Темный круг

Чернов Филарет Иванович

Филарет Иванович Чернов (1878–1940) — талантливый поэт-самоучка, лучшие свои произведения создавший на рубеже 10-20-х гг. прошлого века. Ему так и не удалось напечатать книгу стихов, хотя они публиковались во многих популярных журналах того времени: «Вестник Европы», «Русское богатство», «Нива», «Огонек», «Живописное обозрение», «Новый Сатирикон»…

После революции Ф. Чернов изредка печатался в советской периодике, работал внештатным литконсультантом. Умер в психиатрической больнице.

Настоящий сборник — первое серьезное знакомство современного читателя с философской и пейзажной лирикой поэта. В нем собраны публикации в журналах и газетах; стихи из тетрадей, хранящихся в архиве Бременского университета; воспоминания друга поэта Евгения Кропивницкого и другие материалы.

 

ФИЛАРЕТ ЧЕРНОВ. ТЕМНЫЙ КРУГ

 

Albus [1] . Может быть, он? (О поэте Филарете Чернове)

1

Когда я слышу в ночь глухую, Как темным воем воет пес, Я чую: муку мировую Он выражает в нем без слез. И часто сердцу стоит воли, Чтобы не встать, и не пойти, И не завыть с ним в общей боли О безнадежности пути…

Когда я впервые прочитал стихотворение, завершающееся только что приведенными строфами, стихотворение, подписанное неведомым именем «Филарет Чернов», — острой мыслью пронзила меня радостная надежда:

— Может быть, он!

Не он ли тот, пришедший, наконец, из небытия в литературу большой человек, которого ждет-не дождется нынешняя наша поэзия, истомленная, изможденная, умученная за последние годы стихотворствующей «золотой молодежью»? Журналы, толстые и тощие, альманахи и альманашки, затем и иные газеты, отводящие для пущей важности «под литературу» праздничные свои столбцы — все они переполнились поэтическими именами, чрезвычайно известными по звуку и ничего не говорящими по существу. Знаете ли вы, о чем тоскуют, пред чем бунтуют, чего взыскуют Георгий Иванов, или О. Мандельштам, или Рюрик Ивнев, или Владимир Эльснер, или М. Долинов? Из-за чего ликуют они, или из-за чего плачут? О чем молчат? О чем не спят?

Вы не уверены даже, подлинные ли это люди, волнуемые жизнью и волнующие ее, или один какой— то равнодушный, механический «псевдоним», отвечающий на рыночный «спрос» журналов поэтическим «предложением» под разными именами? Но и фантастику таких подозрений отвергает прозаический факт: они, оказывается, существуют. В Петрограде свил себе гнездо своеобразный кружок литературных щеголей, эстетствующих молодых людей, среди которых чрезвычайно модным почитается:

— Писать стихи, как Валерий Брюсов…

Или как Блок, или как Гумилев, Северянин и даже еще меньшие «мэтры»… Таким образом и наслоился в столице тот круг поэтической «золотой молодежи», которая в нутряную, лохматую, достоевски-мучительную, но и достоевски-великую русскую литературу внесла специфически ей свойственный вопрос:

— О наружности.

Насчет «приличной наружности». Или, как она это для литературной вежливости называет: о форме. Суть, дух, мессианство литературы — это для них, всех этих маменьких сынков новейшей литературщины, слишком тяжкая, безнадежно далекая тема. В вопросе же о «форме» — здесь они у себя, здесь им, как рыбе в воде, здесь они — более или менее Оскары Уайльды. Не умеющие, конечно, писать, как Уайльд. Но умеющие, как он, на должную высоту высунуть платочек из бокового кармана…

И вот в это время, среди опротивевшего этого маскарада — неведомая, одинокая, молодо-скорбная фигура: Филарет Чернов.

Не он ли?

2

Я в темном круге будней и печали: Мучительно из тьмы моей смотреть На празднично-обманчивые дали, И крыльев нет к обманам полететь… Бескрылая душа моя убога. Как сгнивший столб у брошенных дорог. И если душ таких у Бога много, Как жизнь скучна и как печален Бог!

Филарет Чернов как поэт еще очень молод, еще совсем «начинающий», независимо от своих житейских, обывательских лет. И эта его литературная юность удивительно ярко характеризуется цельностью, «безутешностью», я бы сказал, его упрямоглубокой обиды на жизнь… Душа поэта, душа грезовидца столкнулась с каменной, холодной, безгрезной действительностью, и душе мнится, что нет и не будет прощения, что она навеки уязвлена…

Одряхлевший предрассудок понукает нас почитать «пессимизм» — достоянием зрелых и даже старых лет. Правда же такова, что самые бодрые, верующие, мудровзирающие вдаль человеки — это много пожившие и много познавшие люди, старики. Самый ярый, самый боевой «пессимизм» — всегда боль молодости, впервые почуявшей железные средостения жизни, враждебную, затаившуюся среди них, жуть. Вот, почему именно «безутешность» в мрачных напевах Филарета Чернова заставляет меня видеть проступающий сквозь них розовый налет еще юной, еще несозревшей поэзии, чуять грядущие сомнения вырастающего поэта, прозревать его будущую, жизнепреодолевающую борьбу…

Так ведом, так памятен каждому из нас тот начальный творческий путь, когда казалось, что –

…там, где звездные пустыни, Небес безбрежная парча, — Навек замкнулась дверь Святыни. И нет заветного ключа!

Ключ будет найден! А если и не будет, радостью станет — искание ключа… Жизнь духа — в исканиях, а не в находках. Это почувствует и сам поэт, когда окрепнет, нальется зрелостью и мощью его встревоженная, напряженная, жаждущая земных и божьих правд, молодая душа. Я так много пишу о «молодости», дабы поэт не захотел поверить своей музе, поверить черноте ее скорбей, а поверил бы силе, играющей в нем, поверил бы в «песню-радость», которая в нем затаенно бурлит…

Да разве уже не светло, не празднично — думать о том, что есть и Филареты Черновы, с суровыми, мятежными мыслями, с непокорными тяжкими волями, среди дешевеньких литературных маскарадов, на которых так безудержно и неустанно развлекается поэтическая «золотая молодежь»?

Молодой поэт — скромен, очень скромен, слишком скромен: это благородно просвечивает в тоне, характере, в уловимых и неуловимых свойствах его стиха, его письма. Но нынешний ритм, темп, круговорот не нуждается в излишествах болезненной скромности, не принимает, не хочет ее. Филарету Чернову надо эти излишества преодолеть, ясно взглянуть в глаза жизненной правды и увидеть воочию большие свои возможности: он творец.

Я искренно подумал, впервые ознакомившись с ним, угрюмо-прячущим свои поэтические сокровища где-то на окраинах шумного и бойкого литературного рынка: может быть, он?

И столь же искренно не удивлюсь, если близкое грядущее чеканно-радостно ответит мне:

— Да, он!

«Журнал журналов». 1916, № 16.

 

СТИХОТВОРЕНИЯ, ОПУБЛИКОВАННЫЕ В ПЕРИОДИЧЕСКОЙ ПЕЧАТИ

 

«Мне грустно оттого, что я еще так молод…»

Мне грустно оттого, что я еще так молод, Но, как старик, давно живу былым; Что, как старик, я чую смерти холод, И жизнь моя безжизненна, как дым. Бескрасочно уходят дни за днями, — Чт о день, чт о год — однообразно пуст… А где-то жизнь увенчана цветами, И песнь любви звучит с певучих уст… Как беден мир души моей усталой! О, как остыл я к радостям земным! Мне нечем жить: тепла в душе не стало; Я лишь дышу, чуть греюся былым…

 

«Чт о жизнь напела мне в счастливые года…»

Чт о жизнь напела мне в счастливые года Высоких дум, великих упований, — Теперь давно лежит в гробу воспоминаний И не воскреснет никогда. И часто, мертвеца убрав цветами грез, В глубокой тишине, в своем уединенье, Над прахом дорогим пролью я много слез, В них горькое вкушая утешенье… Да, как на кладбище живет душа моя: От жизни обнесен пустынною оградой, Могильным сторожем живу угрюмо я, Мерцаю бледною, могильною лампадой…

 

Девушке

Она венок из васильков Сплела во ржи густой, — Из этих синеньких цветов Невинности святой. Но будет время, миг придет Миг счастия и слез, И жизнь сама венок сплетет Ей из колючих роз. И будет тот венок — любовь, Чт о трепетно ждала, — И заструится тихо кровь По мрамору чела…

 

«Осенний день. В саду, шурша, ложится…»

Осенний день. В саду, шурша, ложится Отживший лист на блеклую траву… Душа грустит, душа былым томится… И странно мне, что я еще живу! Как призрачно все светлое промчалось! Ужели был и юн и счастлив я? Всем, всем былым, что в памяти осталось, Как дальним сном, живет душа моя… И мнится мне: засыпан я землею, Но в тяжком сне еще мой страждет дух; Что где-то жизнь проходит надо мною И странно мой тревожит мертвый слух… Порою, весь охваченный волненьем Былой любви и радости былой, Я жить хочу с безумством и мученьем, Хочу кричать, что я еще — «живой»!

 

«Зыблется сумрак вечерний… Теплые росы упали…»

Зыблется сумрак вечерний… Теплые росы упали. Стелется призрачно-нежным пухом лебяжьим туман… Озера воды уснули. Берега грани пропали. Озеро стало безбрежным, как океан. Нет ни поляны, ни леса: все окружилось туманом — В нем расплылось, потонуло… Очи не ищут, не ждут… Только в небесной пустыне звезды немым караваном В Вечность идут…

 

«Летним зноем истомленный…»

Летним зноем истомленный, Я вошел в тенистый лес: Он прохладный, благовонный, Мне раскинул свой навес. Лег в траву я. В сладкой лени, Тихо вежды опустил; Сонный лепет томной сени Слухом дремлющим ловил… И душою на мгновенье, На один блаженный миг, Сладость вечного забвенья, Смерти таинство постиг.

 

«Ты приснилась мне зыбкой и нежной…»

Ты приснилась мне зыбкой и нежной, Как туман предрассветный. Я любил безнадежно, Я любил безответно. Ты приснилась мне гордой, счастливой, Но, как солнце, далекой. Я любил молчаливо, Я любил одиноко. Ты приснилась в обряде венчальном, Вся таинственно-белой. Я любил так печально, Я любил так несмело.

 

«Окна в сумраке синем давно…»

Окна в сумраке синем давно. Мы затеплить свечу не спешим: Нам в душе — хорошо и полно, — Мы одни. Хорошо нам одним! Пусть веселая жизнь прожита, — Сумрак дни нашей жизни покрыл, Но и в сумраке есть красота — Нежный трепет невидимых крыл… В наших взорах усталых печаль, — Тихой грустью сомкнуты уста… Но и в этой печали немой — Красота!..

 

«Трепета света вечернего…»

Трепета света вечернего — Чувства мои. Отблески дня уходящего — Думы мои. Светлого облачка таянье — Грезы мои. Рос благовонных мерцание — Слезы мои.

 

«Я всё вечернее люблю, как смутный сон…»

Я всё вечернее люблю, как смутный сон, Как нежно-смутный сон, что в детстве мне приснился: Он жил в моей душе, мечтой заворожен, И в тихий вечер он чудесно воплотился. Когда дрожит звезда, не смея заблистать В вечерней бледности небесных вод безбрежных, Как я люблю ее, как ей хочу послать — И слез моей любви и песен моих нежных!.. Когда в ночную мглу уйдет, померкнув, даль, Как детских снов моих сиянье зоревое, — Я шлю ей взгляд любви, я шлю мою печаль И тихо ухожу в безмолвие ночное…

 

«Вершинами ветер идет…»

Вершинами ветер идет; В зыбких вершинах смятенье… Здесь же — у мощных корней — Сладостно-светлый покой. В недрах глубоких души Черпай святое смиренье: Лишь на поверхности душ Злоба с враждою глухой.

 

«Года ушли. Туманами повита…»

Года ушли. Туманами повита, Уж жизнь моя свой завершает круг… Живу один, отшельником, забыто И чувствую: никто душе не друг. Уж ничему не стало сердце верить, Пред чем, молясь, склонялся я челом; Привыкло сердце радость скорбью мерить, Добро оно привыкло мерить злом. Как жизнь меня лукаво обольщала, Змеиный яд под лестию тая, Так сам теперь оттачиваю жало На эту жизнь, на эту гидру я… Но этот яд, что сердце накопило, Не жизнь, а я до капли выпью сам, И горько мне, что все простит могила, Смерть все простит земле и небесам.

 

«Оттого любовь моя таинственней…»

Оттого любовь моя таинственней, Что ушла ты в дали от меня: Образ твой, прекрасный и единственный, Звездным светом смотрит на меня… И чем мрак души моей сгущеннее, Чем тревожней будней суета — Тем светлей, полней и потаеннее О тебе горит моя мечта… Ты не знаешь, сколько наслаждения В нераздельной горечи любви: — Слаще ласк безумных все мучения, Все волненья, трепеты мои…

 

Перед созданием человека (Монолог)

Теперь, когда творящим словом Я из хаоса вызвал свет, И мир явил в величье новом, В движенье огненных планет; — Теперь, когда леса, долины Небесной влагой окропил, И глубь морей, и гор вершины Живою тварью населил; — Я сотворю Венец созданий — Себе подобье… Без конца Пусть ищет он во тьме исканий Неуловимый лик Творца… Ему — и солнце огневое, — Живой поток его лучей, И дня сиянье золотое, И голубая мгла ночей. Ему бессмертное мерцанье Текущих в вечности планет. Ему — и месяца блистанье, Ему — и дня, и ночи свет. Ему тепло и яркость света, Ему и радуга цветов, Но — «где Творец?» — не дам ответа, — Развею вихрем дерзкий зов. Я красоту вещей открою, — Их назначенье, ценность, вес. Но сущность их навек сокрою И Сам оденусь в тьму чудес. В необъяснимости великой, На недоступных высотах, Я буду — Образ многоликий, Я буду — Тень в земных мечтах.

 

Перед лицом Вечности

С земли — из тьмы великой ночи: — К сиянью неба поднял я Свои пылающие очи Тоской о тайне бытия: — Непроницаемостью синей Взглянула Вечность на меня, Великой звездною пустыней И блеском вечного огня. И проникал мне в сердце трепет, И думал я, объят тоской, Что значит мой наивный лепет Пред этой Вечностью немой? Закон свершая непреложный, Объемля бездной шар земной, Что ей червяк земли, ничтожный, С его любовью и тоской?!

 

Вечерняя мелодия

Уплыли вечерние тучки куда-то на север далеко, И купол небесного храма живыми затеплен огнями. Вот месяц поднялся высоко И встал, окруженный звездами. И поле покрылось туманом, и бодрою дышит росою… И ближнего озера лоно сверкает холодною сталью… И лес далеко за рекою Сливается с синею далью… А звезды, как вечные свечи, все ярче под куполом храма… И в траур тумана одета, дневную покинувши битву, Земля, как в дыму фимиама, Безмолвно свершает молитву…

 

В кольце

Мне жизнь показывает спину, А смерть лицом глядит в лицо. Круг жизни с ужасом окину: Я смертью сдавлен, сжат в кольцо. Иду в кольце… его вращенье Я ощущаю каждый миг: В душе великое смятенье, — Безумной муки сдержан крик. Когда я слышу в ночь глухую, Как воет темным воем пес, Я чую — муку мировую Он выражает тем без слез. И часто сердцу стоит воли, Чтобы не встать, и не пойти, И не завыть с ним в общей боли О безнадежности пути…

 

«Мой день мучителен и странен…»

Мой день мучителен и странен: В круг темных мыслей заключен, Я в мозг и в сердце тяжко ранен, На муки духа обречен. Мои болезненные чувства Струной надорванной дрожат; Мои стихи, мое искусство, — В моей крови текущий яд. Другим стихи — игра, отрада: Легко им петь, чеканя стих. Мне каждый образ — капля яда, Усугубленье мук моих. Что создаю я, тем страдаю, Но муку творчества любя, Я крест Голгофский воздвигаю И распинаю сам себя…

 

Дарья

Пришла Дарья-старуха из дальней деревни В город — угодничкам помолиться… Оббила дорогой все ноги о корни, о кремни: Течет с изъязвленных ног сукровица… Пропылилась вся, пропотела до кости, Солнце кожу на лице обожгло, облупило, А приплелась-таки Дарья к угодничкам в гости: На три гривны старуха свечей накупила. Надо старухе самой поставить все свечи, Чтобы чувствовал каждый угодничек Божий. Идет, шатаясь, толкает барынь в плечи, Валится, падает у святых подножий… Косятся на Дарью барыни: «Пьяна старуха!..» От нечистых лохмотьев жмутся брезгливо… Идет к Дарье староста: «Напилась, потаскуха!..» И выводит Дарью за рукав молчаливо… Вышла Дарья за ограду: перекрестилась И поплелась восвояси пыльной дорогой неспешно, Мутной, смиренной слезинкой прослезилась: — Ох, не допустили угоднички душеньки грешной!..

 

Бог

По лону неба голубого — И белоснежны, и легки, Плывут живые думы Бога — Воздушных облаков полки… В небесной бездне синеокой Они сгустятся в горы туч: То тяжко Бог нахмурит око, Во гневе страшен и могуч. Блеснет во взоре огнь палящий, Раздастся тяжкий гром речей, Но, вспомнив путь земли скорбящей, Прольет Он слезы из очей… И, вместо тяжкого отмщенья, Он окропит живой слезой Все земнородные растенья И солнцем взглянет над землей.

 

В лесу

Как в древний храм, вхожу я в темный лес — Под гулкие, пустынные вершины; Как ряд колонн, под самый свод небес, Восходят сосны-исполины… Молитвенен их шепот в вышине… И жутко мне безмолвие лесное… И робко я молюся в тишине Пред Неземным — создание земное…

 

На закате

Жизни, жизни хочу я до муки, до слез, Только жизни — ни злата, ни славы! Пусть житейский поток много силы унес, Много выпито горькой отравы; Пусть весна отцвела, — лето страсти прошло, — Осень желтые листья роняет, — Солнце светлого дня уж за лесом зашло И в закатных лучах умирает… Но безумно хочу жизни, жизни одной: Надышаться осенней прохладой, Насмотреться на этот закат золотой С тихой грустью и тихой отрадой!.. И последним лучам уходящего дня, Без раздумья, по-детски, отдаться: До последнего вздоха хочу наслаждаться Этой жизнью недолгою я!..

 

Искание Вечности

О Вечности тоскуя с давних пор, Я жизни краткой не ценил мгновенья; Я редко устремлял на землю взор, Не видя в ней небес отображенья. Я звал звезду, как друга, в тишине, Когда земля спала в ночи пугливой, Но видел я, как улыбалась мне Звезда с насмешкой молчаливой. Манил к себе я бледную луну: Беззвучный смех ее мне был ответом. Я уходил в тоске к земному сну И вновь вставал, тоскующий, с рассветом. Я в поле шел, где небесам простор, И к солнцу очи поднимал с мольбою, Но ослепляло солнце дерзкий взор, Злорадно тешась надо мною… Я к дали шел: каймою голубой Она за лесом, вечная, сияла… Я лес прошел, дремучий и сырой, А даль коварно отступала… И стало мне земных мгновений жаль, И понял я, что Вечность мне чужая, И я упал на землю, чтоб печаль Утешила земля моя родная…

 

Молилась душа моя

Молилась душа моя… Пламень лампадный На темные лики святых упадал. Молилась душа моя… Глубокий и жадный Я взор мой к суровым святым обращал. Клубяся, дымилися дымы кадильные, И гулкие песни — молитвы неслись. Молилась душа моя… Слезы обильные На плиты холодные жарко лились… Молилась душа моя… Купола мглистого Сумрак суровый пустынно темнел… Молилась душа моя… свечи лучистые Все погасали, и храм опустел… Вышел последним я с горьким рыданием, К звездному храму я взор устремил: Горько молился я звездным мерцаниям, Плакал о Боге, о Боге грустил…

 

«Я в темном круге будней и печали…»

Я в темном круге будней и печали: Мучительно из тьмы моей смотреть На призрачно-обманчивые дали, И крыльев нет к обманам полететь… Бескрылая душа моя убога, Как сгнивший столб у брошенных дорог. И если душ таких у Бога много, Как жизнь скучна и как печален Бог!

«Журнал журналов».1916, № 16.

 

«Звучит ручей певуче-монотонно…»

Звучит ручей певуче-монотонно… Сосновый бор медлительно шумит… Я в глушь иду… уж путь меня томит, И на душе так призрачно и сонно… Давно иду… Давно звучит во мне — И шум ручья, и леса шум… и, странно, Мне кажется, что это сном во сне Моя душа томится неустанно… Окончен лес. Иду простором я… Дремотно-призрачны синеющие дали: Не призрак ли и все мои печали В печальном сне земного бытия?..

