состоялось, и тогда не переживал, а уж теперь-то — тем более. Жизнь всех расставила по своим местам, и вышло так, что сейчас Николай у него в подчинении, а не наоборот. И дальше расти будет, и в главк еще повысится, в Москву уедет, если семейные дела не повредят.

Солнце опустилось на край оврага; предвечерняя дымка стала плотней, появились слоистые кисейные облака. Степан Ефимович подивился, как быстро прошел день. И хотя он больше отлеживался в тени, грудь и бедра его покраснели.

Пора было двигать к общему очагу, где уже, наверное, потрескивает костерок и дым его отгоняет ранних комаров. Кстати, комарики появились, а он отвык от них за годы городской жизни.

И тут Степан Ефимович почувствовал, что он не один, повернул голову и встретился взглядом с Бельчиком. Собака стояла неподалеку, смотрела на него пристально да с такой строгостью, что Степан Ефимович тоже невольно подобрался. Он лежал, а она стояла и не казалась ему такой маленькой, как в первый раз. Обыкновенная — уши торчком, морда острая и три темные точки, как у белого медвежонка: нос и глаза.

«Не хватило фантазии, как назвать собаку, — усмехнулся Степан Ефимович. — Если белый, так значит обязательно Бельчик. Был бы кучерявый, был бы — Кучерявчик. Имя его — Скол. У этой собаки не может быть другого имени».

— С-скол! — позвал он тихо.

Собака вздрогнула всем телом, отпрыгнула назад и тут же возвратилась на прежнее место.

— Скол! Скол!

На новое имя Бельчик не обращал внимания — это было понятно, — но он прыгал назад и возвращался, как будто бы приглашая к игре, и Степан Ефимович догадался: зовет ужинать. Это настолько поразило его, что он тут же поднялся и пошел за собакой. «Что же получается? Добро за добро? Неужели собака запомнила тот кусок, который бросил ей? И не только запомнила, но и осознала… и вывод сделала в своей собачьей голове? Чепуха какая-то».

Когда он появился из кустов, девочки закричали:

— А мы хотели за вами идти.

— В тенек и поспать? И это называется отдых? — учительским тоном упрекнула Евдокия Ивановна гостя. — А обгорел-то… А ну, девочки, за одеколоном.

После ужина Евдокия Ивановна стала рассказывать про свои школьные дела. Она опустила глаза и стала сетовать, что иным лоботрясам приходится завышать оценки, и те безнаказанностью пользуются вовсю; охамели — дальше некуда. Учителя, конечно, протестуют, но завуч давит на них своей личностью, как маленький Наполеон. Дела эти Степан Ефимович воспринимал как скучные, давно известные истории. Но слушали все почему-то так внимательно, что ему стало грустно.

А его внимательно слушают только подчиненные.

Семейная жизнь обидно скособочилась; не с первых дней, конечно, но довольно скоро жена взяла по отношению к нему иронический тон. Теперь-то он знает, с чего началось все. Началось это, когда он стал учить ее серьезному отношению к жизни. Женщина должна ясно представлять свое особое положение на земле. Ее задача — быть хорошо защищенным тылом, чтобы у мужа-трудяги было спокойно на душе. Она должна родить и воспитать сына. Она должна домашние интересы ставить превыше всего. Работа, разумеется, не исключается, сейчас все работают. Это необходимо для общего укрепления духа, иначе стирки да уборки поглотят, засосут, подобно болоту. Но в то же время, чтобы не было такой чуши, как у некоторых: моя работа — мой дом родной. Дом должен быть один, двух домов не бывает, как не бывает двух отцов.

Учил словами.

Взаимопонимания не достигалось.

А вот теперь он думает: да и нужно ли оно? Завидовал ли он другим? Нет, не завидовал. У каждого свои так называемые потребности. Это самое взаимопонимание можно в конце концов довести до таких высоких и совершенных форм, когда, например, ему, с его самостоятельным характером, впору будет удавиться от скуки. Только при умственной скудости можно выдержать что угодно.

Даже собака слушает эти россказни…

Собаке спать бы пора; она лежала, но, подняв голову, вслушивалась в голос Евдокии Ивановны. Степан Ефимович не выдержал и вмешался, обращаясь к Николаю.

— Интересно, а вот кобелек понимает чего-нибудь в нашей жизни?

— Все понимает, — сказали девочки.

Николай пожал плечами.

— Кто его знает. Наука говорит: не исключено. Не зря же такой выпуклый лоб. Конечно, что-то смыслит, только на своем уровне. Мы к ним с одной меркой, они к нам с другой. Тоже за что-то нас одобряют, за что-то, наверное, ругают. Но одно очевидно — они признают возможность сосуществовать с нами.

— Хм, как это то есть? — изумился Степан Ефимович. — Признаю-ут… Не признали бы!

Лицо Николая приняло загадочное выражение, он пожал плечами и ничего Степану Ефимовичу не ответил. Степан Ефимович перевел тогда взгляд на Бельчика. А тот, прижав уши, не то зевнул, не то усмехнулся. Скорее всего даже усмехнулся.

— У собак, как и у любой другой живности, — поддержала мужа Евдокия Ивановна, — субъективное время. Если его сравнить с нашим, то выйдет, что они не земные жители.

— А субъективное время различное только у породистых тварей или у всех вообще?

— Очень неуместная ирония, — сказала Евдокия Ивановна, и стало ясно: она обиделась, что ей не дали досказать школьные истории.

— А почему у чистокровной хвост кольцом, как у дворняги?

— Какой положено. Такая порода. И вообще… пора укладываться.

Евдокия Ивановна и девочки пошли готовить свою палатку. Собака осталась у костра. Небо еще светлело, но здесь, на дне оврага, сумерки сгущались прямо на глазах, словно шли они поверху, по ровной земле темным валом и скатывались сюда. И не пойдут они дальше, пока не насытят это ущелье.

Все, казалось бы, располагало к тому, чтобы спросить наконец Николая: зарастет ли когда разделившая их межа? Какие у них вообще сейчас отношения? Если нормальные, почему же тогда говорить не о чем? И зачем тогда Николай, если ничего между ними нет, постоянно имеет в виду его, Степана Ефимовича? С железным постоянством приглашает в гости? И радуется вроде бы, когда Степан Ефимович объявляется. Сейчас Николай работает механиком в каком-то автохозяйстве. Может, отравляет его существование пример далеко ушедшего вверх сокурсника? Тогда понятно естественное желание ткнуть носом: крупный, дескать, ты деятель, ну и что? Простой механик сделал то, что тебе оказалось не по зубам: посмотри, какой обеспечил себе тыл.

Думал так Степан Ефимович не первый раз; тем и заканчивалось. Промолчал и на этот раз.

Костер догорел. Николай принес в консервной банке воды и плеснул на угли.

Степан Ефимович забрался в свою палатку. Запах распаренной травы, положенной вместо матраса, был настолько густ, что его можно было потрогать пальцами. Натянул до груди одеяло, знал: ночи все-таки свежие, решил, как это делал всегда, выкурить сигарету перед сном. Оперся Степан Ефимович на локоть, чиркнул спичкой и сразу увидел Бельчика, и показалось Степану Ефимовичу, что в зубах тот держал конец одеяла. В собачью голову никто не проникает, и никому не будет известно, зачем это пес держит в зубах одеяло. Но у Степана Ефимовича возникло вполне определенное ощущение: собака помогала ему лучше укрыться. Душа его готова была именно к такому объяснению — не может быть, чтобы на всем белом свете не было живого существа, способного пожалеть его.

— Скол-л! Скол-л! — тихо позвал Степан Ефимович. Но собака исчезла.

Впервые за долгое время засыпал он с хорошим настроением.

Приснился в эту ночь Степану Ефимовичу фантастический сон, будто бы в своей городской квартире живет он вместе с Бельчиком. Собака будит его на работу, встает на задние лапы в изголовье и ворчит. Потом Степан Ефимович отваривает сосиски, но вместо трех постоянных — уже пять. День проходит быстро, выберется спокойная секунда, и он тут же думает: как он там один, дорогой четвероногий друг? И это вызывает прилив энергии. Степан Ефимович в последний раз простил прогульщика и бракодела Чихарского, а хотел увольнять по статье; в подшефный детсад откомандировал плотников перестилать полы, против чего раньше решительно протестовал, записал в контрольном календаре: содействовать в получении квартиры многодетной семье. И все это с таким душевным подъемом да легкостью — сам себе удивлялся.

А вечером они вышли погулять. Идет по двору Степан Ефимович в новом галстуке, и рядом, на изящном ремешке, похожая на белого медвежонка, собакенция. Соседи смотрят и диву даются, и думают, наверное, какая, однако, исключительная дура его бывшая жена, если ушла от такого…

Проснулся Степан Ефимович поздно. Уже не было утренней дымки. В глаза ударило ослепительное солнце, и так живительна была тонкая свежесть, идущая от реки, что Степан Ефимович сделал глубокий вдох и почувствовал, как отяжелела за ночь голова.

Подошел Николай, у него было хорошее настроение, и, судя по интонации, его тянуло поиграть.

— Уха готова, господин.

Еще не пришедший в себя окончательно Степан Ефимович ответил на это:

— Слушай, товарищ, а что вы с кобельком будете делать, когда уедете?

— Даже не знаю. С одной стороны, он и к нам привязался, и дети привыкли. — Николай вздохнул. — Дети требуют… А с другой, думали с Евдокией, прикидывали: куда он нам в городе? Все-таки две комнаты, самим не повернуться.

— Слушай, отдай мне его!

Такого Николай не ожидал и на всякий случай стал вилять.

— Вот так прям и сразу. Обсудить надо, с Евдокией посоветоваться. А потом, зачем он тебе?

— Надо, товарищ! Прошу вопрос решить положительно.

Жена была моложе Степана Ефимовича на пять лет. Разница, в общем, не очень… Но жена была какой-то другой формации, коренная горожанка, дитя асфальта. Сейчас-то он понимает: это уже не полный человек, и откуда быть ему полным, когда нет кровной связи с землей. Нет связи, нет стержня. Когда только начинали жить, она не на кругляши резала лимон, а выжимала в стакан. Поначалу Степан Ефимович вида не подавал, но внутри у него в эти минуты как ржавым смычком водили. В родной деревне лимон так бы разделили, что и молекулы не осталось.

Дело теперь прошлое, и очень хорошо, что не он ушел, а от него. Но сына она подомнет под себя, и этого ей Степан Ефимович не простит никогда. Он мечтал, что воспитает солдата, человека, чтобы мальчик не боялся ни холода, ни огня; он должен, как Рахметов, на гвоздях спать. Но бывшая жена была больше занята покраской ногтей и волос. Ей бы на новый кинофильм сбегать! Ей бы все суетиться по пустякам. На торжественные вечера неудобно было брать. Так и ходил один, страдая душой, казня себя и жалея. Сколько они жили, она даже не поправилась, так и оставалась тощей, как хлыст.

Сейчас Степан Ефимович прежние дела обозревает как с некой возвышенности. Не так давно выступал в цехе писатель, так вот спросили его: почему нынешние пишут хуже прежних? Писатель ответил, что не хуже, а труднее: жизнь сейчас другая, приходится изучать ее заново. Прежние устои разрушены, новые только создаются; все смешалось и перепуталось: деревня двинулась в город, город — в деревню. Министр женится на парикмахерше, директор завода живет на одной лестничной площадке с истопником. В какие века было так? Да ни в какие…

Чуть ли не в этот день Степан Ефимович получил подтверждение писательским словам с другой, совершенно неожиданной стороны. Проходил в конце рабочего дня по цехам, остановился прочитать свежий боевой листок и услышал голос за перегородкой, скорее всего говорила уборщица: «Все стало по-другому, даже на моей жизни. Зимы раньше были холодные и снежные, а летом жара стояла невыносимая, дышать было нечем. И дожди раньше были теплые. А после дождя летом были такие испарения. А сейчас — нет. Земля, что ли, остывает? Раньше, помню, по весне, чуть где снег сойдет, землица откроется — сразу парит. А сейчас не парит даже от асфальта. Все-таки остывает земля. Я-то малограмотная, но думаю так: вот нефть качают, неспроста же она была под землей. Грела, наверное, как кровь. А теперь все. И дальше, наверное, лучше не будет».

И Степан Ефимович подумал: что верно, то верно, раньше от живых отцов сыновей не уводили. Не было для этого условий, да и причин тоже. Действительно, какое-то особое время.

Степан Ефимович подвигал нижней челюстью, словно ослаблял сильно затянутый галстук.

В четверг позвонил Николай.

— Вот мы и приехали. Евдокия привет передает.

А в кабинете Степана Ефимовича собрались на совещание начальники служб, не время было для пустой приятельской болтовни.

— Вас понял. Изыщем время и встретимся.

Николай словно не понял официального тона Степана Ефимовича.

— Бельчика-то брать будешь?

На какую-то секунду Степан Ефимович напряг память и тут же почувствовал теплоту в груди. Начальники служб, уткнувшиеся в потрепанные блокноты, словно отодвинулись.

— Что за вопрос! Как оформим?

— Тут Евдокии что-то нездоровится, так что не знаю, как с посиделками, а вот привести его в сквер к фонтану могу.

— Понял. В девятнадцать ноль-ноль буду у фонтана.

Совещание было тяжелым, легких теперь не бывало, даже когда собирались коротко, на пять минут. И возникал, и давил всегда один и тот же вопрос: устаревшее оборудование трещит по всем швам. Оно еще каким-то чудом держится. Оно уже давно держится каким-то чудом. Но все-таки должен же когда-нибудь наступить момент, когда оно рухнет и, увы, окончательно. Все чувствовали приближение катастрофы и от собственного бессилия становились все раздражительней и злей. Вот когда Степан Ефимович особенно остро чувствовал, что значит не иметь тыла, если выразиться по-простецки: постоянно маячит перед тобой пустая сума. Вот им, которые помельче рангом, куда как легче: они-то не представляют жизнь в более крупных формах, в полном ее размахе… Что она может давать…

Сидел он, слушал перебранку сотрудников и рисовал на листке квадратики и треугольники, заштриховывал их, соединял между собой линиями, лесенками, елочками. В шариковой ручке было четыре цвета — получался нарядный лоскуток. Узоры окружали пометку «детсад — плотники», подбирались все ближе. К концу совещания слова стали частью орнамента: так ловко вплетались они в общий замысел, что стали неразличимы. В Степане Ефимовиче пропадал оформитель. Думал Степан Ефимович еще и о том, что сейчас самое время уйти в главк, и гори тут все оно синим…

Скверов в городе было много, но с фонтаном только один. Это был образцово-показательный сквер: деревья, каковыми привык их представлять человек, там не росли. Вдоль широких троп, посыпанных крупным розоватым песком, красовались шары, конусы и даже квадраты: растения подстригали с младенческого возраста. А что! Как говорится, красиво жить не запретишь.

Николай стоял в стороне от фонтана; выбрал он хорошую позицию — издалека виден. У его ног стояла собака. Степан Ефимович с удивлением увидел, что невелика она ростом, всего-то Николаю по колено, а представляться стала чуть ли не по пояс. Даже как-то жалко стало собачонку… И еще эта бельевая веревка, накрученная на ладонь… Трудно сказать, что вначале бросилось в глаза: сам Николай или внушительный моток веревки на кулаке. Сразу подумал: а как транспортировать? Такси, наверное, брать? Служебную машину для своих дел Степан Ефимович не использовал, не давал повода для лишних разговоров.

— Чего-нибудь приличнее не было? — сказал Степан Ефимович, подходя. — Бельевая веревка, еще бы на брючном ремне.

— Здравствуй, Степан.

— Здорово, товарищ! Что там с Евдокией?

— Спасибо, ничего страшного.

— Может, с лекарствами помочь?

— Тоже мне акушер. Вот друга бери, только мы с Евдокией не знаем, что ты с ним делать будешь.

— Буду начинать новую жизнь.

— Завидую. Сколько знаю тебя, всегда пишешь набело. — Получилось двусмысленно. Николай опустился на корточки и стал поглаживать Бельчика.

Собака понимала, о чем шел разговор, стояла к хозяевам боком и внимательно смотрела на толстый и высокий столб воды, что поднимался из каменной чаши. Степану Ефимовичу тоже хотелось погладить собаку, но неудобно было перед чужим: хихикнет еще кто-нибудь — самостоятельный, строго одетый мужчина в годах, а как ребенок. Кстати, никогда не катал коляску с ребенком — тоже не по себе было под чужими снисходительно прищуренными взглядами.

Но с собакой гулять будет! Может, действительно начнется некое душевное перерождение? А если допустить принципиально новый жизненный виток? Теперь как ни крутись — одна семья и друг от друга полная зависимость. Ты его, допустим, не покормишь, он тебя облает, он тебе просто жизни не даст.

— Так я не понял, пишу набело или постоянно переписываю?

Николай не ответил, передал веревку Степану Ефимовичу. Но Степан Ефимович не успокоился, вспомнил, наверное, юношеское увлечение боксом — пошел в ближний бой.

— Вот тебя бы в мою шкуру.

— А знаешь — ничего! Зимой — тепло, а летом — в ломбард на хранение, чтобы моль не съела. Шкура — штука серьезная, и у каждого такая, какая ему нравится.

— Но уж… не та, которая нравится, а та, которую надевает общество.

Степан Ефимович хотел было задать вопрос, который мучит его со студенческой скамьи: что же произошло и продолжает происходить в их отношениях, но снова, как и прежде, промолчал: не место, не время — такие дела на ходу не обговариваются. Жаль, оба непьющие, а то бы взять бутылочку да поднять стакан за здоровье нового члена семьи, а заодно с глазу на глаз выяснить отношения.

— Так, значит, что с Евдокией?

Николай весело махнул рукой:

— Обычные дела. Ждем пополнение. Если, конечно, тьфу, тьфу…

— Да что ты говоришь! — Степан Ефимович уронил веревку. — А как теперь?

— Не понял.

— Куда дальше-то… Жизнь, что ли, расцвела? Изобилие. Оклад удвоили? Собаку держать негде. Так-то.

— А что ты предлагаешь?

— Га-а! — гортанно выкрикнул Степан Ефимович и, не заботясь о впечатлении, производимом на окружающих, сплюнул в газон. Отчего-то это известие задело за самое сердце. А Николай — первый, пожалуй, случай — рассердился. Он переступил с ноги на ногу, что было равнозначно нервному взгляду на часы.

— Не корми Бельчика птицей. Не давай вареные кости.

Дома было просторно, пустого места хоть отбавляй, и это осложняло поиск подходящего для собаки угла. Так-то она должна бы лежать у входной двери, быть стражем квартиры. Но что возьмешь с малыша? Степан Ефимович достал спортивный костюм, который решил пустить на подстилку. А собака сразу прошла на кухню, улеглась под стол, положила голову на вытянутые лапы. Только три черных пятака блестели из-под стола.

Наконец, после долгих прикидок, он решил: пусть кобелек живет у дивана, на котором Степан Ефимович спит. Таким образом, наверное, жили дворяне — в изножье, свернувшись, дремлет чистокровная.

— Иди сюда, маленький, — позвал он. — Скол-л! Место! Ну иди, иди, нечего под столом делать.

Собака не шелохнулась; Степан Ефимович выманивал ее оттуда куском мяса, но быстро понял: без волевого усилия не обойтись. Он опустился на колени, осторожно, чтобы не повредить чего, вытащил ее и перенес в комнату. Но она тут же возвратилась назад.

— Нет, товарищ, так дело не пойдет, или как я решил, или…

Бельчик в ответ щелкнул челюстью и заворчал.

Когда началась передача «Спокойной ночи, малыши» и соседи за стеной прибавили звук телевизора, сердце Степана Ефимовича вздрогнуло. Так стало каждый раз, с тех пор как ушла жена и увела сына. «Спят усталые игрушки, книжки спят», — и сразу представлял он сына, всеми позабытого, чуть ли не брошенного на произвол судьбы. И хотя разум суровым басом убеждал: ребенок обут, одет, накормлен и крыша над головой его ого-го как надежна, — сердце отказывалось верить. В общем-то, и бывшая жена — холодная щука только в отношении его, Степана Ефимовича, но отнюдь не ребенка, однако… Когда он последний раз проведывал сынишку, тот спросил:

— Папа, а правда, что ты прижимистый?

— Кто это тебе такую чушь сказал?

— Бабушка говорила маме.

— Эт, сынок, действительная и самая настоящая чушь. Какой же я прижимистый, если столько подарков принес? Книжка, блокнот для записей, шариковая авторучка. Я бы тебе велосипед купил, но у тебя один уже есть. А в школе часто говорят обо мне?

— В школе ничего.

— А во дворе?

Мальчик пожал плечами.

— Запомни на всю жизнь, — сказал тогда Степан Ефимович. — Мы с тобой по крови деревенские и должны гордиться этим. Я — деревенский, значит, и ты — деревенский. А у нас, деревенских, все на более высоком уровне. Честь отца для тебя должна быть превыше всего. Если кто скажет об отце плохо — смело бей по зубам. Всю ответственность я беру на себя.

— Хорошо, — сказал сын, — ладно.

И Степан Ефимович понял: а ведь не ударит, ничего такого теперь не будет. И махнуть бы рукой на все эти дела: что изводить себя задним числом — так решимость, окаянная, никак не собирается. Только и надежды, что с возрастом отцовские гены взыграют, сын возвратится и скажет: отец, отныне и на всю жизнь я с тобой. И Степан Ефимович протянет ему ладонь, ничем не упрекнет, даже, наоборот, великодушно подведет черту — кто, мол, старое помянет… Скол тоже подаст лапу — Степан Ефимович обучит собаку необходимым делам, — и они будут жить втроем, небольшим, но дружным коллективом. Кстати о коллективе: надо бы помочь детишкам, послать в садик плотников. Отчего же не держится мелочевка в голове? Крупно грести стал?

Кому грести, кому размножаться — каждому свое! Но что-то одно — или грести, или размножаться. Каков Николай со своей Дуняшей… И Степан Ефимович снова разволновался. Ну и позволяет же себе человек…

Степан Ефимович уже лежал с выключенным светом, когда вспомнил, что не покормил собаку. Кусок мяса, которым он выманивал ее, бросил, рассердившись, в водопроводную раковину. Но чтобы встать — никаких сил. Ничего! Пусть! Еду надо заслужить, а характер ломать — сразу. Утром дорогая и бесценная псина будет шелковой.

Перед сном Степан Ефимович любил «полетать на самолете». Он крепко зажмуривался и замирал, и тут же являлась ему родная деревня, окраинные избы из почерневшего кругляка, большак на аэродроме, клочок земли среди густого разнотравья, утрамбованного до сизого отлива. С краю на шесте полосатая кишка, показывающая направление ветра, и несколько зеленых, обтянутых перкалью У-2. Один из них санитарный, у него горб, чтобы носилки подвешивать, остальные — для различных сельхозработ.

Из летчиковой избы выходит летчик дядя Терентий. Любой пацан считает, что нет в мире человека авторитетней дяди Терентия. Он воевал, он может самолет перетащить с места на место, он летает на «горбатом» и летает больше всех. Но самое главное: он не задается и к пацанью относится на равных. Дядя Терентий манит пальцем Степана Ефимовича, который, частенько отирается здесь, и молча ведет к самолету. Он сдвигает фонарь, говорит: «Залазь» и подсаживает на крыло. Отца Степан Ефимович не помнит, мать сказала, что он уехал на заработки на Север и не вернулся. Степан Ефимович считает, что дядя Терентий похож на отца.

Всего один раз поднял он Степана Ефимовича над землей, сделал круг над взлетным полем. Когда самолет заваливался на крыло, видны были домики ближних деревень. Степан Ефимович вдруг поразился, какие они беззащитные и какой сам беззащитный и хрупкий, как щенок, что живет под крыльцом, как божья коровка. И так он ясно представил все это, что от жалости ко всему живущему на земле горло перехватил спазм. Никогда потом Степан Ефимович не испытывал подобного чувства, что-то каменеть стало внутри его после этого полета. Запомнил он навсегда и жесткие, засаленные до блеска брезентовые кольца для крепления носилок.

С тех пор он больше не плакал, когда кто-нибудь причинял боль, но знал: обязательно наступит момент, когда заплачет обидчик.

А снова «летать» Степан Ефимович стал сравнительно недавно. Это уже после ухода жены. Не так-то просто бывает одинокому человеку заснуть. Гонишь, гонишь проклятые мысли, отодвигаешь их, сколько возможно. Если бы жену лишить материнства — совсем незначительной была бы потеря; да что за черт — расплачиваться жизнью за то, что очень понравилось, как у нее сложились лицевые мышцы… Да стоит ли переживать? Многие ли повторят его путь? Простой сельский паренек без всякой поддержки поступает в институт. Три раза в неделю спортивная секция. И тренер очень похож на дядю Терентия: такой же несуетливый, обстоятельно рассудительный, знающий что почем. У него не было кожаного шлема, как у дяди Терентия, шлема, который был для Степана Ефимовича вершиной, если так можно сказать, жизненного благополучия. Но зато у тренера была своя поговорка, которая тут же перешла к Степану Ефимовичу: «Твой кусок только тот, который ты проглотил».

Да еще занятия наукой, помимо учебной программы. Тут не соскучишься и о себе не подумаешь лучше, чем есть на самом деле. Интеллигентская гнида (Степан Ефимович по природному складу своего характера относил сюда всех городских) не сразу понимает, что значит быть от сохи, какая в этом изначальность.

О чем не передумаешь под мотоциклетное тарахтение «горбатенького». Летишь, разглядываешь внимательно, что оно там, на земле, и постепенно забываешь, что сидишь в тесной кабине, и перед лицом покачиваются брезентовые кольца, а впереди — монументальный, обтянутый мягкой кожей шлема затылок дяди Терентия. И уже сам паришь над землей без всякого летательного аппарата.

А там — куда занесет!

А сегодня занесло его в собственную квартиру. Таким вот образом завершился круг. Уже в прихожей его охватило приятное волнение: не один он в пустом своем доме. По комнате разгуливал Скол. Неузнаваемо изменился он: стал высокого роста с горделивой независимой осанкой, ни за что не скажешь, что это тот самый кобелек, которого так недавно Степан Ефимович пытался выманить из-под стола. Черные пятаки глаз истончились и в центре посветлели, остались лишь темные ободки, и выходило, будто бы Скол надел очки. В общем, вид у него был довольно ученый, и по бокам благородные бакенбарды, и Степан Ефимович почувствовал даже некоторую робость. С таким и по душам потолковать можно. Степан Ефимович сел на диван, не зная, с чего начать, побарабанил пальцами по коленям. А Скол устроился в кресле у письменного стола, положил лапы на подлокотники.

— Ты прилетел сегодня сам не свой, на лице ни кровинки, губы дрожат. Что случилось?

— Что-то происходит, товарищ. С каждым разом чувствую себя все хуже. Глупо все и необъяснимо — в расцвете сил вдруг понять, что дошел до конца. Сегодня видел мать, я гостил у нее пять лет назад. Забавная старушенция. Милая такая. Мать, одним словом. Меня кормила, словно я из концлагеря. Мне — курицу на блюде, а себе куриную головку. Все подъедает. Это, как я полагаю, так впитались голодные годы. Даже не знаю, верит ли она по-настоящему, что голода уже не будет никогда.

— Дай-то бог, — сказал на это Скол. — Дай-то бог!

— Воздух, говорит, стал жиже, надышаться никак не может. Все-таки закалка раньше была… Сейчас в тридцать пять — язык на плечо. А ей седьмой десяток, а все надышаться не может.

— Старенькая, — сказал Скол. — Болеет. Легкие слабые. Задыхается.

Подобно внезапной вспышке, была эта простая истина настолько очевидной, что заплакать захотелось от своей душевной глупости. Прости, мама, сколько шуток было по поводу жидкого воздуха. А ты виновато, даже скорей как-то пришибленно улыбалась: дескать, вечно все у меня не как у людей. И Степан Ефимович стал словно бы оправдываться перед Сколом:

— Раньше мать как-то и помолчать могла. А теперь, как только я рядом, журчит, журчит… То солнце, понимаешь ли, весь февраль не показывалось, то паучки пропали… Тоже мне, проблема на старости лет: паучки пропали…

— Майские жуки тоже пропали.

— Как то есть пропали? Да помню, спасенья от них не было. В лоб со всего лета шарахнет — будь здоров. Мы их в спичечных коробках держали, да еще не каждого засунешь.

— Твои дети не будут знать этого.

— Что мои дети. Нет у меня детей! И не будет. Поздно уже, и состояние души не то. И здоровье. Чувствую, как все разваливается внутри, и понимаю, что таблетками здесь не спасешься.

