Отец уходит. Минироман

Черский Пётр

Черский П. Отец уходит. Минироман

 

 

1

Начинается все это накануне моего двадцать четвертого дня рождения. Итак, сегодня 31 марта 2005 года; вечер, мы в Гдыни, в переулке между двумя оживленными улицами, стоим прямо рядом с «Аркадией» и пьем водку. «Аркадия» — кабак, который мы недавно обнаружили: кажется, при коммунистах это был ресторан класса люкс, так, по крайней мере, утверждает моя мать. С тех пор ровным счетом ничего не изменилось. Внутри. Это уже не ресторан класса люкс, а скорее трогательный скансен. Сейчас вообще такая тенденция, ПНР в моде, радикальные интеллектуалы более-менее скрытно тоскуют по временам вынужденного скромного существования, предшествовавшего нынешнему изобилию, а молодежь коллекционирует всякие раритеты: авторучки, блокноты, галстуки, партийные билеты. И пьет водку, закусывая огурчиками, на тематических вечерах, где диджеи в костюмах социалистической эпохи крутят попурри советских песен. В Варшаве даже открыли специальный клуб, стилизованный под пээнэровское предприятие общественного питания, — впрочем, возможно не в Варшаве, а в Познани, и не клуб, а дискотеку, и не под общепит, а под дансинг. Я уже давно где-то об этом читал и мог перепутать. Хотя подозреваю, что в Варшаве, да, точно, в Варшаве. Но мы между тем в Гдыни, возле «Аркадии», которая не какая-то там стилизованная рыгаловка, а самый что ни на есть настоящий пээнэровский кабак, поделенный на две части: в одной танцуют (по четвергам там стриптиз), а в другой — пивной зал, без стриптиза, зато с дармовым хлебом со смальцем. Между двумя этими мирами общий туалет, куда ведут крутые ступеньки, застланные красной ковровой дорожкой, которая чем ниже, тем грязнее, — а внизу, за фанерным столиком, оклеенным пленкой под дерево (модель 76), сидит пани Ядя в голубой кофточке, решает кроссворды и монотонно напоминает спускающимся: «Туалет платный, пятьдесят грошей». И все безропотно платят — старшеклассники, студенты и рабочие судоверфи, никто другой в «Аркадию» не ходит.

Стоим мы, значит, вечером в Гдыне, в переулке, и пьем за мое здоровье. Мы, то есть Аля, моя девушка — с недавних пор правда, познакомились мы, кажется, неделю назад, — и Анджей, мой друг еще со времен лицея, который нервно поглядывает на часы, потому что без пяти восемь должен встречать на вокзале Ольгу. Ольга живет в Лодзи, она еврейка, хотя вообще-то нет. Еврейкой она была бы, если б ее мать была еврейка, но это не так; еврей у Ольги отец, так что на самом деле никакая она не еврейка. И все-таки еврейка, потому что состоит в каких-то еврейских молодежных организациях. Вообще-то, кажется, почти все молодые евреи в Польше — евреи по отцу, деду или одноклассникам, но что поделаешь, если других нету? Рядом с Алей, значит, стоит Анджей, а дальше Кацпер и Бартош (мы вместе учимся на философском), Войцех, который уже часа три талдычит, что ему пора уходить, потому как выпускные экзамены на носу, а он еще учебника не открывал, и Михал. Михал учился в одном классе с Войцехом, но сейчас живет в Люксембурге, потому что его отец работает в какой-то европейской организации, где занимает ответственный пост и получает кучу денег. Поэтому вся семья перебралась в Европу, а здесь у них осталась шикарная квартира, куда Михал несколько раз в году приезжает. И еще тут стою я, между Алей и Михалом, и разливаю водку по пластиковым стаканчикам, думая о том, что мне тепло и хорошо, хотя завтра утром я уезжаю на три месяца в Краков, где получил в университете стипендию, а собраться еще не успел, так как всю последнюю неделю отчаянно пытался раскидать кучу дел, в которых погряз, но вся эта суета ничего не дала, потому что, когда делаешь десять дел одновременно, ни с одним не справляешься, а сейчас уже около восьми, я поддатый, раньше полуночи домой не вернусь, когда же собираться, о том, чтобы выспаться, я и не мечтаю, а еще надо позвонить туда и туда, и туда, и вообще давно уже все происходит чересчур быстро. И тут вдруг кто-то спрашивает: «Как думаете, Папа на этот раз правда умирает?»