 

На кладбище

Ржавый мох покрыл немые плиты, Надписей обычные слова. К этим мхам давно пути забыты, И шумит могильная трава Шепотом печального забвенья… Здесь — среди медлительного тленья — Мне смешны все гордые слова, Все порывы, смелые стремленья… Шепотом великого забвенья Мне шумит могильная трава…

 

«Сладость стихов меня с детства пленила…»

Сладость стихов меня с детства пленила: Волны созвучий и трепет волнений, Чистого творчества тайная сила, Радость святая живых откровений. Словом «поэт» навсегда очарован, В жизни одну избираю дорогу, В панцырь стихов, словно рыцарь, закован, К чистой поэзии светлому богу. Пусть мне щитом будет верность призванью, — Клятвой скрепленная в сердце сурово, — Пусть мне конем будет — Правды исканье, Метким копьем — вдохновенное слово.

 

Монахиня

Потуплен долу взгляд. Иконное лицо. Вся с ног до головы в смиренном одеянье. На мраморе руки не заблестит кольцо. Уста сомкнутые не разомкнет лобзанье. Святая, строгая, немая красота! Распятая Любовь — венок ее терновый В немую скорбь навек сомкнул уста, Но сладость горечи — на дне души суровой.

 

Нищий

Он стоит у церкви Вознесения В дождь и вёдро, в холод и тепло. На лице его покой смирения, А во взгляде вспыхивает зло. Смотрит он на публику нарядную, На красивых девушек глядит. Вижу я его тревогу жадную, Чую всё, что в сердце он таит… В церкви поп в блестящем облачении Совершает таинство Христа, А у церкви — чую — Вознесения Темное таится преступление, Как давно манящая мечта…

 

Русская (Плясовая)

Над деревней сизый курится дымок, За деревней ал-алеет вечерок, По деревне пролетает ветерок… По деревне пролетает ветерок… Собралися парни, девушки в кружок: Вот выходит в круг удалый пастушок… Вот выходит в круг удалый пастушок, Он заводит свой разгулистыйрожок… Свистнул-гаркнул русский парень-ллясунок… Свистнул-гаркнул русский парень-плясунок: Шапку наземь, руки кольчиком в бочок, Завертелся, закрутился, как волчок… Завертелся, закрутился, как волчок… Поднимает алый девушка платок, Выплывает, как лебедушка, в кружок… Выплывает, как лебедушка, в кружок, — Выбивает дробь живую каблучок… Замирает перелетный ветерок…

 

Природа

Она зовет меня — и шепотом листов, И ветерка чуть слышным дуновеньем, И гамом птиц, и звоном ручейков, Закатом дня и утра восхожденьем… И звезд мерцанием она зовет меня — Лучами звезд и месяца лучами, Всем трепетом, всей радугой огня, Всей Вечностью за Млечными Путями… Не перестанет звать она из века в век: Владычица — бессмертная Природа — Зачем тебе я — жалкий человек, Идущий в тьму и плачущий у входа?..

«Вестник Европы». 1917, № 3.

 

«Когда, закрыв глаза и погружаясь в мрак…»

Когда, закрыв глаза и погружаясь в мрак, — Так прошлое яснее выступает, — Я слышу, разум мне твердит: «Не так, не так…» А сердце все в былом благословляет… Холодный разум мой, жестокий, для тебя Ошибки памятны… ты мне простить не можешь, Что чувством жил я, жизнь мою губя, И совесть ты мою болезненно тревожишь… Но к сердцу обратясь, я вижу свет живой Во тьме прошедшего… и все там сердцу мило, И если б только день вернуть из жизни той, — Наперекор уму, все б сердце повторило.

 

Сон

Я видел сон мучительный и странный, Что я… что я уже не гражданин, Что воли свет был только сон обманный: Он поманил землей обетованной, И нет его… исчез он… Я один В сырой тюрьме — в унылом каземате Лежу и слышу: где-то часовой За дверью ходит… звуки, словно в вате, Заглушены… Я скрипнул на кровати Железной. Встал. «Я брежу? Что со мной?» — Шепчу впотьмах… Иду к глазку дверному… Прильнул. Смотрю: солдатик со штыком Идет к глазку… такой простой, знакомый… «Товарищ! Друг! Скажи мне, где я? Дома?» — Кричу ему… Товарищ сапогом Ударил в дверь и крикнул зло-сурово: «Я дам тебе товарищ! Прочь отсель! Нам говорить не велено ни слова…» — И заходил по коридору снова… Я лег в тоске на голую постель, — Закрыл лицо дрожащими руками И застонал… нет, горестно завыл… Я сердце жег горячими слезами… А часовой железными шагами Всю ночь, глуша их ватою, ходил…

 

На высоте

Отчизна! Будущность твою Как рассказать? Великой тайной Ты смотришь в душу, в мысль мою, И трепет <я?> необычайный В душе мятущейся таю… Встречая восходящий день, Как в небе грозовую тучу, И сам расту в сплошную тень, Взбираясь яростно на кручу, Но где предельная ступень? Какая тьма и высота! И сердце замирает жутко. Что здесь? Господь иль пустота? Бесплодно спрашивать рассудка, Когда Сам Бог сомкнул уста.

Газета «Русская мысль», 10–16.07.1997, № 4182.

 

«Давно спустилась ночь, а я сижу у входа…»

Давно спустилась ночь, а я сижу у входа Жилища своего. Мне сладок этот час. Люблю тебя, великая Природа, Безмолвною, в сиянье звездных глаз, С короной месяца, текущего к звездам И серебро роняющего в воды. Тогда я чувствую, что небо — светлый храм, Храм Вечности, Бессмертья и Свободы… И верить я готов, что на земле томясь, В исканьях и тоске по светлому чертогу, Его почую я в последний жизни час, И дух мой, дух отдам не смерти я, а Богу.

 

Печаль мира

Колыхалися сонные травы… цветы аромат источали… Солнце положенный круг по небесной пустыне свершало… И струилися тихие воды… и туманились зыбкие дали… Ночь неслышно сходила на землю, и звездное море сияло… Там, в мире земном и небесном, было все, как всегда, неизменно: Умирали, рождалися люди, боряся за жизнь неустанно… Пели песни поэты-безумцы о счастье любви вдохновенно… Мудрецы же вещали о Боге, о Смерти, о Жизни туманно… И стояло над миром огромное облако мертвой печали И курилось медлительно-дымно и взору земному незримо… И туманилось яркое солнце, и звезды печально дрожали… И рыдали, и воды, и травы в глубокой тоске неслышимо…

 

«Я начинаю видеть все ясней…»

Я начинаю видеть все ясней, Смотрю, как в глубину воды хрустальной — И вижу дно: на дне покой печальный, Как бы гробницу пережитых дней. И образ мой живущий вижу я На дне былого четко отраженным Как бы живым в гробницу погребенным, Узнавшим смерть во глуби бытия. И в душу мир огромный и пустой Глядит не чудом, не живою сказкой, А мертвою и грубо пестрой маской, Что нам на святках кажется живой.

Мансарда. М., 1992.

 

«Услышь мою молитву, Боже мой…»

Услышь мою молитву, Боже мой, — Не за себя молю, мне ничего не надо, Но даруй мир отчизне дорогой, — Всем даруй мир, мир прочный, мир святой, Как в зной палящий сладкую отраду… Да будет мир достоин всех скорбей Великого подвижника-народа: Останемся друзьями у друзей, И пусть преломится меч вражий у дверей России славной, где горит Свобода…

 

Господи, ответь!

Поет железо, сталь и медь… О, крови музыка слепая, Зачем поешь ты, оглушая, И нас, и небеса, и твердь?.. Кто ослепленный, неразумный, В руках держащий камертон, В порывах ярости безумной, Всем задает кровавый тон? Кто это чудище слепое? Кем рождено в проклятый час? Кто разгадает это злое, Что, ослепляя, душит нас?.. Не звери мы, но словно звери, В слепой безумствуя борьбе, Во что мы божеское верим? Что носим светлого в себе? Мы образ божеский теряем, Все детски-светлое губя, Распяв Христа, мы распинаем Теперь в безумии себя… Что за проклятье тяготеет Над нами?!. Господи, ответь!.. Я слеп и глух… язык немеет… Поет железо, сталь и медь…

 

Россия, бедная Россия!.

Живу в тревожном напряженье. Событий безудержный ход Считает каждое мгновенье, И день идет за целый год… В душе моей то темный ропот, То веры светлый серафим, Но чаще я молитвы шепот Сливаю с ропотом глухим… Россия, бедная Россия, Люблю тебя с больной тоской, Твои мгновенья роковые Сливаю я с моей судьбой!.. Что для меня вся радость жизни, Когда в слезах лицо твое?! Померкнет лик моей отчизны, Померкнет и лицо мое… Твоею радостью я светел И темен горестью твоей: Ты — мать! и сын чтоб не ответил На горе матери своей?!

 

Россия

Убили Мать мою, убили, За что убили Мать мою?! Лежит в крови, в дорожной пыли, В родных степях, в родном краю. Высоко коршуны над нею, А ниже воронье кричит, И я рыдать над ней не смею, Как мне сыновий долг велит. И подойти я к ней не в силах — Я сам упал, лежу в пыли, Лишь ветер на родных могилах Туманом плачет из дали. Зачем печальным тихим звоном Еще монастыри звенят, Зачем с последним горьким стоном Готовят горестный обряд? Быть может, рано, рано, рано! Быть может, мертвая жива! Быть может, с горького бурьяна Ее доносятся слова?! О, развяжите мои руки! Я встать хочу, хочу пойти! Пойти на зов, на крест, на муки И мертвую хочу спасти! Убили Мать мою, убили, За что убили Мать мою?! Лежит в крови, в дорожной пыли, В родных степях, в родном краю.

http://www.rvb.ru/np/publication/01text/01/01chernov.htm

 

«Замело тебя снегом, Россия…»

Замело тебя снегом, Россия, Запуржило седою пургой, И холодныя ветры степныя Панихиды поют над тобой. Ни пути, ни следа по равнинам, По сугробам безбрежных снегов. Не добраться к родимым святыням, Не услышать родных голосов. Замела, замела, схоронила Всё святое родное пурга. Ты, — слепая жестокая сила, Вы, — как смерть, неживые снега. Замело тебя снегом, Россия, Запуржило седою пургой, И холодныя ветры степныя Панихиды поют над тобой.

http://www.rvb.ru/np/publication/01text/01/01chernov.htm

 

«Кто плена своего не чует…»

Кто плена своего не чует, Кто не глядит в решетки глаз И о свободе не тоскует В рожденья миг и смертный час? Кто, слыша крик новорожденных, Не содрогается душой За них, невинно обреченных Принять великий плен земной? И кто, хоть раз вися над бездной И видя смерть не издали, Не проклинал свободы звездной Проклятьем пленника земли?

 

«Я чувствовать устал…»

Я чувствовать устал, Я душу утомил, Измучил душу я Касаньем неустанным Ее тревожных струн. Мне жаль, что я любил Так страстно жизни бред, И так наивен был, Что Вечного искал В мгновенном и обманном. Теперь смотрю в себя И вижу: ничего Нет Вечного во мне! Одни воспоминанья Плывут разрозненно: Дар скудный от всего, Что было таинством Для сердца моего, Бессмертно сладостным, Святым очарованьем. Бесцельно было все! И в этом ужас мой: Я строил вечный храм Из призрачных видений. Сам призрак, бред и сон, Я плачу над собой, Смеюсь и плачу я, Объявши мир пустой Бесцельным трепетом Последних вдохновений.

«Новое литературное обозрение». 1993, № 5.

 

Россия

Я пойду искать тебя, родимая, Далеко пойду, моя далекая. Ты в безвестность побрела, гонимая, Побрела убого-одинокая. Побрела ты с посохом коряжистым, В лапотках, с сумою-перекидочкой, С сухарем в суме-то, с черство-кряжистым, С сахарком муслистым: два огрызочка. К сумочке посудинка жестяная, Чтоб чайку попить в пути, привязана. Для тебя земля обетованная Далями туманными завешена. Обслезились очи гнойно-пыльные В даль-туман смотреть с утра да до ночи. Но поют тебе ветры ковыльные О великой, о Господней помочи… Я пойду искать тебя, родимая, Далеко пойду, моя далекая. Ты в безвестность побрела, гонимая, Побрела убого-одинокая.

 

«В этот страшный час, в этот жуткий час…»

В этот страшный час, в этот жуткий час Не подымешь рук, не откроешь глаз: На руках висит стопудовый гнет — Вольный волею богатырь-народ, А глаза, глаза, что смотрели в день, Ослепила ночь, придавила тень. Разгулялася непогодушка, Сиречь — русская воля-волюшка, Ветром-посвистом прокатилася, Как осенний лист закрутилася… И как темный лес, зашумел бурьян, И, клубясь, плывет из ложбин туман… Все смешал-склубил, как метелица, Белым саваном смертно стелется… В этот жуткий час, в этот страшный час Не подымешь рук, не откроешь глаз.

Газета «Русская мысль», 10–16.07.1997, № 4182.

 

Народу израильскому

Твой лик в тенях, но все черты Лица чеканно-неизменны: В них отблеск вечной красоты, — Резец художника нетленный. Да, есть приниженность к земле: — Не от бессилья иль паденья, Но оттого, что на челе Рубцы кровавого мученья.

 

«Не приду к тебе, Господи, снова…»

Не приду к тебе, Господи, снова, Как бывало к тебе приходил. Не найду в сердце тайного слова, — Это чудное слово — забыл. Не горит в сердце детская нежность, — В сердце мука распятой любви. А одежды моей белоснежность — И в грязи, и в слезах, и в крови. Ты ушел от меня в бесконечность, Ты забыл, Ты оставил меня. Не зажжет эта страшная вечность Путеводного в сердце огня.

 

«Глоток моей жизни…»

Глоток моей жизни, Я знаю — отрава. И каждый мой шаг — Роковая ступень. Любовь и надежда, И гордость, и слава В одну неживую Сплетаются тень. И все мои мысли — Ребяческий лепет, И все мои чувства, Как пена волны, — И муки горенья, И радости трепет — Великой пустыни Миражи и сны.

«Новое литературное обозрение». 1993, № 5.

 

Листопад

Листопадный гульный ветер. Буреломный шум в ветвях. Рук изломность в взмахах ветел. Плач земли и смертный страх. По разметанным просторам Вздыблись клочья ковыля. Ходит, пьян, по косогорам Дух разбойного жилья… Бесприютный, где ночую? Колокольного села, Как в метелицу глухую, Мне не бьют колокола… Только ветер листопадный Ошалело бьет в набат И, как свежей крови пятна, Листья по ветру летят… И крестов погостных руки Ветер гнет во все концы, Словно, встав, в безумной муке Закрестились мертвецы…

 

«Я в небесах не вижу Бога…»

Я в небесах не вижу Бога: Там бездна бездн, огонь и тьма; Хаоса вечная тревога, И мысли вечная тюрьма. О, сколько мыслей возлегало Туда — на высоту высот — Хаоса тьму и огнь взрывало И звездный измеряло ход. Но, проникая в бесконечность, Не видело пути конца: За вечностью вставала вечность Без выявления Творца. И в необъятности безликой, В холодной, одинокой тьме, Металось горестно и дико, Как в тесной и глухой тюрьме.

 

«Ни жизнь, ни смерть, ни забытье…»

Ни жизнь, ни смерть, ни забытье, А сердце хочет жить, Чтобы слепое бытие Сознаньем озарить. Все окна полдень отворил, — Как храм светла тюрьма! Я все глаза души открыл, А в душу хлещет тьма.

 

«О, эта даль! — она обманна…»

О, эта даль! — она обманна: Ее лазурь и глубина Как будто нам поет: «осанна!» — Но бездна в ней отражена. Иди на даль — она отступит, Иди на свет — потухнет он. Нас тьма, нас смерть, нас бездна крутит Безумным колесом времен. Оно — и солнце завертело, И эти звездные миры. И каждый миг — лишь злое дело Жестокой и слепой игры. Не знаю, было ли начало, Не знаю, будет ли конец, — Но сколько в эту бездну пало Остановившихся сердец! Всем неизбежное паденье, Всех бездна бездной обняла, И нет таких высот спасенья, Где б удержаться жизнь могла.

Мансарда. М., 1992.

 

«Из вечности зова не слышу…»

Из вечности зова не слышу: Безмолвна небесная высь. Но месяц восходит все выше, Но звезды все так же зажглись. И плачет душа: для кого же — И месяц, и трепет огней?.. Я чувствую, как я ничтожен, — Ничтожен, ненужен, ничей! И гордое слово — «сознанье» — Меня не утешит ничуть… Иду я пустыней молчанья — И горек, и страшен мой путь.

«Новое литературное обозрение». 1993, № 5.

 

«Я не пойму: звезда, пустыня, море…»

Я не пойму: звезда, пустыня, море, — Что это — разум? Бог? Обман? На этом неразгаданном просторе Бессмыслия блистает океан. Кто нам сказал, что мы отображаем Бессмертное в бессмертном бытии? Что знаем мы, когда ещё не знаем, Что мы? Кто мы? И для чего пришли? Есть страшная железная преграда — Молчание. Нам некому сказать, Что мы идём, куда идти не надо, И знаем то, чего не стоит знать.

http://www.rvb.ru/np/publication/01text/01/01chernov.htm

 

«Мир необъятный и безмолвный…»

Мир необъятный и безмолвный, Твои я слышу голоса. Но как понять, что ропщут волны, Поют ветра, шумят леса? Косноязычный, нелюдимый, Угрюм и страшен ты в ночах. Твой блеск полночный нестерпимый, Как страшный сон в моих глазах! Горящий ужасом и тайной, Кто ты, от вечности немой? Кто ты, о, друг необычайный? Кто ты, о, враг жестокий мой?

 

«Я сын земли, я так люблю земное…»

Я сын земли, я так люблю земное. О мать моя, земля, поведай мне, Зачем живу, чем связан я с тобою, Могу ли жить я жизнию иною — <…………………………………… > Ах, ты молчишь, земля моя родная, И странно мне молчание твое. О мать моя, живая неживая, Какая жизнь к тебе влечет глухая, И что в тебе мое, что не мое?

Мансарда. М., 1992.

 

«Сквозь боль и кровь, сквозь смертную истому…»

Сквозь боль и кровь, сквозь смертную истому, Сквозь мрак, и пустоту, и мысли плен Пришел к себе. Как хорошо: я дома, Среди родных меня приявших стен. Чего искал? Зачем себя покинул? Зачем родной порог переступил? И сердцем я и мыслью мир окинул, — И мир меня бессмысльем подавил. И был один я, жалкий и угрюмый, И было страшно мне сознанье бытия. Но дома я — теперь легко не думать, И просто чувствовать, что мир, что жизнь, то — я.

«Новое литературное обозрение». 1993, № 5.

 

«Бесконечность, беспредельность…»

Бесконечность, беспредельность, В сердце — ужас и смятенье. Жизнь — великая бесцельность, Мир — плывущее виденье. Я предвижу в отдаленьях, Я предчувствую в веках Жутко-стадное смятенье, Дикий и животный страх. От бесцельности великой, В боль единую слиясь, Род людской безумно-дико Зверем взвоет в страшный час. Мысль, дитя мое родное, Жалкое мое дитя. Видишь — ужас пред тобою, Ужас вся судьба твоя. Бесконечность, беспредельность, В сердце — ужас и смятенье. Жизнь — великая бесцельность, Мир — плывущее виденье.

Мансарда. М., 1992.

 

«Прости меня, прости меня, Господь…»

Прости меня, прости меня, Господь, Что я в гармонии твоей не понял сладость: Не духом принял я твою земную плоть, Не духом принял я твою земную радость. Я чувственно смотрел, я чувственно алкал, Я слушал чувственно не утончая слуха, Я грубо чувствовал, я грубо постигал, В твою земную плоть не проникая духом. И от земли устав, я так к мирам иным Мечтою уплывал, того не понимая, Что все, что мы зовем и тайным, и земным — Все в духе вечности живет не умирая.

 

«Как будни зимние, притихла жизнь моя…»

Как будни зимние, притихла жизнь моя, И в сердце тишина безмолвна и сурова. Покой! Немой покой! Живу как пленник я В темнице чувств своих, без песен и без слова. Что мне сказать себе? Что мне сказать другим? Все лучшие слова и сказаны и спеты. Давно душа моя живет одним былым, Живет в безмолвии, не требуя ответа. Не в силах я прильнуть к груди родной земли С тем чувством благостным, с тем чувством несказанным, Как в годы юности, когда в душе цвели Любовь и красота цветком благоуханным. В молчанье тягостном проходит день за днем. Живу, день ото дня ничем не отличая… А жизнь огромная, как океан кругом, Шумит, шумит… шумит не умолкая.