— Ты не любишь людей.

— А разве всех налюбишься? У меня их тысячи. Я пекусь о них. Обязан. Будут хуже работать — снимут меня. Они обязаны пахать, а я — создавать условия. Как видишь, мое положение не позволяет быть просто человеком. Любить или не любить — что это такое?

— У тебя одни обязанности.

— Я думаю о другом. Когда увели сына… ну, когда она ушла, мне вдруг в тяжелую минуту пришли такие соображения: а ведь никогда у меня не было сильной страсти, ну, например, такой, чтобы мог из-за женщины застрелить человека. Не буквально, конечно, а так, чтобы хоть желание почувствовать. Готовность хотя бы…

— Зато есть обязанности, — и на этот раз Степану Ефимовичу ирония показалась неуместной.

— Да! Обязанности! И горжусь этим, и стараюсь оправдать это всей своей жизнью. У каждого свое: кто-то диктует, а кто-то размножается. Кто-то, как куропатка, — третьего птенца, видишь ли, не хватает.

— Это называется — продолжение рода. Может быть, единственная возможность оставить в жизни след.

И Степан Ефимович заткнулся.

Утром сквозь шторы просачивался, наполняя комнату унынием и тоской, серый дождливый свет. Степан Ефимович глянул на часы — а, черт, погулять с собакой не успеет. Да где она, кстати? Протопал босиком на кухню. Так и есть, лежит под столом все в той же позе. И голову не подняла, только скосила глаза в его сторону. Степан Ефимович был под впечатлением сна и чуть ли не минуту разглядывал собаку с интересом: надо же, чего-то еще фурыкал, упрекал как будто бы… Но времени было в обрез, он достал из раковины мясо и бросил под стол. И тут же переключился на служебные дела. Его не провожали, и это было, наверное, к лучшему — нечего путаться в ногах.

Гулять пошли вечером. Но не той была прогулка, о которой мечтал Степан Ефимович, пребывая в гостях у Николаевой семьи. Ремешка так и не приобрел, пришлось браться за позорную бельевую веревку. Степан Ефимович натянул поношенную рубаху и повязал самый скромный галстук — он решил, что так он будет незаметнее. А это не лишнее, стоит представить обомлевшие взгляды дворовых кумушек и соответствующие разговорчики.

Он сразу же завернул за угол, на глухую сторону дома, и собака неторопливо обошла ближние кусты, опустив морду, обнюхивая каждый сантиметр, словно чего-то искала; сделала необходимые собачьи отметины и встала затем как вкопанная, повернувшись в ту сторону, где между двумя соседними домами приоткрывался кусочек проспекта. Там проносились машины, шли люди. И так внимательно-напряженно смотрел в ту сторону Бельчик, что и Степан Ефимович невольно стал смотреть на проспект. Мельтешил народ на этом небольшом отрезке, и он понял: Скол кого-то надеется увидеть там. Так и думает, наверное, глупая собачонка, что сейчас из толпы появится некто, который нужен ей больше, чем он, Степан Ефимович.

Степан Ефимович обиделся. Он потянул веревку на себя, собака уперлась всеми четырьмя лапами. Но слава богу, у него-то силы поболее. И он потащил ее домой волоком. И одно только беспокоило его: только бы голову не оторвать.

…И начались для Степана Ефимовича дурные хлопоты: погулять, покормить, подтереть. И нет чтобы под настроение, а в обязательном порядке. Хорошие дела: в расцвете сил, на командном посту да еще при отсутствии семьи — и вдруг не принадлежать себе. Возвращается он домой — и никакой радости. Он знает, что ему захочется выпить чаю и постоять у окна, всматриваясь в густой дворовый сад, думая о чем-нибудь, как это говорится, со светлой грустью, потому что никак не поймет Степан Ефимович, позади ли все лучшее в жизни или еще за горизонтом… Но вместо этого надо доставать веревку и ошейник, который смастерил Николай из куска старого брючного ремня, и двигать под насмешливые взгляды дворовой братвы. И хоть бы отношения какие налаживались с ночным философом, тепло бы какое излучал, так нет же, все выходило наоборот: зыркнет из-под стола своими черными стекляшками, но голову не поднимает. Вот почему несколько последующих дней показались ему бесконечными, уже днем он подспудно готовился к вечеру.

И еще служебные дела. Степан Ефимович звонил товарищу в главк, пора, дескать, прояснить положение, может, самое время собирать вещицы, то бишь готовить к сдаче дела. Но товарищ, вместо того чтобы сказать: «Приезжай, покумекаем» — сослался на сильную занятость в ближайшие дни и закруглил беседу тем, что разговор, дескать, не телефонный. Договорились созвониться денька через четыре. Но, как сегодня понял Степан Ефимович, срок товарищ определил космический. Все вдруг встало на свои места: сегодня стало известно, что в главк уходит директор. «Нормально! Кому, как не командиру, лучше знать свой корабль», — первое, что пришло в голову Степану Ефимовичу. Не ожидал он от Василия Петровича такой смелости. Сколько их, директоров, у которых текущий момент не складывается. А никто не падает. Выкручиваются. Дилетанты могут считать это повышением, формально оно так и есть, но ценой каких потерь: заработок, персональные льготы, та же хотя бы машина. Будет теперь начальственным тоном клянчить у других. Да что теперь об этом говорить. И успокоил он себя: если ко всему относиться серьезно, можно докатиться до ложной мысли, будто бы живешь в мире зла и обмана. Главный энергетик усмехнулся: кому как не главным знать об этом. «Мне-то чего болеть. Станет невыносимо, плюну на все и уйду на трактор». И посмотрел в окно.

Проклятый дождь совсем не вовремя. Сеет и сеет, тонкий, как паутина, и конца ему не видать, и небо опустилось ниже некуда, на самых крышах лежит, и даже не верится, что бывает оно высоким и голубым. В такую погоду слабые люди спиваются… И друг волосатый сидит дома один. Интересно, когда нет Степана Ефимовича, он ходит по квартире или так же лежит? Скорей всего ходит, а то бы мышцы атрофировались. Ходит, бродит и тоже что-то прокручивает в своей голове. И жалко стало псину. Если подойти честно, то и Степан Ефимович был с нею суров. Новая среда, новые контакты — и Скол замкнулся. А Степан Ефимович, как старший по разуму, должен бы быть и понятливей, и терпеливей.

Пора начинать новую жизнь.

Начал ее Степан Ефимович следующим образом: написал заявление на отпуск, сослался на ухудшение здоровья. И отнес директору:

— Не будь мальчишкой, — сказал тот, прочитав. — Я тебя всегда считал…

— Я тоже, — оборвал его Степан Ефимович, заросли бровей сдвинуты, тяжелый лоб в мелких капельках, словно Степан Ефимович только что побывал под дождем.

— Но это же сейчас невозможно, — директор казался спокойным. — Закуривай, — кивнул на пачку сигарет. — Давай поговорим. Текущий момент, Степан Ефимович…

Разговаривать с Василием Петровичем было невмоготу — такое ощущение, будто кто-то из них обворовывал другого. В кабинете они были одни, и Степан Ефимович сказал с большим чувством, почти прошипел:

— Да гори он синим пламенем, этот ваш текущий момент.

И вышел. Мельком взглянул на секретаршу. В памяти отпечаталось ее постное лицо, отрешенный взгляд. И еще кому-то нелегко, отметил Степан Ефимович, как-то Марии Ивановне будет при новом хозяине… И все-таки видел Степан Ефимович в несчастье других элемент некой игры…

Он уселся за свой стол — и вот тебе, загадка психики; вспомнил детский сад, куда бы надо послать плотников. И рассердился Степан Ефимович — дался же ему этот несчастный садик, как будто бы это забота главного энергетика. Есть директор, пусть из него тянут — дело общенародное. Может, по телевизору передадут, в хронике. Сейчас даже и не вспомнить, кто, когда и каким образом замкнул этот садик на него.

А вот что бросил заявление, похоже, погорячился. Директор не исчезал, не уходил с сумой на улицу, а оставался в этой же системе, и право контроля за ним оставалось, и возможность вредить, и прочее. Говоря другими словами, и без того длинные руки становились еще длинней. Но если разобраться, не все безнадежно: во-первых, Василий Петрович не знает истинного отношения к себе Степана Ефимовича, во-вторых, он даже вообразить не может, что перешел дорогу подчиненному. А все остальное — эмоции. Где наша не пропадала — придумано тоже не Степаном Ефимовичем.

После некоторого раздумья он набирает номер медсанчасти.

— Как дышится, Владимир Маркович? — спросил он главного врача.

— Вашими молитвами, — ответил тот и хихикнул, может, от щедрости душевной, может, от радости, что услышал уважаемый голос.

— Погодка-то… Поди, раскисла дорожка к вашему заведению. Смотрю в окно, а все дождь и дождь. Вспомнил, вы все что-то жаловались.

— Наш асфальт какой-то прогнутый, Как распутица, вода не стекает, а стоит, как в ванной.

— Тоже мне проблема. Пару самосвальчиков битума — и вместо прогнутости будет горбатость.

В трубке засопело.

— Спасибо.

— Сразу же и спасибо. Какой вы, однако, деловой.

— А почему вы в нос говорите? Вот и кашлянули.

— От курева, наверное.

— Нет, от курева в нос не говорят.

— Да ерунда всякая.

— Вам надо обследоваться.

— Вот еще… План! Не мне вам объяснять, Владимир Маркович.

— Здоровье дороже, — тихо сказал Владимир Маркович. — Я жду вас в самое ближайшее удобное для вас время.

— Да чепуха все это. Подумаешь…

— И все-таки жду вас. Я настоятельно жду вас. Ди-рек-тив-но.

— Именно вот под таким напором сдавались крепости.

В восемнадцать ноль-ноль обычно собирались у директора: обсуждали уходящий день, прикидывали следующий. Начальники собирались хмурые, радоваться было нечему, а за общее дело каждый болел. Щеки и подбородки у некоторых к восемнадцати ноль-ноль затягивались щетиной.

А Степана Ефимовича в этот раз на совещании не будет. По свидетельству специалиста, он стал говорить в нос, у него появился кашель и все указывает на то, что развивается пневмония. А кому это понравится? Собачонка заразится, начнет чихать. Много всяких осложнений возникает, когда запускаешь свое здоровье. У Степана Ефимовича не было уверенности, что отпуск ему утвердят: еще раз назовут мальчишкой, и он, чтобы Василий Петрович не подумал, чего доброго, будто бы под ним серые пташки летают, ляжет на обследование. Вот так! А это — месяц, минимум. Интересно, что будут делать без него, если — тьфу! тьфу! — но вдруг встанет котельная?..

А дождь так же продолжал сеять, и никакого просвета не чувствовалось. Степан Ефимович включил настольную лампу, чтобы лучше видеть циферблат часов. Затем по внутреннему телефону соединился с директором.

— Василий Петрович, что-то совсем худо. По-моему, температурка, уж не воспаление ли начинается. Пожалуй, смотаюсь-ка, попробую отлежаться. Возражений нет?

Василий Петрович долго молчал.

— Иди, — сказал он наконец и повесил трубку.

Машина ждала у подъезда.

— Давай, товарищ, по кратчайшему.

Шофер Витек, студент-заочник сельскохозяйственного техникума, повадки своего шефа знал лучше, чем основы агрономии. Он понял по тону — что-то гнетет шефа. А оно так и было: Степан Ефимович думал о своем шефе и мысленно называл его дятлом. «Вот дятел, хоть бы соболезнующую фразу. Как мир вокруг раздернут».

Дворники дергались по стеклу, как паралитики. Они всегда раздражали Степана Ефимовича, но привести их в порядок никто не мог. И смотрел Степан Ефимович, как всегда в таких случаях, в боковое оконце. Вот жить стали — грязь, мокреть, а народец-то одет по-весеннему празднично. Вон все какие, как в студии Останкино. «Кстати, — мрачно подумал Степан Ефимович, — любят поизображать нас на голубом экране. И в каждом такие бездны, господи прости. Какую только чушь не навернут. Им, наверное, и неведомо, что руководитель может и не знать больше тридцати слов. Да и этого излишек. Чем меньше слов, тем крепче руководитель».

Красный свет задержал машину на перекрестке. И вдруг Степан Ефимович так подался к стеклу, что чуть не выдавил его, чем привел в замешательство водителя Витька. По тротуару шла его бывшая, обхватив двумя руками какого-то мужика. В другой руке мужик держал диковинный зонт, похожий на прозрачный перевернутый тюльпан. И лицо-то какое веселое у бывшей, и как на мужика смотрит, и зонт-то какой… семейный. Ишь! Ишь!

Степан Ефимович задергался, хотел опустить стекло и стал крутить ручку в обратную сторону, чуть не отломил. А тут и машина тронулась, и стекло наконец поехало вниз, но, увы, другие виды открывались теперь Степану Ефимовичу.

…А вот за него двумя руками не цеплялись, и глазами его не поедали, и вели себя с ним так, будто бы «сами все знаем».

Правда и то, что в супружескую бытность Степан Ефимович не терпел, чтобы так вот, под ручку. Не десятиклассники.

Хорошо, что наконец наступила полная ясность: с прежней жизнью все кончено, нечего теперь обольщаться, держать в глубине души какие-то надежды, в которых самому себе не признаешься, заталкиваешь их все дальше, все глубже, в тайники, куда и заглядывать боязно. Удивительный народ мужчины — верят женщине до последнего и даже после этого все равно где-то в подсознании оставляют лазейку. Заорет, возмутится наглой лжи, но втайне поверит. Вот, допустим, сейчас пришла бы Она и сказала: ни с кем я под руку не шла и зонт надо мной никто не держал — Степан Ефимович, видевший все своими глазами, стал бы ее оскорблять по-всякому, но втайне поверил бы.

Ну а теперь-то все! Какая с ее стороны нечистоплотность. У нее же сын на руках.

Машина свернула во двор, и стало слышно, как шины с шуршанием режут лужи. Степан Ефимович взял папку и бросил своему верному хитрому Витьку:

— Только в гараж. Смотри чтоб!

— Да видел бы я их, грязь тут таскать.

Медленно, дыша ртом, словно и вправду не хватает кислорода, поднялся он на свой второй этаж. Тишина, полумрак, только светятся точки дверных глазков. Степан Ефимович специально с шумом вставил ключ, покашлял, прислушался. За дверью была мертвая тишина.

В коридоре Степана Ефимовича поглотил теплый сырой воздух. Был он тяжелый, словно консервированный, вобравший в себя и усиливший и сладковатый тлен небольшой библиотеки, и запахи холостяцкой кухни, и обувной ваксы, и даже стирального порошка.

Он сразу распахнул окно. Ни одной веткой не шевельнет любимая рябина, прямо к самому окну поднесла она блестящие омытые гроздья. «Здорово, девка», — говорил ей по воскресным утрам Степан Ефимович. И она как будто бы еще краше становилась от его грубовато-ласкового голоса. Сейчас он знал, что будет делать: он заварит себе чай, придвинет ближе к рябине кресло, стакан поставит на подоконник, и станет он тихо думать о чем-нибудь своем, и смотреть он будет на рябину, на жесткий веер ее ветвей, на тугие ягоды — горький плод одинокой жизни.

Степан Ефимович обернулся. Из кухни наблюдал за ним Скол. Никак, просится гулять. Может, все-таки стакан чаю? Но вот эта морда, состаренная полумраком. Страдает животина, если сама вылезла. Все равно что корову вовремя не подоить. Но никто не виноват: захотелось пожить в коллективе, вот и живи. Скоро не только стакан чаю, причесаться некогда будет.

Преодолевая сопротивление каждой клетки организма, Степан Ефимович достал веревку, застегнул ошейник.

…И-и, матушки мои, что творилось на земле, если идти пешком. Не успел он завернуть за угол, как понял, что безнадежно промокает. А с любимой рябины такая свалилась за шиворот каплища, что Степан Ефимович так себя пожалел, как мама родная никогда не жалела.

А в собаку вселился бес. С такой силой стремилась она вперед, словно на волю вырвалась после долгого заключения. И все по лужам, и все куда-то в сторону, и туда именно, где землица напоминает студень. Он распустил веревку до отказа на все три метра. А Скол не унимался. Уму непостижимая собачья блажь — как будто бы есть принципиальная разница под этим деревом оправиться или под тем. И все ближе к проспекту, ждет, надеется… И начихать ему, что рядом тот, который кормит. Нет, товарищ, так далеко не пойдет, Степан Ефимович стал наматывать веревку на ладонь, как на спиннинг подтягивать крупную рыбину. И снова собака упиралась всеми четырьмя лапами.

Он поволок ее домой, не разбирая дороги.

Когда он уже в коридоре хотел снять ошейник, пес заворчал и полез под стол.

Господи, откуда такая неприязнь?

Степан Ефимович нагнулся, уперся ладонями в колени, нащупал взглядом собачьи зрачки.

— Так чего же тебе не хватает? А? Ты чего же спокойно жить не хочешь? Сам не хочешь и другим не даешь.

Собака опустила голову на вытянутые лапы, но продолжала следить за хозяином, шерсть на загривке не опускалась.

— Негодяй, — тоном учителя заключил Степан Ефимович и покрутил перед носом собаки указательным пальцем.

Дальнейшее произошло неимоверно быстро. Скол щелкнул челюстью, Степан Ефимович отпрыгнул к холодильнику, а на линолеум под ноги упала темно-красная капля и расползлась в мокрых следах. Он прижал палец к губам, стал, как в детстве бывало, высасывать кровь и только потом вспомнил про бактерицидный лейкопластырь.

— А теперь мы тебя будем приводить в порядок, жалкая неблагодарная тварь.

Он вытянул собаку из-под стола, наступил на веревку и стал стаскивать брючный ремень.

— Любви надо учить! Мы тебя, как в армии, не можешь — научим, не хочешь — заставим. Не-ет, любви надо учить…

Он размахнулся и хлестанул по оскаленной морде, по черным сузившимся, как ему показалось, глазам, но вздыбленному загривку, по бакенбардам, черт возьми, по бакенбардам…

И пошло! И поехало! И с каждым ударом, с каждым взвизгом и конвульсией ненавистного существа вливалась в душу Степана Ефимовича теплая волна; ядерным облаком распускался восторг и распирал изнутри. Было такое ощущение, будто из него, Степана Ефимовича, выскакивает другой человек и что-то там такое делает, от чего захватывает и спирает! Такое опьянение никакой бутылкой не поймаешь. Нет! Жизнь не кончилась! Мы еще повоюем, мы еще покажем себя.

А собака не сдавалась. Она хрипела предсмертным хрипом, до последнего пыталась перехватить ремень, как будто бы он, сосредоточивший боль и позор, был самостоятельной одушевленной единицей. На Степана Ефимовича не бросалась.

Неизвестно, сколько длилось бы еще у Степана Ефимовича это восторженное состояние, если бы не откинулась дверца современного кухонного шкафа. Задеть, к счастью, не задела, но охладила. Степан Ефимович включил свет и сел на табуретку, ослабил галстук, хотел надеть ремень, но никак не мог попасть в петлю. Бельчик уполз под стол и улегся так, чтобы видеть хозяина. Шерсть на загривке не опускалась. Степан Ефимович увидел, что один глаз у собаки затянулся словно бельмом. Отчего-то на душе стало неприятно. «Вот и выпил стакан чаю», — с грустью подумал он.

Потом Степан Ефимович ходил по комнате, поглядывал то на книжные полки, то на кресло у журнального столика, то на платяной шкаф, мрачноватый, но антикварный, украшенный бронзовыми завитушками, на дорогой коврик перед диваном-кроватью. В грустные минуты на Степана Ефимовича накатывала блажь: снова и снова отмечать, что осталось после раздела, а что к тому прикуплено. Это называлось успокоить себя, дескать, не хуже, чем у других, а может быть, даже и лучше — простора больше, воздуха, как в степи… Следовательно, все идет нормально. Но тут за стеной послышалась песенка «Спокойной ночи, малыши», и сразу почувствовал себя Степан Ефимович сосудом, в котором проломили бок, птицей, подбитой камнем, запущенным наугад каким-то дураком.

И вот что решил внезапно Степан Ефимович: надо немедленно поставить точки над «i», выяснить, наконец, непонятный, но временами изрядно досаждающий момент. Уже завтра может быть поздно! Именно сейчас.

Степан Ефимович решительно придвинул телефонный аппарат и набрал номер Николая. А когда тот ответил, разнервничался настолько, что, прикуривая, сломал две спички подряд. Врезал сразу в лоб:

— Слушай, почему вы все меня не любите?

Николай сначала стал откашливаться, а потом взял себя в руки, развеселился и подхватил, как ему показалось, шутку.

— Не только не любим — обожаем.

— В таком случае, за что меня обожать?

— Ну как же, такая биография: от сохи, армия… Жизненный опыт что надо.

Степан Ефимович молчал, ждал продолжения.

— Но главное — от сохи. И ты знаешь, и мы знаем — все хорошее от сохи. Соха — это знак качества.

— Неужели, чистоплюи, вы за соху не любили? За то, что вкалывал, когда вы еще от мамкиной титьки оторваться не могли?

— Да ты что, обиделся? Ты шутишь, и я пошутил.

— У меня нет времени на шутки. Так за что вы все меня не любите?

— Слушай, может, хватит веселить на ночь?

— Прошу ответить на поставленный вопрос.

Николая стал тяготить затянувшийся бестолковый разговор.

— Ладно, слушай. Мы тебя не то чтобы не любили, а, как бы это деликатней сказать, обходили стороной. И знаешь почему? Потому что ты сигареты держал в портфеле.

— Не понял. Разъясни.

— А припомни-ка… Мы все перед стипендией стреляли, а у тебя всегда были. Но ты вытащишь одну из портфеля, и портфель на замочек — щелк!

Теперь и Степан Ефимович припомнил: что-то похожее было. Хороший был портфель, польский, из желтой кожи, тисненный под панцирь крокодила, с двумя большими квадратными замками позолоченными, сияющими и днем и ночью. Лучший портфель на все высшее учебное заведение.

— А вам не приходило в голову, что в портфеле сигареты держать удобнее — не мнутся.

— И это тоже приходило.

— Уму непостижимо, такая мелочь.

— Да ведь и мы все мелкие.

Степан Ефимович помолчал, прикидывая, как понимать Николая.

— С тобой все ясно. Собственно, вот что: собачонку хочу вернуть. Дела и прочий шурум-бурум.

— Да, конечно, Бельчика надо забрать, — растерянно сказал Николай. — Наигрался?

— Совершенно верно.

Голос Степана Ефимовича окреп, потому что разговор вошел в привычное русло. В конце концов, по крупному счету, какая разница, что они там, сопляки, думали и говорили. И тем более какая разница, что думают и говорят сейчас. Их всех в бинокль не разглядишь. Он каждого может размазать, а его — никто! Даже корабль, идущий ко дну, не затянет его в свой водоворот. Другой корабль подберет.

— Сделай, товарищ, одолжение, подскочи на минутку.

— Ка-ак, сегодня?

— Именно сегодня! Значит, жду.

Степан Ефимович положил трубку и спохватился: о самом главном не спросил. Если Николай испытывает такое давнее предубеждение против него, Степана Ефимовича, так зачем же он тогда каждый раз приглашает проводить вместе отпуск? Впрочем, это может быть обусловлено несколькими причинами. Во-первых…

Но тут позвонили в дверь.

Открыл. На пороге стояла высокая красивая женщина — это бывшая жена. Ноги у Степана Ефимовича подкосились, и внутри все затрепетало.

Бельчик неожиданно бросился, повизгивая, к ней и припал на передние лапы.

 

МУЖ И ЖЕНА. И СЫН ПАШКА

1

Григорий Константинович решил надеть коричневый костюм, хотя с утра уличный термометр показывал плюс двадцать шесть. И небо яснейшее, чистой густой синевы, и безветрие — белье на соседском балконе не колыхнется. И все-таки исключительно важное событие требовало торжественной одежды.

Он еще раз взглянул в окно. Дом напротив был ярко освещен солнцем и больно ударил по глазам. В комнате сразу стало темно.

Григорий Константинович снял со светлого пиджака большой замысловатый значок и приладил его на коричневый. Хуже не будет, выглядит, как орден. Однако и без украшений Григорий Константинович был внушителен: выше среднего роста, кряжистый, с крупными чертами лица, густыми черными, без единой сединки, волосами; многие считают, что он красится басмой. Лицо его могло бы показаться простоватым, если бы не внимательные медлительные глаза: на ком остановятся — как прилипнут.

К костюму полагался нарядный галстук, к рубашке — янтарные запонки. И когда, наконец, Григорий Константинович посмотрел в зеркало, он остался доволен: серьезный представительный товарищ отражался в нем. Они смотрели друг на друга, преисполненные достоинства. Они подмигнули друг другу, и получилось это естественно и значительно — вот такой, мол, нынче пошел обыкновенный рядовой строитель: изыскивай кресло и подавай государственные бумаги на подпись.

Гараж находился в глубине двора. Длинный ряд железобетонных домиков подводил черту освоенного человеком пространства. Дальше уже не было тропинок, там рос густой, выше пояса, цикорий.

Машина была готова в путь-дорогу, помыта, протерта, на заднее сиденье положены газеты и свежий журнал «Огонек», в вещевой ящик — пачка «Мальборо» — дороже сигарет у нас пока что нету — и газовая зажигалка.

Пробег машине сегодня предстоял не столько большой, сколько серьезный.

Григорию Константиновичу в последние дни пришла замечательная мысль, что вот к этой самой поездке он готовился всю жизнь. И чем больше думал он так, тем это становилось очевидней, и в душе рождались все новые и новые подтверждения. Уже вчера ни о чем другом он думать не мог. И сейчас, когда вывел машину и стал запирать гараж, пальцы не то чтобы вздрагивали — приятно слабели…

Ехал Григорий Константинович встречать сына. Возвращалась домой родная кровиночка.

Исправительно-трудовой лагерь, куда следовал Григорий Константинович, находился на другом, на правом берегу Волги. Простые пешеходы не знали горя, переправлялись на речном трамвайчике или же на моторных лодках. Желающих перевозить было больше, чем желающих перевозиться. А Григорий Константинович — с машиной, поэтому миновал пристань, прокатил дальше мимо густо заселенного пляжа, разноцветных палаток с газировкой, мимо спортивного комплекса и занял очередь на грузовой паром.

Солнце заметно припекало, железо разогрелось, и в кабине скапливался тяжелый запах разопревшей резины и кожзаменителя. Григорий Константинович выбрался на волю и почувствовал: асфальт теряет обычную твердость. Он увидел стопку кирпичей под деревом и сразу ощутил: тяжела задница в сорок пять лет, к кирпичам потянуло с неудержимой силой, словно кусок железа к магниту. Когда же сел, то и дышать стало легче, и река раздалась в ширину раза в два.

Григорий Константинович сидел и поглядывал, как разрасталась очередь, и радовался, что успел вовремя. Впереди была только лошадь, запряженная в ветхую почерневшую телегу. Возница — пожилой щуплый мужичок в кружевной нейлоновой рубахе — дремал на солнцепеке.

«В кружевах… — с добродушной ворчливостью подумал Григорий Константинович. — Ишь, в кружевах, будто король. Тебе бы, дед, старую гимнастерку донашивать да кирзовые сапоги — для полной картины».

Одурманенный жарою одер покачивал головой и взмахивал хвостом, скорее по привычке: мухи у реки не промышляют.

Уже вот-вот должен был подойти паром. Григорий Константинович видел, как тот отвалил от противоположного берега.

Неожиданно в ближайшем переулке затрещало нечто, да сильно так, с громовым чиханием. Курившие шоферы повернули головы. Даже дед в кружевной рубахе очнулся и поглядел на Григория Константиновича, словно спрашивая: чой-то там? И вот к переправе выскочил мотоциклист, такой «красавец» на «Яве», в красивом шлеме, в кожаной куртке. И смышлен он был выше возраста: не в хвост очереди пристроился, а проехал вперед, поднявши пласт дорожной пыли, и остановился у самых бревен причала, перед лошадиной мордой. В другое время Григорий Константинович сделал бы внушение нахаленку, но расслабила жара его, и сейчас лишь подумал благодушно: вот ведь молодежь пошла. Куда торопится? Все там будем.

Райским лугом проходила дорога к детской колонии. Жаркое лето еще только начиналось и не доконало пока что природу, не лишило ее свежести и яркости. Трава стояла в полный рост, сочная и густая. Григорий Константинович решил, что ее посеяли колхозники; ну что ж, зимой это будет прекрасный корм скоту.