«Новое литературное обозрение». 1993, № 5.

 

ИЗ ТЕТРАДЕЙ, ХРАНЯЩИХСЯ В АРХИВЕ БРЕМЕНСКОГО УНИВЕРСИТЕТА

 

Из цикла «Осенние стихи»

 

«В шуме листьев увядающих…»

В шуме листьев увядающих, В желтой дали сжатых нив, В бледных зорях, тихо тающих, Я ловлю один мотив — Грусти, нежности пленительной, Одинокости немой, Тишины успокоительной, Безнадежности родной. Я к цветку, к листку увядшему, Сам увядший, сердцем льну: Сладко сердцу отзвучавшему Погружаться в тишину…

 

«Осенних зорь, осенних красок грусть…»

Осенних зорь, осенних красок грусть, Осенняя заря — моя любовь и мука! В тебе печальная, безмолвная разлука Со всем былым, ушедшим в дали… Пусть!.. Я сердцу говорю: пусть миновали дни Весенних зорь… Душа глядит в былое… Но в трепетных стихах я чувство молодое Еще хочу воспеть так ярко… Обмани! О, обмани себя, поэт, стихом, Найди в поэзии и молодость, и силы!.. Растут стихи у холода могилы, Где жизнь давно уснула под крестом.

 

Из книги «В темном круге»

 

К космосу

Да… больше нечего сказать! Пылая в бездне несказанной, Зачем слова? К чему взывать? О, кто нас может услыхать В сей бездне горестной и странной! Ответит эхо — и замрет. И день, и ночь — одна могила. Никто нас в мире не спасет, Никто с небес к нам не сойдет. — Безумствуй, огненная сила! Рождай сознанье — мысли взмах, — И с высоты бросай в бесцельность; Испепеляй нас в дым и прах; На нашем пепле и костях Блюди свою слепую цельность.

 

«Покрыло бескрылие душу мою…»

Покрыло бескрылие душу мою: Исчахла надежда на помощь Твою; Истаяли слезы в бесплодной мольбе, Все жутче — и злоба, и скорбь о Тебе. Живое в душе исчезает, как дым… И все неживое крадется живым… И падают — солнце и звезды во тьму… Я жив или мертв? — Ничего не пойму!

 

К Вечернему Богу (Сонет)

День отошел в безмолвие и тени, Намек на свет оставив о себе. Вечерний Бог, моей молитвы пени Не отвергай: я так устал в борьбе! Вечерний Бог, доколь взывать к Тебе! Доколь склонять молитвенно колени Перед Тобой, в тоскующей мольбе? Скажи, — где скрыл небесные ступени Ты к алтарю Своей живой Любви — К последнему прибежищу людскому? Взгляни: я здесь в пыли, в слезах, в крови, — Куда идти созданию земному? Я вижу свет Твоей Любви-зари. Вечерний Бог, откликнись, говори!

 

«Изнемогаю в буднях… нет…»

Изнемогаю в буднях… нет, Знать, не дождаться Воскресенья. Гляжу на звезды: звездный свет — Он дышит холодом забвенья. Он мне бессмертья не сулит, Как в дни младенчества бывало; Покой бесчувствия разлит В том, в чем душа Души искала… Как давит душу немота — Холодных звезд покой унылый, Как жизнь огромна и пуста, Жизнь, завершенная могилой.

 

«Не могу от себя оторваться…»

Не могу от себя оторваться, — К ближним нет в моем сердце любви, В мою душу, как в бездну, глядятся Безутешные мысли мои. Но люблю безутешность родную, Одинокость родную люблю, — Эту скорбь, словно бездна, глухую, Эту темную душу мою. Так люблю я себя бесконечно, Так безумно жалею о том, Что не в силах я царствовать вечно В одиночестве страшном моем.

 

Не утешусь

Не утешусь весенним разливом, Голубым, как небесная высь. Сердце! Сердце! С мгновеньем счастливым, Как с младенческой сказкой простись. Восприму ль эту нежность святую, Это светлое чудо земли? Не домчавшись, в безвестность глухую Повернули мои журавли…

 

«И без меня высоко голубело…»

И без меня высоко голубело, И без меня шли звезды в высоте, И трепетало молодое тело В земных восторгах на кресте. И я пришел, и, землю лобызая, Распял, как все, младую жизнь мою. — О, Господи, Твоих чудес алкая, Я принял Радость страшную Твою.

 

«В ночных часах есть жуткий страх…»

В ночных часах есть жуткий страх И жуткой мысли сладость, Что звезды — мысли в небесах, Безрадостная радость. Что вот глядят в мои глаза И не промолвят слова; Что в сердце кровь, в глазах слеза — Им издавна не ново. Томись, страдай и плачь впотьмах, Земли земное чадо!.. В ночных часах есть жуткий страх И… горькая отрада.

 

«Молчи, молчи, о ночь, о тишь…»

Молчи, молчи, о ночь, о тишь: Ты в душу немотой кричишь, Ты разрываешь сердце мне, — Я весь в бреду, в тоске, в огне; Я просыпаюсь каждый миг, Чтоб заглушить твой страшный крик. Ужасней нет немых минут, Когда мильоны смертных пут Меня объемлют и влекут На страшный, на последний суд, Чтоб грозной Совести отдать: Смогу ль себя я оправдать?.. День будет солнцем озарен, — Мрачнее ночи будет он: Душа и мысль моя замрут, И будет темен ход минут, И ко всему святому глух Мой будет онемелый слух.

 

«Перенесусь ли к Вам, далекие светила…»

Перенесусь ли к Вам, далекие светила, Перенесусь ли к Вам? Моя душа нездешним загрустила В тоске по небесам. Душе моей наскучило земное, — Я повторил себя, — И дни мои уходят в неживое, Бессмертное губя. Я изнемог от скучных повторений, — Без смерти умер я. Хочу чудес, хочу преображений, — Иного бытия.

 

«Напоено восторгом жизни все, что вижу…»

Напоено восторгом жизни все, что вижу, Что слышу я, что чувствую душой, И даже то, что сердцем ненавижу, Что в темной злобе и борьбе со мной. Две силы — жизнь и смерть — и обе торжествуют, Последняя, я знаю, победит. О, как душа моя и мысль моя тоскуют! В какую бездну мир встревоженный гладит.

 

«Я плачу о том, что меня не будет…»

Я плачу о том, что меня не будет, Что не проснусь я для нового дня, Что мир так скоро меня забудет, Что вечная ночь покроет меня. Я плачу о том, что по-прежнему будут — И солнце, и месяц, и звезды гореть, Что меня никто никогда не разбудит Снова на мир золотой посмотреть. Я плачу о том, что любил одиноко, Но и в склепе могильном не буду с тобой, Я плачу о том, что в могиле глубокой Даже песен моих не будет со мной.

 

«Все больше серебряных нитей…»

Все больше серебряных нитей, Все больше холодной тоски. О, песни мои, сохраните Хладеющий трепет руки. Писал я все в смертной истоме, — Для жизни, для жизни писал! Как горько в пустующем доме! Как я одиноко устал! Зачем эти угли в камине Еще тихо тлеют в ночи? Зачем эти дали так сини И звезд так прекрасны лучи?.. Хладеющий трепет бросаю, — Чуть пишет, чуть дышит рука… Что будет с тобою, не знаю, Дрожащая в песне тоска?!.

 

Из цикла «Родина»

 

«Сквозь тьму веков глядит Твое лицо…»

Сквозь тьму веков глядит Твое лицо — Дремучий лес, пустынные просторы, — Озер, болот змеистое кольцо, — Холмы, овраги, пустыри и горы… И веет ветер, и шумит бурьян, Шумит, шумит века, не умолкая… И гарь, и дым, миражи и туман… Печаль без слов… и дремота глухая… И белый призрак смерти по зимам Встает до неба… и бушуют вьюги… И воют псы, как волки, по дворам В каком-то темном и глухом испуге… И нет конца — и вьюгам неживым, И мертвому холодному простору… Какой простор метелицам пустым И вою псов — звериному дозору!..

 

«Родимый лик в загарах и морщинах…»

Родимый лик в загарах и морщинах, — Покорный взгляд, смиренно сжатый рот, — И песня грустная в пустых ее долинах, — Все это милое, родное вновь зовет… Оно зовет — смиренное, немое — Навеки нас завороживший сон; И мы пойдем в далекое-былое, В родную дремь, в седую глушь времен… И будем вновь бродить по бездорожью, Искать путей, скитанья полюбя, — Искать далекую, святую Правду Божью, В смиренье горьком плача и скорбя… Найдем ли мы взыскующего Бога, Свершая свой смиренно-скорбный путь, Но у родного милого порога Так будет горько сладко отдохнуть…

 

Русь

Эх, запели-зазвенели Колокольцы в чистом поле… Буду ехать три недели, — Может, меньше, может, боле… Деревушки, как игрушки, Промелькнут… уйдут в туманы… Леса синие макушки, Ковыли, кусты, бурьяны… Русь-то, матушка, велика: Степи — море, лес — пучина. Вон убогие калики За моря идут… к святыне. Вон часовенка белеет, — Посередь дороги встала… И святым-далеким веет… Сердце вечным задрожало…

 

Счастье

Ранним утром зазвонили на селе: Снова утро — Божье счастье — на земле: Загорланил золотистый петушок, Заиграл на гудах-ладах пастушок, Замычали все коровушки в хлевах, Алым маком зорька пышет в облаках. Над селом, над каждой хатой — голубок — Голубиный, сизый, ласковый дымок. А на каждом алом цветике — роса — Божья чистая, любовная слеза.

 

«Люблю, люблю мою родную…»

Люблю, люблю мою родную, Мою сермяжную страну, — На Спасах — ризу золотую, В полях — голодную весну. И колокольную обедню В слезливом пламени лампад; — Глухой, немой, тысячелетний Железом кованный уклад; — По косогористым припекам Убого дремное жилье; С клочком обветренной осоки Спыленное лицо Твое; — Печного деда ворчь беззубью Под тараканий хруст щелей, И от любви исчахлой грудью Прижаться к деду поплотней.

 

Вечер

Голубиной благодатью Лег вечерний сон. От погостного распятья В небе синий звон. Там готовит Божий Пчельник Соты сладких слез. Светлый месяц. Темный ельник. Детство и Христос. До младенческого счастья Поднимаю грусть, Пью вечернее причастье Из Христовых уст…

 

Странник

По пустынным полям, по дорогам, По колючим шиповным кустам Пробирается странник убогий По святым заповедным местам… Его лик, как святая икона, Взор покоен, безмолвны уста, — Слаще слова — далекого звона — Колокольных молитв красота. Его сердце — святая пустыня — Эта сине-иконная даль, В этом сердце не меркнет святыня — О святом — о далеком печаль. Его жизнь зачарована снами Бледно-рунных туманных полей И глухими родными ветрами Убегающих в дали степей…

 

Русское

Предо мною поля и дороги, Уводящие вдаль… без конца… А вдали деревеньки: убоги, Как морщинки родного лица. Тишиною великою веет… Лик Родимый печален и строг. Скорбь немая над всем тяготеет — Русский, древний, мучитетельный Бог. И часовенок горькая сладость, И печальное пламя лампад — Все — мучитетельно-нежная радость — Радость горько-безмолвных отрад. Монастырские звоны… сиянье Куполов и крестов золотых — Все влечет на святое скитанье, — У лампад освятиться святых… Сколько их — этих серых комочков, Что бредут и ползут, не спеша, С посошком, в зипунах, в лапоточках, Пыль пустынных дорог вороша… И приходят к заветным лампадам. Сколько глаз… взоров скорбно-немых Жадно тянутся к горьким отрадам — К темным ликам суровых святых…

 

Юродивый Клим

По родным околицам, По плетням родным Ходит, Богу молится Юродивый Клим… — Слава Тебе, Господи, — Прыгнул чрез денек!.. Климушка, ты Бога жди: Ты ж Его сынок. И глаза лучистые Искрятся смешком… Полосы огнистые Пышут за гумном… Смотрит Клим и молится, Молится и ждет… Господу поклонится, Как Господь придет.

 

Богомолка

Притомились мои ноженьки, Не помога посошок. Дай-ко сяду у дороженьки, Передыху дам часок. Ой, высоко солнце знойное, Ой, далече мне идти. Беспокоит рана гнойная, Поистерлась на пути. Вся до кости пропылилась я. Шла, блюла обет в посте. У угодников молилась я, Потрудилась во Христе. Телесами вся измаялась, Ой да душенька легка. Со слезми в грехах покаялась, Пала лютая тоска.

 

Васька Рыжий

Ox, разгулист Васька-рыжий: Лак-сапог, атлас-штаны. Шапка набок, глаз бесстыжий, Балалайка в три струны. Плечи — сажень, голос зычный, В лютом гневе — темна ночь; Васька-рыжий — хват фабричный — До красоток страсть охочь! В балалайку как ударит, Ухнет-свистнет, в пляс пойдет… Так и шпарит, так и шпарит, А у девок сердце мрет… Девки… ох уж эти девки! Для удала молодца — И улыбки, и запевки, И румянец ал лица… Васька-рыжий цену знает Своей удали лихой: Не одна по нем страдает, — Горьки слезы льет рекой…

 

Девичья

Собирала я, девонька, костянику В заречном лесе у крутого лога, Собирала и пела… заплетала косичку: Растрепалась косынка по лесной дороге. Кузовок полнехонек набрала я, Алой лентой косичку перевязала, Да как к дому-то, девонька, шла я, Ваську ухаря-парня повстречала. Ох, и испужалась я Васьки до смерти, — Со Святой за мной, охальник, ходит; — Отломила суховину от жерди, Да скалит зубы, озорной, не уходит. — Не пужайся, говорит, Алена Авдеевна, — Ненароком тебя у лога стренил, — Голосиста уж больно ты, напевна, — Ох, кровушку мою голосок твой вспенил! — Да как повел на меня, девоньку, глазом: Ахнула я, да в лес, не помня, метнулась, Да поймал он меня в охапку разом: Словно вербочка, я к земле пригнулась… Ох, ждала меня матушка, дожидалась До позднего вечера, до темной ночки! Ох, не ругай меня, матушка!.. Заплуталась… Завели меня тропинки, кусты да кочки.

 

Седая Дремь

Встают из древности великой Неумирающие сны, Они пестро и многолико В моих мечтах отражены. И, зачарованный, как сказкой Я, уплывая в дремь времен, Иные вижу лица, краски, — Необычайный слышу звон… С старинных веч, с старинных башен Слетает он, как Божий зов, И замирают песни брашен В народном гуле голосов. И лики Мининов, как брони, Блестят на красных площадях, — И Гермогены на амвоне С гремящим посохом в руках… Исчезло. Новым сновиденьем Моя душа озарена: Поет-зовет свирельным пеньем В высоком тереме Весна… Твое зубчатое оконце И голубеющий твой лик Так ясно озарило солнце На этот несказанный миг. Ты будешь жить, как сказка, вечно На «том» и «этом» берегу, И я наряд твой подвенечный Нетленным в сердце сберегу… Померкло. Новые картины… Седая Дремь ведет меня Туда — на древние долины К кострам священного огня… В дыму и в искрах пляшут тени… Девичий визг, змеиный стан; С огнем языческих молений — Кровь опьяняющий дурман… Взметнулось огненным порывом И побежало… визг и вой… Затихло в дебрях, за обрывом, И разрешилось в тьме ночной.

 

Из книги «В старом храме»

 

«В шуме листьев увядающих…»

В шуме листьев увядающих, В желтой дали сжатых нив, В бледных зорях, тихо тающих, Я ловлю один мотив… Много грусти в нем пленительной, Одинокости немой, Тишины успокоительной, Безнадежности родной… Я к листу, к цветку увядшему, Сам увядший, сердцем льну… Сладко сердцу отзвучавшему Погружаться в тишину.

 

Сонет осенней усталости

Не первый лист упал к моим ногам: Их на пути моем легло без счета, И странниц-птиц мне грустные отлеты Не в первый раз следить по небесам. Не в первый раз, склонясь к моим стихам, Я отмечал, как бодрый дух работы, Отяжелев, мне шепчет: «Нет охоты Слагать стихи… пора на отдых нам…» Да, устаю… Печально осень клонит Меня вздремнуть без мысли, без стихов, И слушать, как осенний ветер стонет В пустой трубе и не подыщет слов, Раздельных слов своей глухой печали… — Да, бодрый дух, мой верный друг, — устали!

 

«Едва дышу от тяжких лет…»

Едва дышу от тяжких лет, Что прожил я. Мой голос спет, мой волос сед, Душа моя В ночных тенях, в больном бреду, В тревожных снах. Встать и пойти? Куда пойду? Туман в глазах. Есть на погосте уголок, — С трудом найти: Он так забыт и так убог! Туда пойти? Присесть на холм земли сырой, — Бескрестный он. Его покрыл бурьян глухой, Как темный сон. Не говорить. Зачем слова? И что сказать? Закрыть глаза. Вздохнуть едва, Чуть слышно: «Мать».

 

Пора

Пора. Уже стихают страсти, — Едва слышим их темный зов: От их освобождаясь власти, Я новый мир принять готов. Готов принять я тихий шелест — Увядших листьев кроткий вздох; Всю вечереющую прелесть Бегущих к вечности дорог… Прими, прими без содроганья Последний вздох, душа моя, Все пережитые страданья Как лучший дар благословя.

 

Больной

Шепоты, шорохи ночи В бледном сиянье луны. На воспаленные очи Не опускаются сны. Жарко нагрета подушка, Тело все в липком поту. Шамкая, бродит старушка В призрачно-лунном свету. «Матушка, ты бы уснула, Я же не в силах уснуть». — Муха лампаду задула, Смерть хочет душу задуть. «Выпей, родимый, водицы, В церкви священа она». — Кто-то, листая страницы, К печке идет от окна… «Матушка, кто там читает, — В белом у печки стоит?!» — Тяжко старушка вздыхает, Свечку затеплить спешит. Вспыхнуло пламя-сердечко, Кинулись тени в углы; Выплыла белая печка Из убегающей мглы, — Крашеный пол выступает: Васька, котенок живой, Шарик бумажный катает, Сам развлекаясь с собой.

 

«Измучен сменой настроений…»

Измучен сменой настроений, Хотел бы волей неземной Остановить тщету волнений, — Приять божественный покой; — Проникнув в таинство покоя До сокровеннейшей черты, Так посмотреть на все земное, Как смотрят звезды с высоты.

 

«По седин а м моим ползет…»

По седин а м моим ползет Ленивый будний день… Кто там меня без зова ждет, Поникнув на плетень? Дымит лесок — не лес большой, — Овял, очах и слег. Кто это там с пустой кошмой Туманит у дорог? Кто это там устал цвести И будто нем и глух, И мне ни здравствуй, ни прости Сказать не может вслух?

 

Осенний сонет

Уходит солнце, пламень остужая Своих лучей. Не жарко, не светло. Прохладных вод чуть зыбится стекло, Два солнца в них — два лика отражая. В лесу простор и светлость, но пустая, Как будто здесь бессмертие прошло, И душу взяв, и тело, и тепло, Оставило лишь мертвый отблеск рая. Но сердцу жаль… жаль смертного тепла, — Мятущейся земли горячей силы! И светлость мне бесплотных не светла, И райские селения унылы. Я сын земли, рожден земным теплом, И жажду я бессмертия в земном.

 

Вечерняя мелодия

Далеко зазвонили к вечерне… Над полями плыла тишина… И все выше, все глубже, бессмертней Голубая росла вышина… И вечерние звезды дрожали В голубой, в голубой тишине… Была радость в закатной печали, Было счастье в затихнувшем дне. Пело сердце чуть слышно, устало… О чем пело? Не знаю, о чем! Только знаю: не мука звучала В замирающем сердце моем. Уходил я без жалоб, без стона… С тишиной в тишину уплывал… Тихий трепет далекого звона, Как родного меня провожал…

 

«Все громче детства голоса…»

Все громче детства голоса, Все ярче милых лица. Младенческие небеса, Младенчество мне снится. Бегу росой по зеленям, И сам росист и светел. Качель небес вон там, вот там — За пашнями заметил; — Спустилась там: скорей! скорей! Перебегу ли пашни?.. Ах, все росистей, все синей, — И радостно, и страшно!

 

«В полночный час над Библией склоняясь…»

В полночный час над Библией склонясь, Над книгою, идущей век от века, И в мглу времен душой переселясь, Я чувствую величье человека. Там жизнь прошел он таинством живым, И было все ему — святыня: Огонь и воздух, свет и дым, Зыбь моря и песков пустыня. Охвачен путь его был огненным столпом, Сходило творческое слово, — Там ветры говорили, гром, — Карала молния сурово. Теперь стал мир, как склеп, немым, — Как остов, он стоит угрюмо, И дух наш носится над ним Всё отрицающею думой…

 

«Уж жизнь моя бросает тень…»

Уж жизнь моя бросает тень, И тень длинна, как ночь. Там, где закат, мой меркнет день, Уходит прочь. Уже туман с реки ползет, Кропит лучи росой. Закат потух, и ночь растет, Пора домой. Но где ж мне дом себе найти? И шепчет глухо ночь: Вон там погост, туда иди, От жизни прочь.

 

РАЗНЫЕ СТИХИ

 

«Люблю монастырей я сумрачных покой…»

Люблю монастырей я сумрачных покой За тихою, пустынною оградой, — Их корпусов высокий ряд немой, Их келейки с Распятьем и лампадой. Я сам в них жил — в тех келейках простых, — Вкушал покой — безмолвия отраду; За белую высокую ограду Ходил мечтать о сладостях мирских… Мир звал к себе… и были властны зовы… И были дни, так горько было мне, Что жизнь пройдет под схимою суровой, В молитвенной и строгой тишине. И в эти дни душа рвалась на волю — В толпу и гул шумящих городов… И, сетуя, я клял свою неволю, — Был нелюдим, и мрачен, и суров… Я уходил далеко в глушь лесную И там блуждал в безмолвии один… Задумчивый, я слушал шум вершин И жизнь свою жалел я молодую… ……………………………………………………….. И я ушел. Пусть будет проклят он, Тот день, когда с котомкой за плечами Я покидал такой чудесный сон!.. Шагал, спешил в шумящий вавилон, Чтоб мир души навек смутить от страстояний…

 

Мой плачь

Вот когда даже слов не придумаю, Как проклясть тебя, город-палач! Всею мукой и злобой угрюмою Комариный мой чувствую плач… Сердце города, — сердце бетонное, Пусть тебя воспоет кремень! Мое сердце, в бескрайность влюбленное, Рвется в зыбкую мглу деревень… Зыбит, зыбит дорога туманная, А за ней скитской дали затон. Ах, душа ты моя покаянная, — В замирающих сумерках — звон… Никому не отдам заповедное, Что стаилось чистейшей слезой, — Лишь тебе, память детства, нетленная: Только ты и осталась со мной! Вот они, мои радости тихие: Тихий дом… моя тихая мать… И тогда еще песни — стихи я Сам собой научился слагать… Я впивал себя грусть непонятную, Не ребячье, ребенок, вдыхал, Чуял тайну во всем необъятную И — недетски душой притихал… Ты влекла меня, Русь сладкозвонная Уводила печально в скиты… То не пыль, а кадило иконное По тропам опыляло цветы. Как темнели глаза мои жадные, Когда вечер мне в душу глядел, Когда тихились звезды лампадные, Когда месяц над ветлой немел. Ни о чем тогда разум не спрашивал! Сердцем слушать, таиться и ждать, Как идет… как растет эта, страшная, Божья тайна, родная, как мать… Притихал… замирал… одиночеством Сердце грелось и тайной цвело… Ах, теперь одного только хочется, Чтобы всё — и навек — отошло… В камнях буден душа истомилася, Мать и детство — на том берегу. Неземному душа отмолилася, А земное — принять не могу. Вот когда даже слов не придумаю, Как проклясть тебя, город-палач! Всею мукою сердца угрюмою, Мой бессильный я чувствую плач…

 

«Мечтать о женщине… искать ее во всех…»

Мечтать о женщине… искать ее во всех Мелькнувших ангелах… мелькнувших и пропавших… И вот найти ее средь ангелов, но павших, Где чувство — горький яд, где ласка — темный грех… Тоска, и боль, и скорбь! Как горько сознавать, Что темная земля пороков и падений Ведет мою мечту на низкие ступени, Где можно женщину любить и проклинать…

 

«Мучительный образ, мучительный…»

Мучительный образ, мучительный — Он скорбно живет во мне, — И жизнь моя — вечер томительный В печально-закатном огне… Зажигаются звезды неясные В великой печальной мгле… О личико детски-безгласное Поруганной здесь — на земле!.. В голубеньком платьице, бледная, Совсем еще девочка ты. На левом виске, чуть заметную, Кровь грустно покрыли цветы… Мерцала ты личиком трепетным И чистым, как божья слеза: На жизнь — на Страшное Стретенье, — Открылись святые глаза И в бездну глядели, как в светлую, Безоблачно-синюю высь… Лежишь ты распятой под ветлами, Что горьким крестом обнялись…

 

Образ Варвары Великомученицы

Над Тобою небо синее, Как Твоя улыбка ясная. Кровь стекает голубиная С тела девственно прекрасного… Ты страдалица безбольная, Муку в радости приявшая. Ты — в неволе муки — вольная, — Небом плен земли поправшая… Заливалось солнце кровию Заходящей, дымно-алою… Ты к Распятому с любовию Жениху текла… со славою. На ресницах звезд мерцающих Слезы плавились страдания, А в глазах Твоих прощающих Пела радость упования… Зорно солнце обагрилося Восходящей кровью алою… Ты предстала, Ты явилася К Жениху-Христу со славою…

 

«Ты пришла сегодня не такой…»

Ты пришла сегодня не такой, Как бывало раньше приходила. По моей руке своей рукой Ты не так, как прежде, проводила. Я не раз подметил, как в очах Появлялась тень печальной скуки; И в твоих ласкающих речах Слух ловил неискренние звуки. Нет, сегодня ты не так близка! На тебя смотрю с немым укором: Не дрожит в моей твоя рука; Смотришь ты далеким странным взором… Ты сегодня скоро собралась, — Одевалась нервно, торопливо… Даже, странно, мне сказала «вас», Но сейчас же рассмеялась живо… Я любил, прощаясь, задержать Между рук своих твою, сжимая, — А сегодня еле мог пожать, — Вся, как тень, прошла ты, ускользая… Но когда ушла ты от меня, — Стало все понятно и… бездонно… Всю я ночь, не потушив огня, Думал, думал, думал напряженно…

 

Мой гербариум

Засохла жизнь. Теперь открою я Души моей гербариум печальный: — Вот первый мой цветок — Любовь моя, С ее мечтой, с ее заветной тайной. О, мой цветок — восторг моих очей, Источник слез, блаженства и мученья, — Ты первый вздох прими души моей И первое мое благословенье! Второй цветок, то ты — Мечта моя — Я твоего не пью благоуханья: Ты так истлел! Тебя коснуться я Боюсь рукой… О, хрупкое созданье! Ты счастие мне в жизни заменял, С тобою знал я дивные мгновенья, Ты сладок был, ты так благоухал, — Прими и ты мое благословенье! Надежда — третий чудный мой цветок, Смерть и тебя безжалостно сжигает… Но все ж хранит чуть влаги стебелек, И лепестков семья не облетает… Ты дорог мне живучестью своей, Ты до конца даешь благоуханье. Благословен и ты душой моей, Тебе мое последнее дыханье. О, Вера — ты цветок последний мой, — Я на тебя смотрю с тоской угрюмой: Ты горек мне, засохший стебель твой Волнует ум мучительною думой… О, как ты был священен, сердцу мил! Но я тебе не шлю благословенья: Ты небо взял, а на земле лишил Последнего святого утешенья!

 

Ночь

Улица. Сумрак. Медлительность. Тишь. Слух еще ловит отзвуки дня. — Что ты, великая, идущая на меня, В безднах таишь? Вот ты прижала тени к земле Зданий громады — хаос во мгле. Тихо я… Таю… Едва различим… Все, что я знал, разлетелось, как дым. Страшная высь! Немые огни! Канули в бездну протекшие дни. Все на великом — на Том Берегу. Нет, я с тобой совладать не могу!

 

«Все тают дни в недвижном зное…»

Все тают дни в недвижном зное; Исчахла рожь, трава, цветы; Кипящей лавой налитое, Стекает солнце с высоты… Хотя бы ветра дуновенье! Повис над полем смертный сон; Дрожа, от бедного селенья Унылый в небо поплыл звон… Погостной церковки ограда Закопошилась муравьем; Хоругвей медные оклады Заколыхались над селом. И выплыл люд, вспыля дорогу, К стадам на луг и стал, как вкоп. И тихо к огненному богу Запел молитву старый поп. Дрожащий голос плакал в небо, Мычало стадо в полусне; Вздыхал народ в тоске о хлебе, А небо… плавало в огне… Побрел народ, пыля дорогу, К селенью бедному, как сон… Взывая к огненному богу, Дрожал, стонал и плакал звон…

 

«Уютно в памяти моей…»

Уютно в памяти моей: Святая теплится лампада Перед обителью твоей, О детство — тихая отрада! Молюсь без слов, молюсь душой, Кому, сказать я не умею, Но образ матери родной Как чудо в сердце пламенеет…

 

На 1910-й год

1

Не полночь бьет: я слышу чей-то голос, Глухой, сквозь стон, из тьмы идущий зов: И стынет кровь, и шевелится волос… Вот призраки кровавые годов, Годов борьбы проходят предо мною… Среди других, отмеченных борьбою, О, я тебя год… 5-й узнаю: Твой впавший взор еще горит враждою, Сочится кровь багровою струею Из темных ран, язвящих грудь твою.

2

Не полночь бьет, — то стоны и проклятья Звучат из тьмы… Кровавою семьей Несчастные, замученные братья Под лязг цепей проходят предо мной… Встают из тьмы картины избиений На улице, среди немых строений, Свидетелей жестокости слепой; На площадях, на камнях тех ступеней, Что в храм ведут, в святой алтарь молений, Где вечный свет горит любви святой.

3

Не полночь бьет: — в груди кипят рыданья… Я весь дрожу от боли и тоски, Но на врага в святом негодованье Не подниму я мстительной руки. Я духом слаб, моей достанет воли, Чтоб до конца таить ярмо неволи, Но злых цепей рабства не разорвать; — Мечтатель я, в мечтаниях о воле Я буду выть и корчиться от боли, Бесплодно жить, бессильно проклинать…

4

Не полночь бьет: я слышу гневный голос, Карающий, я вижу, смотрит взор: И стынет кровь и шевелится волос… Я сознаю весь ужас и позор Твоих, народ, последних увлечений! Где красота возвышенных мучений?.. Завещанный святой великий труд? На грязный пир безумных обольщений И молодых, и старых поколений Толпы безумные идут…

5

Чу, полночь бьет… Во мраке нарождаясь, Своих божков приносит новый год: — Я вижу, как фиглярствуя, кривляясь, Толпа, теснясь к ним, жадная идет… И колпаками глупыми кивает, И лаврами и розами венчает Она божков ничтожных, как сама… В сору, в пыли, забытым дотлевает Святое знамя… Душно нависает, Под визг шутов, немая тьма…

 

Август

Мой возраст с холодком, и ликований особых в сердце нет. Все чаще мысль моя в отшедшее уходит Под ласковую тень воспоминаний. Приветствую мой август! Приветствую всю сложность чувств и мыслей, Входящих в сердце, в разум мой, — В природе — гамму красок, трепетов, звучаний, Поблекших листьев шорохи, и голос трубный Отлетных журавлей… И жизнь, и смерть приветствую! И жизнь, и смерть, слиясь, Находят звук согласный В спокойной мудрости моих годов. В лесах редеющих, Даривших людям сок листа и тень его — прохладу От тягостных трудов и зноя, — Приветствую тропинок ход чуть зримый Под вялью лиственной отвеевшего лета, И тишину, Она здесь многодумна. Дышу здесь сыростью грибною… В утробной влаге, в тайниках земли, Я чую жизни материнскую заботу. В полях пустынных, Даровавших людям жизнь, Приветствую отдохновенье, безлюдье и простор, Такой сияющий, спокойный и высокий! Здесь тишина и мягче и светлей, И мысли проще, Ход их завершенней; Здесь круг земли и неба, Здесь — и законченность и всем путям — свобода!.. Весны и лета дней моих неудержимо я упивался — Сладостью земной — любовью к женщине, К стихам, цветам и песне, — Пил чашу круговую жизни знойно… Знамена пышно расцветающих восстаний Прошли над головой моей — Кровавые цветы и знойный ветер! Он в жилах кровь сушил огнем страданий И пламенем восторга. И дни мои, быть может, отцвели немного рано… Ну что ж, пусть так. Так было до меня, так будет после — Восторг и страсть, порыв к свободе, любовь и смерть, — Все радость! Тебя приветствую, Да полнится тобою чаша жизни!

 

«Утомила любовь…»

Утомила любовь. Но живет еще жалость больная В моем сердце. Смотрю на тебя И молчу Молчанием скорбным и тяжким. Свечу на столе потушила. Немая, Села где-то… не вижу, но чувствую, — близко. Аромат знакомых духов, Не волнуя страстью, Волнует прошлым бессильно. Низко голову опустил на руки: Больную душу мою Положил бы на колени твои И, тихо заплакав, Уснул бы навеки.

 

Образ

Боже, в напевах сгораю… Лавой текущие звуки С Образом Девы сливают сладость восторженной муки… Чувствую огненный трепет Вечной и Женственной Силы, Что мою волю земную всем неземным покорила… Чувствую — ритмом текучим к небу восходит дорога… Скорбною музыкой сердца славлю Родившую Бога… Пусть к небесам не подъемлю темного бренного тела, Только бы в песнях о Вечном смертное сердце сгорело…

 

«Ты отходишь в закат, словно счастья мечта…»

Ты отходишь в закат, словно счастья мечта, Но пышней на закате твоя красота… Не иду за тобой: солнцем скрылася ты, — Только вижу лучи я твоей красоты… Солнца нет. Ночь давно. Ты мерцаешь звездой. Упиваюсь далекой твоей красотой…

 

«Моя любовь уже не на земле…»

Моя любовь уже не на земле, — Она ушла в эфирность созерцанья: Тень светлая ложится на челе, Тень светлая от самого страданья. Все отошло в такую зыбкость, даль, Что стало сном… и тихим звездным светом Горит моя безбольная печаль, Лаская сердце неземным приветом… Мне хочется тебя благословить… Тебя… его… вот этими стихами… Моя любовь не может оскорбить И ангела с безгрешными очами…

 

ПРОЗА

 

Хлебник Степаныч (Из монастырских портретов. Очерк)

Великий пост на исходе. Пасха в этом году поздняя. Стоят теплые солнечные дни. Монастырский двор не только свободен от снега, но даже хорошо просох, и местами тут и там радостно глядит на свет Божий зеленца весенней травки, нежно лаская глаз.

Утро.

В монастырских садах — яблоневом и вишневом — стоит непрерывная воробьиная трескотня. Стаями носятся живые серенькие комочки, с яблони на яблоню, с куста на куст, а иногда, вдруг, словно сговорившись, дружно перелетают с одного сада на другой и чиликают-чиликают без устали: опьянели от весеннего апрельского тепла.

Давно уже на это дело обратил внимание старый хлебник Степаныч. Чаще выходит из своей хлебной, без скуфеечки, весь лысый, и стоит, и слушает, и совсем по-детски посмеивается.

— Хи-хи! Ах, ты, милость Господня, ишь ты, как радуются-то!..

В сплошную сеть мелких смеющихся морщинок собирается все его старческое лицо, и, кажется, смеется и его розовато-пергаментная, сверкающая на солнце лысина.

Степаныч не монах, я только послушник. Он упорно отказывается от монашеского сана, считая себя недостойным его.

— Что, на воробушков радуешься, Божий человек? — медленно и тяжело проходя мимо хлебной, насмешливо басит грузный иеродиакон от. Пимен, особенно крепко налегая на нижние регистры.

Улыбка моментально исчезает с лица Степаныча. За насмешливость он немножко не уважает от. Пимена, думая про себя: «Человек он неплохой. И голосом его Господь не обидел, чтоб славил имя Его, а бес ехидствия точит душу его, как ржа — железо».

Тучный иеродиакон проходит, рифмуя октавой:

— Степаныч — хи-хи-хи! Вот все его и грехи, а мы-то, грешнии…

Октава обрывается. Грузный монах скрипит ступенями деревянного крыльца, поднимаясь к себе в келью.

Старый хлебник гладит рукою розоватую лысину, смотрит в сторону скрывшегося от. Пимена и, укоризненно качая головой, бормочет:

— Вот-вот, всегда одно… Бесово жало, а не язык… О-хо-хо!.. Прости, Господи, за осуждение…

Скрывается в хлебной.

Хлебная — большая, сумрачная, вся закоптелая, с никогда не выставлявшимися двойными окнами в железных решетках. В ней крепко пахнет хлебными отрубями, сладковатым солодом и льняным маслом. В сумеречном углу большая икона, без оправы; она также закоптела и еле различима: почти сливается с копотью угла и стен. Перед иконой привешена лампадка к потолку на бечевке, — на последней обильно нависла паутина, а на паутину — опять копоть. Вдоль стен — широкие лавки: на них, в порядке одна за другой, размещены железные невысокие плошки. Посредине хлебной — большой круглый деревянный чан: в нем подходит круто замешанное тесто.

Степаныч нюхает тесто, шлепает по нему рукой.

— Подошло. Пора выкладать. Чего ж это мои ребятушки не идут?..

Опять выходит из хлебной.

Солнце зашло за округлое белесоватое облачко. Моментально разбежались тени по всем углам обширного монастырского двора. Мягкая сумеречность легла на сады, на зеленцу молодой травки. Перестали на минуту гомонить воробьи.

Старик, по обыкновению, вслух разговаривает сам с собой:

— Радость жить и видеть — и воробушков, и травку зелененькую, и солнышко, и небушко… И чего насмехается над сердечным умилением моим отец Пимен? Не любит радости младенческой, чистой?.. А Господь-то говорит: «Будьте, как дети». Вот оно что… А никак это Петра идет? — всматривается, щурясь, старик.

Подходит молодой послушник Петр. Лицо у него сонливое, не выспавшееся; зевает, сопровождая зевоту свирепым и длинным: «а-а…» Вместе — Степаныч и он — входят в хлебную.

— Сейчас Никита подойдет, — говорит Петр, снимая подрясник. Остается в одном белье; засучивает до плеч рукава рубахи и, зевнув последним коротким зевком, начинает выкладывать голыми руками тесто из чана в плошки.

Появляется Никита, рябой, длинный, как жердь. Начинает делать то же самое.

Степаныч с минуту хозяйски-деловитым взглядом смотрит на их работу, потом морщинки лица его начинают расплываться в добродушную улыбку, а губы шамкать:

— А уж я посмотрю на вас, ребятушки, посмотрю… Вы народ молодой, мне уж за вами не угоняться. Понатрудились мои рученьки; восемь десятков отслужили, вот как… Говорю казначею-то: «Отставь меня, батюшка, от хлебной-то; стар уж я, трудно стало справляться-то; пора уж мне и на покой, пятый десяток служу монастырю-то… небось заслужил покой-то…» — «Нет, говорит, Степаныч, послужи еще маленько… Господь труды-то любит…» Вот и служу, вот и служу, знать так и до смерти все служить буду…

— Слышали мы… Сто раз все про одно и то же твердишь, — хмуро возражает долговязый Никита.

Старик не обижается.

— И сто один раз скажешь, Никитушка, коли сто лет проживешь… и сто один раз скажешь… Спокой мне нужен, нужен спокой. На спокое порадоваться радости Господней — птичкам, травкам на земле, а в небе звездочкам — глазкам ангельским. За суетой-то оно все равно как сон какой проходит… ровно сон… С неоткрытыми глазами живем, вот оно что… Смотрим на все скрозь работу да заботу-суету; так всю жизнь не открываем глаз-то… Поживи-ка с мое-то, милый, поймешь и радость-то жизни по-иному… Вот оно что…

Степаныч глядит на мрачного Никиту светло и ласково.

Управившись в хлебной, старик идет к себе в келью.

Уютно и ласково у него в келье. Все так прибрано, чисто, и пахнет хорошим деревянным маслом, восковой свечей и ладаном. Неугасимая лампада посредине божницы поблескивает золотой искоркой, бросая тонко-паутинные лучики света на темные иконы.

Степаныч ставит самовар. Пьет чай у раскрытого на монастырский двор окна. Дышит свежим утренним воздухом, глядит на зеленую травку, на небо: все ярче и ярче озаряется оно дневным солнечным светом.

— В лесок надоть сегодня сходить, в лесок, — вслух бормочет старик. — Надоть взглянуть, как Господь и там жизнь дает деревцу, травке, каждой былиночке…

После чая, старый хлебник идет снова в свою хлебную, где и возится до самого обеда. А после трапезы, старик идет в лес…

Только в лесных ямках да овражках лежит свалявшийся серовато-сизый и ноздрястый снег. Влажно. Пахнет преющим старым листом.

Степаныч тихо бродит по намечающимся лесным тропочкам. Сторожкая тишина в лесу. Только вершинам высоко проходит жиденький, ранне-весенний ветерок, и шум его слаб и легок.