Когда вдали показалось темное пятно исправительно-трудового лагеря, сердце забилось сильней, он прибавил скорость и через несколько минут остановился сбоку проходной.

И налево, и направо простирался высокий забор, выкрашенный грязновато-зеленым холодным цветом. Доски были хорошо подогнаны — одна к одной, одна к одной. И если бы не возвышался над ними на четырех жердях скворечник для часового, можно было бы подумать, что за этим забором находятся дачи руководящего звена, что стоят там домики с верандами, цветет жасмин и прочее, и прочее… Но Григорий Константинович представлял, как суровы места по ту сторону забора. Не домики с резными финтифлюшками утопают в зелени, а стоят шеренгой строения, похожие на коровники; ни деревья там не растут, ни травы; земля там закрыта утрамбованной укатанной щебенкой.

Григорий Константинович поднял все стекла, закрыл дверцу на ключ и пошел к проходной. Там, в темном нутре, дежурил вооруженный охранник, а в служебном помещении, в комнате справа, что-то писала за столом полная женщина в милицейской форме с погонами капитана. Она, как только увидела Григория Константиновича, крикнула: «Вывод после четырнадцати, ожидайте!» А он ее еще ни о чем не спросил, он лишь встал у окна, так, чтобы она могла заметить большой значок, похожий на орден. Бесполезно! Тон капитанши показался Григорию Константиновичу незаслуженно резким, и он с недоумением, ища сочувствия, взглянул на солдата. Но сухое скуластое лицо того было по-восточному непроницаемо. Григорию Константиновичу не оставалось ничего, как выйти.

Та-ак… Налево — забор! Направо — забор… Точно заброшенная городьба какого-нибудь средневекового стойбища. Пустынно пространство рядом с ним. Не приведи господи видеть эти доски каждый день! Самая суровая школа, какую только смог придумать человек.

Григорий Константинович поскреб затылок. Ах, Пашка, Паша! Какая дорогая цена за шаг в сторону. Сколько здесь таких… А по всей стране? А во всем мире? Учим человека ходить прямо, не спотыкаться… Что тут говорить о детях, когда взрослого иной раз не углядишь, не попридержишь. Такой был тихий, Пашка, маменькин мальчик. Когда жили вместе — еще до развода — Григорий Константинович помнит: Пашку лишний раз на улицу не прогонишь, все чего-то клеил на своем столе.

В пять лет Паша попросил: мама, роди мне лошадь!

Начало Пашкиной жизни, годков эдак до шести, Григорий Константинович, оказывается, помнит лучше. Он не знает, чем это объяснить — сам, что ли, был помоложе? Или внимания сыну больше уделял? Из садика часто забирал, по дороге разговаривали Григорий Константинович даже пытался во что-то вникать, в некие тайны детского сознания. Забавно все… Помнится, вел Пашку, а тот был грязный до невозможности, как объяснила воспитательница, — купался он в песке от всей души.

— Взял бы тебя за руку, — сказал Григорий Константинович, — да боюсь испачкаться.

— А наш город вообще грязный, — ответил Пашка.

Григорий Константинович подумал обескураженно: неужели эта козявка уже все понимает? Дома как раз решалась острая проблема — не переехать ли в Москву? Жена созрела для атак — долго созревала и, наконец, созрела. Она стала мыслить так: для них, стариков, ничего теперь в жизни не убудет и не прибудет, так не лучше ли закисать в Москве, чем в этом грязном провинциальном городишке? Надо о Пашке подумать: в столице куда проще с культурой.

Григорий Константинович женины взгляды не разделял. Он сказал ей: Пашку не впутывай. Если у человека появится сильная тяга к знаниям, он обязательно пробьется. Вон Ломоносов… Потом — сказал он жене — не надо забывать: здесь могила отца, здесь доживает век немощная мать; без его поддержки она пропадет. А что касается грязи, так тут Григорий Константинович вообще возмутился — да что жена, ослепла? Разве не видит, какое идет строительство! Строительство идет такое, что любой город России только позавидовать может.

Григорий Константинович не вдавался в особые подробности, а так-то мог бы поговорить о корнях, которые, словно дерево, пустил он здесь, на этой почве, и они уже глубоко ушли в землю. Он знал, к кому и с чем можно обратиться, и его знали, встречали-принимали как положено. Нет для Григория Константиновича здесь условий, чтобы испытывать свою неполноценность. А что в Москве? Та же работа, квартира где-нибудь на окраине. И сразу станешь хвостом льва, а здесь — худо ли, бедно ли — голова кошки.

Кстати, из этой самой Москвы как-то привез Пашке белую рубаху, чтобы на праздник надел, в день Первого мая. Рубашка оказалась длинноватой. Так вот, когда одели в нее Пашку, он подошел к зеркалу, долго смотрел на себя и вдруг засмеялся баском:

— Ха-ха-ха… Как доктор.

С этого времени Пашка не переставал удивлять Григория Константиновича своим особым складом ума. Какие-то лампочки неожиданно вспыхивали в голове ребенка… Но вот как они вспыхивали и отчего — Григорию Константиновичу было непонятно, даже более того: он терялся. Встретили в трамвае двух казахов, те что-то обсуждали на своем языке, потом один из них засмеялся. Пашка, внимательно слушавший чужую речь, сказал отцу:

— А смеются по-русски.

Сообразительность такого рода ставила Григория Константиновича в тупик.

А через десяток лет Пашку брать на обучение. Подрастай, сынок, строителям нужны светлые головы. И не о том думал Григорий Константинович, что нет в жизни важнее и лучше специальности; отец заботился о первых самостоятельных шагах сына. Поначалу он крепко поможет и опытом своим и авторитетом; не придется парню лишний раз прошибать стенки лбом. Теперь, уже задним числом, когда невозможно что-либо поправить, Григорий Константинович поразился: сколь велико было его подспудное желание взять сына под свой контроль. И жаль, что всегда что-то мешало, заставляло откладывать воспитательные дела. А сейчас и вспомнить нечего, ради чего откладывал…

2

Григорию Константиновичу иногда кажется, что люди сами себе придумывают разные сложности и трудности, и там именно, где их вовсе нет. А придумывают, наверное, оттого, что иначе своя жизнь предстает настолько малоинтересной, что думать противно.

У Григория Константиновича все получалось естественно и катилось, как с горки колесо. Молод был — гулял; подошла армия — отслужил. В двадцать семь — женился. Через год, как и положено, — ребенок. Когда Ксюша стала неправильно вести себя и они потеряли общий язык, — развелся. И на работе никаких осложнений, ничего не надо потом передумывать, осмысливать заново. Сказали: перевыполняй норму — значит перевыполняй. Подошла зарплата — получи деньги. Пригласили ребята в кафе «Ласточка» на стаканчик с котлетой — Григорий Константинович идет. И все понятно!

По нашим временам Григорий Константинович долго оставался в женихах. Приятели, с кем он вместе работал, кочевал по строительным объектам, уже хвалили детей за хорошую успеваемость в школе, а он только приглядывался. В каждой особе, когда он знакомился ближе, все чего-то не хватало. В характерах подруг он постоянно нащупывал невидимые глазу пока темные точки, которые ему сильно не нравились. Со временем они разрастутся в злокачественную опухоль и домашняя жизнь обернется каторгой. Одна, чувствовал он, превратится в скрягу, другая — в сквалыгу, третья будет семейным террористом, а это не приведи господи! Были, которые любили безумно, но они пугали почище террористок — кто же сам себе повесит камень на идею…

На Ксюшу Григорий Константинович, что называется, нарвался! Как партизан на вражескую засаду, как сапер на свою единственную мину.

До Ксюши девушки у него были как бы с одного этажа, только из разных комнат. Каждая из них была своеобразна, ни в коем разе не спутаешь их; но этаж все-таки был один.

А Ксюша проживала на другом. Это сразу почувствовал Григорий Константинович.

Работала она секретаршей и однажды с каким-то поручением приезжала на объект. В управление им выпало добираться вместе.

Никогда не забудет Григорий Константинович тот первый их день, район полудня, часы пик, переполненный транспорт, в котором не только рядом постоять, но и сесть на который… Поэтому — пешая прогулка.

Роста девушка была небольшого, чуть выше плеча Григория Константиновича, но фигура… такой фигуры он еще не видел. Ей любая одежда пойдет. И лицо белое, и волосы светлые, а движения такие порывистые и непосредственные, что Григорий Константинович от смущения неожиданно для себя стал покашливать. Кстати, и брошка на ее груди красивая.

Григорий Константинович был не столько удивлен, сколько подавлен неожиданно сделанным открытием: Ксюша воспринимала окружающий мир немножко не так, как Григорий Константинович. И рассуждала она приятно, и мелочь любая имела для нее значение и смысл. Григорий Константинович, к примеру, перешагнет через какую-нибудь ерундовину, допустим, фольгу от бутылки, а Ксюша — нет! Ксюша воскликнет: смотри-ка, монетка. Он смотрит — чудеса! — действительно монетка.

Григорий Константинович считал себя натурой широкой, спокоен всегда — значит уверен, добрый — следовательно сильный. Много хорошего находил в себе Григорий Константинович. Но Ксюша чем-то неуловимым перекрывала достоинства его, раздвигала их, делала, как бы это сказать, масштабней, хотя ему до встречи с ней казалось, что масштабней некуда.

Другой этаж. Другой этаж!

Отношения с Ксюшей после знакомства развивались стремительно, подобно бегу на короткую дистанцию. Несколько лет спустя Григорий Константинович подумал даже так: оказывается, оба они уже стояли, изготовившись, на старте, и момент знакомства их можно сравнить с выстрелом судейского пистолета. Стало ясно, что выбора нет и быть не может, что других женщин в его судьбе приходится рассматривать как препятствия, которые преодолевались на пути к Единственной.

Григорий Константинович решил: никакой свадьбы. Придут, напьются, нахулиганят, как это уже бывало у других. Близких друзей у него не было, мать вытаскивать из деревеньки — хлопот не оберешься. А Ксюшины родители в какой-то азиатской стране оказывают населению медицинскую помощь; все никак не мог он запомнить название страны. Но — Азия. Азия или Африка. Кстати, по этой причине Ксюшина квартира обмену не подлежала. Да фиг с ней, подумаешь, проблема для строителя. Зато, случись что, у каждого есть надежный тыл.

В день регистрации, когда Григорий Константинович собирался идти ловить такси, под окном раздался треск, будто кто-то разрывал брезент. Григорий Константинович сразу сообразил: так трещать может только мотоцикл, если у него снять глушитель. Он вышел на балкон и застыл… Там, внизу, был мотоцикл и легковая машина с распахнутыми всеми четырьмя дверцами, с белой куклой на капоте.

— Ксюша… Что это?

— Они сами! — с торопливым испугом сказала Ксюша, и в ту же секунду задребезжал звонок. В дверь, что называется, ломились.

Их много ворвалось, целая толпа. Из мешанины рук, поздравлений, ног, орущих глоток, цветов, поцелуев, картонных коробок — такой образовался смерч…

В голове Григория Константиновича пал густой туман; с трудом проходили сквозь него отдельные фразы, какие-то рационализаторские предложения, касающиеся сегодняшнего дня. Ребятки успели обо всем договориться, решили взять инициативу в свои руки, они уже сняли зал в студенческой столовой. По мгновенной прикидке Григория Константиновича — год потом отрабатывать… И, словно подслушав его мысли, все закричали:

— За наш счет! За наш счет!

После загса покатили на речной откос, такова была традиция.

Когда подойдешь к самому краю, удивительный открывается вид. Удивителен этот клочок родимой земли, наполненный легкой голубизной небес и тяжелой глубокой синью неторопливой волны, желтым окоемом уже пустынного пляжа, золотом и кровью осенних лесов на той, пологой стороне, одиноким домиком дебаркадера. Такое величавое спокойствие, что сердце каждый раз сжимается от печали.

Тогда еще на откосе не стоял гранитный воин, склонивший голову, опустивший автомат; не билось у ног его на ветру красновато-голубое вечное пламя.

На откос надо приходить одному.

Едва машина остановилась, ее тут же, словно комары, облепили промышляющие здесь фотографы. Галдеж, суета, нелепые шутки, которые наверняка доносятся до противоположного берега. В общем, все то, чего так не хотел Григорий Константинович. От этого дня да еще от вечера на всю жизнь осталось ощущение суматохи, сумбура, тупости в голове.

Загсовский штампик в паспорте скрепил отношения почище цементного раствора. Григорий Константинович обратил на этот момент внимание и подумал еще: человек — существо государственное, и никуда от этого не деться.

С первых же дней Григория Константиновича стала тяготить Ксюшина работа. Секретарша!.. А что сие обозначает? Девушка на побегушках, вот что сие обозначает. Только за сигаретами, может, не гоняют. А жена его должна быть солидной дамой. Его жена работать и жить должна так, чтобы никто не смог ткнуть пальцем. Новыми глазами взглянул Григорий Константинович на начальника управления и на главного инженера, которым прислуживала Ксюша. Раньше это были люди как люди, а теперь он увидел: и у того и у другого нечто блудливое кроется в чертах лица. Еще бы! Григорий Константинович их понимает: такой лакомый кусочек сидит в приемной, только нажми кнопку…

Он потребовал, чтобы жена уволилась. Но она медлила.

Григорий Константинович — не ясновидящий, к тому же слишком занятый собственными делами, чтобы понять Ксюшу, объяснить для себя ее строптивость. Да и отношения у них складывались какие-то односторонние. Ксюша, например, все выпытывала, до последней молекулы, о прежней жизни Григория Константиновича. Он еще сильно удивлялся, чего это она так долго рассматривает его детскую фотографию. Что там интересного? Стоит на стуле кудрявый мальчишечка трех или четырех лет… И не лень, главное, так часто глядеть на одно и то же. Нервы в порядке — делал заключение Григорий Константинович.

А вот он про Ксюшу ничего толком не знал. Хотел бы порасспрашивать ее, но постоянно мешали какие-нибудь дела. Было у него такое ощущение, что мысли бегают на повышенной скорости и перегоняют друг друга. Спокоен, не суетлив он был на работе, но Ксюши, естественно, рядом не было.

Вот и не мог он понять странную волынку жены с ее секретарской работой…

А все было куда серьезней. Когда-то Ксюша училась в радиотехническом техникуме. Почему она поступила именно туда, она и сама толком не знает. Возможно, в пику всем: одноклассницы бредили гуманитарными науками. Когда Ксюша поступала, конкурса почти не было, но вот учиться было трудно. К концу третьего курса она выдохлась. И если раньше Ксюша любила разглядывать там электрические схемы и с радостью замечала она, что замысловатым своим рисунком они похожи на хитромудрый ковер, то теперь это ненавистное чудовище внушало и ужас и отвращение. Может быть, был слабый учитель — не смог привить любовь к своему предмету, может, пропустила она что-то очень важное в самом начале, только оставались для нее эти начертания за семью печатями. К концу третьего курса она ушла из техникума.

И покатился гневный поток родительских писем… И наставляли они, и уговаривали, и пугали. Последнее было особенно невыносимым; напрасно они пугают. Она не пропадет. И, чтобы немедленно подняться в собственных глазах, Ксюша ударилась в поиски работы.

Наивным она была человеком в ту пору. Так и думала — куда ни придет, везде встретят с распростертыми объятиями. А оказалось — где там… Кадровиков интересовали только специалисты с дипломами или же разнорабочие…

Тогда Ксюша обратилась в бюро по трудоустройству. В этой маленькой скромной организации, состоящей из одного служащего, начальника, ее встретили как родную. Он искренне огорчился, что ничего подходящего у него в ближайшей памяти нет. Стал ворошить дальнюю — полистал журнал, проверил записные блокноты. «Но это не беда, — сказал начальник бюро. — Просто требуется временная прокладочка».

На «временную прокладочку» ушло более двух недель. Ксюша, конечно, не сидела сложа руки, ходила, искала, пока, наконец, начальник не предложил ей место секретаря в строительном управлении. «Появится что-нибудь лучше — мы тут же переиграем», — заверил он.

Но Ксюша слишком перенервничала за эти дни. Ей казалось, что никогда теперь не разомкнется черный круг безвыходного положения. Так что сама она вовсе не настраивалась что-либо менять в своей судьбе, наоборот, она хотела как можно крепче зацепиться за полученное место. А вскоре она вообще перестала мыслить себя в ином качестве.

Однако спустя какое-то время, Ксюша заволновалась: уж не останется ли она в старых девах на этом прекрасном месте. Была она на виду, мужчины заигрывали с ней, дарили цветы и конфеты, поглядывали на нее, но не чувствовала Ксюша серьезности в этих взглядах. А старые друзья так навек и остались старыми друзьями.

Григорий Константинович был первый, всеми уважаемый самостоятельный человек, распахнувший перед ней душу…

Прошло не так уж много времени, и Григорий Константинович стал с горечью убеждаться, что связал свою судьбу с «палаточным» человеком. По-разному любили они встречать солнце. Григорий Константинович — на строительных лесах, в период длинных ночей; Ксюша — в палатке, где-нибудь за рекой, на лоне, так сказать, природы — в период длинных дней. Ей музыка нужна и танцы, чтобы постоянно кружились вокруг люди. Правда, Ксюша ничего не говорила об этом, но он-то чувствовал. Старый приятель-сантехник любил говорить: нельзя брать в жены певиц — они будут весь день петь, учителей — жизнь превратится в сплошную педагогику и еще — «палаточных»… этих самых, туристок. Со временем ничего не образуется, наоборот — усугубится.

Так и вышло: назло, что ли, мужу Ксюша захотела записаться на курсы — учиться играть на семиструнной гитаре. Он ей объяснил: нелепо, дорогая Ксюша, заниматься сейчас этой ерундовиной, раньше надо было. Она сказала: но так хочется… Он ответил, что уж если очень хочется, тогда… — порылся в шифоньере и бросил ей на колени мешочек с носками, — завтра воскресенье, вот с утра, на свежую голову, поштопай-ка.

Ксюша молча собралась и вышла. Григорий Константинович думал: в продовольственный магазин. Время бежало, а ее все не было. Тяжелое нехорошее предчувствие охватило Григория Константиновича. Сначала он просто ходил по комнате, потом встал на кухне у окна. На улице шел дождь. Зимние холодные струи секли бурую увядшую траву, черную тропу, пересекавшую двор по диагонали. Из окна было видно, как блестела тропа, как разъезжались ноги редких прохожих. Ксюша не появлялась, и он стоял как парализованный, не в силах сдвинуться с места. Вначале думал: пусть только придет, он покажет ей, где раки зимуют. Потом он стал обвинять себя в черствости. Ей ласка нужна, тонкий подход, а он из нее «шпагатину» задумал сделать. Семейная жизнь не акробатика. Она же всю душу семье… Как-то зеркальных карпов принесла, вместе жарили, незабвенные часы.

А темнота сгущалась. Если бы Ксюша появилась вот сейчас, он все простил бы ей: и настоящие и будущие грехи. Но Ксюша пришла утром.

— Носки заштопала? — леденящим тоном спросил Григорий Константинович.

— Между прочим, дорогой муж, мама учила меня никогда не принимать в подарок кухонный фартук и не опускаться до носков.

— Да? — только и уточнил Григорий Константинович, пораженный спокойствием жены; и это в то время, когда у самого сознание, наверное, сдвинулось за бессонную ночь. — Значит, мама учила? Мама, да? — и такая бешеная волна поднялась в Григории Константиновиче, что Ксюша едва угадывалась сквозь синий туман. — А мы учить будем по-другому!

Григорий Константинович, наверное, и не понял, что произошло. Он ощутил боль в кулаке, Ксюша упала, зажав рот ладонью. Сквозь сжатые пальцы сочилась кровь.

Григорий Константинович присел над ней на корточки.

— Ксюша, прости.

Ксюша отстранила его, медленно встала и прошла в ванную. Щелкнула задвижка. Час, наверное, не меньше, выматывая душу, гудела водопроводная труба. А Григорий Константинович думал: по сути дела, у него сейчас единственный выход — завербоваться куда-нибудь годика на два. Недаром же говорят: время лучшее лекарство.

Ксюша появилась в голубом халатике, с распущенными волосами. Григорий Константинович увидел распухшие губы и отвел взгляд. Он хотел что-то сказать, но во рту было сухо, язык не повернулся. Ксюша, как ни в чем не бывало, зажгла газ, поставила чайник, бросила обгоревшую спичку в консервную банку.

— У нас будет ребенок, — без всякого выражения произнесла она.

Когда Ксюшу привезли из роддома, Григорий Константинович организовал праздничный обед. А если быть точным, обед как раз-то организовала мать: он уговорил ее пожить у них с месячишко, хотя бы на первых порах помочь жене. Антонина Степановна, к его удивлению, согласилась не сразу, Григорий Константинович дважды ездил к ней. Кто бы мог подумать, что она обидится — подумаешь, на свадьбу не пригласили. Григория Константиновича удивило: только через год он узнает, что в сердце матери затаилась обида. Помимо этой, как оказалось, были и другие, которые накапливались исподволь, по мелочам, как с пенсии гроши — на черный день. Он даже с некоторым весельем подумал: и эта туда же, все такие сложные, аж оторопь берет. Но помощь ее была нужна, и Григорий Константинович жестковато убеждал старушку и мамашины отговорки отсекал, как тем серпом, что висит в сенцах у нее в избе, в деревне.

Торжественный обед прошел в молчании. Малыш спал богатырским сном. Григорий Константинович лишь спросил у Ксюши:

— Ну, как там было, ничего?

— Ничего, — ответила она ему в тон.

Ксюшу знобило, она накинула на плечи кофту. Антонина Степановна тут же подошла, стала разглядывать и ощупывать ее.

— Шерсть?

— Да, чистая шерсть.

— Как печка.

— Да-а…

— Краси-ивая… Поди, сама связала?

Ксюша вспыхнула, но ответила спокойно:

— Ну, что вы, разве не видите, покупная.

— А-а, покупная… Хорошая какая, денег, поди, стоит…

Антонина Степановна покачала головой, наверное, представляя, какую уйму денег отвалили за вещицу.

— Чайку бы еще, — обратился к матери Григорий Константинович, а сам подумал; в общем-то, она права, своим деревенским умом, — настоящая жена и спрядет и свяжет.

С того памятного утра, когда он надломил боковой Ксюшин зуб, — позорный факт, но из песни слов не выкинешь, впрочем, не обломил, а открошил чуть-чуть, внешне ничего и не видно, — молодую жену как подменили. Стала она куда внимательней, никаких предложений: давай к этим сходим или тех пригласим. Разговаривает меньше. Но это и к лучшему. Носки, правда, не штопает, но он и не предлагает.

Ребеночка назвали Пашенькой, Павлом Григорьевичем. Григорий Константинович так и не вник: то ли в честь святого, то ли космонавта Павла Поповича. Неделю думали над именем. Много было всяких предложений, не было только одного, которого так ожидал Григорий Константинович: он мечтал назвать сына своим именем. Григорий Григорьевич! Звучит превосходно, и он считал, что лучшего сочетания быть не может. Каких бы это сил добавило, как повысило бы ответственность за судьбу Григория Григорьевича. А предлагали-то всего… черт-те чего только не предлагали… Особенно отличалась мамаша, откуда выкапывала только. Давно уже в природе не существовало ни Евлампиев, ни Мефодиев. А вот назвать в честь отца именем отца — никому не пришло в голову. Ксюша тоже хороша, еще бы один зуб выбить, сразу же сообразила бы…

Малыш оказался на удивление спокойным — покряхтит немного, когда есть захочет, и все, и больше его не слышно. А вот Антонина Степановна избрала своеобразную позицию: с Ксюшей она общалась посредством Григория Константиновича. Каждый вечер она спрашивала у него:

— Купать бы надо дитю, а где мы купать будем?

Григорию Константиновичу всегда хотелось ответить: в газоне, в сквере, в ближайшем гастрономе… Где еще купать ребенка? Где его всегда купают?.. Но говорил совсем другие слова — пусть жена мотает на ус, пусть учится, — он хмурился, раздумывая, как будто бы этот вопрос возник для него неожиданно, и полувопрошал:

— Может, на кухне? Включим духовку, теплее будет.

Ксюша молчала, словно разговор был посторонний и ее не касался.

А по утрам Антонина Степановна интересовалась:

— Гриша, а как Пашенька спал?

— Да вроде ничего, как всегда.

— Что-то я не слышала, чтобы он на двор ходил. Надо бы клизмочку сделать. Сейчас поищу ее.

Григорий Константинович вертел в пальцах розовую резиновую колбочку с черным наконечником и поворачивался к жене:

— Может, действительно, заделать Пашке клизмача?

Ксюша нагло улыбалась ему в лицо, забирала грушу и уносила на кухню.

Вот так и шла эта идиотия с идиотским постоянством.

Однажды Ксюша не выдержала.

— Слушай, милый друг, объясни-ка, пожалуйста, откуда у деревенской женщины такая привязанность к клизмам?

— Видишь ли, — сказал Григорий Константинович и задумался.

«А правда, чего бы мать понимала в клизмах? Их сроду в доме не держали».

— Я полагаю, ты неправильно понимаешь деревенских женщин. Д я р ё в н я, думаешь ты, глухота и темнота, — Григорий Константинович вспомнил, что он сам из деревни. И еще он почувствовал, что не сможет вот сейчас же, сию минуту разубедить жену, исходившую иронией, противопоставить ее насмешливости что-нибудь серьезное, убедительное, драматическое, в конце концов, чтобы не смехом, унижающим его достоинство, блестели Ксюшины глаза, а задумалась бы она. Но нет, стучаться в пустой дом нечего, и он сказал:

— Может, деревня оттого и бежит в город, что ей надоело, когда вот такие сплеча судят о ней.

Нет, ну надо же… Словно оправдывается. Только бы мать, ничего не заметила. И он тешил себя надеждой, что Антонина Степановна ничего не видит. А то вдруг произойдут изменения в ее сердце, станет Пашка для нее нагулянным пасынком. А это вовсе ни к чему, ни для ближнего прицела, ни для дальнего.

3

Конвойный козырнул и ушел. У проходной остался худой, среднего роста парень; серый хлопчатобумажный пиджак — тонкий, из одной ткани, что и рубаха, — обвисал на прямых плечах. Странно смотреть со стороны: какие удивительно прямые плечи, словно очерченные по угольнику. Родное Пашкино лицо… родное до сладкого щемления в крови. И, одновременно, чем-то отталкивающее. Нет, не отталкивающее, а какое-то  п о п р и д е р ж и в а ю щ е е, когда сразу, просто так не бросишься на шею… Выражение хитроватого удивленного мужичка, знающего слабости других, чуть настороженного, готового тут же прикинуться придурковатым. И начать назойливо «хохмить». За долгие годы работы на стройке Григорий Константинович достаточно насмотрелся на граждан, владеющих подобным выражением. Радости они приносили мало.

Но это был сын, и какие тут, господи прости, сравнения. Родная кровиночка! И этим все сказано.

Григорий Константинович притянул неподатливую Пашкину голову, почувствовал он едкий душок хозяйственного мыла, и глаза его повлажнели.

— Пашка-а…

— Здорово, отец, — прозвучало глухо: Пашка старался освободить голову.

— Ну как ты, Пашка?..

— Все в норме, отец, — Пашка вежливо похлопал Григория Константиновича по спине. — Каждую неделю фильмы, телевизор. Есть турник.

— Все, Пашка, точно! Никаких теперь турников.

Григорий Константинович успокоился, почувствовал силу в себе и уверенность. Ни минуты больше здесь. Краем глаза он прихватывал мутный зеленый забор, и он был для него совсем невыносим — он отделял, замыкал их в неком безжизненном пространстве, лишал связи с остальным миром. Поразило еще, что Пашка брился: под губами шевельнулся колючий подбородок.

Григорий Константинович развернул Пашку к машине.

— А вот и наши, как ты любил говорить, колеса.

Пашка провел пальцем по бамперу, на том участке, где солнечная полоса переходила в зигзаг; так рисуют, когда хотят изобразить молнию.

— Лошадка наехала, когда переправлялся.

— Лошадка? Оригинально.

— Это более оригинально, чем ты себе представляешь. На бричке дед сидел. Сам уже на тот свет смотрит, а в белой кружевной рубахе.

— Может, он и ехал на тот свет?

— Тогда чего машину курочить?

— Так ты же говоришь, не он, а лошадь.

Григорий Константинович усмехнулся: раз Пашка шутит, значит, не так уж плохо было ему. И тут же Григорий Константинович подумал, что много впереди неясного. Во-первых, и это, наверное, главное: с кем будет жить ребенок — с ним или с матерью. Хотелось бы думать, что после «тюряги» парень повзрослел и в материнской ласке не так уж нуждается. Но ничего, посмотрим, в любом случае за душу человека будем воевать!