Четкие мокрые следы остаются на густо— влажных, еще не успевших просохнуть тропах.

Остановится старик и слушает тишину… шевелит губами — шепчет:

— Грехи, грехи, суета… Уйтить в лес совсем… Вырыть земляночку да так до смертушки и дожить в тишине-то, ближе к Господу… Хорошо туто… тихо… и умереть сладко…

Сел на старый мшистый пень, тоже еще влажный, и долго сидит, опираясь на посошок. Дремлется весенней ласковой дремой. Блаженная истома разливается во всем старом теле. Глаза закрыты, а на лице счастливая детская улыбка, от которой словно светятся, словно лучатся мелкие старческие морщинки…

Доносится звон с монастыря. В глуши леса, сквозь дрему он звучит Степанычу далеким-далеким эхом, словно за много верст.

— К вечерне вдарили. Надо пойтить помолиться, — открывая глаза, вслух произносит старик.

Встает, крестится и, по обыкновению, разговаривая сам с собой, идет из леса…

Мглисто, сумрачно и пустынно в обширном храме. Молящиеся тихо размещаются по затененным сумраком углам церкви. Редкие свечи у икон теплятся призрачно-бледным светом. Крохотными радужными слезинками поблескивают лампады в разных направлениях пустынной церкви. Гулко в храме. Каждый шаг, старческий кашель, даже малейший шорох пустынно-гулко разносится по сумрачным сводам собора.

Живой, шевелящейся тенью стоит в темном углу Степаныч, истово крестясь и молитвенно вздыхая.

После вечерни братия ужинает, а после трапезы — одни разбредаются по своим кельям, другие идут за ограду к святым воротам, где у палисадника под кустами акаций большая скамья. Сюда собираются и старые, почтенные, монахи, и молодые послушники. Степаныч изредка приходит сюда посидеть вместе с другими.

Сегодня он особенно хорошо и умилительно настроен. Хочется ему мирно, душевно поговорить.

— A-а! Степаныч! Садись, садись, Божий человек!.. Гостем будешь… — встречает старого хлебника насмешливый от. Пимен. Увесисто гудит его октава, невольно сосредоточивая на себе внимание.

Между монахами проходит легкий смешок.

— Вечерок-от какой, — благодать Господня! Раннюю веснушку Господь посылает… — говорит Степаныч, стараясь не замечать насмешливости от. Пимена и ласково засматривая всем в глаза.

— Хитрущий ты человек, Степаныч, — продолжает от. Пимен, подмигнув одним глазом братии, — и на земле ты живешь с благодатью, и на том свете в царствие небесное попадешь.

— Недостоин я рая Господня, — серьезно говорит Степаныч.

— Нет, милый старичок, ты и Господа-то хочешь перехитрить. Ты почему монашеского сана до сих пор не принял? А? Ибо сообразил, что за сан-то этот надо будет ответ Господу давать. Кому многое дано, с того многое и спросится. Так ли? Спросит Господь Степаныча: «А почему ты, Степаныч, до ста годов в монастыре прожил, а сана монашеского не удостоился?» И ответит наш Божий человече Степаныч Господу: «Недостоин был сана монашеского, Господи, по грехам моим». И скажет Господь: «Хороший, смиренный ты человек, Степаныч, а по сему получай себе место в раю, благодушествуй, старче, за смирение свое».

В гулкую иеродиаконскую октаву врывается басистый смех братии.

— Ох, путает лукавый язык твой, отец Пимен, — старается говорить внушительно Степаныч, но его слова встречают еще более шумные взрывы смеха, и в этом смехе иеродиаконская октава, выделяясь, гудит густо и веско:

— Хо-хо-хо! Не забудь тогда, старина, нас грешных райским-то яблочком угостить… Хо-хо-хо!..

Старый хлебник, махнув рукой, молча поднимается со скамьи и при дружном басистом хохоте плотно поужинавшей братии уходит на монастырский двор.

Долго бродит один с посошком по дорожкам.

Последние краски заката тают в небе. Вечерняя звезда уже горит полным, уверенным светом. Ласковая, умиротворяющая тишина плывет над монастырем. Заволакиваются густым сумраком белые корпуса. В глубину монастырского двора призрачно уходит белая высокая ограда. Наплывающая тьма ночи словно расширяет, делает огромнее и пустыннее монастырский двор, по-своему расставляет предметы, изменяет их формы и очертания. Вон кладбищенская узенькая и невысокая часовенка, с нависающей широкой железной крышей, уже не часовенка, а монах в мании и клобуке, поднимающий молитвенно руки к небу… А вон деревянные, смутно темнеющие кресты, словно худенькие монастырские служки, склоняют смиренно головы…

Гулко раздается резкий скрип запираемых святых ворот. Расходится братия по своим кельям. Постепенно невидимая рука зажигает свет в окнах: нити света пронизывают нарастающую мглу, но тени, сгрудясь, становятся резче и чернее. В пустынном соборе, в алтаре, таинственно-призрачно мигает звездочка неугасимой лампады. Самый собор, массивный и высокий, становится еще массивнее и выше; золотой крест на шарообразном куполе тускло поблескивает в роящейся бесчисленными звездами небесной мгле…

— Красота Божия… благость Господня!.. — разговаривает сам с собою и умиляется собственным словам хлебник Степаныч. — С открытыми глазами надоть жить. Ходить по земле покойно надоть, все примечать, видеть да слышать, — как пташка Господню радость жизни славит, как травка растет, как цвет цветет, как благость Господня по всей земле разливается… На небушко почаще взирать надоть, — на звездочки — глазки ангельские… Не все о суетной работе да заботе думать… Птица-то небесная не сеет не жнет а сыта бывает… вот оно что…

Протяжно-гулко отзванивают монастырские часы время. Сперва звуки резко-звенящие, потом нежно-дрожащие и, наконец, грустно-замирающие… Растет тьма и тишина.

Пышно расцветают звезды в небе…

«Вестник Европы». 1916, № 10.

 

Мускат (Рассказ)

— Ну вот, опять идет доглядывать. Вот сатана! Сегодня уж который раз несет нечистая сила! — насупясь, зашипел сквозь зубы старик-конюх Глюков, заметив приближавшегося к нему неспешной старческой походкой бригадира Нафитулана.

Потом, когда тот подошел к нему вплотную, заговорил оживленно и фамильярно:

— Ну что, старина, все томишься? А чего твоему Мускату сделается! Чудной ты человек, хозяин, право слово, чудной! Все вы — татары, калмыки, киргизы — лошадь, бесперечь, больше человека почитаете…

Бригадир нахмурился, пожевывая углом скошенного рта коротенькую трубочку и, хотя она у него потухла, все еще ею попыхивая.

— Пхы-пхы. Ты сам — старуха старая. И ты мне шутить ненада. И ненада тебе меня хозяин звать. Все хозяин, кто хорошо работает. И ты хозяин. Хорошо работай, и ты хозяин! Пхы-пхы…

Раскосые монгольские глаза его строго глядели наГлюкова.

— Беспокоиться нада. Пхы-пхы. Мускат цена нет! Мускат ой… беречь нада! Плохо ты, старуха старая, ходишь за Мускат, плохо ходишь…

— Ну и чудной ты, я говорю, Нафитулан, чудак ты человек, ей богу! Ну что ж, что мы с тобой старухи старые! Небось ты-то постарше меня годов на пять будешь?

Бригадир досадливо отвернулся от Глюкова и, прищурясь, заглянул в теплый полумрак денника, где в мягких тенях был виден мощный круп породистого жеребца. Оглядел денник. Принюхался к воздуху. И так нахмурился, что гладко выбритое лицо его, обветренное горячими степными суховеями, избороздилось морщинами.

— Вот нюхай, нюхай, старуха! Пхы-пхы. Спиртом в нос шибает. Плохо чистишь, плохо…

Глюков ничего не ответил.

Прошли в денник — к жеребцу. Нафитулан поднял руку, чтобы потрогать его ноздри, — не слишком ли сухи и горячи, — но тот испуганно шарахнулся в сторону и стал тревожно перебирать точеными ногами. Нервная дрожь пробежала по всему его нежному со светлой рыжинкой атласу. Старик-татарин вздрогнул:

— Ай, скверное дело! Скверное дело! Мускат мой рук никогда не боялся…

Старик-конюх ласково засмеялся:

— Хе-хе! Ничего! Вишь ты, как она в нем чистая-то кровка играет! На случной баз его. По кобылке жеребчик млеет. Хе-хе!..

Нафитулан, думая, что успокоит коня, слегка похлопал его по крупу, но конь, угрожающе всхрапнув, с силой наподдал задом.

Бригадир вовремя успел отскочить в сторону и в крайнем недоумении развел руками.

Что-то странное творилось с хорошо выдержанным и ручным кабардинцем Мускатом.

Нафитулан поглядел попеременно — то на конюха, спрятавшего в большие усы усмешку, то на волнующуюся лошадь и вдруг, выхватив изо рта трубку, яростно закричал:

— Ах ты, старый махан, старуха старая! Тебе за старый кобыл ходить. Мускат! Кха… — Старик закашлялся. — Мускат цена нет! Цена нет! А ты-ы… Ты-ы…

Старик внезапно остановился, очевидно решив повременить говорить о том, в чем еще не был уверен. Так с гневно раскрытым ртом, оскалив крепкие зубы, стоял он и сверлил глазами Глюкова.

Тот, в свою очередь, не мигая, глядел в сверкающие глаза Нафитулана. Потом не выдержал — отвернулся.

Бригадир вложил в рот трубку, и снова озабоченное лицо его избороздили сухие, сетчатые морщинки. Молча и быстро пошел к выходу. У дверей конюшни неожиданно остановился и, не оборачиваясь, стал думать вслух, бормоча тревожной и пыхающей скороговоркой:

— Ветврач нада! Пхы-пхы. Нада! Нада! Да, да!

Пхы-пхы. Нада!

Он жестикулировал руками и покачивал бритой большой головой в крошечной тюбетейке на мощном и лоснящемся куполе макушки. И уже про себя додумывал, как он завтра же с раннего утра, чуть свет, пустится верхом разыскивать ветеринарного врача, который у них один на весь район. Закончил Нафитулан опять вслух и сердито, как бы кому угрожая:

— Мой найдет! Найдет! Пуская Муската глядит! Пхы-пхы. Пуская глядит!

И, обернувшись к Глюкову, решительно и гневно запыхал:

— Пхы-пхы. А тебя нада отставить от Мускат! Прочь! Прочь. Ты старых махан, старуха старая! Пхы-пхы…

и пошел медленно и неохотно, озабоченный и раздраженный.

Глюков смотрел ему вслед угрюмо.

* * *

Мускату, породистому жеребцу-кабардинцу, с первого же дня не приглянулся новый конюх-старик, сменивший заболевшего молодого калмыка Санько Якушнова, который любил Муската глубоко и сосредоточенно, по-калмыцки. Минуты рассчитывал он, ухаживая за лошадью. Был точен, как часы, и ровноласков. И как понимал и чувствовал эти неоценимые достоинства конюха Мускат. Черносливами огромных бархатных глаз, их теплым и ровным светом, сиял он на Санько Якушнова, когда тот со всех сторон обходил его — стройного, стремительного и легкого. И тогда покидала Санько его ровность, и он с силой притягивал к себе упругую, мускулистую шею лошади и прижимался к ней гладким шаром своей бритой головы. И восхищенно блестели желтые, как крашеные, зубы Санько. И лицо его, на всю жизнь обожженное степным солнцем, сияло.

Будто ржание молодых кобылиц в степи, звучало имя лошади — в устах Санько.

Но вот в один недобрый день Санько вывели из денника под руки. Сильный жар валил его с ног. Он бредил. И в бреду не переставал тревожиться о Мускате:

— Ой, Мускат… мой золото! Ой, Мускат!.. — бормотал Санько, бессильно пытаясь освободить руки и укрепиться на ногах.

Да, с самого первого дня, с первого взгляда, не понравился кабардинцу новый, с длинными вожжами усов, старик-конюх.

С первых же дней он нарушил такой привычный порядок, установленный Санько — все делать вовремя. Все пошло не так. Да, он кормит и поит его, но разве так, как это делал Санько? Будто кость собаке, швыряет он ему клочки сена. А когда засыпает овса в торбушку, бормочет что-то злобное, пугающее. И даже бьет. Правда, с опаской, с оглядкой, исподтишка, — при других он умеет притворяться ласковым.

И вот стало казаться Мускату, что ругать и бить его, после того, как увели Санько, могут теперь все люди.

И чудится кабардинцу, что Санько, лихой табунщик, пасет на светлых донских степях, на широкотканных скатертях ковылей пестрые табуньи косяки маток. Там Санько!

Так чудится Мускату, и все поднимает он тонкие стрелы ушей, все прислушивается: не долетит ли до него струнно-тонкое ржанье вольных степных кобылиц?! И не долетит ли до него голос Санько.

* * *

Теперь, оставшись с глазу на глаз со стариком— конюхом, который, после ухода Нафитулана, был зол и мрачен больше обыкновенного, Мускат особенно заволновался.

Старик волком стал оглядываться, воровски прислушиваться и не спеша приближаться к нему — и вдруг молча и изо всей силы ударил его носком тяжелого, подкованного сапога. Ударил с боку, предательски, и отпрыгнул в сторону

Мускат метнул задними ногами, издал тревожное ржанье и долго от боли и ужаса дергался легкой, сухой, будто выточенной, головой.

* * *

Надвинулся вечер. Узкий, но глубокий денник Муската густо затенился сумраком.

Старик, опустив голову и слегка покачиваясь, свернул цыгарку и закурил, хотя курить в деннике никому не позволялось. Свисшие усы старика, как две огромные рачьи клешни, медлительно задвигались; смутные тени от них будто вытянулись в сажень и, как змеи, подползли к ногам Муската.

Ноги коня стала перебирать зябкая дрожь…

* * *

Старик задумался.

В молодости он, белолицый и светлоусый, с крепкой и прямой посадкой, московский лихач Вася Ширяев. Рысачок у него невзрачный, худоребрый; пролетка с тарахцой, изрядно подбитая; дутые резиновые шины обтрепаны. Но у хозяина он в ночных и преимущественно у трактиров и ресторанов, у господских клубов, у явных и тайных притонов.

Старательно, не жалея худореброй хозяйской коняги, развозит он упившихся, кого прямо в постель; кого, еще не достигшего последних градусов, из одного притона в другой; кого «парочкой» в отдельный номер никогда не спящей гостиницы. И льются «легкие» господские деньги, щедрые «пьяные чаевые».

Через несколько лет Вася Ширяев сам становится хозяйчиком…

Ночь. Снежная равнина. Лихая тройка собственных лошадей. Сам он, с молодецки закрученными усами, мчит «парочку вдвоем», о которой поется в известной разухабистой цыганской песне. Мчит на блистающие издали огни загородного ресторана.

Пухнет объемистый, во весь карман, кошель Василия Ширяева, набивается доотказа шелковисто шелестящими радужными и звякающими романовскими «орлами»…

Богатеет Василий Ширяев, не по дням, а по часам. Лезет в купцы.

И скоро он уже — не Вася и не Василий Ширяев, а Василий Иванович Ширяев — владелец целого сонма лихачей и «гайда-троешников».

* * *

— Эх, жизнь-то какая была, веселая, легкая!

Старик шумно вздохнул.

Мускат шарахнулся, заволновался и забил бабками по настилке.

Глюков повернул голову к коню и невольно залюбовался Мускатом.

Ему неожиданно стало жаль коня.

— Черт! — обругал он себя. — Пожалел! А меня-то они пожалели?..

Глюков курил еще долго. Медлил. Ждал ночи.

— Ладно. Пора.

Глюков заторопился. Надо было спешить (Нафитулан и по ночам наведывался и проверял дежурных конюхов). Он плюнул на огонек докуренной цигарки. Зашипев, огонек погас.

Мускат всхрапнул. Ноги его, упругие и трепетные, вновь стали тревожно перебирать подстилку денника.

— На диво чуток, сатана! Будто мысли мои читает. Хорош конь!

И старик задумался.

Потом решительно махнул рукой:

— Нет, пропадай! Украсть — не украдешь. Засыпешься. Пропадай!

* * *

Закоптелый переносный фонарь «летучая мышь», зажженный Глюковым, — и лошадь и человека мгновенно превратил в тени, огромные, странные, лошадь стала похожа на человека, человек на лошадь… какие-то допотопные чудища — человеко-кони — кентавры.

Мускат, при Санько не пугавшийся этих теней и даже мало замечавший их, теперь остро и преувеличенно их видит и пугается.

Вот старик вышел из конюшни, и хорошо слышно Мускату (слух его особенно обострился), четко слышно, как конюх осторожно отворяет задние ворота в степь, на знакомый выгон.

И дрогнуло сердце кабардинца — и на этот раз радостной надеждой: степь! Степь широкая, как небо, и вольная, как ветер, степь!

Старик скоро возвратился, бормоча что-то непонятное, но недоброе, что своим необманным инстинктом почувствовал Мускат.

И снова ужас охватил его.

Насквозь, до глиняного пола, пробивают соломенную подстилку «говорящие» ноги кабардинца — бьют тревогу…

Старик в стороне присматривается к коню.

— Дастся ли?

Глаза взблескивают тревогой.

Потом он три раза крестится…

* * *

Августовская ночь, необычайно туманная, беззвездная, затопила степь.

Глюков верхом на коне в степи. Пиявкой присосался к коню, но еле сдерживает пугающуюся лошадь.

Старик пытается быть ласковым

— Мускат! Мускат! Цо-цо…

Но конь не воспринимает ласки: злобное шипение слышится ему в хриплом шепоте. И давит туманный мрак и глухое молчание степи. Раньше не испытывал этого кабардинец. Санько, бывало, выводил его в степь — на обильные ночные росы. И как чутко прислушивался тогда Мускат к тонкому взвизгиванию невидимых кобылиц в тумане. С низких и сочно-травных луговин неслось это широкое и призывное ржанье — сытое, ядреное и волнующее.

Как были хороши эти голоса кобылиц в степи. Как хорошо было ему тогда с Санько.

И вдруг!.. Он слышит — вот оно — кобылиное ржанье. Это его, кабардинца, зовет кобылица в теплом туманном мраке на продолжение неистощимого рода могучей и прекрасной коньей жизни. И Санько там. Не может не быть Санько там, где степь, где коньи табуны. Вот и желток огня — «ночное» — пушисто замахровел вдали — в густоте тумана.

И Мускат гремящей трубой раздул горячие ноздри. Упругим торчком поставил стрельчатые уши. И с силой рванулся и взвился на дыбы. Стало сразу легко. Только что-то сопит и дышит у его ног. Еще миг — и растоптал бы эту гадину стальными ногами Мускат…

Но катом катится в туман не то человек, не то зверь лохматый…

* * *

Лёт ветра — Мускат — туда-туда — к ясно слышному рЖанью кобылиц. К Санько. Туда! Туда!..

Но что это?

Высокий столб не то человека, не то зверя смутно обозначился в тумане, приняв грозные фантастические размеры.

Дзинькнула обороть: враждебный звук!

Взметнул задними ногами Мускат и круто взял в сторону к оврагу…

Машет руками фантастическое видение. Гремуче дзинькает уздечка.

А на земле, корчась, хрипит и стонет Глюков.

— О-о… сатана! Сломал ногу!..

И, спасаясь, ползет по росе тоже в сторону оврага…

Фантастическое видение продолжает нелепо махать руками и бежать, очевидно все еще не теряя надежды остановить лошадь.

Мускат в ужасе летит напрямик — на овраг, с силой откидывая копыта. Ошметки дерна и земли взлетают высоко, как от пороховых взрывов.

Все бежит и бежит следом фантастическое видение.

И тогда Мускат, дичая в беге, окончательно поддается паническому ужасу.

И бегущий человек, и клубящаяся бешеной каруселью земля под копытами мгновенно и в самых чудовищных звериных ликах предстали ему.

Храпит Мускат и бешено наподдает задними ногами, будто бьет волка в лоб, разбрасывает в беге их несметную и все прибывающую стаю.

He обороть — уздечка дзинькает где-то уже далеко позади, и не человек, перепуганный, вопит:

— Тпру-тпру… чтоб тебе провалиться!..

Нет! Нет! То волки свирепо щелкают голодными зубами; то чудовище-зверь ревет…

Лететь! Лететь! Лететь! Бить задними ногами убивать… убегать…

И вдруг земля провалилась под самыми ногами Муската. Секундное ощущение широкого полета в воздухе; ощущение необычайной легкости, невесомости, никогда раньше не испытанное…

Стоит фантастический человек на овражной крутизне, запыхавшийся, тяжело нося грудью, и весь трясется от страха перед тем, что наделал.

— Ба-а-тюшки, овраг-то! Да я ж про то и забыл совсем!

Человек хотел услужить, думал, что отбилась чья-то лошадь, видимо с «ночного», плутает в тумане, дичает, и решил подвести ее к костру. Сам он только что пустил свою кобылку на Ревяк-луг в ночное.

Человек, отдышавшись, еще немного постоял недоуменно, потом зажал уздечку, чтоб не звякала, и торопливо зашагал от оврага…

* * *

Нафитулану не спалось.

Он ходил в степь и вернулся из степи, от табуньих косяков, поздно, почти ночью. Видел необычайный туман, наползающий на степь, и еще там тревожился, правда, смутно, не понимая, почему он так сегодня тревожится. А здесь, в постели, томясь бессонницей и все думая, — в чем дело, понял, наконец, что это — и ночь, и туман, и слишком возбуждений кабардинец, и подозрительный конюх-старик — больше всего он — не дают ему спать.

Плюнув подряд несколько раз, он яростно повторил:

— Махан старуха! Махан!

«Махан» (негодная старая лошадь, обреченная на убой) было самым большим ругательством Нафи— тулана.

Ярость сорвала его с постели.

Схватился за сапоги. Стал накручивать портянку на одну ногу и вдруг, еще не успев всунуть ноги в сапог, остановился в радостном удивлении. Потом, будто кто ожег крапивой, пронзительно айкнул:

— Ай-ай! Как мой забыл? Да завтра ж выходит Санько из больницы!

Повеселевший и помягчевший в гневе, пошел он проверить дежурного Глюкова и взглянуть на Муската.

* * *

Ударил себя в грудь, но не почувствовал боли Нафитулан, — ударил, как врага, со всей силой и так и присел-замер на подстилке денника, в труху истоптанной «говорящими» ногами Муската.

Сиротливо и тускло светила закоптелая «летучая мышь». Чуть шевелились пустые и мертвые тени в узком, как гроб, деннике. И уже не чуялось той, так радующий Нафитулана, мускусной, пряной теплоты всегда ровного, здорового и сытого кабардинца.

И от столбняка к бешенству рванулся Нафитулан. С дикой и жадной злобой, с пеной у рта, лязгнув зубами, укусил он себе руку, оттиснув на ней кроваво ряд крепких зубов, и, как старый пес-сторож в пугливой полночи, завыл глухо и протяжно:

— А… а… Муска-а-а-а…

* * *

Много несчитанных километров проскакал и немало истоптал степного ковыля коньими копытами Нафитулан, забыв о своей старости.

Сбитые со всего колхоза, метались всадники— конюхи, подпрыгивая мячами в седлах, — рыскали по всем направлениям великой степи.

Только к вечеру, к ужину следующего дня, погоня вернулась ни с чем.

Сняли табунщики, как беспомощного ребенка, с седла своего бригадира, снесли в горницу и уложили в постель. А старик, еле дыша от изнеможения, все еще порывался скакать. Был он будто в бреду.

* * *

Перед Санько Якушновым, вернувшимся в этот день и как раз к обеду из больницы, стоит большая и полная миска мясного борща. Пар вкусно и пахуче бьет в самый нос Санько, немного вдавленный в переносице и раздавшийся широким копытцем на конце.

Но не ест Санько.

— Ну чего ж ты, Якушнов? — понукают его вяло обедающие товарищи. — Вали, ешь! На нас не гляди. Отбил охоту хорошо поесть враг проклятый, чтоб его не семнадцать частей разорвало! А тебе, после этакой хворобы, во-о как лопать нужно!

Но молчит Якушнов. Карие глаза его с горячим солнечным золотцем, с вечным прищуром вдаль и с широкой калмыцкой раскосостью, доставшейся ему от предков — степных кочевников, смотрят, поверх снеди, в степь. А скулы под тонкой кожей, подсохшей за время болезни, крепко и зло жуют, хотя во рту ничего нет.

— Чего ты, Санько? — уже беспокойно спрашивают его. — Чего ты жуешь?

Упрямо молчит Санько. Зашевелились тонкие, до костей исхудавшие пальцы: судорожно и быстро ходят и сжимаются они, словно стирают что-то твердое, крепко и зло растирают, но в руках его ничего нет.

— Да что ты, Санько?!

Уже не на шутку тревожатся товарищи. Некоторые из них совсем перестают есть, кладут ложки на стол и испытующе смотрят на Санько.

Но Санько не смотрит на товарищей. Он медленно встает из-за стола и, глядя вперед с напряженным прищуром вдаль, что-то словно видя там и пристально рассматривая, уходит, так и не сказав ни слова.

* * *

Шла тревожная ночь…

— Пропал Санько!

Не говорили об этом заболевшему бригадиру Нафитулану: жалели старика. Говорили ему, что Якушнов ушел с новой, организованной колхозом, верховой погоней.

Но почему Санько Якушнов, лихой табунщик, могущий сутками не слезать с коня, отправился в степь пешком, а не на выносливом крепком скакуне?

Этого никто не мог понять.

И едва ли понимал это сам Санько Якушнов.

А потому так взволнованно и тревожно повторяли многие:

— Эх, пропадет Якушнов!

В то, что найдет Санько Муската, не верили:

— Опытный враг! Не в первый раз, гляди, вредит. Не Глюков он. У него, небось, много фамилий. Подложными документами прикрывается. Поймай такого волка!

И жалели Санько Якушнова. Даже говорили так, как будто на благополучный исход и надежды не было.

Нашлись добровольцы и верхами отправились на розыски товарища.

* * *

С Мускатом же было так: сорвавшись с обрыва, он вытянулся по прямой линии над крутизной оврага и на секунду повис в воздухе. Потом упал в прохладную и освежающую котловину, илистую и мягкую, как пуховая перина. И упал Мускат на ноги.

Это и спасло кабардинца.

Ощущение точки опоры и отрезвляющая прохлада успокоили коня.

Нет страхов, нет звериных ликов, нет бешено летящей земли.

Густо-терпок и покоен дух илистого дна, на счастье не трясинного, не засасывающего. Мягко, как свежее сено, шуршит осока, выпрямляясь у горячих ноздрей лошади, ласково щекоча запенившиеся, чуть вздрагивающие губы.

Потом кабардинец пошел по болотцу, запенил, замутил воду, пугая большое лягушачье царство.

И густые, тягучие здесь, болотные туманы заволновались, но уже были они не страшны. То, что было, ему казалось уже смутным и далеким.

На свету, когда туманы, свертываясь, бледнели и паром низко стлались по земле, Мускат уверенно пошел по зарослям, углубляясь все дальше и дальше. Места были совсем незнакомые, чуждые, немного тревожили.

Но когда солнце поднялось над оврагом, оно неожиданно открыло столько спокойных зеленых уголков, столько свежей и влажной травы по обочинам баклушек и котловинок, что уже ни единым лишним встрепетом тревоги не дрогнуло ровно бьющееся

сердце кабардинца.

И многое развлекало его тут: и тишина, теперь совсем не страшная, особенная, глубокая, нежная, зелено-травная тишина, с такими ласковыми ласковыми и тихими-тихими всшепотами осокорей вербняка, бурьянных зарослей; и запахами, — особенными, сложными, — и влажных трав, и тинки болотной, и щавеля их, лошадиного, и дяглы, буйной и мясистой с ее горьковатой терпкостью, неотразимо притягивающей. И всего этого было здесь в изобилии неисчерпаемом.

И почувствовал себя Мускат так хорошо, что, казалось, больше в жизни ничего ему и не надо. Вот так тут он и останется навечно — в этой огромной солнечной чаше, до краев полной земных сладостей.

И еще — трепетное ощущение свободы, дикое и неизведанное, начинало, сперва смутно, овладевать им.

Но, когда четко обозначились над оврагом звезды, и, уже бестуманные, чистые, как эти звезды, росы приятно стали увлажнять раздувающиеся горячей сытью ноздри Муската, он первый раз в жизни ощутил в себе властно притягивающую силу желания полной, стихийной свободы.

Теперь ни за что бы не подпустил он к себе никого из людей. Древнее, дикое, дремавшее смутно, проснулось в нем и толкало его от человека все дальше, дальше в глуби овражные, все дальше, дальше, туда, где чудились ему в росистой и теплой мгле вольные табуньи косяки, на изумрудных равнинах великой степной сыти…

* * *

Может быть, движимый таким же инстинктом, какой был у Муската, Санько Якушнов бросился искать кабардинца сразу же, не раздумывая, в овраг.

В нем жила крепкая надежда найти живым кабардинца. Не успел враг, думалось ему, завершить свое дело. Нелегко сбыть племенного коня. В книгу важных конских родов записано имя Муската. А затаился враг, наверно, до времени с конем в овраге, связав ему ноги крепкими путами.

И собакой, вынюхивающей след зверя, рыскал Санько по зарослям, по болотцам и баклушинам. Забирался в самые непролази. Часто набредал на падаль. Особенно много попадалось следов кровавого пиршества стервятника Сапсана — неумолимого степного хищника. Птичий пух и перья обильно устилали те места, где пировал Сапсан.

Тревожно косился на эти места Санько. Брал страх за Муската: может быть успел погубить его враг?

И тогда солнечные горячие глаза Санько тускнели.

Но надежда быстро возрождалась в нем. Вымок он так, что рубаха и штаны прилипли к телу.

И все искал, искал, устремлялся дальше и дальше в глубь оврага, распоровшего грудь степи на нескончаемое пространство.

* * *

Почти мгновенно в степи падает вечер. На этот раз он выдался теплым и суховейным.

Зашевелились было гнилые болотные туманы подняли свои змеиные головы, казалось, вот зашипят и обрызнут поникшие травы ядовитой росой.

Но нет: растрепал туманы суховей в клочья, словно на куски изорвал извивающееся чудовище.

А вверху небо высинилось чистым, без единой облачной соринки, будто тысячами ветровых табуньих хвостов его вымели.

И звезды низко свисали над оврагом.

Казалось, стоит вот взобраться на крутой гребень — и черпай ковшами-горстями драгоценную россыпь самоцветов.

Но где, где Мускат?!

Санько Якушнов убил бы того человека, который увел Муската. Убил бы так, как он не раз убивал табуньего хищника-волка, захлестывая врага плетью, догнав его на стремительном степном скакуне.

И Санько знал: ему не уйти — этому человеку-волку. Если не он, Санько Якушнов, его найдут другие, те, которые лучше знают эту хищную породу людей.

И верил Санько: настоящие люди выведут человеков-волков.

И тогда будет жить совсем хорошо!

* * *

Зрела ночь.

Светила огромная луна.

Удачи не было у Санько.

Видел он эту ночь, как сквозь бредовой сон. В напряженном воображении одно рисовалось четко, почти осязаемо: Мускат!

И много раз обманывался Санько: причудливую тень принимал за коня.

То сразу вместе — и коня и человека видел Санько: коня и человека верхом на коне.

Тогда Санько весь порывался вперед.

* * *

На рассвете, когда тени, побледнев, стали особенно тревожны, Санько собственную тень принял за убегающего в кусты человека.

Было так: Санько крупно шел — и длиннейшая тень бежала впереди его. У кустов, почернев, она внезапно сжалась до размеров человека, который, не вставая с земли, быстро и, казалось, на животе пополз в кусты…

Санько упал на землю и пополз за ним… Зашуршала и захрустела лиственная и сучковая падь орешника, в сучке сухоломкая, в листе мягкая и терпко-душистая. Санько сгребал ее себе под живот в груды и перекатывался по ним, как по волнам, почти ничего не видя перед собой: здесь и в жгучие летние дни стоял плотный, прохладный и едва проницаемый сумрак.

Но вот, совсем близко, впереди его, что-то вспугнуто шарахнулось, захрустело, а над ним, вверху, словно от сильного порыва ветра, тревожно закачались и зашумели ветви.

Казалось, было внезапно вспугнуто что-то живое и крупное.

«Мускат!» — хотел крикнуть Санько, но задохнулся от волнения. Однако, с силой взметнул руки ловя наобум, и руки его ухватили что-то живое, старавшееся вырваться.

— Волк! — выкрикнул Санько, передохнув, и уже четко ощущая в руках рвущийся человечий сапог.

— Пусти, сатана! Какой я волк?! Ногу я сломал. Пусти!

Но Санько не отпускал.

Голос человека почудился ему знакомым, хоть и очень смутно. Только раз слышал он этот голос, будучи уже больным. И даже какие-то не то усы, не то огромные, рачьи клешни, он вспомнил, шевелились тогда перед его глазами.

— Где Мускат? — успел спросить Санько — и захрипел: человек схватил его за горло и стал душить.

Санько задыхался, но изо всей силы рванул сломанную ногу врага.

Человек взвыл от боли. Руки его ослабели.

И Санько удалось вырвать голову из петли.

Враги грызлись зубами…

Орешник, будто протестуя, бушевал в вершине: яростный клубок, катаясь под ним, гнул, валил и ломал его у самых корней.

Санько Якушнов уже был полугол: его ситцевый мокрый «парусишко» на клочки разодрали не руки, а будто острые когти свирепого Сапсана.

И все же одолел Санько.

Изловчась, он успел схватить врага за горло, душил его бешено и молча: в эту минуту забыв даже о Мускате.

Почувствовав труп в руках, Санько опомнился и разжал руки. Они были липки, в слюне задушенного им человека. Метнулся обтереть их о рубаху — и только тут ощутил, что он голый.

* * *

— Мускат! Мускат! — кричал Санько, ползая в кустах и дрожа от страха: вот наползет на убитого или изуродованного коня.

Теперь Санько мало верил в невредимость Муската.

Но, выбравшись из кустов на свет (светало стремительно), Санько во всю силу легких — раскатисто — в согнутую дудкой кисть руки все же продолжал звать Муската.

Бежал и звал:

— Муска-а-а..! Муска-а-а-а-а…!

— Аа-а-а-а… — откликнулось далекое, но четкое и гулкое овражное эхо.

И оно докатилось до Муската, и, неузнанное, крайне встревожило и насторожило кабардинца, с каждым часом все больше и больше дичавшего.

Он повел ушами в ту сторону, откуда накатило эхо, и вслушался.

Вот еще раз накатило оно — ближе, четче.

Вот в третий раз заакало так близко, что Мускат резко шарахнулся в сторону от испуга, однако не пошел наутек и остановился, колеблясь: что это — зверь или человек?

И если бы еще раз накатило это встревожившее Муската эхо, он решительно пустился бы наутек — в противоположную от враждебного звука сторону.

Но что это? Раскатистое «а-а-а» теперь отчетливо слагается в звучное слово — Мускат.

Знакомый, совсем знакомый голос зовет его. Только надо вспомнить, вспомнить…

Что-то дикое и темное еще мешает Мускату вспомнить.

— Муска-а-а… а-а-а..!

Вот-вот, совсем близко, за этими рогатисто-ветвистыми ивами раздается голос.

Весь в струну напрягся Мускат — и вспомнил — узнал.

С бурной силой ударил задними копытами в землю: овражный дерн полетел комьями вверх. Изогнул шею Мускат, раздул ноздри и заржал. Заржал звонко, трубно…

При встрече коня и человека, казалось, стерлась на миг грань различия между ними.

А потом, после порыва радости, полуголый Санько бегал вокруг кабардинца, как безумный, весь — одна напряженная мысль: здоров ли Мускат?

Трясущимися руками, лаская, гладя, ощупывал он его ноги, бока, круп, спину, шею, — обвивал его голову руками, притягивал к себе и смотрел-впивался в его глаза, в которых уже таял зеленоватый огонек дикости и проступал ровный, теплый и спокойный свет мягкого, чуть темного бархата.

И радовался и боялся радоваться Санько — вдруг обнаружит страшное?

Огладил, ощупал коня. Послюнявленным пальцем стер на атласистой рыжинке тугого крупа какое-то серое пятнышко.

И вот последнее должен был испытать Санько — бег Муската, его ветровой, легкий, как лет птицы, бег.

Напрягся Санько, укрепил ноги, потом пружиной оттолкнулся от земли и ловко, как подобало ему — испытанному табунщику — мягко, опустился на изгиб тонко вырисованного крестца породистой лошади.

Не дрогнул Мускат. Не шелохнулся. Был крепок по-прежнему, как сталь.

И когда Санько, пожав ласково коленями его тугие бока и по-особенному, по-табунщицки гикнул, наклонясь к его шее, почти касаясь головой его головы, Мускат послушно и стремительно взмыл на некрутой здесь взлобок оврага, куда направил его Санько.

Вздымился пылью — сухим прахом сыпучий овражный суглинок.

Вынесся Мускат на чистое и ровное степное лоно.

Дикий восторг охватил и Санько: и он по-лошадиному заржал от радости.

* * *

На медленном восходе великого степного солнца табунщики, пасшие мощные косяки маток на ближних к колхозу выгонах, видели нечто совершенно необычайное.

Голый человек, бешено-дымно завихривая песчано-степную дорогу, мчался к селению.

Голый человек держал рупором у рта кисть руки, а другой обвивал крутящуюся шею коня.

Конь и человек трубили…

«Знамя». 1934, № 12.

 

О ФИЛАРЕТЕ ЧЕРНОВЕ И ЕГО ТВОРЧЕСТВЕ

 

Евгений Кропивницкий. Воспоминания о Филарете Чернове

1. Вступление

Не систематически, не последовательно, а так, что вспомнится, — так вот, я решил сделать запись о Филарете Ивановиче Чернове, моем друге и замечательном поэте-лирике, родившемся в 1877 году в городе Коврове и умершем 4 декабря, в 8 часов утра, в 1940 году в Москве.

2. Келия

Узкая комната, диван, маленький письменный столик, где обедают и пьют чай, табуретка и стул — вот и вся обстановка комнаты, где проживал Филарет Чернов в Москве в Малом Факельном переулке.

Стены комнаты были сплошь покрыты вырезками картинок из «Нивы», «Родины», «Пробуждения» и прочих иллюстрированных журналов. Все эти вырезки крепко приклеивались к стене, одна к другой, и получалось нечто вроде обоев. Комната всегда была чисто прибрана, на оконце стояли цветы герани и бегонии, около письменного стола виднелся бюст из серой глины хозяина этой комнаты Филарета Чернова. Комната напоминала келию.

3. Голуби

Вся небольшая площадка, с булыжной мостовой двигалась, переливалась серо-радужными переливами — это было как-то странно, почти нереально. Среди площадки стояла баба с корзинкой семян, и когда кто-либо, любивший интересные зрелища, покупал у этой бабы семя и бросал на мостовую — эта живая колеблющаяся мостовая бурлила тысячью сизарей, и это было очаровательно. Филарет Иванович, весь загоревшийся, с блестящими глазами, быстро пошел к зрелищу. Я поспешил за ним.

— Вот жизнь, какая радость жизни здесь, — сказал он, — и как много здесь русского, старинного!

4. Первый раз

Я помню (это было в Перове), отец однажды приехал не один, с ним приехало двое.

Один был солидный и большой — это был замечательный певец Александр Григорьевич Ляхович. Другой был молодой, широкоплечий, плотный человек с каким-то рысьим взглядом и негладкой кожей на лице — это был Филарет Иванович Чернов.

Я тогда был еще очень мал, но помню, как эти двое произвели на меня большое впечатление.

Да, Чернов тогда же читал свои стихи. Я это помню… Я первый раз тогда увидел его.

5. Конец

О, слово странное «конец»,

Конец — нет жизни боле.

Е. К.

И вот конец!

Конец наступил 4 декабря 1940 года. Кремация 7 декабря в 12 часов.

Он умер в психиатрической больнице.

Я зашел как-то на квартиру к Чернову.

Необычный случай: Чернова не было дома.

Через неделю я снова зашел: мне сказали, что его нет дома.

Я заходил через известные промежутки, и каждый раз его не оказывалось дома.

Однажды жена сына Чернова пригласила меня в комнату и рассказала следующее:

Последний раз запой продолжался больше обычного (обычно он пил 5 дней, после чего наступала мучительная реакция).

Мученья после запоя были на этот раз нестерпимыми. Эти мученья были настолько тяжелы и невыносимы, что Чернов пробовал несколько раз вешаться. Повеситься ему не удалось: его отправили в дом умалишенных.

В доме умалишенных он долго страдал.

Он упросил жену, Нюру, взять его из больницы, но тоска была так невыносима, что он принялся за старое: вешаться.

Пришлось второй раз отправить в психиатрическую лечебницу.

Через год он умер.

6. Запои

«Глубокоуважаемый Леонид Иванович, обращаюсь к Вам с большой просьбой, в надежде, что Вы сделаете все от Вас возможное, чтобы выручить меня из безвыходного материального положения, о каком Вы и не представляете. Вам, вероятно, не безызвестно, что в последний мой несчастный запой я был какими-то ворами обобран совершенно, буквально до нижнего белья, и брошен в канаву, где едва не утонул».