— Загляни-ка в бардачок.

Пашка открыл вещевой ящик.

— Фотографии?..

— Да, Пашка, думаю, тебя заинтересует. — И притих, чтобы не нарушить Пашкиного настороженно-удивленного состояния.

А тот взял приготовленную пачку, стал медленно перебирать… Это был хорошо продуманный психологический ход: на фотокарточках был Пашка в возрасте от годика и лет до пяти. Кудрявый хорошенький мальчик. Пусть посмотрит, вспомнит, проникнется. На пороге новой жизни. Может, именно это хоть чуть-чуть отогреет душу, и новую жизнь он начнет так же чисто и ясно, как уже начинал когда-то.

Пашка просмотрел открытки, стукнул их ребром о ладонь, профессиональным движением выровнял.

— Лучшее время моей жизни, — сказал он и вздохнул, играя. — Ни учиться, ни работать. Хочешь — поел, хочешь — полежал. А вы как считаете, отец? Или будем, как и раньше, на «ты»?

— Что за китайские церемонии, сынок? Мрачно шутишь.

— А надо весело?

— Надо, как все люди.

— А как все люди?

«Точно-точно, у них там была мода разговаривать вопросами и ставить их так, чтобы другой человек испытывал неловкость. Надо бы выбивать эту дурь!»

Сейчас Григорий Константинович выбрал дальнюю дорогу, чтобы переехать реку по мосту. Было такое соображение: пусть сынишка успокаивается, приходит в себя; загородная езда да еще с ветерком успокаивает почище валерьянки.

Мимо проносились селеньица, небольшие, похожие друг на друга; главным строением каждого из них был магазин, ближе всех подбиравшийся к асфальту. Григорий Константинович хотел было притормозить у одного, сделать Пашке какой-нибудь подарок, сувенир на память. Но вспомнил, что дома есть лишние наручные часы. Мода теперь такая — премировать часами. Десять раз будешь победителем, десять часов получишь в подарок. Пашке же это будет как раз то, что надо; вон ручки голенькие — из лагеря с часами не возвращаются.

— Хороший мотор, — сказал Пашка.

Григорий Константинович понял: речь пошла о машине.

— Ничего мотор. Да и с чего быть плохим, всего семьдесят тысяч накрутил. Почти с иголочки. Чертов дед, всю картину подпортил.

— А может, лошадка?

— Какая разница? Я, Пашка, тут чуть не влип, — оживился Григорий Константинович. — Такого было маху дал, совсем непростительного. Старую продал через комиссионку, а новой еще не было. Но не волновался: столько обещаний… продавай, говорили, продавай… друзья, одним словом…

— Прежде чем сесть оправиться, место расчищают, да? Сами, кажется, учили?

Григорий Константинович проигнорировал Пашкин вопрос.

— Спасибо парткому. Помог. Твой отец, Пашка, чего-то стоит на этой земле.

— Хорошо дружить с начальством? — Пашка посмотрел на отца ясным простодушным взором.

Григорий Константинович нахмурился и ответил резко:

— То, что ты подразумеваешь под дружбой с начальством, это не что иное, как отличная высококачественная работа, плюс отсутствие дисциплинарных взысканий, плюс полная согласованность в работе, плюс полное доверие, плюс много еще чего, — Григорий Константинович устал перечислять. — Со временем все сам поймешь.

— Ты в этом уверен? Считаешь, что осилю?

Григорий Константинович не ответил. Пашка начинал раздражать — все время словно подстраиваешься под него. Да куда это годится! Жалеть человека и сочувствовать ему можно до определенного предела, пока прислушиваются к тебе, пока в том есть резон. Дальше доброта и терпимость переходят в самоунижение. Но эти недостойные мысли пришли, видимо, потому, что сам притомился. И еще — жара… Эта жара для утомленных нервов как соль для открытой раны.

Пашка положил ногу на ногу, серые штанины с явственным фиолетовым отливом обвисали на коленной чашечке. Боковым зрением Григорий Константинович видел этот худенький остренький бугорок, и сердце его сжималось. А если подумать, с чего бы ему сжиматься? Для тревоги нет ни малейшего повода. Даже наоборот! Главное, что сам он, Григорий Константинович, силен в плечах и твердо стоит на ногах. Значит, и Пашка будет стоять! Если бы Григорий Константинович не был уверен в счастливом будущем сына, зачем тогда было рожать, производить на свет нищету?

Скамейки перед домом пустовали.

— Кстати, умерла Павлиновна.

Пашка с недоумением посмотрел на отца.

— Неужели забыл? — снова удивился Григорий Константинович. — Ты же с ней всегда здоровался. Я тебя из садика приводил, и ты с ней всегда за руку. А однажды ее долго не было, ты и спросил: чего это я тебя долго не видел? А она ответила: я спала, Пашенька, спала. А ты ей врезал: так долго спят только на кладбище. Она вся затряслась, господь с тобой, Пашенька, не хочу я туда. А ты сказал: а куда денешься? Я, помню, еще подумал: ах, думаю, хлюпик… А потом она уехала в деревню внуков нянчить. Она еще к тебе заходила попрощаться. Мы с тобой открыли дверь, а на пороге стоит Павлиновна, а у ее ног — большая корзина, завязанная мешковиной. — Григорий Константинович даже замедлил шаг, удивленный собственной памятью. Эта мешковина возникла перед ним как живая, бери да щупай. — А ты долго вечером не мог успокоиться, все хныкал: с кем теперь здороваться буду, кто теперь семечками угостит?

— Павлиновну помню хорошо, — неуверенно сказал Пашка.

Ничего не помнит. Григорий Константинович покорно принял очередной удар судьбы. А он так надеялся, а ему-то казалось — детская память не увядает. И про Павлиновну вспомнил специально, чтобы проверить Пашкину память. Тут важно и то, что после того как старушка уехала, сын ее больше не видел.

Сколь представляет себе Григорий Константинович — теперь уже задним числом, — очень важные моменты были у него с сыном  т о г д а… Много  т о г д а  возился с Пашкой. Нет-нет да и поговорит с ним о порядочности, о счастье, которое вовсе не в деньгах, а в любимой работе. Григорий Константинович полагал, что забивает сваи на всю жизнь. Он и перевоспитание Пашки начал с воспоминаний, с оживления далекой детской поры, и фотографии подобрал с большой старательностью, чтобы ожили картины прошлого. Григорию Константиновичу необходимо было знать — тщеславная мыслишка, — раз он закладывал Пашкин фундамент — ученые доказали, что это делается в самом раннем возрасте, — то Пашка должен сочувствовать отцу, сохранять к нему душевное тепло и, в общем-то, признательность. А если говорить простым языком — держать его сторону.

И вдруг — Пашка ничего не помнит!..

Чепуха!..

Подумаешь, какую-то старуху… А так должен… Как учил управлять машиной, не забыл же. Активней надо оживлять парня! Этим Григорий Константинович и утешился.

И еще приятное наблюдение — сколько они сегодня вместе, а Пашка ни разу не спросил о матери!

— Наша берлога, — с чувством сказал Григорий Константинович, когда они пришли домой.

Пашка стал расшнуровывать ботинки; потешные носы были у них: полукруглые, припухшие, напоминающие верхнюю губу обезьяны. Григорий Константинович пододвинул к нему стоявшие наготове кожаные шлепанцы и стал разуваться сам.

— Как в синагоге, — сказал он, оправдываясь.

С тех пор как Пашка был здесь последний раз, комната неузнаваемо изменилась. На полу дорогой ковер, у окна шикарный письменный стол с большой пишущей машинкой, кресло на тонкой ножке перед ним, а во всю стену — застекленные полки с книгами и вмонтированный в них, в полки, удивительный аппарат: там был и приемник, и проигрыватель, и магнитофон, и столько кнопок, что хотелось осторожнее дышать.

— Стерео, — сказал Григорий Константинович, любуясь эффектом, произведенным на сына. — А вон колонки, я их по разных углам рассовал.

— А пишущая машинка зачем? Ты же не артист, — спросил таким тоном Пашка, словно обиделся, что у самого нет такой аппаратуры.

— А как же, читай газеты, скоро вообще не будет ни одной культурной семьи без машинки. Письмо написать, записку, заявление на отпуск, мало ли… Машинка — это знак уважения к другому человеку. Кому интересно чужие каракули разбирать?

Пашку это, в общем-то, убедило.

— Курсы, наверное, надо кончать?

— Ка-акие курсы! Луплю одним пальцем, только дым идет. Зверь тот еще — «Украина». Как трактор.

Пашка остановился посередине комнаты и стал покачиваться с пятки на носок. У Григория Константиновича спутались мысли и защемило в зубах: пол в «берлоге» поскрипывал. Квакающий противный звук не заглушался даже плотным ковром.

— Думал как-то перестилать, но не хочется делать приятное нижним соседям. Пусть слушают, как я сам слушаю.

Этажом выше, наверное, угадали их разговор и решили показать, как это выглядит: там стали ходить. С потолка оседало, заполняя комнату, совсем никуда не годное разноголосье. Как будто бы оттуда капала кислота и разъедала организм.

— Видишь? А сами терпят. И народ не бедный — полковник в отставке…

— Ты бы им сделал. Для себя.

— Еще чего. Дурак, скажут, не́ хрена делать ему, скажут.

— Ну и пусть. Главное, ты сам перед собой…

— Сам перед собой, Пашка, штука тонкая, греет лишь, когда другие знают об этом.

— Значит, жизнь — показуха?

— Я этого не говорил. Смысл-то ее как раз — все для других. Мы с тобой даже, помнишь, беседовали на эту тему.

— Вот и сделай для других.

Никак, издевочка в неокрепшем голоске?

— Кхм, кхм. Не торопись. Полы — сам понимаешь, мелочевка. Наша задача шире: светлые здания возводить, растить пшеницу, запускать серебристые лайнеры.

— Так за это же платят.

— А при чем тут деньги?

— Так полы — это же бесплатно.

Григорий Константинович подумал, нахмурясь.

— Твои рассуждения понятны. Ответь-ка, пожалуйста: как по-твоему, есть какая-нибудь разница между ремонтом чужого пола и возведением прекрасного, самого что ни на есть Дворца культуры?

Пашка тоже подумал.

— Есть, наверное, — отчего-то с неохотою ответил он.

— То-то и оно, — Григорий Константинович засмеялся и потер руки; заскрипела не хуже половиц мозолистая кожа на ладонях. — Ладненько, пойдем есть да кофе пить. А там каждый за свое: ты в ванную и отдыхать, а я схожу присмотрю тебе одежонку.

На кухне стояло два одинаковых холодильника.

— Ты что, столько ешь? — удивился Пашка.

— Нет, сынок. Люди заблуждаются, думая, если холодильник, значит, обязательно еда. Вовсе нет. В одном я действительно храню продукты, а другой — для технических надобностей. Магнитофонную кассету, например, при комнатной температуре держать рискованно — быстро стареет. В «Науке и жизни» писали.

— А надо, чтобы долго жила?

— Конечно. Я делаю дубли. Какая песенка понравится, я ее записываю на две кассеты. Одну гоняю, а другую в холодильник. Уйду когда на пенсию, буду слушать, чем интересовался в молодости. Мысль-то понимаешь? Вторую жизнь проживу.

Пашка посмотрел на отца, Григорий Константинович — на сына. И у того и у другого были светлые синие глаза, одинаковые подбородки с ямочкой; один собирал мелодии на черный день, а другой не мог в полной мере оценить это в высшей степени полезное занятие.

4

Как только штамп в паспорте перестал быть символом законного счастья, он превратился в статью мифического кодекса, который закреплял право на страдание, узаконивал несоответствие жизни личной и жизни общественной. Траурный загсовский знак черным квадратным солнцем поднялся над горизонтом Григория Константиновича. Он связывал и лишал самостоятельности этот проклятый рисунок штемпельной краской. Такая чепуха, казалось бы… Да плюнуть бы на условности и вести себя так, чтобы жизнь приносила счастье. Время от времени Григорий Константинович вспоминал, что живет он один раз и когда умрет, никому не будет дела до его сегодняшних болячек.

Но Григорий Константинович был человеком государственным, и ему было вовсе небезразлично, что думают о нем живущие рядом. Нет, не Ксюша, естественно, не ее родные, а  л ю д и…

Родители жены возвратились из командировки; несколько лет жили в Союзе, а года за два до развода снова отчалили. Григорий Константинович даже не поинтересовался — куда. С ними у него отношения не установились. Врач и врачиха и знакомились-то с холодком, а при редких встречах все больше молчали. У Григория Константиновича всегда возникало ощущение, будто бы они до их прихода вели оживленный разговор и были остановлены на полуслове. И теперь сидят, кивают, поддакивают, а сами все не могут отойти. Григорий Константинович чувствовал себя куда как не в своей тарелке, он даже разговаривал чудно, каким-то чудным былинным стилем. Мелькали в его речи уточнения. «А вот у нас на стройке…», но чаще: «А вот у нас в деревне…» Спрашивается, что такого мудрого мог он запомнить со своей деревенской поры? И деревня-то его родная стала пригородом, давно уже стерта грань: живность сельчане не держат, за продуктами ездят в город, собирать картошку и морковь присылают студентов-первокурсников. Ходят слухи, что хотят там открыть народный промысел, в городе Горьком партию ножей закупили для резьбы по дереву. Но не всегда же было так. Когда Григорий Константинович говорил: «А вот у нас в деревне…» — он имел в виду другое время, другую пору — мычали по утрам коровы, собираясь в стадо, по воскресным дням мужики уходили в луга косить травы. А кто уходил в город на заработок. Маленьким тогда был Григорий Константинович, но и сейчас помнит, как вспыхивает белой полосой в темноте старательно отбитое жало косы.

«Докторам этого не понять, — думал Григорий Константинович, без всякого удовольствия выпивая и закусывая. — Исчезающий ныне вековой сельский уклад». А доктора — хороши! Приехали из Африки, а поговорить не о чем… И удивительно: ничего они с собой не привезли — ни ковров, ни хрусталя, ни антиквариата какого-нибудь национального. Конечно, это не Григория Константиновича дело, но все равно, странные они люди.

А дома все было по-прежнему: вещи стояли на своих местах, Пашка учился. Ксюша работала. Когда она уволилась из строительного управления, семь лет отдала детскому саду воспитательницей — это из-за Пашки. Сын пошел в школу, и Ксюша переменила работу. К удивлению Григория Константиновича, она устроилась в музей краеведения. «Вот белая косточка, — с уважением подумал тогда Григорий Константинович. — Свое бере-от… Не на дорожные работы, а в музей». Кем она там — не знал; как взяли ее без высшего образования — не интересовался. Но полагал, что по блату, кто-нибудь из родителей. Родитель снимет последнюю рубаху, чтобы задобрить воспитателя.

Сейчас при виде этой начинающей полнеть женщины, лицо которой в домашних условиях каменело, делалось, как у статуи в городском парке культуры и отдыха, было удивительно, что когда-то она испытывала потребность играть на гитаре. С е м и с т р у н н о й!

Был период, когда он пытался растопить эту ледяную стенку: то духи принесет, то губную помаду, то еще какую-нибудь дребедень. И к праздникам, и просто так с получки. Она принимала их равнодушно, даже не рассмотрев как следует. Складывала в шифоньер. И Григорий Константинович прекратил это безрадостное занятие.

Отношения с Ксюшей ухудшились, когда Пашка пошел в школу. Григорий Константинович спешил на смену к семи утра. Уже начиная с осени, густая влажная темень была за окном. Григорий Константинович подходил к спящему сыну, поглаживал его голову, и всегда ему было грустно в эти минуты.

Уроки Пашка готовил вечером, Ксюша ему помогала. Она сидела рядом, подсказывала, поучала напряженным повышенным голосом, а если ребенок делал ошибку — кричала. Барабанные перепонки Григория Константиновича усиливали этот крик в десять раз.

— Нельзя ли поспокойней?

— Вот садись и занимайся сам.

С трудом сдерживая негодование, Григорий Константинович уходил на кухню.

— Нашелся указчик, — доносилось и туда. — Отец называется. Уделял бы ребенку внимание.

А он стоял у плиты и тихо страдал. И, как всегда в подобные минуты, спасительная мысль: уйти бы куда-нибудь… Но идти было некуда и не к кому. Не бродить же по улице просто так. Один раз подумал: может, в кино заглянуть? Но стало стыдно — не юноша, увы… Хорошо бы, конечно, с Пашкой сгонять в ТЮЗ, или в оперный на детский утренник, или, на худой конец, в парк, где на специальной площадке выставлена боевая техника времен Великой Отечественной войны. Но это ли главное? Задача отца направлять по правильному руслу мысли сына, а для этого клочок времени выбирается всегда.

После вечерней сказки Пашка тут же уснул. Ксюша перенесла его на разложенное кресло-кровать и вышла на кухню помыть посуду. Григорий Константинович курил и с ее появлением стал напряженно смотреть на огонек сигареты.

— Может, ты считаешь, я и укладывать должен Пашку? А заодно стирать, мыть полы, готовить еду?

— Никто тебя об этом не просит. Не забывай только отцовских обязательств.

— Интересненько. Говоришь как о каком-то производстве. Договор заключили, пункты обязательств определили. И вот подведение итогов. Ока-азывается, я не выполняю свои обязательства. Ты же из интеллигентной семьи, в музее работаешь, книги читаешь — откуда же такие узкие взгляды?

— У тебя зато широкие. Ты хоть знаешь, как живет ребенок, чем интересуется? Известно ли тебе, что учительница считает твоего сына олухом?

— Сама она олух, с ней разговор еще будет. Но почему ты решила, что каждую минуту я должен крутиться с ребенком? Разве этим выражается любовь? Это внешняя сторона, это фасад, это марафет, какой наводим мы перед комиссией. Настоящая доброта спрятана глубоко в душе. Она излучается.

Ксюша фыркнула. Но он продолжил:

— Я все время думаю о Пашке! Я вгрызаюсь в работу и завоевываю новые высоты. Для себя, что ли? Нет, золотая рыбка, — усмехнулся Григорий Константинович. — Это для Пашки, для его будущего. Делая жизнь себе, я тем самым обеспечиваю его будущее. И то, что я думаю о будущем Пашки, и есть самая настоящая, самая глубокая доброта. Вот в чем задача отца! Не сопельки подтирать, а ковать будущее.

— Да к тому времени ты будешь для него пустым звуком.

— Не каркай!

Ксюша грубо отодвинула его от плиты, стала протирать конфорки. Она молчала, и такая насмешливость исходила от нее, такое заметное пренебрежение, что Григорий Константинович неожиданно для себя прошептал, словно молитву, да складно так: «Мертвое тоскливое поле образовалось вокруг этой женщины».

Ксюша не расслышала слова, посмотрела на мужа с удивлением: сам с собой, такое случилось впервые.

— Ты мне мешаешь убираться.

— А я тебе скажу еще вот что, и запомни это на всю жизнь: мне глубоко плевать, как учится, что делает, как ведет себя Пашка сейчас. Когда потребуется, я проведу его по жизни так, как того заслуживает мой сын. И тогда посмотрим, олух он или не олух. Он будет при деле, он будет на коне, пока я стою на этой земле.

Григорий Константинович щелчком отправил окурок в форточку, высоко и гордо поднял голову и покинул кухню.

5

— Держи, крокодил, — едва переступил порог вернувшийся из универмага Григорий Константинович.

Он был в азарте: не разувшись, прошел в комнату и бросил на диван свертки и коробку. В коробке были туфли, в свертке — костюм и прочие причиндалы: рубашка, носки, кожаный плетеный ремень…

Все, что он привез, Пашке понравилось; нет-нет да и подходил он к зеркалу еще раз посмотреть на себя любимого. Григорий Константинович наблюдал за ним исподтишка, и сердце его покалывало, когда он видел, как дергалось Пашкино лицо, сколько всевозможных выражений принимало оно. Григорий Константинович понимал: Пашка может сделать все, что захочет: одним только взглядом испугать на улице прохожего; быть гордым, быть непонятным, с намеком на какую-то тайну внутри себя, и каждый в компании будет ориентироваться на него, а глубокомысленное Пашкино молчание придавит окружающих. Вот, пожалуйста, а сейчас перед зеркалом другой человек — добродушный, веселый, свой в доску. Этот первым и сигаретой угостит, и руку помощи протянет; без таких добряков нет радости на земле… Богатая жизненная школа. Рано стал уметь Пашка управлять собой — еще целый год до совершеннолетия. Но какая теперь у него безоблачная молодость: человек все увидел!.. Пора немедленно накладывать на Пашку железную руку, иначе превратится в ловкача. В снабженца превратится, вот в кого. И Григорий Константинович обрадовался, что нашел такое точное слово. Ремнем Пашку теперь не обломаешь, еще зарежет или молотком по голове тюкнет.

Пока отец ходил, Пашка бесцельно слонялся по комнате, трогая то одну вещицу, то другую.

Это было незнакомое Пашке жилье. Когда они с матерью переехали в ее квартиру, он бывал здесь несколько раз, потому что никак не укладывалось в его сознании, что жизнь возможна порознь: отец — сам по себе, мать — сама по себе. Первое время Пашка чуть ли не каждый день прибегал сюда, трясся в трамвае, тратил монетку, сэкономленную на завтраке. Прислонившись лбом к стеклу, он мрачно смотрел на прохожих, которые были подобны разноцветным призракам, и думал о том, какие скажет отцу слова. В голове складывалась такая горячая речь, что отцу просто некуда будет деться. Он обнимет за плечи, как это бывало изредка, по большим праздникам; сядут они в машину, привезут мать, и снова наступит прекрасная жизнь.

Но отца, как правило, дома не оказывалось. Тогда Пашка слонялся по двору, дожидался темноты, чтобы по свету в окнах определить, вернулся ли отец.

Дворовые парни оказались куда интереснее, чем раньше казались Пашке. Курили они сигареты «Памир», роскошно выпуская дым через ноздри. Многие умели бросать ножи, с пяти шагов лезвие уходило в дерево на два пальца, что, по общему мнению, «ребро пробьет». Очень веселились они, когда узнали, что Пашке неизвестно, что ребро такое твердое. Надежные парни, больше всего на свете они любили свободу и никого не боялись, даже «опера» с его кожаным военным планшетом. Рядом с ними Пашка стал чувствовать себя в полной безопасности. А скоро понял, что и сам может обидеть кого угодно и ребята поддержат. Такие не выдадут.

А еще… темноты он дожидался потому, что стыдно было лишний раз подниматься на пятый этаж, будто все соседи видят его и насмехаются над ним.

Отца он застал два или три раза. Тот, конечно, радовался Пашкиному приходу, но был бесконечно уставший. Он объяснял, что «вкалывает» по две смены, поскольку население остро нуждается в жилье. Веки у него были покрасневшие, он спешно готовил ужин, просыпал заварку. Щупая кастрюлю, согрелась ли, спрашивал: «Ну как, двоек и колов много натаскал?» И никакого разговора не получалось. И хочется сказать, а никак! Это вот и есть, наверное, когда слова застревают в горле. Между прочим, отец интересовался здоровьем матери.

И вот сейчас, осваиваясь с новым жильем, Пашка вдруг подумал: вполне возможно, вторую смену отец «вкалывал», гоняясь за холодильниками. Оч-чень поэтично!

Подогрели чай. В Григории Константиновиче внезапно проснулся великий педагог. Человека воспитывать никогда не поздно, и для этого годится любая минута.

— Особый сегодня вечер, — сказал Григорий Константинович, — не знаю, Пашка, как ты, а я, например, прямо-таки осязаю какую-то, как бы тебе сказать, черту. Делит она, нет, она разламывает жизнь на две половины. Значит, до  т о г о  и после  т о г о… Ну ты меня понимаешь.

Пашка улыбнулся.

— О чем речь, отец. Зря суетишься. Прошлого не вспоминай, не надо, к старому возврата больше нет.

— Гм, гм, — остался весьма довольным Григорий Константинович. — Тоже скажешь. Жаль, ты в армии не служил. Там, знаешь, всех нас много, ну ты понимаешь, что такое армия. В мирное время самое главное — это кормежка, если говорить по-простому, между нами. Еду в котлах готовят, и все мы как бы вмазаны в эти котлы. У каждого подразделения свой котел. Вот и вмазаны в него. Пусть там подгорает, недосолено, горчит, что угодно… но это свой котел. Самый вкусный. А у других — нет. Как попробуешь из чужого котла — не то, и все тут. И это потому, Пашка, что котел не свой. Помню, я еще тогда понял, что значит быть вмазанным в свой котел. Относись хорошо к коллективу, и коллектив отнесется к тебе как к сыну. Вдруг меня не станет, мало ли, жизнь кружит, как метелица, у тебя останутся настоящие товарищи, а с ними не пропадешь.

— Еще бы, — согласился Пашка и неожиданно спросил: — А ты знаешь, кто в первую очередь умирал в фашистских концлагерях? Ну? Кто?

Григорий Константинович растерялся, не думалось ему раньше на эту тему. Но Пашка спросил так напористо, что с ответом медлить вроде бы неудобно. Чего доброго, усомнится еще в знаниях отца, а это никуда не годится. И он ответил твердо и решительно, как поставил гербовую печать:

— Плохие люди, даже нет, ленивые безвольные люди. Тот, кто опускает руки и не борется за свою жизнь до последнего. Сколько примеров…

— Все правильно, отец, — перебил его Пашка. — В концлагере в первую очередь погибали одиночки. А выжил тот, кто был в какой-нибудь группе. Или, как ты говоришь, в коллективе. Кто-нибудь что-нибудь обязательно достанет, принесет и не даст умереть с голода.

— И откуда ты, Пашка, все знаешь? — Григорий Константинович был подавлен логикой сына, уверенностью в рассуждениях.

— Политзанятия, отец, дважды в неделю.

— Вот о чем не подумал.

— Нет опыта, отец.

— Ладно болтать. Тьфу, тьфу, тьфу! Чтобы и не было такого опыта. Та-ак… Ну что будем делать? Телевизор посмотрим или магнитофон послушаем? Между прочим, строго секретно, у меня даже «Мурка» есть. Куда денешься, песня моего детства.

И снова едва заметная усмешка скользнула по Пашкиным губам, и, чтобы скрыть ее, он зевнул, потянулся.

— Отец, делай чего хочешь, а я схожу погляжу мамашу.

Григорий Константинович еле удержался, чтобы не рассказать сыну некоторые подробности теперешней Ксюшиной жизни. У него будет возможность самому убедиться. А уж какие сделает выводы — тут как бог положит, специально не повлияешь.

— Сходи, — сказал Григорий Константинович. — Кстати, погоди, я тебе дам ключи от квартиры. А вон твое место, — указал он на кресло-кровать. — Так что не привыкать. Потом придумаем что-нибудь капитальное.

— Спасибо, — сказал Пашка таким тоном, словно был уверен, что когда-нибудь возникнет необходимость в этом кресле. Он прошелся по комнате, на что-то решаясь.

— У тебя трояка не будет? Заработаю — отдам.

— Всего, Пашка, не отдашь, — усмехнулся Григорий Константинович. — Трояк не проблема. Вот тебе десятка на карманные расходы. Выкрои матери на какой-нибудь букетик. — Григорий Константинович вспомнил и добавил: — Ничего так дешево не достается и так дорого не ценится, как вежливость.

— Хо! — сказал Пашка уже в дверях и подмигнул отцу.

Ловко это получилось у него и нагловато. Григорий Константинович лишь развел руками — ну как будто бы вместе сидели.

Пашка ушел, и вскоре Григорий Константинович лег спать. Усталость валила с ног, и он думал, что тут же «вырубится». Но получилось как раз наоборот — едва натянул на себя одеяло, сонливости как не бывало. Ясность и четкость образовались в голове, словно там вспыхнула люстра на сто лампочек.

Григорий Константинович прислушивался к комариному звону в ногах. Звенели косточки, звенели. А как это противно. Сказывалась молодость, не жалел себя, не берег. Вся бригада уже ходила в валенках, а он все еще в сапогах. Сколько урезонивали его тогда. Старики протягивали для наглядности покореженные ревматизмом руки, шлепали себя по пояснице и говорили: вот оно теперь, бюро погоды, ги-дро-мет-центр… А он не верил, смеялся и шутил: это же еще дожить надо. Кто даст гарантию, что сегодня к вечеру кирпич на черепок не упадет. Дурак! — отвечали ему.

Кирпич, слава богу, не свалился, леса не рухнули, под машину не попал, а сапоги аукаются.

Интересно, как сейчас Пашка? Вот что главное! Конечно, он уже у матери. Что чувствует он в новой обстановке? По совершенно точным сведениям, Ксюша сейчас живет не одна. Прибился к ней какой-то из гэвээфа. Всегда, говорят, ходит в форме, служебный автобус подвозит его к самому подъезду. Григорий Константинович сначала расстроился, что является сплошной глупостью. Как будто бы они всего лишь поругались, временные, так сказать, недоразумения; как будто бы наступит день, и они снова будут вместе.

Когда Григорий Константинович узнал, что летун помоложе Ксюши, это его даже успокоило. Или недоразвитый этот летун, или беспутный выпивоха; но в любом случае в личной жизни это полностью обездоленный человек. Иначе зачем брать старуху да еще с «довеском»? По всему выходит, Ксюша побалуется и разочаруется. Вот и Пашкин визит будет ей хорошим сюрпризом: она не знает, что его освободили, и донести об этом еще никто не смог. Закрутятся молодожены, как караси на сковородке. Закрутятся… Григорию Константиновичу стало даже неловко: безобразие, конечно, радоваться чужим неприятностям, хотя это хорошо, что новая жизнь у бывшей жены не получится. Сама виновата! Григорий Константинович считает так: как бы тяжело ни складывалась жизнь, если есть дети — ша! Назад ни шагу. Терпи, даже если живешь с асфальтовым катком.

Незадолго до полного краха, когда Ксюша погрузила свой скарб на грузовик и отчалила вместе с сыном, удивительный разговор состоялся поздним вечером. К тому времени отправили в комиссионку двуспальную кровать, а вместо нее купили две односпальные. Поставили их к противоположным стенам. Первые несколько ночей Григорий Константинович блаженствовал, чувствовал себя так, словно получил изолированный угол. Прежде чем заснуть, размышлял со смыком: а стоит ли отдавать всю получку? Конечно же, выходило — не стоит. Надо официально предложить Ксюше, чтобы она сориентировалась: сколько там ей не хватает для поддержания нормального жизненного уровня. Вот эту сумму и выкладывать…

Да, так вот, когда выключили свет и Пашка заснул, Григорий Константинович подумал: какое же это безобразие и уродство — жить с бабой в одной комнате, а лежать по разным углам.

— Ксенья…

После недолгой тишины:

— Чего тебе?

— Ты спишь?

И снова какое-то время только будильник пощелкивает.

— Сплю.

Ему пришли на ум слова известной песенки: «О Марианна, помнишь дни золотые», — но он сказал:

— Ребенка жалко.

— Че-го-о?

— Как подумаю о Пашке — кровь стынет…

— Слезу выжать ты мастер.

— Кому нужны чужие дети…

— Опять пугаешь?

— Ты не обращала внимания, что получается из мальчика, когда воспитывает одна мать? Это же кастраты какие-то… без бинокля видно… жмутся, как барышни… озлобляются…

— Это твое воображение жмется, как барышня.

— Не груби, я к тебе по-доброму.

— Твоя доброта… — И Ксюша вздохнула.

«Ах ты вошь зеленая, — окатила Григория Константиновича волна негодования. — Или баба действительно ничего не понимает, или валяет дурака. Ей хорошо, когда все идет на грани развала — никакой ответственности».

— Я сейчас подумал: когда-нибудь наступит старость, болезни скрутят.

Ксюша слушала.

— Зажмут болезни… Станем беспомощными. Да чего тут старость, можно и раньше стать инвалидами. Переходишь улицу, а из-за угла машина, и шофер в доску… Грипп резвится — бах! — осложнение.

— Чеснок ешь.

— Вот в нашем положении бахнет болезнь, что тогда делать? Твои родители далеко, моя матушка сама еле ноги таскает. Вот ты, в случае чего, стакан воды подашь? Ха-ха… Что выходит, право на болезнь заслужить надо? Ужас! Ужас! Право на стакан воды.

— Можно подумать, ты подашь. Ты будущее себе зарабатываешь.

— Вам! Вам! Ты, что ли, сыну опорой будешь со своим занюханным музеем? Да кафе «Ласточка» людям больше известно.

— Да ты просто…

— Стоп! Не суйся, когда человек говорит. Я на будущий Пашкин авторитет работаю. Ишь!..

— Пашке магнитофон сейчас нужен, а не твой авторитет.

«Эх, етическая качель, ну как на разных этажах. Надо не за гарнир переживать — лучок, петрушка, зеленый горошек, а за кусок мяса. Что стоят овощи без куска мяса? А что о старости задуматься пришлось в цветущие годы — позор!»

Григорий Константинович повернулся на бок, лицом в сторону жены, оперся на локоть, чтобы удобнее было говорить. Настроение его поднялось, прояснилось, разыгралось, как день, начавшийся хмурым туманным утром. Ему уже не хотелось Ксюшиной ласки. Сейчас он расположен был говорить, он чувствовал, что в состоянии изложить свою жизненную позицию. И это в последний раз.

— В Пашкины годы не о магнитофоне думал. Я даже этого слова не слышал. Я в его годы кинопроектор по книжке собирал из посылочного ящика и стекляшек от очков. Мас-те-рил!

— А Горький Алексей Максимович в твои годы и этого не знал, — немедленно отреагировала Ксюша. — А Емельян Пугачев…

— Вот видишь, мы мало знали, но что-то умели.

— Мы-ы… Хорошенькая компания.

Григорий Константинович думал, что она добавит врастяжку, как стала делать в последнее время: гига-ант… Тонкий она человек, вот что значит иметь образованную жену.

— Должен тебе сказать, Ксенья, бери-ка ты ответственность за Пашку на себя.

— Согласна. Пора кончать этот фарс. А вообще, Гриша, сходил бы ты к врачу. У тебя какое-то странное состояние: мутишь свою душу непонятно чем… Ты хороший рабочий, но ты не соответствуешь жизни. Как ты не можешь понять.

— Все равно Пашка придет ко мне.

— Он не придет к тебе.

— Почему же, ответь тогда, он не придет?

— Смысла нет.

— Вот даешь, родная кровь уже не смысл?

— Нет в Паше от тебя ничего. Во-от… Запомни — нет! Нет!

Григорий Константинович сел рывком, чуть кровать не переломил. Он почувствовал, что в этой густой темноте нет воздуха. Нечем дышать. Как в речную глубь опустили. И плавают рядом безмолвные слепые рыбины. Он поглаживал колени, и это его странным образом успокаивало. По крайней мере, не бросился с кулаками. Какой, однако, сюрприз. В Ксюшином истерическом выкрике несколько смыслов искать не приходилось. Он поглаживал колени. Белые слепые рыбины пропали.

— Так ты думаешь? — спросил не Григорий Константинович, спросил его организм, который включил свои защитные свойства и тянул время.

Ксюша молчала.

— Тогда хорошо! Тогда ладно! А я и не знал.

Григорий Константинович осторожно лег, скрипнула кроватная спинка, и этот скрип прострелил, как внезапная зубная боль. Он подтянул одеяло к подбородку. Вот теперь-то говорить действительно было не о чем, все свелось бы к мелочевке. Да, к мелочевке. Вдруг оказалось, что никому и ничего на этой земле он не должен. Грустно и сладостно делалось на душе, покойно и пусто, и, заполняя эту пустоту, тихо-тихо запел мужской голос: «О Марианна, помнишь дни золотые».

— Неужели и вспомнить нечего? — спросил Григорий Константинович.

— Почему же, есть. А сломанный зуб? Чуть что — потрогаю его языком, ах, думаю, ни-что-жест-во…

 

ПРОВОДЫ И ВОЗВРАЩЕНИЕ

1

— А не сходить ли нам к Ермолаю Емельяновичу сегодня? — спросил Володя своего тестя Владимира Михайловича, когда почувствовал, что тому надоели и домашние разговоры и телевизор. Время еще позволяло: только-только стало темнеть за окном. К нему они все равно хотели нагрянуть, но завтра, потому что думали — Владимир Михайлович устал с дороги. Ан нет, чувствовал тот себя хорошо и на предложение отдохнуть весело ответил: ничто так не укорачивает человеческую жизнь, как неумеренный сон.

— Возражений нет, — сказал Владимир Михайлович.

Он встал, тяжело скрипнуло кресло, освобождаясь от ста десяти килограммов. Несмотря на столь внушительный вес, Владимир Михайлович вовсе не выглядел грузным. Он был высокого роста, с мощной выпуклой грудью, литой шеей, крепкими прямыми ногами. В свои пятьдесят пять лет он мог перекреститься двухпудовкой, до утра просидеть за разговорами с приятелями, а потом как ни в чем не бывало от утренней до вечерней зари колесить по многочисленным строительным объектам, начальником которых он был.

— Да, надо бы заглянуть к Ермолаю, только вот беда, — он постучал ногтем по часам, — в магазинах уже ничего не достанешь.

— Какие магазины, там всего… — Володя натягивал свитер, и голос его прозвучал глухо.

…Дочка идти отказалась.

— Это еще почему? — удивился Владимир Михайлович. — А ну, быстро!

— Папа…

— Не надо уговаривать, — сказал Володя. — Она у меня домоседка.

— Скажите на милость, — еще больше удивился Владимир Михайлович, — когда это дочь строителя стала домоседкой? Ладно, пошли вдвоем.

Микрорайон, в котором жил Ермолай Емельянович, располагался на возвышенности, неподалеку от телецентра. Дорога все время шла на подъем, автобус был полупустой, и поэтому создавалось впечатление, что гудит он, как шмель.

Владимир Михайлович и Володя сидели рядом и смотрели в окно. Володя выхватывал из толпы на тротуаре стройные фигурки девушек, — все они были прекрасны и нереальны в холодном разноцветье неоновых реклам. Володя любил жену и дня, наверное, не смог бы прожить без нее, но все равно вид красивых стройных девушек будоражил его, и молодые силы поднимались в нем, как по весне живительный сок в дереве. В других условиях он запел бы, но не здесь же, конечно, а то что подумают о нем остальные пассажиры. Промолчат, естественно, но подумают плохо. А Володе хотелось, чтобы сегодня всем жилось и думалось хорошо. Праздник, начавшийся с приездом тестя, продолжался. Вот приезжать, к сожалению, он стал все реже и реже. Возраст, что ли? Но какой это возраст для руководителя — пятьдесят пять лет… младенческий…

А девушки кружили за окном, уплывали и появлялись вновь, наверняка там звучала неслышная здесь, в автобусе, музыка; между домов, между последних этажей нет-нет да прорывалось удивительной синей густоты небо, этот синий цвет был настолько густ и непроницаем, как будто бы подсвечивался с другой стороны. Мягко покачивался автобус, плавно тормозил перед светофорами, и тогда редкие пассажиры подавались вперед.

Володя улыбнулся своему сравнению — пассажиры, как сморчки, все какие-то сморщенные, какие-то темные. Он хотел сказать об этом Владимиру Михайловичу. Взглянул на того и говорить ничего не стал: Владимир Михайлович сидел, нахохлившись, и угрюмо смотрел в сторону водителя. Мало ли о чем он думает? Он рассказывал, что перед самым его отъездом сошел с путей башенный кран, крановщик погиб.

Вспомнив это, Володя притих; он нащупал в кармане зажигалку, погладил ее пальцем. Металл был гладкий и теплый. Зажигалка была особой гордостью Володи, — помнил о ней он всегда, доставал, разглядывал, ощущал постоянную необходимость убеждаться, что она существует, что она такая изящная, с прозрачным баллончиком, в котором неспешно, словно это было постное масло, перекатывался жидкий газ. Сейчас он неожиданно подумал: два события могли происходить одновременно — погибал человек, последний взгляд его, последний глоток воздуха, последняя мысль, а другой в это же самое мгновение испытывал такую радость, поглаживая зажигалку, что готов был расцеловать первого встречного.

Совсем недавно он встретил на улице Ермолая Емельяновича. Совершенно случайно. Постояли, поговорили, а о чем, уже не вспомнить. И Ермолай Емельянович небрежно, прямо-таки шутя подарил Володе японскую зажигалку, именно такую, о которой тот давно мечтал. Вытащил из кармана и сказал: на, Володя. И теплая волна окатила Володю. Сразу стало ясно — с такими людьми, как Емельянович, жить можно. И вовсе не потому, конечно, что он подарил зажигалку, о которой Володя давно мечтал, а потому, что это было здорово сделано, с такой легкостью, бескорыстием, с такой добротой, наконец. Какие красивые были глаза Емельяныча за круглыми толстыми линзами. А когда он улыбнулся, Володя вздрогнул, так как почувствовал, как через него и Емельяныча прошел общий ток, образовалось единое магнитное поле. А такое бывает не часто.

Очень хорошо, что в гости к Ермолаю Емельяновичу они нагрянут сегодня. Завтра у Владимира Михайловича могут обнаружиться другие дела.

А Владимира Михайловича суета за окном совсем не интересовала. Он прикрыл веки и под шмелиное гудение мотора, мягкое приятное покачивание задумался, затих: можно было подумать, что задремал.

Кажется, это было совсем недавно — он получил одновременно два письма. Зять Володя сообщал, что неожиданно объявился родственник Владимира Михайловича, с такой же фамилией, но чудным именем: Ермолай Емельянович. Отыскался, между прочим, сам. Как ему это удалось — уму непостижимо. Человек он, судя по всему, хороший, бывший музыкант, а теперь руководитель хора при Дворце культуры. Наставник, в общем. А в степени родства он, Володя, так и не разобрался, — что-то по линии не то бабушек, не то дедушек.

Второе письмо было от нового родственника. По общему стилю, по обилию всяких знаков препинания Владимир Михайлович понял: Ермолай Емельянович, несмотря на возраст, личность довольно темпераментная. Тот писал: хоть и отмечено шестидесятилетие, но ощущение такое, будто жизнь только начинается. Дел непочатый край.

Вот уже несколько лет, писал Ермолай Емельянович, он увлечен столярным делом — это плюс к основной работе. Хорошие люди научили, помогли на первых порах, и теперь он даже не знает, что приятней для души: хоровая ли деятельность, столярная ли… Вот и стали они с Владимиром Михайловичем в некотором роде коллегами.

Сынок подрос, готовится в армию, уже прошел призывную комиссию. Так что вот-вот «забреют». А о дне проводов Владимира Михайловича известят телеграммой — это будет прекрасный повод собраться всем вместе.

Несведущий человек мог бы подумать, что это не первое письмо, а продолжение многолетней переписки.

Кому бы Владимир Михайлович ни рассказывал о новом родственнике, все удивлялись и говорили: «Ну, дела…»

А когда пришла телеграмма, Владимир Михайлович выехал немедленно и повез в чемодане пиджак с орденами и свой старый кортик в подарок будущему воину.

Встретились Владимир Михайлович с Ермолаем Емельяновичем сердечно, у обоих на глаза навернулись слезы. Они обнялись, а потом стали похлопывать друг друга по плечам, словно выбивали друг из друга скопившуюся за годы разлуки пыль.

Ермолай Емельянович протирал круглые линзы очков, а Владимир Михайлович все повторял и никак не мог успокоиться:

— Довелось, брательник… Жизнь справедлива… Берет сполна и отдает тоже… Довелось, брательник…

— А вот и жинка моя, Оксана, — сказал наконец Ермолай Емельянович. — А вот и хлопчик наш — Богдан.

Рядом стояли хозяйка, статная, чернобровая, черноглазая Оксана, и сын-призывник. Хлопчик, видимо, был чем-то расстроен, и какая-то нервность ломала его изнутри, и было видно, что ему очень хочется, чтобы знакомство поскорее закончилось и он мог бы уйти.

Владимир Михайлович на вытянутых руках поднес Богдану кортик.

— Теперь ты почти воин. Поздравляю! Храни как память. Не забывай о героической судьбе своего народа. Дай обниму тебя.

— Просто прелесть, — сказала Оксана глубоким, полным значения голосом. — Тебе, Богданчик, вручается оружие предков. Смотри, как блестит.

А Богдан все переминался с ноги на ногу, и рассеянность его не проходила. Он взял кортик, пробормотал что-то и тут же положил его у зеркала на полку, рядом с разноцветными пустыми флакончиками из-под духов. Там же еще лежала огромная сувенирная расческа в красную и черную клетку.

Подумать только, даже не достал клинок из ножен… Вот этого Владимир Михайлович от будущего воина никак не ожидал. Он был убежден, что любому мужчине свойствен повышенный интерес к оружию. Даже сам — увидишь какой-нибудь кустарный ножичек для заточки карандашей в кабинете у товарища и то разглядываешь, крутишь в руках, вертишь… А здесь, как безделушку, как щепку… Ну, ну, посмотрим, что будет дальше, — как она проявит себя, воинственная польская кровь.

Из писем Ермолая Емельяновича Владимир Михайлович знал: Оксана вывезена из Польши, откуда-то из-под Лодзи. Сына назвали Богданом в честь деда по линии матери. В той стране Ермолай некоторое время работал по договору. Кстати, надо бы спросить: а воевал ли сам, любезный Ермолай? Да, очень интересно — что он делал во время войны.

Вот какую мрачную петлю затянули мысли Владимира Михайловича.

Но рядом стояла красивая Оксана — само гостеприимство, сама сердечность. Она взяла Владимира Михайловича за руку и сказала:

— Прошу в наши покои.

— Сначала на кухню, — решительно сказал Ермолай Емельянович. — У нас какая жизнь? Мы начинаем благоустраиваться с кухни. Во-от… — Он повел рукой. — Все сделал сам, кроме электроплиты, разумеется. — И он засмеялся. — Как, а?

Все, что находилось здесь, было сделано добротно, со вкусом, опытной, хорошо обученной рукой. Мойка и посудный столик у плиты, навесные шкафчики с легкой изящной резьбой по краям. Вообще все смотрится легко и весело. Именно весело.

— Беру на работу, — сказал Владимир Михайлович и обнял Ермолая Емельяновича за плечи.

Тот смутился, как юноша, и в свою очередь постучал согнутым пальцем по груди Владимира Михайловича, по ордену Боевого Красного Знамени.

— Вот это коллекция, — сказал он.

— Пять лет собирал, с сорок первого по сорок пятый.

Гости занимали места за столом. На Владимира Михайловича они особого впечатления не произвели, не было в них живинки, все какие-то независимые, с какой-то холодной вежливостью и по отношению друг к другу, и по отношению к хозяевам. Может, впервые собрались вместе в таком вот составе? Рядом с ними Ермолай Емельянович казался суетливым. Очки его поигрывали неожиданными бликами. Седеющий бобрик волос тонким ручейком бакенов соединялся с круглой бородкой, где каждый волос тщательно подогнан и уложен. Время от времени Ермолай Емельянович теребил свою бородку, но когда отпускал ее, каждый волос тут же принимал прежнее положение. Хозяин весело подбадривал хозяйку: что есть в печи, на стол мечи, — и это когда стол и так ломился от яств. И странная получалась штука: удалое российское хлебосольство гармонично увязывалось с молчаливой и холодной компанией, где каждый смотрел строго перед собой.

— Мальчишки, девчонки, — закричал, вскакивая, Ермолай Емельянович. — Первый тост за нашего дорогого воина! За нашего защитника! За удачную службу! Пусть будет, как в песне: и с победою к нам возвращайся! Ур-ра-а!

Все не торопясь встали, с достоинством отодвинули стулья и, подняв стопки, стали терпеливо ждать, когда наступит их очередь чокнуться с Богданом.

— А теперь, — не унимался Ермолай Емельянович, — мы исполним марш.

И тут же он оказался у тумбочки, стоявшей в углу, сдернул малиновый бархатный чехол, и в ярком свете радужно засветились бесчисленные кнопки баяна.

— Богдан, падай за рояль!

Богдан покрутил головой, словно ослабляя воротник рубахи.

— Отец, ладно тебе, вставать неохота.

— Падай, говорю!

Ермолай Емельянович уже накинул ремешки, уперся бородкой в сомкнутые мехи. Баян был большой, он закрывал всего Ермолая Емельяновича, так что ноги начинались прямо от баяна. Богдан нехотя «упал», и они исполнили «Не плачь, девчонка, пройдут дожди» и песенку крокодила Гены.

Музыка всех расшевелила, гости стали меньше иметь в виду друг друга и навалились на еду.

А Ермолай Емельянович все не мог успокоиться. Он встал, взмахнул руками таким образом, словно это были крылья и он хотел взлететь. Все, конечно, заметили нетерпеливое взмахивание хозяина, застольный гул — откуда он только взялся, никто вроде бы и не разговаривал — утих, гости положили вилки.

— Фронтовик, орденоносец, дорогой наш гость Владимир Михайлович хочет сказать тост. Похлопаем, товарищи.

Все стали хлопать, и Владимиру Михайловичу ничего не оставалось как встать.

— Ну, что тебе пожелать, мой друг? — сказал Владимир Михайлович. — Не знаю, будет ли у тебя в жизни момент значительней этого. Отцы — выдюжили! Дети, будьте достойны их!

Владимир Михайлович ничего больше говорить не стал, он подошел к Богдану, поставил стопку и троекратно расцеловал его. Парень растерялся и покраснел.

Минул почти год, как проводили Богдана, и в душе произошло непонятное: что-то стало восприниматься по-иному.

Чем больше проходило времени, тем отчетливей прояснялось у Владимира Михайловича ощущение — будто глаза у гостей были настороженные, и именно по отношению к нему. Настороженные, и все тут, даже с оттенком какого-то испуга. Особенно, когда он встал, чтобы произнести тост. Этот момент он запомнил хорошо. Встал он будто бы не тост произносить, а высказать претензии окружающим. Даже более того, сейчас ему казалось, что он является своеобразным укором всем собравшимся за столом: словно бы он сам себе определил судьбу, положил хлебнуть лиха сполна и наград накопил для того же самого — подняться на более высокую ступень и выделиться. Перед девочкой с золотой цепью на шее, перед мальчиком с блестящими, смазанными чем-то волосами. Этот мальчик улучил к концу минутку, подошел к Владимиру Михайловичу.

— Сила! — сказал он. — Наглухо! — Это он о наградах.

Парень, в общем-то, ничего, зачем только волосы смазывает.

А приходить такие мысли стали после внезапного и странного визита Ермолая Емельяновича. Как-то летом Ермолай Емельянович побывал в гостях у Владимира Михайловича. Был этакий стремительный набег поздно вечером и мгновенное исчезновение ранним утром. Что за дела?.. Поговорить даже толком не успели. Очень странное посещение. Вот и вспоминать начал, от случая к случаю, разумеется, и Ермолая Емельяновича, и Оксану, и Богдана, и проводы, и застолье, которое теперь почему-то представлялось грустным. Настороженные глаза гостей? Но это же глупости. Не может Владимир Михайлович точно помнить, какие там у них были глаза. Ни к кому он не присматривался, да и не мог присматриваться. Он чувствовал себя дома, а дома нормальные люди не выискивают поводы для анализа. Все это так… Но застолье у Ермолая Емельяновича припоминалось все чаще.

Владимир Михайлович даже вздрогнул, когда услышал спокойный властный голос:

— Ваши билетики.

Возле них стояла контролерша в черном мужском пиджаке с острыми длинными лацканами. На отвороте блестел не то какой-то юбилейный значок, не то служебный жетон. Она ловила «зайцев», и Владимир Михайлович подумал: судя по всему, это опытный «охотник».

2

Автобус огибал озерцо. Свет в салоне еле брезжил, было его ровно столько, чтобы пассажиры не садились друг на друга. Поэтому можно было разглядеть за окном очертания берега, такого пологого, что казалось — вода лежит прямо на земле огромной каплей. Подальше от края густой щетиной торчала осока, а в небесах все ярче разгорались звезды.

— Следующая наша, — сказал Володя, вставая.

Владимир Михайлович опять посетовал:

— Идем с пустыми руками, может, хоть где-то что-то раздобудем? Давай остановим такси, я слышал, у них бывают бутылки.

— Да бросьте… Мы пригласим их на завтра и скажем, чтобы тоже приходили с пустыми руками.

— А у нас, действительно, посидеть бы надо.

Они пересекли крохотную рощицу — пожалели строители, не вырубили, — поднялись в лифте на пятый этаж.

— А дом еще новый, — заметил Владимир Михайлович.

— Не такой уж новый. Когда мы заселялись, он уже стоял. А мы заселялись когда? Пять лет назад, вот и считайте.

— А сохранился… Надо же… И в лифте ни одной надписи.

— Кооперативный, не государственный. Присматривают за своей собственностью.

— Да-а…

Они нашли нужную дверь, позвонили. Хозяева жили, видимо, не суетно, сломя голову открывать не мчались. Но вот послышалось бренчанье дверной цепи, и в образовавшуюся щель они увидели Оксану. Дверь тут же захлопнулась и открылась по-настоящему.

— Какая радость, какое счастье, — стала говорить Оксана. — Мы так часто вспоминаем вас.

Владимир Михайлович обнял ее, Володя стоял рядом.

— Не вижу хозяина, — сказал Владимир Михайлович.

— Ермолай звонил, скоро подойдет, — ответила Оксана, поправляя прическу.

— Поди, из театра звонил?

— Нет, из мастерской.

— А при чем здесь мастерская, он же хормейстер, — удивился Владимир Михайлович.

— У него теперь хобби — он делает мебель.

— А мастерская откуда?

— Купили гараж. Пока машину ждем, он его приспособил под мастерскую.

— А телефон в гараже?

— О-ой, — засмеялась и всплеснула руками Оксана. — Кто бы мне ответил на этот вопрос. Господен дар, Владимир Михайлович, господен дар.

— Понятно, — сказал Владимир Михайлович; необычное выражение «господен дар» щекотнуло слух, но он тут же вспомнил, что Оксана из-под Лодзи.

— Вот, нагрянули, — сказал Владимир Михайлович. — Как-то неожиданно получилось. Мы хотели бы вас на завтра…

— Это чудесно, что неожиданно, — не дала договорить ему Оксана. — Мы не знали, что вы приехали, мы хотели сами сходить за Володей и его супругой. Видит бог, вы просто облегчили нашу задачу.

— Ну спасибо! А у вас в прихожей что-то изменилось. Только не пойму, что.

— Мы повесили два этих олимпийских плаката — Москва-80. Смотрите, какая прелесть. Один из учеников подарил Ермолаю. Какие сочные краски, правда? Какая глубина! Какая бумага! Видите, наша держава все может сделать, если захочет.

— Это уж точно, на то она и держава, — согласился Владимир Михайлович.

Плакаты были как плакаты, может, чуть поярче, но на то уж и олимпийский год. Однако внимание Владимира Михайловича привлекло другое, и у него сразу испортилось настроение.

Владимир Михайлович увидел свой подарок.

Это могло показаться невероятным, но это было так: кортик лежал на том же месте — у зеркала, перед пустыми флакончиками, рядом с сувенирной клетчатой расческой. И каким-то жалким казался он в своих потускневших, облезлых ножнах, среди всей этой парфюмерной роскоши…

Неужели до него никому не было дела? И места не нашлось достойней? Чертовски обидно…

Владимир Михайлович не умел скрывать свои чувства, лицо его поскучнело. И это тут же заметила Оксана, но, видимо, не поняла, в чем дело. На мгновение она сжала губы, и вокруг них образовались нити вертикальных морщинок — признак твердого решительного характера.

— Что же, дорогие гости, мы стоим в прихожей, — сказала Оксана. — Проходите, только не пугайтесь. Полный беспорядок. У нас большая радость. У нас Богдан вернулся.

И дорогие гости увидели: на кресле солдатский китель, а на телевизоре, рядом с цветами, форменную фуражку.

— Скоро придет, весь день где-то пропадает.

— Ну, поздравляю! — Владимир Михайлович снова сгреб Оксану и чмокнул в щеку. — Вот и прибыл воин на побывку.

— Представьте себе, Владимир Михайлович, насовсем. Комиссовали бесповоротно.

— Ты меня пугаешь, Оксана. Что случилось?

— Нашли язву желудка, а с язвой теперь не служат.

Наступило молчание.

— Очень странно, — наконец-то задумчиво проговорил Володя.

— Почему? — немедленно откликнулась Оксана, словно ожидала от него именно такой реакции. Но дальше продолжала спокойно. — Богдан очень нервный, врачи сказали — язва именно на почве повышенной нервности.

— Моя помощь не нужна? — спросил Владимир Михайлович. — Я все-таки чего-то стою на этой земле. До министерства дойду, но изыщем Богдану наилучшее лечение.

— Спасибо, если понадобится, будем иметь в виду. А пока Ермолай разворачивается. Он же мужчина.