Так писал Филарет Чернов моему отцу.

Мне он неоднократно и подробно рассказывал о своих запоях. Ночлежки, Хитровка, участки, канавы, тротуары, мостовые и проч. — вот те места, где в беспамятстве опьянения находился он во время запоя.

После запоя обыкновенно наступала мучительная реакция. Было настолько тяжело, что, по его словам, ему хотелось наложить на себя руки.

Помню, как однажды, когда он обедал у нас в Царицыне, он за обедом выпил две рюмки водки.

На другой день отец сообщил, что Чернов запил.

Незадолго до смерти мы с ним были у художника Мещерского, — Чернов там выпил вина, и после этого он запил, и эти запои уже продолжались до последнего, вышеупомянутого запоя.

Однажды я вошел к нему — он лежал со сломанной ногой. Выяснилось: хотел идти за водкой, жена Нюра не пускала, тогда он бросился из окна.

Отец Чернова был в городе Коврове заведующим водочного предприятия, где делали спирт и водку. Он страдал жестоким запоем, который продолжался по месяцам. Во время таких запоев отец Чернова выбегал из города, бежал по дорогам, полям, лесам — ему казалось, что за ним гонятся черти.

Говоря о своем запое, Филарет Иванович всегда связывал это с наследственностью.

7. Мнительность

Если во время запоев Чернов не жалел себя, и подчас смерть ему была даже желанна, то в дни трезвости им овладевал сильный испуг перед смертью: он кутался, носил пальто и калоши даже в жаркую погоду, наблюдал, чтобы все форточки были закрыты, и сидел в своей горлице-келии тепло одетый, в валенках и т. д.

Он любил уют.

8. Рак

Однажды, когда у него заболел живот — он подумал, что это рак. Он пришел в ужас. Но ему казалось, что его поэзия может погибнуть, что он не успеет написать должного количества, чтобы утвердить себя в мире как поэта. Тогда он рассчитал, что рак длится около года и за это время он сумеет написать энное количество стихотворений. И вот он принялся усердно, не теряя драгоценного времени, сочинять стихи.

В последние годы жизни ему самому это казалось странным.

— Мне сейчас решительно все равно, что будет с моими стихами после моей смерти, останутся они или пропадут, — говорил он.

И уже больше не писал стихов.

9. Уничтожение стихов

Иногда Филарет Чернов начинал уничтожать свои стихи. Делал это он с каким-то мучительносладострастным чувством. Все то, что ему казалось лишним или слабым, он уничтожал. И уничтожая свои стихи, он часто уничтожал исключительно сильные вещи. Потом он писал новые стихи с новым подъемом, с новым вдохновением. Он уничтожал письма, которые он получал, рукописи других поэтов, книги и т. д.

Какое-то садистическое чувство владело им при этом уничтожении, и он, рассказывая мне, как он это делает, всегда себя не только оправдывал при этом, но и находил, что это так и надо делать.

— Я написал свыше 5 тысяч стихотворений, — говорил он, — и так мало у меня осталось.

— Я иногда, — говорил он, — садился и неделями писал, писал, писал. Писал по сотне стихотворений, какое-то безумие, припадок творчества овладевал мною, и я писал, писал. Потом я уничтожал написанное.

10. Бездна

Однажды Чернов приехал к нам на дачу в Царицыно. Мы пошли с ним к моим теткам, которые жили на втором этаже маленькой дачки с балкончиком, выходящим на крохотный овражек. Чернов вышел на этот балкончик, заглянул в овражек — и вдруг быстро отскочил, крикнув испуганно: «Бездна!!»

11. Цилиндр

Когда мы жили на даче в Перове, Чернов часто приезжал к нам. Он был тогда молод и одевался очень нарядно. У него были длинные волосы, спускающиеся на плечи, на голове у него был надет цилиндр. Весь вид его был тогда крайне оригинальный.

12. Аннушка

В Перове у нас жила девушка лет 26. Чернов часами сидел с нею на террасе и что-то тихо-тихо шептал ей. Я помню его горящие глаза, от него веяло страстью. Эту девушку звали Аннушка, она сильно хромала на одну ногу, и вся она была земная, вся влекущая земной плотью, и я, будучи еще ребенком, ощущал в беседах с нею Чернова какую-то непонятную мне тогда напряженность, что-то влекущее и жуткое. Когда я к ним приближался, Аннушка говорила мне: «Деточка, не мешай, видишь, мы разговариваем».

Мне это было неприятно, и я отходил от них.

13. Детство

Эх, какое детство было у Филарета Ивановича Чернова! Он любил свое детство, любил рассказывать о нем, и рассказывал подолгу и с увлечением.

В центре его детства стояла его мать. Мать свою он страшно любил и воспоминание о матери осталось в нем на всю жизнь, как что-то лучезарное и бесконечно теплое. Вся нежность души его связана с матерью, все лучшие чувства его хранили как драгоценность — мать.

Всё громче детства голоса,

Всё ярче милых лица,

Младенческие небеса,

Младенчество мне снится.

Босоногий мальчик бегал по городу Коврову, с увлечением играя с прочими мальчиками этого города.

Многое рассказывал Чернов, многое вспоминал, и все мечтал написать большую, интересную книгу о своей жизни, о своем детстве.

14. Цыганка

А вот когда Чернову было 12 лет от роду, готовились к свадьбе в доме отца, выдавали кого-то замуж. Родственницы понаехали для приготовлений к свадьбе, шитья приданого и проч. И стало людно у Черновых. Чернов спал на женской половине на полу и постель стелил свою рядом со спавшей около него цыганкой, тоже имевшей какое-то отношение к свадьбе и к дому Черновых.

И однажды ночью получилось так, что цыганка, лежащая рядом, по соседству, соблазнила мальчика. Их ласки продолжались довольно долго, но вот однажды отец позвал Филарета и запретил ему спать на женской половине.

Как страстно и настойчиво преследовал и умолял он цыганку! Напрасно — она… Она, видимо, больше не смела продолжать начатое, видимо, отец и с нею имел разговор.

15. Кухарки

Любовная страсть у Чернова была огромна. Начав любовную близость с женщиной в детстве, с 12-летнего возраста — он пронес ее через всю жизнь до старости.

Он уже не мог остановиться, и объектами его страсти, пока он жил в родительском доме, были кухарки, служившие у Черновых.

Он подробно рассказывал мне о своей страсти к женщинам на протяжении всей своей жизни и всегда говорил при этом, что его поэтические увлечения питались этой страстью, этой жаждой любви и сближений.

16. Изнасилования

Но порою его страсть доходила до звериности, до исступления. Он рассказал мне однажды, как он на протяжении своей жизни пытался изнасиловать и изнасиловал несколько женщин.

17. Монастырь

Бабушка Чернова и его мать были очень набожны, и эту набожность, наивную веру, воспринял от них Филарет Чернов; и когда он был молод, захотелось ему уйти от мирских бед, в монастырь, укрыться там и грехи замолить свои.

Взяли его в монастырь, поставили келейником при отце игумене, и жил там Чернов, Богу молился, горницу отца игумена убирал, посох подавал ему, лампады оправлял и жил сначала мирно.

Но бес начал мучить Чернова — и решил он, что Пресвятая Богородица вовсе не Богородица, а так себе вроде девки гулящей. И стал он ересь эту на берегу озера двум монахам рассказывать.

Не понравилось это монахам. Столкнули они его в воду и чуть не утопили. Едва спасся.

18. Пьянка

В монастыре иной раз начиналась гульба да пьянка. Филарет Чернов участие тут принимал большое. Да все сходило тихо-мирно, отцы были люди тихие, смиренные, наивные, молодежь не шибко преследовали.

19. Убийство

Но когда кончилось дело убийством, позвали Филарета Чернова к монастырским начальникам и попросили удалиться из монастыря. И пошел, пошел он по дорогам и все боялся, все опасался, как бы это послушники в лесу не подстерегли его да не убили бы в отместку за убитого.

И все представлялась ему вчерашняя попойка, и как это он все за топор хватиться хотел, и потом была драка, и кровь, лужа крови, и человек в рясе с окровавленной головой.

И припоминал он, как его схватили, связали и отвели к игумену…

И шел он, и боялся, и глядел на темный лес.

Шел в мир…

Этим кончилось пребывание Чернова в монастыре.

20. В Москве

В Москве Филарет Иванович устроился конторщиком. Всю свою жизнь до революции он работал в Службе Сборов Московско-Курской железной дороги в качестве конторщика. Поступив на жел. дорогу, Чернов познакомился с моим отцом, Леонидом Ивановичем Кропивницким, человеком очень культурным, любящим искусство, обладавшим прекрасным голосом, умевшим исключительно хорошо читать стихи, понимавшим и ценившим поэзию.

Отец был писателем, прозаиком, напечатавшим несколько рассказов. После его смерти остались рукописи в количестве 30, которые я сдал в Литературный музей на Волхонке Бонч-Бруевичу.

Чернов в дни своей молодости крайне нуждался в поддержке опытного, культурного руководителя, т. к. он образования не получил, окончив только начальную школу.

Отец мой для Чернова явился именно таким руководителем. Обнаружив в Чернове поэтический дар, Леонид Иванович зорко следил за развитием его таланта.

Я припоминаю, как он частенько приносил его рукописи, исправлял их, писал о них отзывы и поправлял бесчисленные грамматические ошибки.

А Чернов все рос и рос как поэт и, будучи очень способным и умным человеком, быстро научился и правописанию, и подлинно поэтическому отношению к творчеству, и технике стиха.

Когда отец однажды спел ему какой-то романс Чернов был так поражен этим, что написал и посвятил отцу следующее стихотворение:

Ты запел… Голос твой зазвучал,

Полились невеселые звуки –

Я в них много любви услыхал

И страстей преждевременных муки.

Ты всё пел и всё пел… Я стоял,

Пораженный могучей душою –

Голос твой, замирая, рыдал

И сливался с сердечной тоскою.

21. Почерк

В результате упорной и длительной работы над почерком Филарет Чернов достиг изумительных результатов в писанье букв и слов. В то время как у большинства пишущих существует какое-то наплевательское отношение к тому, как они пишут, а иной так пишет, что сам черт там ничего не разберет, Чернов, обладая хорошим вкусом и стремлением к уютности, шаг за шагом вырабатывал свой почерк — и достиг блестящих результатов. Сначала он писал, как многие — ахово, но начав работать над своим почерком, он стал писать с наклоном в обратную сторону, затем прямо, затем косо, и наконец опять прямо. Сначала он писал крупно, потом страшно мелко и наконец, выработал тот стиль почерка, которым писал все время. Он ненавидел расхлябанные, бесшабашные почерки и часто говорил:

— Смотрите, как этот субъект размахнулся, он не жалеет бумагу. То, что он здесь написал на целой странице, у меня бы уместилось на осьмушке страницы. А вот, поглядите эту рукопись — ничего не разберешь. Ах, какая небрежность, как противно смотреть на это! — И он рассказывал, как однажды из одной редакции, где обычно непринятые рукописи уничтожались, ему прислали обратно его непринятые стихи и написали: «Так хорошо написанную рукопись мы не решились уничтожить и высылаем Вам обратно».

22. Н.Н. Яновская

Войдя в наше семейство, Чернов познакомился с сестрой моей матери, Надеждой Николаевной Яновской, впоследствии носившей фамилию своего мужа Матвеева.

Яновская была для Чернова единственной и притом беззаветной любовью, которую он пронес через всю свою жизнь.

К ней относится масса посвященных ей стихотворений.

Моя любовь уже не на земле, –

Она ушла в эфирность созерцанья.

Тень светлая ложится на челе,

Тень светлая от самого страданья.

Или:

Ты приснилась мне зыбкой и нежной,

Как туман предрассветный,

Я любил безнадежно,

Я любил безответно.

23. Письмо

Глубокоуважаемая Надежда Николаевна!

Посылаю мои скромные стихи или, вернее, часть души моей. Вы — чуткая, вы — нежная, поймете, как будет невыразимо-болезненно всякое постороннее прикосновение к тому, что для меня так сокровенно-интимно. Говорю вам открыто и прямо: я вас люблю! И право любить вас — это мое право, и вы его у меня не можете отнять.

Ваше право только не ответить на мое чувство, как вы уже раз не ответили на него. Ваше право еще больше: вы можете не принять и моих тайных признаний. Пусть так: моя любовь уже привыкла быть безнадежной!

Вот я написал это письмо, и мне страшно посылать его: я боюсь, что оно будет последним.

Ваш раб и поэт

Филарет Чернов.

Я жду: откликнетесь ли вы?! Но не пугайтесь, не на любовь мою, конечно… На письмо…

24. Мария Васильевна

Любя Н. Н., Чернов решил устроить свою семейную жизнь, и женился на девице Марье Васильевне, от которой имел двоих детей: сына и дочь.

Я никогда не был знаком с Марьей Васильевной. Приходя к нему, я проходил в его комнату и только с ним проводил время, но издали я видел какую-то старуху, бродившую по комнатам. Она плохо видела и плохо слышала; потом она и вовсе оглохла и ослепла. Печальная участь была у нее. Детей его я тоже не знал, видел мельком и даже не запомнил их.

25. Девушка

Когда я еще был очень молод и к Чернову не ходил, отец рассказывал, как Чернов завел роман с какой-то девушкой, которая сильно полюбила Чернова, и как он был к ней бессердечен и как это печально для нее кончилось. Для него, видимо, это было одно из бесчисленных любовных приключений.

26. Нюра

Однажды, зайдя к Чернову, я в его комнате нашел молодую женщину лет 25. Чернов сказал:

— Познакомьтесь — это Нюра, моя сожительница, моя жена.

Мы познакомились. Чернов вышел. Нюра сказала:

— Он такой культурный мужчина и поэт, мне тоже надо культивироваться.

Она, как рассказал мне Чернов, была нянькой у ребенка дочери и жила тут же. Однажды Чернов, невзирая на присутствие в этой своей квартире Марьи Васильевны, сына и дочери и проч. родственников, предложил Нюре стать его второй женой.

Она согласилась, переехала в его комнату, и они стали жить вместе.

Этот поступок Чернова вызвал крайнее неудовольствие не только всей его семьи, но и некоторых его знакомых и друзей, которые, видимо, были шокированы подобным. Но лично я, зная вообще довольно подробно об его связях и увлечениях по «бабьей части» — отнесся к этому факту как к вполне нормальному для Чернова.

Нюра, хотя и была простой нянькой, стала быстро, как она сказала, «культивироваться». Она писала грамотно, читала хорошо, выучилась печатать на машинке и была очень неглупа.

Чернов жил с ней, несмотря на огромную разницу в годах, очень хорошо, и был доволен ею. Она была довольна им. Они жили дружно.

Впоследствии, говорят, ее постигла печальная участь — она утонула в море, по пути в Эстонию, куда вскоре после смерти Чернова уехала на службу.

27. Печать

Я помню, когда я был мальчиком, отец приносил иногда журналы, где были напечатаны стихи Чернова.

Он посылал свои стихи в редакции разных журналов, где иной раз их печатали, и таким образом, у него, по разным журналам, напечатано большое количество стихотворений, но издать свои стихи отдельной книжкой ему не удалось.

Поэтому, хотя многие читали его стихи и помнят его имя — Филарет Чернов, но немногие имеют о нем представление как о серьезном, глубоком и замечательном поэте. Но я надеюсь, что рано или поздно его стихи будут изданы, и тогда вместо малоизвестного поэта появится крупное поэтическое имя: Филарет Чернов.

28. Знакомые и друзья Филарета Чернова

Чернов, не будучи особенно общителен, имел несколько человек знакомых и друзей, которые его посещали и с которыми он долго беседовал.

Я помню, как не раз заставал у него какого-то старика, бывшего машиниста на железной дороге и изобретателя-самоучку. Этот машинист имел красавицу жену, отличавшуюся каким-то необузданнострастным темпераментом. Чернов про нее много и подробно рассказывал. Машинист, видимо, мнил себя гением в области изобретений и иногда приносил с собой какие-то изделия, изобретенные им.

Чернов с интересом их рассматривал, потом говорил:

— Это для меня китайская грамота.

Заходил также старик-врач, с которым Чернов познакомился где-то в бане. Этот врач не выносил куренья, говорил только о себе и считал, что он самый умный и значительный человек в мире.

Бывали у Чернова иной раз какие-то писатели и поэты, читавшие ему и мне свои произведения. Чернов все это терпеливо слушал и обсуждал прочитанное.

Он был литконсультантом, и ему, видимо, было привычным делом часами разбираться во всем этом.

Из его друзей мне были известны двое: Александр Васильевич Ковалев и Василий Петрович Мазурин.

Говоря о Ковалеве, Чернов всегда хорошо о нем отзывался и высоко ценил, как незаурядного человека.

Мазурина я видел два раза. Он на меня произвел большое впечатление. Мне показалось, что я вижу перед собой не просто человека, а какого-то святого Его удивительная улыбка, что-то кроткое, радостное что было так необыкновенно, — все это как бы светилось светом нездешним. Чернов о нем был очень высокого мнения и как о человеке, и как о поэте (Мазурин был поэтом, написавшим лирические стихи и поэму-драму). Он всегда говорил, когда я беседовал с ним о Мазурине: «Вот этот человек достиг огромной высоты, чистоты и святости, а я ведь весь в грехе, весь в земной плоти, весь в страсти и похоти. Но я не желал бы с ним поменяться».

И он говорил о земле, о ее мутном, сладком и тяжелом земном упоении.

Я сын земли, рожден земным теплом,

И жажду я бессмертия в земном.

29. Машина

Однажды мы шли с Филаретом Ивановичем по улице и увидали толпу народа, собравшуюся вокруг чего-то.

Чернов пошел туда посмотреть, в чем дело, но быстро вернулся обратно и разочарованно сказал: машина.

Он был равнодушен к машинам, он, видимо, желал увидеть там какую-то человеческую трагедию. Его интересовал человек со всеми его горестями, трагедиями и радостями. Но толпа около сломанного мотоцикла росла: туда откуда-то бежали мальчишки, молодые и пожилые мужчины. Все, толкая друг друга с сосредоточенными лицами, возбужденными, горящими глазами с наслаждением смотрели, как надували шины и что-то еще делали. Мы пошли дальше.

30. Шестнадцать лет

В 1909 году мне было 16 лет. Помню, была замечательная золотая осень. Я сидел и читал стихи из «Журнала для всех». Тогда впервые я прочел там стихи Валерия Брюсова, Бальмонта, Блока, Вячеслава Иванова, Сергея Городецкого.

Все это мне так понравилось, что я тут же стал сочинять стихи. Стихи мои имели большой успех среди нашего семейства, и, месяца через два моей работы по сочинению стихов, отец повез лучшие из них показать Чернову.

Но, увы, — Чернов не только не одобрил их, но не признал во мне ни малейших способностей в области поэзии.

Такое отношение ко мне как к поэту у Чернова продолжалось до 1937 года.

31. 1937 год

Оставаясь беспощадным к моей поэзии до 1937 года, Чернов в 1937 году к моим стихам, пишущимся с этого года, решительно меняет позицию, занятую им.

Как теперь помню его взволнованно ходящим по своей узкой горнице в Факельном переулке и горячо говорящим мне следующее:

— Я проглядел вас. Я думал, что вы не поэт. Я глубоко ошибся. Вы не только поэт, но то, что вы делаете, это настолько необыкновенно, настолько непохоже на то, что было сделано в поэзии всех времен и народов, что я крайне поражен. Изумительная острота!

И он долго ходил и говорил, и потом собственноручно отпечатал на машинке 40 стихотворений моих.

Я тоже был изумлен такой неожиданностью. Но мне это было приятно.

Переменив свое мнение обо мне как о поэте, Чернов не переставал интересоваться моими стихами и с жадностью слушал все, что я ему читал.

32. Лирика

Эпическая лирика — так сказать, лирическая баллада — этот вид творчества у Филарета Чернова отсутствует.

Лирика воплощений и показа, как нечто объективное — тоже почти отсутствует в его поэзии.

Образная лирика, где идея как бы иллюстрируется образами, где чувство базируется на образах, — это более часто встречается у Филарета Чернова, но не является характерным для него, а скорее чем-то побочным.

Лирика «Я» — вот тот вид лирики, который для Филарета Чернова является основным и на основе которого он строит все свое поэтическое творчество.

В центре мироощущения и миропонимания стоит «Я». Реалистический показ видимого, воплощение в кого-то и во что-то — все это не важно для Филарета Чернова.

Важно «Я», а объективность важна только постольку, поскольку это «Я» получило от объективности какое-то впечатление и должно как-то реагировать.

Это впечатление от реальности может быть искаженным, преувеличенным, условным — Филарету Чернову все равно.