Сообщение Оксаны о болезни Богдана всерьез опечалило Владимира Михайловича. Что после этого значит мелкая обида. Подумаешь, не нашлось подарку места. В каждом монастыре свой устав, и переделывать его параграфы — пустой номер. Остался подарок в прихожей, значит, в этом доме так принято. А если так принято, значит — уважай!

Больные люди вызывали у Владимира Михайловича острую жалость. У самого-то здоровье железное, дожил до пятидесяти пяти лет и ни разу не лежал в больнице. Даже врача не вызывал ни разу. И войну прошел, в общем, благополучно, повезло. Но все вокруг лечились, охали, недомогали, доставали какой-то лекарственный дефицит, отваривали травы. И никогда ни у кого он не видел конечных положительных результатов. В разговорах Владимир Михайлович любил сравнивать человеческий организм с водопроводной трубой. Бывает, что труба дает течь — либо производственный брак, либо от старости. Если давление слабое, а дырочка мала — можно подлатать, обкрутить, допустим, изолентой, но это все временно. Так вот, лекарства — та же изолента. Трубу-то меняют и ставят новую, а человеческий организм… Владимир Михайлович знал, как построить город, но он не мог представить, чем можно помочь страдающему брату, как взять на себя его боль. Впрочем, никто этого не знает. Он даже не знал, что ответить Оксане.

А у Володи, наоборот, появилось желание задавать вопросы. До сих пор он считал, что запущенных язвенников, а только такого могут комиссовать из армии, сразу отличишь от здорового человека. Дружил Володя с одним таким, у того и цвет лица был землистый, и во взгляде тоска, постоянно какая-то тень, как будто живет в сумерках.

А здесь — прости меня…

На проводах во главе стола вальяжно развалился на стуле холеный, упитанный парень. Все его движения были замедленны, как будто в полусне. Поднимает рюмку, берет бутерброд, накалывает на вилку кусок красной рыбицы… Взгляд такой, словно он всех жалеет и одновременно испытывает досаду, что приходится жалеть. Очки, как у отца, круглые, стекла в тонкой позолоченной оправе. Уж не передаются ли эти оправы по наследству? И карапузики-гости были как пришибленные, когда говорил Владимир Михайлович. У этой джинсово-вельветовой публики всегда все по-своему. Не бились еще лицом о стенку, карапузики…

Володе шел двадцать седьмой год, и на собравшуюся публику он посматривал свысока. Им еще предстоит… А за его плечами — промерзлый гранит Заполярья, где Володя служил в Военно-Морском Флоте. В те далекие, а ныне романтические времена Север откладывался в сознании единым пластом, и казалось, никогда он не вспомнится, этот пласт, тяжелой водой осядет на дно памяти. Когда, наконец, пришла демобилизация и очередную группу в пять человек доставили на сейнере в Мурманск, первое, чему изумились матросы, — лошадь! А «гражданский» мир казался им чуть ли не лилипутским, все как будто бы здесь шло понарошку. Долго потом не проходило это ощущение. Не забылась и любимая фраза, которую произносили, когда особенно злобствовал ветер: «Лучше маленький Ташкент, чем большой Север».

После флотской жизни появилась потребность что-то наверстывать, словно что-то потеряно.

С институтом повезло — поступил с первого захода. Собственно, Север он и стал вспоминать лишь к концу института, когда ближе познакомился с отцом будущей жены Владимиром Михайловичем. У того биография была что надо: в семнадцать лет — десантник, разведки боем, плацдармы! И выходило так, что свое прошлое Володя поневоле подтягивал к прошлому Владимира Михайловича. Неразумное и бесполезное занятие, но тем не менее… Уже понималось — есть что вспомнить, есть чем гордиться.

Закончил институт, стал работать на заводе, в цехе литья под давлением.

К литейной машине, а он сам того хотел, его не поставили: никто не взял на себя ответственность использовать специалиста на низовой должности. А как заманчиво было начать с первой ступеньки — какой бы потом был незаменимый опыт. Но в технологах дела у него пошли хорошо. Он продолжал расти. А совсем недавно его назначили заместителем начальника цеха литья под давлением. Это, конечно, здорово, но пока Володя чувствовал себя министром без портфеля: был начальник цеха, был еще один зам, ветеран, родился, наверное, в литейке. Но Володя знал — время работает на него.

Несмотря на накопленный опыт и на твердые уже навыки работы с людьми, в душе Володя оставался мальчишкой. Уж очень быстро прожитый день становился чужим, а события недельной давности — дай Володе возможность — он бы перекроил заново. Ему хотелось научиться курить трубку, потому что нравилось, как это выглядело у других. Он хотел завести щенка овчарки и дрессировать его. Как сказал один товарищ, у него много еще было юношеских «закидонов», с которыми, по мнению того, пора бы расстаться. А как расстанешься? Вот и на проводах Богдана чуть было не начал «выступать», когда увидел, в какую компанию попал. Володя чувствовал, как решительно спасал положение, сколько душевной и физической энергии тратил Ермолай Емельянович, чтобы всех расшевелить; чувствовал и переживал за него. Лица карапузиков как будто бы окаменели в детстве. Володя допускал такую мысль, что просто придирается к ним. Но очень неохотно допускал. На островах он вдоволь насмотрелся на таких пижонов.

Почему же возникла неприязнь? Отношение хозяев да и гостей к Володе и к Владимиру Михайловичу было самое доброе. В подобных случаях принимают все как есть, а не так, как хотелось бы. Но весь вечер Володя чувствовал, что эта жизнь — чужая, не его, не его друзей. Володя был далек от мысли, что их пути привлекательней, свой путь он уважал больше. Но тревогой тянуло с тех троп, на которые, как он чувствовал, никогда не будет возможности ступить — так уж складывалась своя собственная жизнь, — как будто именно там, на тех тропах, таится какая-то опасность.

Год назад, когда они возвращались с проводов Богдана, Володя сказал Владимиру Михайловичу:

— В десантники бы его, да не возьмут. В очках.

Владимир Михайлович, видимо, уловил в тоне Володи враждебность, усмехнулся и ответил:

— Молодой ты, а, как погляжу, уж консерватор. В жизнь вступает поколение, у которого пока все гладко. Разве ты не видишь — юнцы идут. Для них еще никаких запретов — все доступно, все дозволено. А разве ты не знаешь, как учит жизнь? То-то и оно!

— Весь бы тот застольный отряд к вам на стройку, вот и было бы «то-то и оно».

Но Владимир Михайлович был настроен благодушно:

— Очень хорошая мысль. Мы привыкли тянуть свой воз.

— Кто это «мы»? — попросил уточнить Володя.

— Мы — это мое поколение, голубчик Вова. Как тебе известно, мы исправно тянем свой воз и редко умираем в постелях.

— Волосы вылезли, челюсть вставная, а все как птицы на взлете.

Владимир Михайлович крякнул.

— А ну-ка, брат Вова, попробуй прояснить глубинную суть твоей мысли?

— Да нет у меня никакой глубинной сути. Просто интересно: вот сейчас или, допустим, этой ночью вдруг, тьфу, тьфу, тьфу, но вдруг у вас откажет сердце. А тянете вы очень большой воз. Кто-нибудь его еще потянет? Чтобы сразу, допустим, встать на ваше место?

Владимир Михайлович помолчал. С такой загруженностью, с такой ответственностью думать о ерунде, про которую говорит Володя, не было ни надобности, ни возможности. Надо хорошо жить, чтобы тратить силы на эти эфемерные штучки. Почему бы сердце должно отказать? Почему что-то должно случиться? С другими случается, с ним — исключено. Только так представлял текущий момент Владимир Михайлович.

— Я тебе вот что скажу: природа настолько мудра и совершенна, что сама начнет подавать сигналы, когда пора готовиться.

— Допускаю это фантастическое предположение, — согласился Володя. — Но вдруг у природы какой-нибудь прокольчик, в каком-то блоке гайку до конца не закрутили. И случится непредвиденное. Кто завтра встанет на ваше место?

— Да кто угодно встанет. Да тот же главный инженер. Смотри-ка, нашел незаменимого. И все пойдет своим чередом. И никто даже не заметит.

— Лукавите, Владимир Михайлович, сами себе противоречите. Какая же может быть замена у птицы, которая падает на взлете?

— Ты мне скажи конкретно, что тебя волнует?

— Ваш воз, Владимир Михайлович. Действительно, тянете изо всех сил. А на глазах словно шоры. И не смотрите по сторонам. Что там дальше будет.

— Занимался бы ты своими делами, — сказал Владимир Михайлович тоном, который у него иногда появлялся на оперативках. — И не лез в дела, которых не понимаешь.

— Да не сердитесь. Я очень люблю вас и уважаю. Но мне кажется, что где-то мы теряем чувство реального. Вот Богдан… Вот наследник растет! Правда?

— Богдан как Богдан. Слушай-ка, а не прикидываешь ли ты уже наследников?

— А почему бы и нет? — весело, вопросом на вопрос ответил Володя.

— Продолжателей своего дела? — уточнил Владимир Михайлович. — А есть ли оно у тебя, твое дело?

Володя не ответил. Он присел на корточки завязать шнурок на ботинке.

Владимир Михайлович смотрел на широкие Володины плечи, на опущенную голову. Надо же, какой густой волос. Даже Север ничего не смог сделать.

Почему Володя так разволновался? Какую опасность он почувствовал? Словно из стана врагов вырвался. Надо подарить ему хороший джинсовый костюм, самый модный, самый дорогой, какой только есть. Скорее всего, тут обычные трудности роста: как говорит Ермолай, поднимает голову интеллигенция второго поколения. Чем совершенней технологический процесс, тем острее встают вопросы морали, вопросы этики. Первое, например, что сделал Владимир Михайлович, когда его назначили руководителем, — отменил себе и главному инженеру надбавку за сверхурочные часы. С рабочими разговаривать стало легче.

— Странная мода пошла на шнурки, — сказал Володя, выпрямляясь, — длинные, как парашютные стропы.

— Да, — подтвердил Владимир Михайлович, а сам подумал: случись, действительно, чего, на его место встанет главный инженер. Хороший мужик и специалист отличный, но что его будет ожидать на первых порах — тут Владимир Михайлович ему не завидовал. Главный сам пока не знает, с чем ему предстоит столкнуться, где и как будет он разбиваться в кровь. Но что об этом думать сейчас…

3

Когда зашли в комнату, Оксана сказала:

— Посмотрите, как Ермолай работает.

Все посмотрели и увидели деревянное сооружение от стены до двери, а высотой до потолка — мебельную стенку, именно сооружение, сочетание инженерного замысла и технического воплощения. Все полки, полочки и дверцы сияли великолепной полировкой, словно одновременно обледенели, и просматривалась под этим льдом древесина, настоящая, живая, взыгравшая всеми своими красками.

Гости подошли ближе и были удивлены еще больше мастерством Ермолая Емельяновича: между полками и стенками не было заметно следов соединения, все настолько цельно, как будто бы это не клеили, не скрепляли шурупами, а выращивали, словно кристалл.

— Потрясающе, — сказал Владимир Михайлович. — Поверьте специалисту.

— Я ему говорила: делай мебель, это лучше, чем ходить на службу. А он пока думает. Какой чудак, правда? Володя, помоги принести с кухни стол. Мы его приставим к этому. Соберутся сегодня самые близкие. Отметим возвращение Богдана.

Владимир Михайлович и Володя переглянулись — один словно бы упрекнул, другой словно бы оправдался: кто бы мог подумать, что попадут на семейное торжество.

И вот начали расставлять тарелки, раскладывать вилки и ножи, обстоятельно заниматься благоустройством стола. Оксана передвигалась быстро и ловко, что-то добавляла, что-то меняла, создавалось впечатление, что она не ходит, а клубится над столом.

Гости молчали, продолжая чувствовать неловкость. А Оксана разговорилась. На проводах ее вообще не было слышно. А сейчас, в ожидании мужа и сына, в тепле и свете уютного своего жилья, она как бы рассуждала вслух и при этом как будто не имела в виду ни Володю, ни Владимира Михайловича.

Сверкал хрусталь! Светились серебряные вилки! Желтели костяные ручки ножей! А Оксана рассказывала о трудном времени, которое им досталось от прежней жизни. Им досталось как раз такое время, когда труд хоровика ничего не значил и с ним никто не считался. Публика не скупилась на аплодисменты, администрация скупилась на жилье. Лучшую часть жизни прожили под аплодисменты, а дома пересчитывали рублевочки — хватит ли до получки. Даже не представляли, как еще может выглядеть жизнь! У простого народа ошибочное представление — будто бы куда ни приходит артист, все встают и здороваются первыми. Вовсе нет! Есть, конечно, заоблачные вершины, с которыми здороваются первыми… Монбланы и Эвереста сцены… Но все это было давно. А сейчас просто так, на голом месте, уже ничего не поднимается. Сейчас большая ставка на второе поколение. Мы своим скромным трудом утрамбовали площадку. Если удастся устроить Богдана в консерваторию, то можно ожидать от него значительных успехов. Залогом тому служит прочное сейчас общественное положение Ермолая Емельяновича. Люди стали жить хорошо, и у них идет переоценка ценностей. Обеспечили себя на сегодняшний день, вовсю обеспечивают завтрашний. И это естественно. Тут нет ничего предусмотрительного. Такова, увы, природа человека — вначале хорошенько обеспечиться, а потом думать об искусстве. Раньше все бились за твердую специальность, с которой нигде не пропасть. Один чудак говорил даже так: я нигде не пропаду, если и немцы придут, все равно работа будет. Непатриотично, но по сути довольно верно. Помните, Владимир Михайлович, какие выстраивались конкурсы в надежные институты, в авиационный там, в строительный. А сейчас, не знаю, в курсе ли вы, но в авиационный институт, представьте, нет конкурса. Туда сейчас устроиться гораздо легче, чем, допустим, простым продавцом в обычный продмаг. Серьезные люди посматривают сейчас на своих детей со снисходительным прищуром. Дома — изобилие, а государственная система стабильна, как никогда. Чего переживать? Чего заботиться? Пусть дети растут естественно, как травка на клумбе. Нашу судьбу определяли или родители, или стечение каких-то обстоятельств. А сейчас детки сами выбирают что хотят… Детки сейчас ринулись в искусство. Им хочется петь в микрофон, произносить монолог Гамлета, выставлять в Манеже картины. Родителям совсем необязательно, чтобы сын был авиаконструктором, — они сами авиаконструкторы. Но если сын напечатал в газете стишок — это большое семейное торжество. Ермолаю с работой повезло. Сначала мы думали, что это будет просто отработка, будет наш папа коптить небо на пенсии, пока ноги ходят. Но все стало быстро и резко меняться. Хоровая студия Дворца культуры имеет выход на студию при оперном театре. А из той студии при театре, как вы понимаете, прямой выход в театр или на худой конец в училище. Ермолай неожиданно стал в почете: студия детская, и каждый родитель старается установить с ним добрые отношения. У Ермолая с жизнью сейчас гораздо больше связей, чем когда он просто работал. Просто хоровик, что это такое… У нас осталась последняя забота, наш святой родительский долг: устроить будущее Богдана, то есть подготовить его в консерваторию.

— А задатки у мальчика есть, — сказала Оксана. — Материнская кровь должна проявляться.

Владимир Михайлович неожиданно подумал: какой в этой квартире прекрасно собранный и отшлифованный паркет. Не тонкослойные шашечки, наклеенные на древесностружечную плиту, какие стала выпускать наша промышленность, а настоящий, дубовый, уложенный елочкой; стоимость его столь велика, что нормальному человеку, пожалуй, и не стоит тратить силы на доставание. С паркетом вообще в последнее время происходят события фантастические. Вот, например, такая история. Дом подлежал капитальному ремонту, и жильцов временно расселили по другим районам. В одной трехкомнатной квартире оставался такой же, как у Ермолая, паркет. Хозяева сильно переживали, потому что были уверены, что строители не оставят без внимания дорогую вещь, разберут и вывезут. Так оно и случилось: вместо паркета возвратившиеся хозяева увидели крытый лаком прессованный картон. Это им показалось закономерным, они даже не стали жаловаться. А спустя несколько месяцев, когда картон отстал в одном месте, с изумлением обнаружили, что положен он был на паркет, только тщательно зашпаклеванный. Посоветовались всей семьей, и хозяин, по специальности научный работник, взялся за реставрацию. Он пересчитал дощечки, прикинул, сколько сможет отскоблить в свободное время, и получилось, что работы здесь на четырнадцать месяцев, включая субботы, выходные дни и праздники. Сейчас он доскабливает вторую комнату. Пальцы у него, говорят, стали железные — гвозди выпрямляет. А простодушное человечество продолжает ждать от него научных открытий.

Вот и оспаривай после этого забавные Оксанины рассуждения о перерождении человеческой души. Но все-таки, конечно, это разговоры, а они никогда не правили балом. Балом всегда правят действия, а они у нас на должной высоте, иначе человечество остановилось бы в своем развитии. А оно, слава богу, шагает…

— Все будет хорошо, Оксана. Я даже не сомневаюсь, что Богдан поступит в консерваторию. Но при одном условии, Оксана, если восстановим парню здоровье. Лично меня тревожит здоровье Богдана.

— А-а… — Взгляд Оксаны скользнул по лицу Володи, а Владимиру Михайловичу она улыбнулась. — Здесь, по-моему, не стоит тревоги. Современный уровень медицины совершает чудеса.

— Опасные и вредные заблуждения. Организм — водопроводная труба, лекарства — изолента…

— Вы отстаете от жизни, Владимир Михайлович, вы забыли про электросварку. Я думаю, есть еще что-нибудь более прогрессивное.

— Расскажите, Оксана, о Польше.

— Польша — прекрасная страна, — сказала Оксана, подумав. — Если вы не бывали там, просто не сможете представить…

Договорить ей не дали звонки: они понеслись по квартире, догоняя друг друга, словно кто-то упражнялся в морзянке.

В коридор вышли все. Оксана щелкнула задвижкой, и на пороге появился Ермолай Емельянович. Он увидел гостей, вздрогнул, застыл, зажмурился, словно из темноты на него направили луч света. Но этот же луч придал ему дополнительную энергию. Он ринулся в прихожую, обнял одного, другого, склонил голову каждому на грудь.

— Мальчишки, как я рад! Какие вы молодцы, мальчишки, — говорил Ермолай Емельянович. — Ах, мальчишки… Ну, теперь все в сборе.

У Ермолая Емельяновича была короткая стрижка, крупный нос, округлые продольные складки на щеках, которые закрывались круглой бородкой, крупные губы, а когда он говорил или улыбался — четкие, похожие на ногти, зубы. На Ермолае Емельяновиче были рубаха, в зеленую и коричневую клетку, с завернутыми рукавами, синий комбинезон и на лямках спереди — большие белые пуговицы. Он напоминал Карлсона, который живет на крыше. Конечно же, это был польский вкус Оксаны, который даже на мелочи наложил отпечаток.

— Как я рад, мальчишки, что не забываете, что снова мы вместе.

Он покрутил головой.

— Та-ак, Оксана, а где люди? Не вижу праздничных свечей! Не слышу музыки! У нас, мальчишки, большая радость — Богдан вернулся.

— Я их во все уже посвятила, — сказала Оксана. — А свечи готовы, находятся в спальной. Мы их принесем в решительный момент.

— День возвращения Богдана мы рассматриваем как день рождения, — пояснил Ермолай Емельянович.

Володя подумал: стоило появиться этому человеку, и как будто бы началась новая жизнь, исчезла тягостность, которую он испытывал, слушая исповедь хозяйки. Бог его знает, почему вдруг возникла эта унылая смутность в душе?

Владимир Михайлович кивнул на стол:

— Так много будет народу?

— Вряд ли, — ответил Ермолай Емельянович. — Но лишнее не повредит. Мы будем приглашать к столу всех, кто забредет на огонек или вдруг позвонит. Если этого будет недостаточно, позовем всех соседей по этажу. Сегодня мы будем жить, как Федор Иванович Шаляпин, — гулять до утра, а завтра спать до вечера.

Хозяин подергал шнурок на стенке, вспыхнула люстра. В комнате, еще пустой без гостей, стало празднично и по-особенному грустно: витало в воздухе непонятное беспокойство; что-то противоестественное обозначилось в этой суете. Хотелось разговаривать вполголоса — сердцевина повода печальна.

— Так ты обратил внимание, какую я стал делать мебель? Я тебе рассказывал, а ты не верил.

— Верил, почему же не верил, — ответил Владимир Михайлович.

— Нет, ты верил ровно настолько, чтобы не обидеть меня. Вот такая же стенка будет у тебя. Замеры, которые я тогда делал, в полной сохранности.

Это когда Ермолай Емельянович нагрянул к Владимиру Михайловичу: вечером объявился, а ранним утром исчез, как сновидение.

— В ближайшее время буду работать на тебя, — сказал Ермолай Емельянович. — Такое отгрохаем.

— Знаешь, Ермолай, спасибо. Поздновато мне за модой гоняться. Вот если детям, — кивнул он на Володю.

— Никаких разговоров. Живем рядом, Володю не обижу. Главное, конечно, замеры, согласно стенке. Пусть тебе не будет упреком, но стены вы, строители, стали делать ужасные, каждую дощечку приходится подгонять персонально.

— Ну уж, ну уж…

— Не «ну уж», — пригрозил ему Ермолай Емельянович указательным пальцем. — К голосу народа надо прислушиваться. Да, к слову, не мог бы ты мне помочь с фанерином?

— Фанерин — это семечки, сколько надо?

Ермолай Емельянович задумался.

— Даже не знаю, как бы не быть нахальным… Ну, сколько… Ну, метров пятнадцать — двадцать, допустим… Как это, реально? Я — не хам?

— Пятьдесят — хватит?

Ермолая Емельяновича аж пот прошиб, очки поползли на кончик носа. Владимир Михайлович и Володя засмеялись, довольные.

— Мальчишки, это — фантастика. Ловлю на слове. Володя, Оксана, будьте свидетелями! И тогда еще, дорогой родственничек, чтобы нам больше не мутить атмосферу производственными делами: а полированные дощечки, отходы, разумеется, отбросы? И шурупы из нержавейки? И смолы эпоксидной сколько можно, не жмясь?

Владимир Михайлович развел руками.

— Попроси чего-нибудь другого. Я строитель. Кирпич и железобетон — пожалуйста.

— Пока этого не надо. Чувствуешь — тонкий юмор, маскирующий намек? По-ка-а… — И указательный палец Ермолая Емельяновича закачался, как стрелка метронома.

4

Разговор о строительном материале Ермолай Емельянович заводил с некоторых пор при любом удобном случае. С каждым заводил, кто имел маломальское отношение к так называемым материальным ценностям. Заводил он этот разговор, даже когда чувствовал: толку не будет никакого. Просто так! А вдруг… Вот и с дорогим Владимиром Михайловичем… Хороший человек, начальник, все может сделать, если пообещает… Но для этого надо быть с ним рядом — иначе забудет. Конечно же, должен забыть… Чего бы ему, крупному руководителю, помнить… И живет Владимир Михайлович в другом городе. Но все равно не удержался — попросил и обрадовался, как ребенок, когда не отказали.

А времена все-таки меняются! Сейчас это тебе не четыре года назад, когда Ермолай Емельянович только раскручивал свое дело. Вот тогда-то он задыхался, потому что всегда чего-нибудь не хватало. Недостающий кусочек текстурной бумаги или какая-нибудь там рояльная петля вгоняли в такую панику, что прошибал холодный пот. Просыпался утром, и первая мысль: где достать.

Но в любом тупике, даже самом глухом, хоть крохотная щелка, но все же есть. Один приятель познакомил Ермолая Емельяновича с Викентием. Викентий кое-что мог, но далеко не все. Все мог Арнольд Серафимович, с которым свел Ермолая Емельяновича Викентий. За просто так, за бутылку коньяку «Белый аист». А тот мог все. Тот работал главным снабженцем в организации с суровым названием: «Рембытмебель». А вот ему-то Ермолай Емельянович подарил, оторвав от сердца, девятитомник Бунина. Больше подарить было нечего, чтобы это выглядело достойно. Подношение сильно разволновало душу снабженца.

— Давно хочу взяться за Бунина, — сказал он, — да все руки не доходят.

С момента произнесения этой фразы Ермолаю Емельяновичу стало смешно, что когда-то он всерьез переживал за «текстурку», за какие-то там рояльные петли.

Сегодня был день, свободный от студии, и, несмотря на приезд Богдана, Ермолай Емельянович провел его в мастерской. Впрочем, если быть точным — Богдан приехал поздно вечером накануне. А утром ушел навещать знакомых. И Ермолай Емельянович не мог допустить, чтобы пропал четверг — самый трудный, между прочим, день недели, и значился он «распиловочным».

Гонял ли ветер по асфальту желтые листья, лил ли дождь, крутила ли пурга, а Ермолай Емельянович, скушав кусок мяса и запив его крепким чаем, приходил в свою столярку и доставал с полки самую большую ножовку.

Широкое полотно ножовки обрывалось тупым углом, зубья ее были остры, рукоять была аккуратно обшита мягкой тканью, чтобы не набивала мозолей.

У стены стояли древесностружечные плиты; широкие бока их (две тысячи миллиметров на три тысячи миллиметров) блестели и расцветкой напоминали мрамор.

Ермолай Емельянович готовил карандаш, рулетку, разворачивал чертеж и закатывал рукава рубашки.

К большой неподъемной плите он подступал деловито, как муравей. Он ухватывал шершавые бока, переставлял одну сторону, другую, заваливал плиту на приготовленные табуретки и размечал.

Пилить он начинал медленно, сосредоточенно: тяжкий «распиловочный» день был еще впереди — вот так же, наверное, хирург рассчитывает силы в начале операции.

Ермолай Емельянович пилил, и чем глубже затягивало его это занятие, тем спокойней и естественней он мыслями уходил в прошлое.

Уже сколько времени, под вжиканье пилы, отравляясь в тесном помещении едкими летучими лаками, вдыхая тонкую, невидимую без солнечного луча пыль, он думал, что прошедшие годы составляют другую жизнь, какую-то иную эпоху.

Почти невероятным кажется сейчас, что когда-то Ермолай Емельянович считался человеком, неприспособленным к жизни. Да, да, все говорили, что он не от мира сего; и не особая дирижерская талантливость, как думает он теперь, была причиной тому, а жуткая постоянная рассеянность, забывчивость, вечная во всем путаница. А это часто воспринимается как неизбежный довесок даровитого человека.

А сейчас — хитрить нечего. Нечего себя тешить. Отвалила бы что мать-природа, так не пыль глотал бы сейчас, а сидел где-нибудь в президиуме или на «Огоньке» в Останкине.

Многое было в той, другой жизни: и аплодисменты, переходящие в овацию, и девицы у служебного входа, и все прочее… Как отнестись, формально — за ту жизнь не совестно, силы тратились не впустую. Хор — это не пустяк, это очень серьезно! Это самостоятельный живой организм, и ты обязан чувствовать каждую клетку его. Чувствовать… не то слово — управлять, подчинять своей воле, чтобы каждое движение твоей руки давало жизнь, было подобно глотку кислорода. И это рождало гармонию. Но давно уже почувствовал Ермолай Емельянович — какой-то винтик все-таки не срабатывал в общем механизме. А какой — нащупать не удавалось. Казалось бы, мелочь, но из-за нее Ермолай Емельянович всегда жил одним днем. Жизнь не приносила полного счастья и спокойствия: висел над ним дамоклов меч собственной неполноценности. Сердце сжималось от дурного предчувствия — как будто завтра он не сможет делать сегодняшнее. И тогда слабели колени.

Ермолай Емельянович психовал, путал часы репетиций. То лезла из него неожиданная грубость, несвойственная ему хамовитость, то вдруг преображался и елейным голосом пытался каждого обласкать комплиментом. Можно было поставить такой диагноз: душевное состояние зрелого человека, Ермолая Емельяновича, напоминало отроческое, с еще не перебродившими силами, которые с возрастом должны уравновешивать друг друга. Очень позднее созревание! Однако это Ермолая Емельяновича не очень огорчало. Убеленный сединами, он все еще верил: чем дольше созревание, тем длиннее должна быть жизнь. В природе ничего не бывает просто так, каждый человек сотворяется поштучно…

Оксана работала в драмтеатре, но на незначительных ролях. Поэтому она довольно терпеливо ждала от мужа творческих подвигов. И он, естественно, старался. Несмотря на рассеянность и неровность характера, вызывавшие насмешки коллег, он был неплохим хормейстером, хотя выбиться в лучшие никак не удавалось. Перед уходом на пенсию ему присвоили заслуженного работника культуры, но имя сему товариществу — легион. Когда он узнал о присвоении звания, то сказал, усмехнувшись: «Мы — молоко, но без нас не бывает сливок». Догадывался Ермолай Емельянович и еще об одной мелочи: в творческой жизни очень важно умение носить и преподносить себя. И еще — уметь соглашаться, но не сразу, значительно помолчав, подумав, повозражав даже. Ни того, ни другого Ермолай Емельянович не умел. Но умельцам — завидовал.

С появлением Богдана все еще более усложнилось, стали находить на Ермолая Емельяновича странные, тревожные состояния. Временами ему казалось, что окружающие думают, шепчутся, говорят только о нем. Умом-то он понимал, что это абсурд: у каждого и без того полно своих забот. Но сердце-то не убедишь, сжимается от дурного предчувствия, и все тут… Депрессии обычно начинались, когда кончались деньги. Так это было неприятно, что сразу думалось — никогда по-настоящему не выправится положение. Вспоминались известные слова: бедность так же унижает человека, как и чрезмерное богатство. Ермолай Емельянович ничего не мог сказать насчет чрезмерного богатства, но насчет бедности — это точно! Ермолай Емельянович почти физически ощущал, как складывались крылья, и он падал на землю и превращался в червяка, жалкого и беззащитного, вылезшего по глупости своей после дождя на поверхность.

Попробовал подрабатывать на радио, на телевидении, но все это было не то — суета и мельчание. Сшибать трешницы — последнее дело. Он стал завидовать рабочим: ясное, ничем не омраченное бытие.

В один из грустных дней, когда все не ладилось и валилось из рук, он сказал жене:

— Слушай, Оксана, а не начать ли мне подрабатывать каким-нибудь еще способом? Их же миллион… Чего пожимаешь плечами, ты хоть газеты читаешь?

— Читаю, любезный друже. — Оксана, увлеченная шитьем, даже не взглянула на него. Она часто берется за иголку, все что-то шьет, перешивает, подгоняет и находит в этом удовольствие. А Ермолаю Емельяновичу приятно наблюдать за ней издали. Домашним уютом, вековым и неистребимым пока веет от этого занятия. Женщина склонилась над шитьем! Что может быть прекрасней!

Оксана пробовала шить по заказам на дому. И получать за это деньги. Вносить посильный вклад в бюджет семьи. Но тогда, несколько лет назад, женино предложение прямо-таки возмутило Ермолая Емельяновича. Он верил в свой последний шанс. Он сказал тогда, что жена в роли портнихи-надомницы — это падение.

И еще он сказал ей тогда:

— Не надо суетиться, дружок, лучше удели больше внимания сыну. Почитай ему лишнюю сказку. Твой заработок ничего не изменит. Знаешь, что летчики говорят на сей предмет? Пол-литра — не выпивка, тысяча метров — не высота, майор — не начальник, сто рублей — не деньги.

Так вот что было тогда… Сейчас же он спросил:

— Ты чего пожимаешь плечами? Ты хоть газеты читаешь?

— Читаю, любезный друже.

— Тогда ты должна увязывать текущие идеи с жизнью. Ты обратила внимание — обивать двери и перестилать полы идет теперь кандидат наук! Прости, что немного приземляю. Не обязательно, конечно, браться за молоток. Есть вещи куда серьезнее: налаживать цветной телевизор. А? — Ермолай Емельянович аж пальцами прищелкнул. — Ремонт импортных магнитофонов. А? Перевожу с английского, даю уроки испанского, готовлю в институт по математике. А? Что скажешь?

— Даю уроки бальных танцев, — сказала Оксана, не поднимая головы.

— О, уроки бальных танцев… Ты знаешь, было! Сам читал объявление в автобусной будке! Было! Оксана, интеллигенция пошла в наступление. Это в традиции русской интеллигенции. Менделеев делал чемоданы.

— Но Менделеев открыл таблицу.

— И таблицу, — согласился Ермолай Емельянович. — Но чемоданы… Он же их не на чердак относил, он же их продавал, Оксана. Вот в чем соль. Великий Дмитрий… забыл отчество, и то…

Женщины терпеливее мужчин. Оксана еще верила в свою счастливую звезду. Она отложила шитье, посмотрела ему прямо в глаза:

— Ермолай, не разменивайся!

— Но общественность не протестует, газеты не осуждают…

— Сам же говорил: тысяча метров — не высота, сто рублей — не деньги.

— Не я говорил. Летчики. А потом дело можно поставить так, что будет далеко не сто рублей. Дело можно поставить так, что будут регулярные деньги.

Однажды возле подъезда Ермолая Емельяновича остановил незнакомый товарищ в плоском кепи. Сияло солнце. Зеленели деревья, а кепи было из черного искусственного меха. Товарищ протянул руку для приветствия.

— Все думаю, эт-та, познакомиться надо. Я папаша Женьки Вожлецова. Мой сынишка все о театре, все о вас.

Ладонь у папаши Вожлецова была гладкая и твердая, как будто покрытая лаком, застывшим до каменного состояния.

Женя Вожлецов особенно ничем не выделялся, считался у Ермолая Емельяновича обычным студийцем.

— Вы, кажется, в ЖЭКе работаете?

— Эт-то точно. И живем мы с вами в одном подъезде. Я, правда, на первом… Прошу ко мне. Я сильно извиняюсь.

— Что вы, дорогой, какие могут быть извинения. Я спешу. У вас очень интересный мальчик.

— Пр-рошу зайти, не пробрезговать, — загородил дорогу Вожлецов. — Всего айн момент. Мы люди простые.

Перед «простыми людьми» Ермолай Емельянович пасовал.

— Ну, ладно, разве только на минутку.

— Благодарствую. — И дернул мохнатую кепку за козырек.

К удивлению и даже некоторому страху Ермолая Емельяновича, Вожлецов повел его вниз, в подвал.

— Куда мы?

— В лабораторию.

В подвале Ермолай Емельянович никогда не был и поразился его масштабности и сложности. Двери справа, двери слева, бесконечный ряд, уходящий вдаль. Магистраль, по которой они шли, пересекали точно такие же, прямые, как просека. Попадались ниши с толстыми трубами, просто ниши со всяким хламом: искореженными железными кроватями, старыми диванами. Под ногами хрустел керамзит.

Возле одной из дверей Вожлецов остановился и положил на ладонь замок. Ладонь была размером с лопату, замок размером с кирпич. Дверь растворилась, и Ермолай Емельянович вошел в прекрасно оборудованную столярную мастерскую.

— Вот стульчик чистый, садитесь ближе к верстаку, будем крепить союз рабочего класса и трудовой интеллигенции.

С этими словами Вожлецов выставил бутылку водки и два стакана.

— Я не пью, — сказал Ермолай Емельянович.

— Не может быть. Сейчас не пьет только тот, кому не подносят, — с почтением, но твердо сказал папаша, разливая водку. — За вас да за Женьку.

Не выпить за Женю, своего ученика, было неудобно. Ну а после этого, конечно, разговорились.

— Я краснодеревщик, — говорил Вожлецов. — И дед мой, и отец…

— Вот, вот, совершенно справедливо, — живо подхватил Ермолай Емельянович, потому что Вожлецов, сам того не ведая, задел в душе гостя тонкую струну. — Вы абсолютно правы. На определенном историческом отрезке мы забыли о таком мощном факторе, как наследственность. Мы рождаемся, а уже все предопределено: кому стать поэтом, кому землепашцем, кому, например, краснодеревщиком. Так что все уже в крови.

Вожлецов уже не повторял «эт-та», глаза его светились, и вообще, несмотря на щетинистые щеки, он был привлекателен своими прямыми и грубыми чертами лица.

— Ваш Женя — молодец. Из него будет толк. Я вам обещаю. Обратите внимание — твердо обещаю! Но в детях Жени талант может проявиться еще сильней, ярче. Наиболее полно все должно проявляться во втором поколении.

— Значит, Женька еще не совсем того?

— Нет, он «того», но дети его должны быть еще более «того».

Вожлецов подумал и неожиданно спросил:

— А Есенин как?

Ермолай Емельянович вначале растерялся, а потом нашелся:

— Исключение, пожалуй, пусть решают теоретики. Послушайте, а я вот, например, мог бы научиться столярничать? Хоть табуретку, допустим, сделаю?

— За милую душу! Ты приходи. Ладно? Нет, я точно говорю — ты приходи. А хочешь, сейчас начнем, — и Вожлецов потянулся за рубанком.

— Сейчас-то не надо. Времени мало. А так, может, попробовать? — И добавил мечтательно: — Вот выучусь, полюблю, привыкну, а ни инструмента, ни материала.

— Ерунда, — сказал на это Вожлецов. — Ты наших детей учишь, пусть и мы тебе, каждый по нитке. С каждого по рублю, глядишь — сотня.

— Ну-у… неудобно.

— Неудобно штаны через голову снимать. Да еще кое-что на потолок.

Случайная встреча имела неожиданные последствия: Вожлецов, благодарный за участие в судьбе сына, стал чуть не силой приводить Ермолая Емельяновича в столярку. А тот особенно и не сопротивлялся: ему нравился этот подземный городок, «лаборатория», пропахшая подсыхающими досками. Да и сам Вожлецов внушал доверие: он, если захочет, может так зажать судьбу трудовыми руками… Вожлецов показывал Ермолаю Емельяновичу, как держать рубанок, как пользоваться стамеской, как распознавать породу дерева.

И еще одно удерживало Ермолая Емельяновича: он чувствовал к себе подобострастное отношение Вожлецова. Рабочий человек, номенклатура ЖЭКа — организации, которую интеллигент обычно считает исчадием ада, — и такая нежность в отношениях. Это щекотало самолюбие; так и не смог Ермолай Емельянович побороть в себе мелкую страстишку.

Сначала постолярничать было для Ермолая Емельяновича — как для мальчишки выйти на улицу погулять. Но вдруг — втянулся! Вдруг пошло! Даже Вожлецов растерялся: вот номер — кандебобер…

А Ермолай Емельянович размышлял перед сном: уж не был ли у него какой-нибудь прадед плотником? Уж не он ли рубил ставшие драгоценными ныне церкви?

Очень может быть!!

5

— Мальчишки, что загрустили? Убил я вас производственными делами, да? Во-о, выпрашивает мелочевку…

— Мы задумались, — ответил Владимир Михайлович, подделываясь под игривый тон Ермолая Емельяновича. — Мы думаем, как ты сможешь из другого города доставлять материалы. Не ближний свет, в кармане, голубчик, не унесешь.

— Отрываешься от жизни, — снова погрозил пальцем Ермолай Емельянович. — Нет ничего проще, чем достать машинешку. В Магадан пошлю, если понадобится. И человек есть, который поедет и привезет. Правда, с ним придется поделиться.

— Ого! Разма-ах… Частное предпринимательство при социализме.

— Ты зря! Не предпринимательство, а инициатива. Как раз то самое, что приветствуется. Трагедия нашей жизни — в отсутствии инициативы.

— Смотри, уйдешь в эту инициативу, книги читать некогда будет.

— А я уже все прочитал.

— Ну тогда молчу.

— Старый осел! — шлепнул себя по лбу Ермолай Емельянович. — Глупые разговоры в торжественный день. Сменим пластинку. Сменим пластинку! — чуть ли не завопил он.

У Ермолая Емельяновича так часто менялось настроение и проявлялось оно так непосредственно, что нет-нет да и возникала мысль, что чувствует и ведет он себя как на сцене.

— Мальчишки! Жизнь дает новый виток. О господи, сын вернулся!

Владимир Михайлович не выдержал:

— Слушайте, что происходит? Откуда вернулся Богдан? С того света? Из колонии строгого режима?

— Откуда вернулся Богдан? Он придет, и вы посмотрите в его глаза. Вы удивитесь и не поверите — какие они стали грустные. Просто в голове не укладывается, как он мог за такой короткий период заработать столько грусти.

— Болезнь… Обострение… Не может быть, он как огурчик.

— Насчет болезни, не думаю, — покачал головой Ермолай Емельянович. — Вовсе не думаю, здесь что-то другое.

— Ты несешь глупость, — вмешалась Оксана. — У ребенка от болезни может быть что угодно.

— Не думаю, — снова сказал Ермолай Емельянович. — Ответь мне тогда, почему он с самого утра ушел из дому и до сих пор не вернулся?

— Матерь божья, да это же понятно, в его возрасте! Друзья и подруги…

— Пойдемте, мальчишки, на кухню, покурим. Надо по стопочке. Может, прямо на подоконнике, по-английски, а?

— Курите здесь, я открою окно, — разрешила Оксана.

Она сразу изменилась, когда разговор зашел о Богдане. Лицо ее стало озабоченным, а взгляд настороженным, словно она что-то хотела предотвратить, но не знала, как это сделать.

Ермолай Емельянович мягко, но решительно возразил:

— Нет, Оксаночка, джигиты пойдут на кухню.

На кухне было художественно, напоминала она любительскую фотографию, где все цвета выявлены предельно густо и каждый цвет живет сам по себе. От импортных обоев стены казались шершавыми, а пол, наоборот, блестел, словно только что прошлись влажной тряпкой. И абажур багровый, с длинной бахромой. Что-то оригинальное замышлялось хозяевами, и это вызывало уважение.

Володя чиркнул зажигалкой.

— Работает? — спросил Ермолай Емельянович.

— Да, как часы. Зажигаю и вспоминаю вас.

— Вгоняешь в краску. Ты лучше напомни отцу лишний раз. Про стройматериалы.

— Я теперь с Владимира Михайловича с живого не слезу, — пообещал Володя и посмотрел на тестя.

— Ладушки, что-то снова мы о производстве. Смотрите, какая красивая сегодня луна.

Володя посмотрел на луну, плыла она величественно и не спеша, как девушка по тротуару.

Стряхивали сигареты в пепельницу, ручкой которой служила голова Нефертити. В тонких рюмках лежал тяжелый коньяк.

— А в каких войсках служил Богдан? — поинтересовался Володя.

— Богдан? Да в общих, в пехоте.

— Еще раз подтверждаю готовность помочь в медицинских делах.

— Я думаю, валерьянка ему больше сейчас поможет. Диагноз ясен, дорогие мальчишки. Истинное положение дела не совсем совпадает с записью в медицинской книжке. — И тут, словно спохватившись, включился в Ермолае Емельяновиче неунывающий Карлсон. — Давайте еще по рюмке, пусть наша жизнь будет прекраснее. — И он вдруг стал читать:

Не было собак — и вдруг залаяли. Поздно ночью — что за чудеса! — Кто-то едет в поле за сараями, Раздаются чьи-то голоса… Не было гостей — и вот нагрянули. Не было вестей — так получай! И опять под ивами багряными Расходился праздник невзначай…

Это из творчества безвременно ушедшего поэта Николая Рубцова, студийцы не только поют, но и читают. Запоминать, видите, кое-что все же приходится.

— Ермолай, скажи, только честно, Богдан действительно сильно болен? — неожиданно спросил Владимир Михайлович.

Тот ответил не сразу.

— Ну как тебе сказать… Конечно, болен… Он всегда болел. Оксана вечно поила его какими-то настоями. Знаете, сколько у нас в доме сушеных трав? Собрать все — копна, не меньше. А в армии у Богдана болезнь, видимо, обострилась. Новый коллектив, своеобразные взаимоотношения… В общем, образовалась та стадия, когда в принципе можно найти серьезное обострение. Понимаете меня? Все дело в том, кто будет искать. Нам, например, повезло — искал хороший человек. Нам везет на хороших людей. Такая-то вот механика.

— Была, стало быть, механика?

— А как же, дорогой? У нас энтээр — куда без механики? Надеюсь, ты не будешь отрицать, что и хорошие люди ходят в столовую? А столовые на общественных началах пока не работают.

— И ты врачу дал на столовую?

— Ну зачем же так? Я узнал, где он живет, и вечером пришел в гости. Он сначала удивился… Такая была растерянность у человека… Квартирка-то новая, можно считать, пустая. То, что стоит вдоль стен, неси прямо на мусорную площадку. Жена, ребенок четырех лет. Просидели долго, пили чай, говорили о всякой всячине. Богдан в это время лежал в госпитале. Собственно, я приехал к Богдану, а приехав, естественно, вышел на врача. Я просто не мог не выйти на врача: мальчику было совсем плохо, плюс ко всему начиналась депрессия. А пришел на квартиру, тоже понятно: разговоры дома совсем не те, что в официальном кабинете. Я осторожно провел мысль, что в домашних условиях он быстро встанет на ноги. А потом я, естественно, измерил стены у этого врача, сказал, что здесь должна стоять хорошая мебель. Да, вспомнил, звать его Василий Иванович, вам это ничего не говорит. Капитан… Капитан медицинской службы. Когда я ему сказал, что здесь будет стоять стенка, он руками и ногами стал отмахиваться. Я уже уходил, а он еще отмахивался. Но было ощущение, что это он для проформы. Просто очень скромный человек. Военные, как я уже обратил внимание, какие-то девственники, что-то в них не от мира сего. Служат себе отечеству, а личная жизнь на десятом плане. Так мы с ним и расстались. Богдана комиссовали. События развивались своим чередом. Я ждал, что капитан как-то даст знать о себе, напишет, что ли. Напомнит. Нет ничего. Сейчас мы в некотором смятении. Может, мы стали все воспринимать повышенно эмоционально? Может, капитан и не помогал? Может, вовсе это и не его заслуга, что Богдан вернулся? Но вое равно, мы хотим быть порядочными. Стенку я ему сделаю. Пусть это недешевое удовольствие — сотен на восемь потянет.

На этом месте у Ермолая Емельяновича наступил упадок сил. Было у него ощущение, что наговорил много лишнего да и не так все говорил. Вот они — молчат и курят, и про себя, наверное, обсуждают его со стороны не самой хорошей. Это они могут. Они не знают сути — а рассказывать о ней слишком долго, всю жизнь пришлось бы перетряхивать, — потому что не знают они, какой трудной ценой Ермолай Емельянович оплачивал свой участочек под солнцем. В определенном смысле и они тоже девственники. Пацан-то еще под вопросом, молод. Оторван от земли, как облако. Да и братец не лучше.

Сам убедился, когда побывал в гостях у Владимира Михайловича.

Приехал на закате летнего дня. Приятель, хозяин машины, устроился в гостинице, а Ермолай Емельянович пошел к Владимиру Михайловичу.

Заходившее солнце накладывало багряные тона на стены квартиры, и как-то тревожно сделалось на душе, словно этой ночью могло произойти извержение какого-нибудь местного Везувия.

В обеих комнатах было по балкону. Пока хозяйка готовила ужин, Владимир Михайлович вывел гостя сначала на один — показать, какой открывается оттуда простор, потом на другой — подтвердить необозримость этого простора, необъятность его, неподвластность человеческому взгляду.

Земля, расстилавшаяся внизу и уходившая к горизонту, впечатляла своей русской традиционной красотой: поля, перелески, березовые рощицы, озеро, напоминающее разломанную пополам баранку, с водицей, словно подкрашенной медным купоросом, с ветряком на дальнем конце.

Ермолай Емельянович ничего не мог сказать; он и не предполагал, что с балкона обычного жилого дома может открываться такой простор; он даже представил, что стоит на самом верху Останкинской башни, которую переместили сюда, в Смоленскую область.

Очень впечатляло!

Но по-настоящему, до самого сердца, его поразило другое — пустота в квартире Владимира Михайловича. Пустота… Минимум, конечно, был, но характерный для пятидесятых годов — своеобразный символ чего-то устаревшего, на худой конец, старомодного в теперешней жизни, для шагнувшего с тех пор далеко вперед сознания — невысокий стандарт.

На кухне, правда, холодильник «ЗИЛ» последнего выпуска, но деревянный пенал для посуды — самодельный, не раз подновленный белилами. В комнате два сдвинутых вместе шкафа с книгами, в другой — две кровати рядом. Настольная лампа, круглый будильник с кнопкой наверху. И еще шифоньер, украшенный резьбой. Уж эта резьба… плакать хочется, наличники в деревнях и то аккуратнее режут.

Куда, собственно, попал Ермолай Емельянович? В жилье выпивающего пенсионера или в квартиру руководящего товарища? Ермолай Емельянович с трудом подавляет в себе желание заглянуть под кровать, распахнуть дверцы шифоньера. Черт возьми! Куда-то же должны деваться материальные ценности? Что это за аскетизм? Не пора военного коммунизма. Не сидит же он без зарплаты. Не сидит же без зарплаты его жена.

Ермолай Емельянович посмел заглянуть лишь в холодильник. Эх-хе-хе…

Обидно и горько стало Ермолаю Емельяновичу: как будто бы он остался в чистом поле один и кто-то разобрал в тылу защитные сооружения. А он так рассчитывал на них. Ермолай Емельянович и сам, может быть, толком не осознавая, искал надежной житейской опоры в родственниках, искал плечо, на которое можно опереться. Может, и не понадобится никогда твердость этого плеча, но уже наступала усталость и хотелось знать наверняка — в случае нужды или неожиданной беды — есть ли в жизни опора? Видимо, подсознание Ермолаю Емельяновичу делало большую ставку на Владимира Михайловича, на его положение. Поэтому так неприятно было разочарование. Словно обворовали… Здесь впору самому брать шефство. Единственное утешение: большие руководители живут по своему, нигде не записанному уставу и напоминают они айсберги: не сразу поверишь в подводную часть.

Обидно!

Вдвойне обидно еще и потому, что в это время стало исполняться пророчество Вожлецова: с миру по нитке — голому рубаха. Наивное и нелепое вначале, оно вдруг оказалось столь действенным, что закрутило жизнь на принципиально новый виток. При условии, конечно, что жизнь представляется спирально. Засуетились родители студийцев. То один, то другой стали дарить визитные карточки, предлагать неожиданные услуги. Это были серьезные нити, из которых могла получиться добротная рубаха, — место в дачном кооперативе, очередь на машину, все, что угодно, вплоть до дефицитных продуктов питания, например, полмешка раков среди зимы.

Ермолай Емельянович так и не смог постичь механику этого неожиданного всплеска родительского сознания. Может, Вожлецов провел какую работу? Впрочем, вряд ли, слишком ограничены его возможности. Вполне допустимо стремление — нынче оно неотвратимо, подобно эпидемии гриппа: хочется старикам увидеть первые жизненные победы молодых. Они ускоряют естественное движение событий, впрочем, сейчас все ускоряется. Мы стоим на пороге, когда курица будет нести два яйца в сутки.

И тем не менее Ермолай Емельянович удивлялся и радовался. И тем не менее всем говорил, что ему ничего не нужно, что у него и так полный достаток, что жизнь человеческая коротка, — всего не поимеешь.

Когда рассказывал Оксане, похохатывал, прохаживался по комнате, паясничал. Она слушала внимательно и веселья супруга не разделяла. Она неожиданно сухо сказала, что каждый человек стремится жить лучше. Раньше Оксана была выше подобных заявлений. И еще она сказала: люди стараются за тебя, а ты ведешь себя, как баран.

Словом, все те же чемоданы великого Менделеева…

И еще Ермолаю Емельяновичу казалось, но думать об этом всерьез он побаивался: Богдан увиливал от музыкальных занятий. Вспомнить бы свое трудное детство да всыпать ему как следует. В конце концов, служение искусству и кнут — равные компоненты. Но некоторые тайные мысли удерживали его от решительного действия. Сам он достаточно послужил прекрасному и сейчас уже не видел в своем служении особой, поднимающей над всеми избранности, что, кстати, видят дилетанты и невежды. Они видят только красивые цвета по телевизору и слышат отрывки красивых мелодий. Думают, глупые, что, если сильно постараться, если повезет, вся жизнь пройдет под прекрасную музыку. Кто-то из его предков рубил храмы — вот что по-настоящему в последнее время волновало Ермолая Емельяновича. Сын мог стать хорошим помощником и все соответствующие блага в жизни взять быстрее других. Но об этом он думал с осторожностью: Богдан — помощник столяра, это фантастика. Оксана первая выпрыгнет в окно.

А события развивались… Сперва он принял в подарок столярный инструмент от Вожлецова, потом машину кирпича от Авдюхина — славный паренек у Авдюхиных, очень способный; Славочкин сложил ему в подвале закуток, а несколько древесно-стружечных плит положили начало будущему размаху, раздобыл их все тот же Вожлецов через свой ЖЭК.

И пошло. И поехало! Без особого внутреннего напряжения при красивой, бесшабашной, передвигающей некоторые моральные ограничители позе — будто бы жизнь идет своим извилистым руслом и сама несет Ермолая Емельяновича, несет помимо его желаний по своим извилистым путям; так-то вот… по воем своим изгибам. А он, Ермолай Емельянович, даже как бы сопротивляется этому несению, бунтует, дает понять, что это поток несет его и он лично к этому движению не причастен… Ах, мы из тех, кому ничего не надо… Ах, зачем нам гребень волны… Мы живем другим хлебом. Как будто бывает другой хлеб…

6

Молчание затянулось! Вначале гости думали о Богдане, о редкостном случае, когда болезнь может и не быть болезнью. И в то же время это самая настоящая официальная болезнь, потому что она удостоверена казенной бумагой. Потом думали о капитане, которому нужна стенка, о Ермолае Емельяновиче. Володя поневоле позавидовал: везучий он человек, какие деликатные вещи удаются ему. Сам Володя несколько раз делал попытки отблагодарить людей, сделавших ему доброе дело. Но у него ничего не получалось — люди, сделавшие ему доброе дело, лишь обидно усмехались. А у других, у Ермолая Емельяновича в частности, получается. У них свои цены на ценности, и понимают друг друга с полуслова. Суетная, но предельно насыщенная жизнь. Багровые ворсистые обои, бархатные, их так и тянет погладить ладонью; паркет и абажур — разве это достается просто так, обычным путем? А чего стоит бутылка на подоконнике? Володя никогда не видел подобной этикетки — это что, с прилавка? Подошел и купил? Так и ждут они вас, спешите и падайте!

Володя украдкой поглядывал на Владимира Михайловича.

Владимир Михайлович был мрачен, но проступала сквозь эту мрачность растерянность. Впрочем, какая там растерянность — беззащитность. И жалко стало Владимира Михайловича. Он напоминал сильного зверя, которого загнали в угол рогатиной. Сидит беззащитный, а почему бы не рыкнуть? Не взмахнуть лапой? И совсем неожиданная кощунственная мысль: а чего он, собственно, умел? Бросить в танк гранату, приволочь языка? В свое время окончил институт и быстро пошел по служебной лестнице. Стал командовать, а это тоже постоянные бои. Так и шло, как пишут: из боя в бой! И пожить не пришлось как нормальному, простому человеку — в очереди постоять, летнюю путевку на юг выколачивать: сразу большие цели, масштабность… Парадокс, но именно это лишает его зрения, приучает смотреть на мир в бинокль с другого конца. Позавидовать можно, какой простор открывается взгляду, какое угадывается дружное шевеление чего-то живого там, вдали… Толком и не разглядишь эту шевелящуюся массу, да, в общем-то, и надобности нет. И мышление стало масштабным: главное — это наша масса, и шевеление ее есть не что иное, как движение вперед к светлому будущему.

А сейчас Владимиру Михайловичу дали возможность, впрочем, какое там дали, принудили взглянуть в бинокль с нормального, увеличительного конца. Оторопь, наверное, взяла! Масса исчезла, и перед глазами появились Ермолай Емельянович, Оксана, Богдан, какой-то капитан… И движение к светлому будущему оказалось, мягко говоря, своеобразным… Каждый выгребал к этому будущему своим способом.

Володя хорошо понимал состояние Владимира Михайловича и, странное дело, не пожалел его, не испытал боли от того, что «крупняк» вблизи глаз тестя оказался не самого лучшего образца. Володя и не злорадствовал, но… Что же вы так долго раскладываете по полочкам полученную информацию, дорогой Владимир Михайлович? Где же ваша мгновенная бойцовская реакция? Ага, начинаете багроветь? Долго же, однако, вы собираетесь с духом!

А понимал состояние тестя Володя потому, что у самого был момент, когда нечего было сказать. И по-другому все было, но в этом ли дело.

И все-таки…

Когда Володю назначили технологом, он быстро вошел в курс дела и почувствовал подвластность скрытых механизмов, движущих цехом. Огромный цех, самое серьезное и нервное звено в заводском организме, незаметно утратил в его глазах свою значительность, он как будто бы даже уменьшился в размерах. Володя сыпал приказы, нажимал нужные кнопки, и уже не было изначальной остроты ощущений, когда все срабатывало безотказно, срабатывало даже тогда, когда он в спешке или в раздражении, после очередной «накачки», нажимал не те кнопки.