Он весь в себе, в своем «Я» — и вся поэзия его является выявлением этого своего «Я».

Не могу от себя оторваться, –

К ближним нет в моем сердце любви, –

В мою душу, как в бездну, глядятся

Безутешные мысли мои.

Но люблю безутешность родную,

Одинокость родную люблю, –

Эту скорбь, словно бездна, глухую,

Эту темную душу мою.

Так люблю я себя бесконечно,

Так безумно жалею о том,

Что не в силах я царствовать вечно

В одиночестве страшном своем.

Если поэт воплощенного образа выступает перед читателем как бы под маской:

Поэт, наденьте маску,

Под маской легче жить…

то Филарет Чернов появляется с открытым лицом, без маски, как бы в оголенном виде, каким мать родила.

Сущность его поэзии заключается в глубине его «Я». Объективность им воспринимается как нечто синтетическое, и на долю его анализа падает его «Я».

В анализе своего «Я» Филарет Чернов неистощим — он в этом своем «Я» усматривает все новые и новые грани и оттенки — и совокупность этих граней и оттенков в результате дает своеобразный монолит его поэзии, поэзии, присущей Филарету Чернову и только ему.

Было бы несправедливо расценить поэзию Филарета Чернова как нечто безысходно-мрачное, безнадежное, безвыходное, подобное таким стихам, как стихи Никитина, Апухтина, Огарева и других.

Поэзия Чернова экстатичная, полная внутренней энергии и подъема, а это, стало быть, исключает нечто упадочное, расслабленное или буднично-безнадежное.

Именно этой будничности в поэзии Филарета Чернова нет, нет скорби о будничном бытии и тоски будней.

Скорбь его — иного порядка — утрата религиозной наивности, атеистичность духа и ума его, неизвестность сущности мира — вот та канва, на основе которой вырастает его скорбная мысль и трагическое звучание его стихов.

Экстатичность же его поэзии делает та непонятная ему и скрытая энергия каких-то необъяснимых сил, которая присуща каждому большому поэтическому вдохновению.

И без меня высоко голубело,

И без меня шли звезды в высоте,

И трепетало молодое тело

В земных восторгах на кресте.

И я пришел, и, землю лобызая,

Распял, как все, младую жизнь свою.

О, Господи, чудес твоих алкая,

Я принял радость страшную твою!

33. «В темном круге»

«В темном круге» — это сборник стихов Филарета Чернова, написанный им в самый зрелый период его таланта и составляющий как бы кульминацию его творчества. Главное, что здесь больше всего бросается в глаза, — это личность поэта. Здесь все начинается Филаретом Черновым как поэтической личностью, и все им же оканчивается.

Если в иных стихах, иных периодов, можно подчас усмотреть отражение звучаний таких поэтов, как Александр Блок, Есенин, Клюев, Фет, Тютчев, Лермонтов, даже Надсон и другие любимые им поэты, то в «Темном круге» — и он сам это понимал — он выразил себя на 100 %.

Филарет Чернов редко явно кому подражал, он боялся подражанья, но часто, почти независимо от себя он как бы имитировал настроения и звучанья таких поэтов, которых любил и которыми увлекался.

Несмотря на это, личность Филарета Чернова чувствуется везде, — но «В темном круге» — это именно тот потолок, которого достиг Филарет Чернов, и за пределы которого он уже больше не смог подняться.

Поэзия вообще каждого поэта имеет свой потолок. Возможно, что какому-то поэту так и не удалось достигнуть своего потолка, но Филарет Чернов выполнил возложенное на него «волею судеб» дело — и его «Темный круг» — прямое доказательство этого.

Стихи Филарета Чернова «В темном круге» и с формальной стороны достигли вершины. Здесь уже чувствуется рука мастера. Он умеет найти нужную ему лексику, четкость формы и т. д.

Стиль сборника «В темном круге» носит на себе философский колорит.

Несомненно, это глубоко пессимистические стихи. Душа поэта как бы замкнута в темный круг, выхода из коего нет.

Я в темном круге будней и печали:

Мучительно из тьмы моей смотреть

На призрачно-обманчивые дали,

И крыльев нет к обманам полететь.

Бескрылая душа моя убога,

Как сгнивший столб у брошенных дорог.

И если душ таких у Бога много,

Как жизнь скучна, и как печален Бог!

Вот стихи, имеющие чисто внешний, схематический характер. Но под этой формулировкой таится подлинное «я» — экстатический Филарет Чернов, для которого личина будней и мнимой бескрылости уже не характерна.

Бесконечность, беспредельность,

В сердце — ужас и смятенье.

Жизнь — великая бесцельность,

Мир — плывущее виденье.

Или:

Да… больше нечего сказать!

Пылая в бездне несказанной,

Зачем слова? К чему взывать?

О, кто нас может услыхать

В сей бездне горестной и странной!

34. Россия

Россия в поэзии Филарета Чернова хотя чем-то и связана с Блоком и Есениным, тем не менее имеет своеобразный черновский колорит.

Все его монастыри, странники, богомолки, келейники, юродивые — всё это особое, вытекающее из того же «Я» Филарета Чернова, из его нереального, субъективного восприятия. И в то же время, поскольку сам Филарет Чернов в прошлом был близок по своему положению странникам России, — ему удалось передать дух ушедшей старой России, ее странствующих людей, ее монастырей.

Люблю монастырей я сумрачный покой

За тихою, пустынною оградой, –

Их корпусов высокий ряд немой,

Их келейки с Распятьем и лампадой.

Или:

Монастырские звоны… сиянье

Куполов и крестов золотых –

Все влечет на святое скитанье, –

У лампад освятиться святых…

Деревни, крестьяне, Микола — все это звучит у Филарета Чернова по-своему, хотя кое-что созвучно и Блоку, и Есенину, и Клюеву.

35. Нежность

Нежность чувств и их выражение в стихах были свойственны музе Филарета Чернова. Иногда эта нежность звучала мягко и просто, иногда впадала в какую-то слащавость, правда, едва заметную.

Филарет Чернов считал, что без элемента этой нежности поэзия его много бы потеряла, но эта поэтическая нежность была ему свойственна в более ранний период. Стихи его зрелости суровы, мрачны и экстатичны.

36. Заключение

Филарет Чернов — поэт предреволюционной эпохи, современность наших дней ему была мало понятна. Он весь в прошлом как поэт. Беря свое начало из поэтического прошлого и завершая свой путь периодом Александра Блока, Филарет Чернов даже не делает попыток сказать еще что-то, создать новый стиль, почувствовать новую современность.

Он почти кончает писать стихи, пробует перейти на прозу, критику и т. д.

Путь его как поэта завершен был за много лет до его смерти.

Он говорил мне часто:

— Если бы я снова начал писать, я написал бы совсем иначе: я бы все построил на чисто научных принципах, ввел бы в свои стихи новую технику, новую лексику и т. д.

Но надо полагать, это было бы гораздо хуже.

Значение лирики Филарета Чернова для людей, любящих поэзию, может быть велико и существенно, т. к. личность поэта оригинальна и самостоятельна, звучанье его стихов интересно и сильно, а мировоззрение его характерно для прошлого.

Сентябрь 1947 — 1 февраля 1948

Кропивниций Е. Избранное. М., 2004.

 

Генрих Сапгир. Из работы «Непохожие стихи» (Филарет Чернов)

Мне много о нем рассказывал мой духовный учитель Евгений Леонидович Кропивницкий. Он знал Филарета Чернова с юности своей. В начале века появился в их семье этот черный, длинноволосый, горячий человек. Он, как я понимаю теперь, очень считался с мнением отца Евгения Леонидовича и был влюблен в его тетю, Надежду Николаевну. Учитель рассказывал мне, что рано Чернов ушел в монастырь и потом бежал оттуда, вернее, ушел потихоньку. Беда случилась: пьянствовали монахи, и схватил он топор — не помнит, убил ли кого, но уйти пришлось быстро.

До революции Чернов печатался в «Ниве» и других журналах довольно часто, книги так и не издал. Свое лучшее он написал уже в 20-х годах. Тетрадь стихов была озаглавлена: «В темном круге». Это редкая в русской поэзии философская лирика, как бы продолжающая позднего Фета. Напечатать книгу ему не пришлось. Последние годы жизни поэт служил литсотрудником и писал рассказы. Умер после очередного запоя.

Филарет Чернов был впечатлителен чрезвычайно. Однажды он глянул с балкона второго этажа в овраг и отшатнулся с криком: «Бездна!»

http://www.rvb.ru/np/publication/sapgir1.htm#1

 

Рашит Янгиров «Замело тебя снегом, Россия» (Об авторе легендарной песни эмиграции и его поэзии)

С пушкинских времен творение поэтов окрасили неявным, но стойким светом сознание и мироощущение целых поколений. Но есть в этой устойчивой культурной традиции примеры особого, «потаенного» рода, когда автор и его аудитория даже не подозревали о существовании друг друга, но при этом публичный эффект распространения литературного текста многократно превосходил желаемое, превращая его в фольклор.

Как бы ни относиться теперь к политической репутации Надежды Васильевны Плевицкой (1884–1940), нельзя отказать ей в выдающемся исполнительском даре, поддерживавшем традиции русской народной песни. В эмиграции репертуар певицы претерпел существенные изменения, но почитатели неизменно указывали на то, что «свой чудный дар г-жа Плевицкая выстрадала, каждую песнь, как драгоценную жемчужину, добывала со дна народного океана. И отогревала его любовно, омывала слезами… Плевицкая вынашивала каждую из своих песен. И вот оно в ее душе — это пышное народное ожерелья» («Время», Берлин, 19.03.1923).

Пожалуй, наибольшую известность в зарубежной России принес певице романс «Замело тебя снегом, Россия…», ставший неотъемлемой частью истории эмиграции. Многие современники считали его непревзойденным шедевром Плевицкой, восприняв это произведение как общую эпитафию оставленной родине.

Мы вряд ли когда-нибудь узнаем о том, когда и при каких обстоятельствах это сочинение попало в репертуар певицы, как не можем указать и точной даты его премьеры. Сама она, к сожалению, не оставила на этот счет никаких упоминаний в беллетризованных мемуарах, опубликованных в 1920-е годы и недавно переизданных в России. Можно лишь предположить, что впервые этот романс прозвучал в берлинском «Блютнер-зале», на юбилейном концерте 3 января 1925 г., посвященном 25-летию концертной деятельности Плевицкой. Один из рецензентов засвидетельствовал, что именно этот номер программы был восторженно принят публикой, наряду с мастерством исполнительницы оценившей «захватывающую глубину и чувство песни» («Русская газета», Париж, 7.01.1925).

Вскоре с этой музыкальной новинкой познакомился и русский Париж, тоже принявший ее с первого раза: «Вы стали нашей русской песенницей здесь, на чужбине, — в этот страшный час нашей русской истории… Ваше скорбное “Занесло тебя снегом, Россия… ” мы запомним навсегда» («Возрождение», Париж, 2.12.1925).

Вопрос о времени создания романса и о его авторе никогда не обсуждался, но современники (Р. Плетнев и Р. Гуль, например) были убеждены в том, что его текст был написан в начале XIX века в Сибири неким ссыльным революционером Забайкальским. Эта версия благополучно дожила до наших дней, но теперь следует признать это легендой и указать настоящую фамилию автора.

Им был поэт-самоучка Филарет Иванович Чернов (1878–1940), чья драматическая судьба и творчество лишь недавно привлекли к себе внимание публикациями в альманахе «Мансарда» (М., 1992) и «Новом литературном обозрении» (1993, № 5). Из них стало известно, что именно Чернов оказал огромное влияние на формирование творческой индивидуальности поэта и художника Е. Кропивницкого (1893–1979), ставшего впоследствии основоположником и неформальным лидером знаменитой «лианозовской школы».

Однако не одним только этим обстоятельством примечательна судьба Чернова. По счастью, сохранился его архив, материалы которого позволяют ближе познакомиться с личностью и глубже понять творческую индивидуальность поэта.

Пиндар, и Дант, и Виргилий В сердце моем не цвели: Тайну мне песен открыли, В небе крича, журавли. Эти свободные птицы, Эта воздушная цепь, Русских поэтов страницы, Русская вольная степь. <…> Сердце родное манила Родина, милая мать! Ты мое сердце учила Душу твою понимать.

Так описал он свою самобытную музу в одном из стихотворений начала 20-х годов.

В «Автобиографической записке» (1921) Чернов оставил яркое описание своей жизни:

«Родился я 24 декабря 1878 года в заводском местечке Перово Владимирской области. Отец и мать мои были мещанского звания, грамотные, отличались редкой честностью, добротой и религиозностью. Детство мое прошло в провинции, в близком общении с природой. Восьми лет был отдан в начальную школу и этой начальной грамотностью и ограничилось мое школьное образование. Почему? Частью бедность, а частью и моя малоуспешность были тому причиной. Скучным мне казалось учиться. Волшебные сказки природы, не по летам развитое воображение, фантастически е мечты и ранняя религиозность — все это вместе держало мою душу в такой нервной возбужденности, порождало такую сложную гамму настроений, что вся остальная жизнь вне этого проплывала предо мной бледным, скучным, неживым призраком. И, странно, две крайности привлекали меня, исключающие одна другую: религиозный аскетизм, отказ от всего земного ради небесного — и буйная разбойничья жизнь, полная сладостно-жуткого ужаса и фантастических приключений. С жадностью поглощал книжечки лубочных изданий — и исключительно про разбойников и про святых угодников. Эта страсть заходила так далеко, что, помню, раза два или три я крал такого рода книжечки на базаре, когда мне не на что было их покупать».

«Стихи стал писать с 9 лет», — вспоминал он и на память цитировал свои первые вирши:

Сижу я у окошка

И думаю о том,

Как много благодати

У Творца во всем…

С 15 лет Чернов пошел «в люди», устроившись конторщиком на одну из московских железнодорожных станций. Но не служебная карьера влекла юношу. Его обуревали две страсти:

«одна — Поэзия — от земли, другая — Религия — от неба. С детских лет я уже давал пламенные обеты Богу на аскетическую жизнь, и в 19 лет ушел в монастырь Флорищева Пустынь Владимирской губернии. Ушел в монастырь, предав уничтожению все стихи, написанные до того мною, твердо решив никогда не возвращаться к земной жизни. За полтора года моей жизни в монастыре моя религиозность сгорела дотла, оставив в душе на всю жизнь горький пепел мучительного безверия».

Результатом этого духовного переворота стало его возвращение к поэзии, породившее цикл «Жестокому Богу». Отголоски пережитой духовной драмы ощущались в творчестве Чернова и позднее, когда он, вернувшись к «земной» жизни, сполна вкусил ее соблазнов и разочарований.

Покинув монастырь, он вернулся в Москву, на прежнюю службу. Там, в кругу малокультурных и ограниченных сослуживцев, развернулся новый акт его жизненной драмы:

«Пьянство — запой — тяжелая отцовская наследственность… Пьянство. Падения. Хитров рынок. И только с 25 лет первые хорошие книги — русские классики-поэты вперемежку с длительными запоями и короткими просветами… С 30 лет робкое печатание стихов в незаметных журналах, затем в заметных, но вдали от всяких литературных ярких знакомств и новых поэтических школ… Все — в робости, в неуверенности, в келейности, в тени. И темные сокрушающие здоровье запои. Нервные болезни. Крайнее расслабление воли…»

В другом месте поэт признавался, что в промежутках между приступами страшной болезни он «замаливал грехи в Пантелеймоновской часовне, что на Никольской. Много я там пролил горьких и сладких слез под сурово-печальный мотив афонских песнопений, давая обет Богу уйти в монастырь…»

Начав с публикаций в малоизвестном журнальчике «Светоч» (1907), поэт печатался в детской периодике: «Газетке для детей и юношества», журналах «Золотое детство», «Светлячок», «Жаворонок», «Путеводный огонек», «Юная Россия» и др. Постепенно стихи Чернова стали известны читателям «взрослых» изданий: «Нивы», «Солнца России», «Вестника Европы», «Новой жизни», «Огонька», «Пробуждения», «Нового Сатирикона». Его публикации обратили на себя внимание авторитетных ценителей: Д. Овсянико-Куликовского, В. Поссе, популярного крестьянского поэта-самоучки С. Дрожжина. Известный литератор Ал. Вознесенский (Бродский) предрек поэзии Чернова большую будущность, опубликовав в «Журнале журналов» статью под многозначительным названием «Может быть, он?» (1916). В том же году отозвался и М. Горький, приславший поэту письмо с похвалой его «простых, искренних стихов» из цикла «Русь».

Вопреки легенде о расцвете самобытных народных талантов при новой власти, Чернов так и не был принят советской литературой. По старой памяти и по протекции старых друзей его стихи и рассказы до поры еще находили место на страницах «Крестьянской газеты» и «Гудка», журналов «Селькор» и «Пионер», но постепенно его имя совершенно исчезло из печати. Многократные личные обращения и заступничество влиятельных рекомендателей не помогли ему выпустить хотя бы скромный сборник избранного. Чернову не удалось добиться формального членства в какой-либо представительной литературной организации, кроме группкома писателей Литфонда, куда он был принят после выхода на пенсию в 1928 году. В одном из последних заявлений в ССП (март 1938) Чернов сетовал на то, что подавал документы «на предмет вступления моего в семью советских писателей, но вот уже скоро два года с того времени исполнится, а о судьбе моей анкеты я ничего не знаю. Писал не раз, просил ответа: увы, ответа нет!»

Бытовые и литературные мытарства заставляли его все ниже опускать планку человеческой гордости и творческих убеждений. Одной из последних удач стала публикация рассказа «Мускат» («Знамя», декабрь 1934), по следам которой Чернов написал сценарий игрового фильма, но и эта работа бесследно сгинула в недрах студийных архивов. Нетрудно понять, чего стоила крестьянскому сыну работа над романами о «последнем конокраде в пору коллективизации» и адресованные редакторам заверения, что это сочинение его «искренно увлекает», в то время как его давно выношенная автобиографическая книга так и осталась незавершенной.

В литературной карьере поэт-самородок так и не поднялся выше эфемерной должности внештатного консультанта молодых литераторов при Гослитиздате и журнале «Молодой колхозник». Смерть в палате психиатрической больницы в марте 1940 года подвела черту под трагической жизнью, будто бы не оставив надежд на добрую память о поэте-неудачнике.

* * *

Наше изучение обстоятельств сотрудничества поэта в печати подарило неожиданную находку. С мая 1917 по апрель 1918 года в Москве под редакцией известного литератора и критика Н. Абрамовича выходила еженедельная политическая, общественная и литературная газета «Свобода». Понятно, что идейно-политическая направленность этого издания была открыто оппозиционной по отношению к большевикам. Среди сотрудников газеты были И. Бунин и М. Арцыбашев, молодые Б. Пильняк, О. Леонидов (Шиманский) и др. Печатался в газете и Чернов, поместив на ее страницах более десятка стихотворений. В одном из последних номеров газеты от 11 марта 1918 г. появилась и эта поэтическая публикация:

Замело тебя снегом, Россия…

Замело тебя снегом, Россия…

Запуржило седою пургой,

И печальные ветры степные

Панихиды поют над тобой…

Замела, замела, схоронила

Все святое, родное пурга.

Ты — слепая жестокая сила!

Вы, как смерть, неживые снега!

Ни пути, ни следа по равнинам,

По равнинам безбрежных снегов…

Не пробраться к родимым святыням,

Не услышать родных голосов…

Никаких указаний на иное, помимо черновского, авторство или заимствование из другого источника в публикации нет, что дает все основания атрибутировать этот текст его перу. Отсутствие же автографа или черновика стихотворения в архиве поэта можно объяснить тем, что они были утрачены либо, что более вероятно, автор, опасаясь возможных репрессий, сам уничтожил их после того, как текст, получивший распространение в зарубежье, стал крамольным в советской России.

Предлагая читателям познакомиться с творческим наследием Чернова периода 1917–1920 годов, мы хотели бы указать на тематическое и стилистическое единство его гражданской лирики, укрепляющее нашу уверенность в том, что именно он был неузнанным автором знаменитой песни. Возможно, кому-то из читателей известны подробности ее бытования в эмиграции. Мы будем признательны за любую информацию на эту тему.

В публикации использованы материалы личного архива Ф. И. Чернова, хранящиеся в Российском государственном архиве литературы и искусства (фонд 547, оп. 1, ед. хр. 4, 5,6,92).

Москва

Газета «Русская мысль», 10–16.07.1997, № 4182.

Ссылки

[1] Александр Вознесенский (Бродский; 1880–1939) — поэт, драматург, критик. — В.К.

[2] Здесь и далее в угловых скобках приводятся данные из других источников. — В.К.

[3] Последнее стихотворение Филарета Чернова, написанное за 2 года 19 дней до смерти (примечание Е. Кропивницкого).

Содержание