По утрам, в начале смены, приходил в цех с проверкой. Володя поднимался на индукционную печь, которая возвышалась над цехом на два с половиной метра. Жарко светилось малиновое пятно подготовленного к работе металла. Володя бросал беглый взгляд вдоль цеха — там все было нечетким от белесого синего дыма. Восклицательными знаками стояли у литейных машин рабочие. Все они были для Володи на одно лицо — черные восклицательные знаки — логическое завершение машин. Все нормально: главное — план, за него снимают шкуру, поэтому поневоле начинаешь мыслить не кем-то из них в отдельности, а всеми сразу. Кстати, это был надежный признак, что из Володи вырастет волевой начальник, настоящий командир производства, который зажимает в кулаке всю мыслимую власть. Володя и сам начинал чувствовать неизбежность положительных перемен в своей жизни.

Но однажды в цехе случилось ЧП — вышли из строя несколько машин, но и от оставшихся не много было проку: срочный заказ не шел, деталь получалась с трещинкой.

Начальник цеха в это время уехал в деревню, к родне, догуливать недоиспользованный отпуск. А заместитель сурово поговорил с Володей; покричал, указал, предупредил и тем самым снял с себя ответственность. Володя позвонил жене и сказал, что заночует в цехе.

С каменным лицом он ходил по центральному проходу, останавливался то у одной, то у другой машины, властным движением отстранял рабочего, пробовал лить сам, пристально разглядывал деталь, словно гипнотизировал ее, бросал в ящик для брака и снова ходил по центральному проходу.

Третья смена пришла, как на похороны, только что Шопен не звучал в тишине пересменки. И завершающий удар, точно молотком по виску, — не вышла крановщица.

Наладчик — первая рука мастера — совсем ошалел, не знал, за что браться, с чего начинать. Пора было разливать металл.

— Ну что, полезу, — не то спросил Володю, не то посоветовался сам с собой мастер.

— Не надо вальс-сов… — просвистел Володя, будто это мастер специально подстроил, чтобы не вышла крановщица.

Володя сам поднялся на кран, вцепился в рычаги, шевельнул один из них, кран ожил и медленно поплыл над цехом, с достоинством неся почерневшую махину ковша. Краем глаза Володя видел — рабочие поднимали головы и смотрели вверх.

Когда руки легли на рычаги, излишнее возбуждение, от которого, как у паралитика, вздрагивали пальцы, улеглось. Вот что делает с человеком доступная сиюминутная цель, — надо разлить металл, и все! С внезапной легкостью, с мальчишеским задором Володя подумал о тех, которые внизу: «Учитесь, пока жив, карапузики!».

А потом стали происходить малопонятные вещи, прямо-таки дикие дела творились внизу: когда он зависал над очередной машиной, от нее отделялся тугой клуб дыма, который стремительно поднимался вверх, лопался и расползался, как ядерное облако. Вонючая гарь выедала глаза, и Володя все чаще смахивал слезы. За что же, господи, такая черная неблагодарность? Окуривают его, словно комара. Сомнений не оставалось — окуривают сознательно и профессионально: или капнут на ветошь металлом, или жирно смажут пресс-форму. И отношения не выяснишь — нет состава преступления. А слезы текут, настоящие слезы…

В обеденный перерыв все ушли за перегородку, в компрессорную. Наливали суп из ведра в свои алюминиевые миски и ели. Удивительно, что кусок лез в горло…

Володя ходил по цеху, отшвыривал ногой валявшиеся там и тут бракованные детали и все пытался понять, что же, в конце концов, произошло в его жизни? Где и как случился этот невероятный, немыслимый поворот? Почему его выкуривали, словно комара? Его, бывшего матроса с Крайнего Севера, с подводной лодки! Там однажды Володю смыло водой, так все, кто был рядом, не раздумывая, бросились за ним, хотя каждый понимал — ледяная северная вода не знает пощады. Володя тоже бросился бы, не задумываясь, спасать товарища. Он и этих, которые травили его дымом, случись чего, бросился бы спасать. А сейчас он не может даже подойти к ним выяснить отношения — не о чем говорить! Они — это они! Он — это он! И пролегает между ними глухая стена. Наверное, все-таки надо было настоять на своем и начать с литейной машины… Интересно, а что они испытывают, когда говорят о нем? Вот радости! Вдруг стало невероятно важным знать — что они испытывают, когда говорят о нем. Сейчас для Володи это было важнее производственного плана.

Подошел мастер, потоптался рядом, словно ожидал распоряжений, и, когда их не последовало, сказал:

— Может, к нашему шалашу? У нас каждый что-нибудь приносит — и мы оформляем общий стол.

Володе показалось, что сказано это было без необходимого нажима, формально, для «галочки» — дескать, мероприятие проведено, приглашал. Нужен он им там — телеге пятое колесо, соскучились, давно не видели! Сидят сейчас, наверное, и, посмеиваясь, обсуждают, как выкуривали молодого начальника. Тут и о молодости своей вспомнил Володя. Что? Мастер не видел этого безобразия? Как он задыхался там, наверху, спасая смену? Все видел! А не вмешался…

Володя повернулся и пошел в глубину цеха, и бракованные детали отскакивали от его ботинок стремительней и звенели звонче, ударяясь о чугунные корпуса машин.

Ночь эта многое изменила в душе Владимира. Утром на него шумел заместитель, но впервые упреки не производили на Володю впечатления. Ощущение одиночества не только не пропадало, но делалось еще острее. Жизнь теряла смысл, потому что теряла смысл работа.

Володя не наказал крановщицу, хотя она так и не смогла представить справку, что у пятилетнего сына неожиданно разболелся живот. И вообще, стало непросто ему приводить в движение сложный цеховой механизм: за каждым приказом вставали живые лица.

Люди, привыкшие судить о жизни масштабно, часто теряются, когда попадают, что называется, в самую ее гущу. А растерявшись, они близоруко щурятся и хватают воздух ртом, как делает это сейчас Владимир Михайлович. И это неожиданное состояние старшего друга и товарища наводило Володю на грустные мысли, воспринималось им чуть ли не как личное моральное предательство. Поддержать бы! А может, он, Володя, действительно слишком много берет на себя? Но Владимир Михайлович не должен бы сейчас молчать. Он обязан преподать урок.

— Суетно живешь, Ермолай, — сказал Владимир Михайлович.

«Конечно, обязан преподать урок, а с другой стороны, какой тут, собственно, преподашь урок», — подумал Володя.

— Красивые высказывания нуждаются в основательных мотивировках. Иначе — это демагогия, — ответил Ермолай Емельянович, тон его был спокоен и доброжелателен.

— Дощечки, шурупчики… постоянно рулетка в кармане, там измерить, там пообещать, туда поспеть… вот так у меня складывается представление. Могу сказать больше — у меня еще складывается представление, что даже жилище свое ты оборудуешь не столько для себя, сколько для других. Так мне кажется.

— Ничего особенного, — раздался голос Оксаны. Никто не заметил, когда вошла она. Может, стояла за дверью и слушала их разговор? — Все очень закономерно, — продолжала Оксана. — Сейчас не только вам стало казаться, Владимир Михайлович. Сейчас многим стало казаться. Только, к сожалению, не то, что хотелось бы. А раньше никому ничего не казалось… Когда наша жизнь была на колесах, когда в доме ни одной приличной вещи не было. Когда в ломбард заложить было нечего. Вот тогда никому ничего не казалось. А сейчас, когда чуть-чуть прикрыли наготу, всем стало казаться. Подумаешь — гараж, подумаешь — кооператив, подумаешь — мебель. Ну и что? Вы нам это сделали? Нет, вы нам ничего не сделали.

— Во как раскочегарилась, — одобрительно глянув на жену, сказал Ермолай Емельянович.

— Не наготу прикрыть, не наготу, не об этом я, как вы не поймете… Время подводить итоги…

— Время собирать камни, — усмехнулся Володя.

— Собирайте, если больше нечего собирать, — ответила ему Оксана.

— Шурупчики, дощечки… Когда это было на Руси, чтобы интеллигенция занималась частным предпринимательством!

— Нет, не так, дорогой Владимир Михайлович, не предпринимательство, а инициатива, — опять уточнил Ермолай Емельянович. Как спокойно он держался, как будто вносить подобные уточнения стало привычным делом. — Между прочим, я знаю, что вы скажете дальше, поэтому сразу и отвечу. Все, мальчишки, сейчас не так-то просто. Сейчас, мальчишки, многие акценты расставляются по-новому. Вот Володя помоложе нас всех, знания у него посвежее. Ответь же нам, юноша, как там сейчас пишут в учебниках: хорошо ли мы поступили, когда в свое время разорили кулака? Да что там разорили?.. Ликвидировали человека, который умел работать. А чего добились?

— Ермолай, — вмешалась Оксана. — Зачем несешь эту чушь? Сколько тебе говорить — не лезь в политику.

— Да какая это политика, Оксаночка? Самая что ни на есть жизнь. Еще основоположники марксизма писали: природа человека такова — вначале обеспечить себя, а потом служить на благо обществу.

Но Оксана встревожилась не на шутку.

— Вы не обращайте внимания на его бредни. Возраст, что ли? Обычно Ермолай лишнего не болтает. С вами только разговорился. От радости, наверное, вы ему столько наобещали. А для него это знаете какое подспорье.

— Все, мальчишки, все! Оксаночка, замолкни! Ты сегодня тоже много говоришь. Сегодня у нас праздник!

Ермолай Емельянович кашлянул и твердо, с особым значением подчеркнул:

— Продолжим наш праздник! Оксаночка, я не буду переодеваться в костюм, я весь вечер останусь в комбинезоне.

— Странная у тебя способность, не вовремя возникать с дурацкими шутками, — сказала с досадой Оксана. — Хоть голый ходи. — Она поджала губы и вышла, хлопнув дверью.

7

Как всегда, после шумных нервирующих действий наступила особая тишина. Она звенела в ушах писком одинокого комара. Но вот сквозь серебряную комариную паутину стали проступать посторонние шумы. И каждый на них обратил внимание, как будто бы выполняли задание на внимательность: сидели и слушали. Был не до конца завернут водопроводный кран; за стеной у соседей пела Алла Пугачева; вздохнул, покачнувшись, холодильник — включился и пошел шуметь, бархатно и низко.

— А вот скажите, — начал Ермолай Емельянович, — забавная мы нация, русские. Сколько не видимся, сколько писем посылаем друг другу, изливаем душу, и все мечтаем — вот встретимся, вот поговорим… до утра, как студенты, как юноши, вступающие в жизнь. И вообще, за одним бы столом… Греет мечта о встрече. На душе как-то теплее. И вот наконец встречаемся. А результат? Немедленно отыскиваем повод и вываливаем три короба претензий. В крови, что ли, это у нас? О чем сегодня ни говорим, все уходим в сторону. Как течением сносит.

«Когда летом заезжал переночевать, все ходил, вынюхивал, будто что потерял. Теперь-то ясно! Искал, наверное, гвозди. Конечно, гвозди. Думал, ящики стоят. Лаки и краски. А ящики, к сожалению, не стояли. То-то и завалился спать сразу после ужина. От расстройства. В нормальную квартиру, видите ли, попал, не в скобяную лавку».

— Самые близкие люди, — продолжал Ермолай Емельянович. — Кроме Богдана, Оксаны да вас вот, кто еще у меня есть! Да нет никого. Совсем пусто. И не будет никого.

Неожиданно припомнилось Владимиру Михайловичу, как провожали в армию Володю. Дочка прибежала тогда всклокоченная, глаза горят. Прямо на работу прибежала.

— Папа, Володю забирают.

— Кто? Куда?

— В армию. Повестка пришла: явиться с вещами.

— Все правильно: являются подстриженными под нулевку и с вещами.

— Неужели ничего нельзя сделать? Вы же товарищи с военкомом. Ты представляешь — все жизненные планы тю-тю! И у него институт, и вообще наши личные.

— Это Володя просил поговорить со мной?

— Да при чем здесь Володя, у меня своя голова на плечах. Папа…

С трудом тогда сдержался Владимир Михайлович. Откуда у сопливой девчонки эти мещанские замашки?

— Твой отец — офицер запаса. Твой отец с оружием в руках прошел от Москвы до Берлина. Как ты можешь… Если из тебя когда-нибудь получится человек, тебе будет стыдно за этот разговор.

Так ответил дочери Владимир Михайлович; сухо прозвучала короткая речь и назидательно. Даже сам внутренне содрогнулся. Какая, однако же, выпирает казенщина… Ту же самую мысль нужно было выразить по-другому, ласковей, что ли, вспомнить пример из личной жизни, чтобы дочка извлекла моральный урок. Ан нет, добрый малый, всегда бывший сутью Владимира Михайловича, наверное, все-таки надежно положен на лопатки другим малым — разумным и деловым. Разлада в душе, конечно, не было и быть не могло, но получалось так, и ничего с этим не поделать, — добрый малый, бывший сутью, чувствовал и переживал, а разумный и деловой участвовал в разговоре, произносил слова. Владимир Михайлович давно смирился с таким положением: пусть себе, в любом случае оба малых делают общее дело, каждый по-своему льет воду на мельницу генеральной идеи.

Дочка ничего больше не сказала, но посмотрела на него так, что Владимир Михайлович навсегда запомнил этот страшный, встревоживший его взгляд. Он впервые почувствовал, что на него посмотрели с откровенной жалостью, и при этом не какой-нибудь там жалостью… а доброжелательной, тоскливой, что ли, грустной ли. Короче, как на тяжело заболевшего или же как на того, который не понимает что-то важное и никогда не поймет. Позднее он ловил похожие взгляды посторонних… Или же он действительно чего-то недопонимал, или же он стал внимательней; хотя с чего бы становиться внимательней?

А Ермолай Емельянович продолжал говорить, рассказывать о своей трудной, но в конечном итоге плодотворной жизни. Основная суть плодотворности заключалась в том, что он, пусть в конце пути, но все-таки пришел к пониманию. Пониманию основных истин, пониманию разумности и закономерности всего происходящего с ним, с его семьей, с окружающими.

Владимир Михайлович слушал его вполуха, и тем не менее у него создавалось впечатление, что Ермолаю позарез необходимо в чем-то оправдаться, убедиться в правильности своего пути и тех изменений, случившихся с ним в последнее время. Ему нужно было утешить себя.

— А начинал-то я столярничать здесь же, у себя дома, в подвале. Пригрел один приятель, отец ученика. Обстоятельный мужик, на редкость. Как он задумается, как уйдет в работу, так сразу и начинает: «Свиданье забыто над книгой открытой…» Мурлычет себе под нос. И сразу как бы все теплеет вокруг. Наша песня, куда тут денешься. Воспитывались. Пели. Верили. Надо же, верили — не хлебом единым жив человек. Даже более того, чуть ли не отрицали хлеб. А вот и ошиблись. Сильно молодые были, прямо рвались преодолеть какую-нибудь трудность. А на поверку получилось — без хлеба никуда. Сначала все-таки хлеб.

Долго не выходил из головы Владимира Михайловича дочкин поступок. Нет-нет да и вспоминает он ее странный, сожалеющий взгляд, нервную дрожь лица. После они никогда не вспоминали об этом: он не упрекал, она не оправдывалась. Но что же все-таки сие значило, откуда могло взяться? Дочка воспитана на романах «Как закалялась сталь» и «Молодая гвардия». Может, действительно в подсознании заложено: вначале подумай о себе, а потом о других? Но это же черт-те что! Тогда бы ничего на земле не менялось, и мы бы сейчас не ракету к Венере запускали, а обтесывали каменные топоры.

Владимир Михайлович первое время, когда случались застолья, советовался с друзьями. А те отвечали по-разному. Убеленные сединами, у каждого в кармане валидол, они сами многого не понимали в своих детях. И ни у них, ни у Владимира Михайловича не было времени, а следовательно, возможности, вникать и анализировать… Вот и оставалось им одно: уповать на жизнь — она, мол, сама обломает и выведет на правильную дорогу. И все будет нормально, пока отцы твердо стоят на земле, пока отцы что-то значат в этой жизни. Следовательно, все-таки, когда думаешь о будущем детей, приходится иметь в виду свою общественную состоятельность?! Углублять эти соображения Владимиру Михайловичу никак не хотелось — организм протестовал.

— Мы любыми способами украшали наше существование, — продолжал искать сочувствия Ермолай Емельянович. — Мы создавали сказки и сами верили в них. У нас есть свои маленькие семейные тайны. Только вам могу довериться. Все, например, считают Оксаночку полячкой. И она вам говорит, что родилась под Лодзью. Католичка. Ходила молиться в ко́стел, — он сделал ударение на первом слоге, по-польски. — Но мы с Бо́гданом, — опять ударение на первом слоге, — знаем, а теперь и вы будете знать, наша дорогая родня, что родилась Оксаночка не под Лодзью, а под Киевом. Во время войны ее семья эвакуировалась в Куйбышев, а вернулись уже не в Киев, а во Львов. Жили в особняке, на окраине, в так называемой профессорской колонии, недалеко от памятника погибшим танкистам. В костел она действительно ходила часто. Но, мальчишки, ну вот вам честное слово — она там не молилась, а слушала хор. Если бы вы знали, как пели тогда в костелах. Душа сама возносилась на небеса. Что говорить, мальчишки, я давно там не был, может, и сейчас хорошо поют. Когда она уезжает проведать своих старичков, она всем говорит, что уезжает в Лодзь. И все, знаете, верят, никто не уточняет, не проверяет, потому что никому ни до кого нет дела. Вот своеобразие у нашей Оксаночки. Мы тоже с Богданом, чтобы сделать ей приятное, вспоминаем дорогую маму Польшу, — тут Ермолай Емельянович было засмеялся, но оборвал смех, потому что мгновенно сообразил: не анекдот рассказывает. — Может, выпьем?

— Не торопись.

Ермолай Емельянович, собираясь с мыслями, почесал подбородок, поправил очки. Что-то надо было рассказать еще, обязательно что-то нужно было добавить.

— Когда мы подружились, была весна, цвели на бульварах каштаны. Это изумительное зрелище. Я ее звал: моя дорогая полячка. А потом у нас родился мальчик и мы его назвали Богданом, в честь деда Оксаны. — Ермолай Емельянович передохнул, помолчал. — Как видите, все очень просто, хотя немножко сумасбродно. Я думаю, великий Пушкин внушил Оксаночке мысль, что полячки самые красивые женщины на земле. Пожалуй, Пушкин, больше некому. — Очки Ермолая весело блеснули. — Как, мальчишки, логично?

Никто его веселья не поддержал. Гости сидели задумчивые и важные, как будто решали государственные задачи. А Ермолай Емельянович вдруг подумал о них с неожиданной неприязнью: как народные заседатели. И ему стало совестно за свою исповедь.

— Н-нда-а… Вот смотрю на вас — и все кажется, будто вы в чем-то осуждаете меня, а я как будто в чем-то оправдываюсь. А почему, собственно, у вас должны быть какие-то претензии ко мне лично, к моей семье? Вот ты, например, — кивнул он в сторону Володи. — Ты еще ребенок. Ребенок, как и мой Богдан. Тебе не пришлось жить под нашу любимую песенку: «Свиданье забыто над книгой раскрытой»! Не-ет, тебе не пришлось это петь. А мы пели и верили; думать не умели, сравнивать было не с чем. Это вы сейчас знаете: если свиданье забыто над книгой раскрытой — грош ему цена! В базарный день. А нам это просто не приходило в голову. Мы поздно спохватились, зато наверстываем широкими шагами.

— Широко шагаешь, штаны порвешь, — прервал его Владимир Михайлович. — Кто тебя, голубчик, уполномочил расписываться за всех?

— Шучу, — сказал Ермолай Емельянович. — Просто хорошее настроение, вот и шучу обильно. Все прекрасно знают, что вы, например, всегда пели и до сих пор поете «Гренаду» и «Каховку».

— Нам, наверное, пора? — поднялся Володя; ничего хорошего он здесь больше не предвидел.

Яркий диск луны за окном ушел вправо, и стекла превратились в черные зеркала.

— Ну нет! — вскричал Ермолай Емельянович. — Стол накрыт, пока сядем одни.

Чудаковатый Карлсон в синем комбинезоне с белыми пуговицами на лямках… В нем чувствовалась неутомимость заводной игрушки: только кончался завод, как невидимые пальцы подкручивали пружину. Ровно блестела металлическая оправа очков, каждый раз неожиданно вспыхивали круглые линзы, словно подглядывали.

Конечно, нужно было идти. Но Владимиру Михайловичу показалось, что именно сейчас он сможет получить ответ на главный вопрос: что же все-таки происходит в людях? Почему он так запомнил взгляд дочери? Почему Богдан досрочно перестал служить Отечеству? Убеленный сединами хормейстер, всю жизнь поднимавший лучшие силы в душе человека, в свободные и светлые часы душевного равновесия уединяется не с томиком Пушкина поразмышлять о смысле бытия, а с рубанком и бутылкой мебельного лака. Как неприятно думать об этом, затевать разговор, который Владимир Михайлович всегда считал второстепенным и надуманным. И, если возникал он, Владимир Михайлович поспешно и решительно подводил черту, и особенно когда речь заходила про нынешнюю молодежь или же про дельцов, разлагающих эту самую молодежь. Он раздраженно говорил: глупости, пустая болтовня — так было всегда, во все времена и у всех народов. А старикам все кажется, что в их молодости было больше чистоты и достойности. Ерунда! Старческий маразм. Если бы действительно было так — топтались бы на месте. А что мы, топчемся?

И все соглашались: нет, не топчемся! То-то и оно…

Но как ни отмахивайся, как ни радуйся, как ни бей в барабан и какие красочные лозунги ни рисуй, а непонятная тревога накатывала неожиданно, и не было от нее спасения. Видимо, все-таки носится в воздухе какой-то опасный микроб, против которого еще не открыли пенициллина.

— Слушай, Ермолай, а как ко всему относится Богдан?

— Что ты имеешь в виду: досрочную демобилизацию или болезнь?

— Мне сильно кажется, здесь можно иметь в виду только одно — досрочную демобилизацию.

— Если честно — не знаю. Дождемся Богдана, и ты сам увидишь, какой у него печальный взгляд.

— А про капитана он в курсе? Ну, о вашей встрече, если говорить напрямую.

— Разве кое-что… Да. Скорей всего, кое-что, в основном по первому этапу, когда шли консультации и советы, пока было неясно, во что это выльется. А что я суетился, тоже догадывается наверняка. Хлопчик смышленый.

— А что стенку будешь делать, он знает?

— Безусловно. Я ему сказал: готовься отрабатывать. Жизнь понюхал, дорогой Богдан, теперь приобщайся. Консерватория консерваторией, но ДЕЛО, начатое отцом, это дело, начатое отцом.

А доходит ли все это до нового поколения? Хорошо внушается, когда живы примеры, когда исторический момент горяч и обладает жаром недавней битвы, слепит отблеском победы. Интересно, когда успели созреть эти старинные мысли у Владимира Михайловича? У человека, которому все ясно и понятно. И в прошлом, и в настоящем, и даже в будущем? Странные мысли… Но бог ты мой — через десять, через пятнадцать лет… Ужас, ужас, но, увы, через десять, через пятнадцать лет не останется ни одного живого человека, кто бы мог рассказать, как защищал Москву, форсировал Днепр, штурмовал рейхстаг. Через десять, через пятнадцать лет для сегодняшних юнцов все будет далеким и туманным, как битва на поле Куликовом, как Ледовое побоище… С одинаковым любопытством станут рассматривать в музее меч древнерусского воина и пистолет лейтенанта Петрова, погибшего на Курской дуге. Лейтенанта Петрова, бывшего в одном окопе с Владимиром Михайловичем.

— Богдана обязательно подключу, если дело дойдет до стенки, — подтвердил Ермолай Емельянович.

— Что значит — дойдет? Как может не дойти, раз обещано? Размеры же снимал.

— А что размеры… Мне с этим капитаном не служить.

— Но ты обещал!

— Что значат обещания в наше время! Прости за откровенность, мыслишь ты, как тургеневская барышня. При твоем-то положении… — Ермолай Емельянович покусывал губы и вздрагивал от нервного возбуждения.

С той стороны, со стороны житейских дилетантов, все время ставились какие-то капканы, рылись какие-то ловушки… Сидят, как алхимики, выявляют истину в чистом виде. А это уже на грани хамства. Кто ее видел — истину в чистом виде! Встретили их, как людей, в красном углу хотели посадить, в глаза заглядывали, стараясь угадать любое желание. И тю-тю перед ними, и сю-сю… Тьфу! Да кто им дал право? Едва все стало приходить в норму и Ермолай Емельянович, пусть на склоне лет, но нащупал-таки свою ниточку, кто-то пытается оборвать ее, тянет к ней бессильные пальцы. Нет! Этот номер не пройдет! Ничего не получится у вас, дорогие товарищи! Хоть лопните от зависти, если, конечно, только она движет вами. И не нужны ваши дощечки, любезный Владимир Михайлович, слишком дорогая цена их. Мы ухватились за свою ниточку без вас, и вы теперь, к счастью, помешать не сможете. После вашего ухода останется на душе горький осадок. Но он рассосется… Все перемелется и пойдет своим чередом. Да будет неладным тот день, когда Ермолай Емельянович достал шариковый карандаш и написал письмо! Радовался, старый дурак, внезапно обнаруженной родне. Перекрестись! Родне ли? Хорошо, если они не застанут Богдана: у мальчика достаточно своих переживаний. А эти — одним только видом своим способны вогнать в такую депрессию, что не поможет ни малый транквилизатор, ни большой.

— Так будет интеллигент во втором поколении? — весело спросил Владимир Михайлович.

— Б-будет! — ответил хозяин и твердо посмотрел в глаза гостя.

После этого Ермолай Емельянович подошел к подоконнику, капнул в стакан коньяку, выпил, круто запрокинув голову. Так он и остался стоять к ним спиной, закрыв часть навесного шкафа на стекле.

Встал и Владимир Михайлович.

— Нам, пожалуй, пора.

— Не смею задерживать, — откликнулся, не поворачиваясь, Ермолай Емельянович.

Гости вышли в коридор и увидели там Оксану; они прошли мимо, опустив головы, почему-то стыдно было смотреть на эту красивую женщину, умную, все понимающую.

— Боже! Что произошло? Ермолай, что у вас произошло? Санта Мария, — в сильном волнении она спутала польский с итальянским.

Чем ей поможешь? Да ничем, да и не нуждается она в помощи, сама поможет, если потребуется.

— Как все неприятно, как все нехорошо, — продолжала переживать Оксана.

Ермолай Емельянович накинул цепочку, но дверь не захлопнул, чтобы уходившие слышали его слова:

— Это не наши родственники, Оксаночка. Это злые завистливые посторонние люди. О них еще Салтыков-Щедрин писал. Он называл их мелкими пакостниками.

Когда спустились вниз, повстречали Богдана. Рядом с ним были еще два парня, в сюртуках, из тех, наверное, что были на проводах. Ожидая кабину, они стояли в стороне, словно каждому заранее уступали дорогу. Володя сразу обратил внимание: Богдан был в «штатских» остроносых ботинках, модных, на высоком каблуке.

Богдан увидел их; по лицу его прошла тень недоумения — можно было догадаться, как стремительно работает у парня память, но — вспомнил! И обрадовался, и растерялся одновременно.

Володю поразило еще вот что: оправа очков была из дешевой черной пластмассы. Тут никак не скажешь, что она перешла по наследству. Простенькая аляповатая оправа на нервном похудевшем лице. И как Володя ни силился определить — болеет Богдан или нет, у него ничего не получилось. Уставшее, похудевшее, нервное лицо, и все…

— Как вас родители отпустили? — искренне удивился Богдан. — Хотели ведь посидеть. За вами сходить. Я вот вернулся.

— Хорошо, — сказал Владимир Михайлович, — сейчас поднимемся все вместе. Отец возьмет баян, ты упадешь за рояль. И споем на радостях: «Не плачь, девчонка».

— Или «Крокодила Гену», — добавил Володя.

Им точно хотелось обидеть его, словно в этом был какой-то смысл. Богдан все понял, вскинул голову, лицо его стало высокомерным и отчужденным.

— Ну почему же, — произнес он нараспев и, как будто плавным дирижерским движением, провел перед ними рукой. — Зачем же петь? Как там у вас говорят: рванем по стакану водяры и разбежимся. А то песни… — и закончил деловым тоном: — С вашего позволения мы пойдем, ладно?

Парни не проронили ни слова. Богдан надавил кнопку, и она брызнула красным соком, словно раздавленная черешня. Трясясь и скрежеща, раздвинулись створки.

Владимир Михайлович и Володя постояли, испытывая неловкость. Они еще успели услышать, как остановилась кабина на шестом этаже…