«На этот раз да, на этот раз правда умирает», — неожиданно для самого себя отвечаю я. Раньше я об этом не задумывался. Всерьез не задумывался, хотя мне и случалось говорить: «Думаю, дни Иоанна Павла Второго сочтены, ему уже немного осталось», или: «Интересно, как польская церковь переживет смерть Папы», или еще что-то в этом роде, что обычно говоришь, сидя за кружкой пива с Анджеем или с Петром, который преподает физику в университете, или с Павлом — он закончил польскую филологию, но работает программистом, — или с Кацпером, Бартошем, Басей-журналисткой, Шимоном-поэтом. О чем говорить, когда цены на квартиры и условия кредитования уже обсудили, а черед партизанских баек о лихих временах еще не настал? Итак, кончина Папы уже давно предрешена и каждый свое мнение высказал, на этот счет царит всеобщее согласие, известны даже последствия: мол, Рыдзык , мол, епископат, мол, напряжение в обществе, призрак схизмы… — и все же вопрос «На этот раз умирает?» прозвучал по-новому, как будто тема совершенно новая. Может быть, из-за слов «на этот раз» — всегда ведь говорили только «умрет», а не «умирает», — а может, из-за водки. Так или иначе, я слышу собственный голос со стороны, как будто не я сказал: «Да, на этот раз правда умирает», а кто-то другой, — но никто другой этого сказать не мог, потому что настала тишина и в ней мне слышится: «Умирает, да, на этот раз умирает» — и звук этот скользит по стенам домов, ползет по тротуару. Я поспешно разливаю остатки водки: «Ну, по последней, — говорю. — По последней!» — и поднимаю стаканчик, а потом Анджей идет на вокзал, Войцех, Бартош и Кацпер— на автобусную остановку, а мы с Алей и Михалом — в клуб на концерт.

Внутри жарко, слишком жарко, определенно слишком жарко. С трудом находим место — хорошо хоть недалеко от двери. Я стою и смотрю на сцену, одной рукой обнимая Алю, и вдруг что-то капает мне на руку, через минуту опять, а затем на голову. Смотрю вверх и вижу: потолок блестит от пота, капли срываются и падают вниз, на скопление тел. Сколько народу может поместиться в этом клубе? Сотни три, максимум четыре, а впустили не меньше полутысячи, если не больше. Человек на человеке; горящий кончик моей сигареты подрагивает в опасной близости от дредов стоящего передо мной парня, а на мой локоть постоянно натыкается девушка, которая смешно дергается рядом, с закрытыми глазами подпевая вокалисту. Михал продирается к нам с очередными кружками пива, но тут я теряю равновесие; в последнюю секунду мне удается, изогнувшись, перенести центр тяжести на другую ногу — иначе я наверняка бы упал, а падая, потянул кого-нибудь за собой, и через минуту мы все бы уже лежали, по-идиотски болтая руками и ногами, как перевернувшиеся на спину жуки. Я не раз видел подобное: если в такой толчее кто-то падает и увлекает за собой другого, третьего, образуется мгновенно расширяющийся водоворот, затягивающий всех вокруг; головы внезапно исчезают из поля зрения, и сам виновник, не успев ничего сообразить, уже лежит на земле, придавленный одними и придавливая других. И все лежат, как прибитые резким порывом ветра хлеба, и пытаются найти точку опоры, и друг другу мешают, и только когда кто-нибудь, приложив нечеловеческие усилия, оторвется от земли, встанет и подаст руку лежащему рядом — тогда только можно будет подняться, отряхнуться, растереть саднящее колено, ощупать шишку на лбу, перевести дух.

Анджей с Ольгой приходят, когда мы допиваем вторую кружку — это здесь вторую, а какую вообще в эту ночь? пятую? а может, шестую? Мы уже наверху, убежали из этого столпотворения. Слышно отсюда немного, но зато можно дышать. И есть бар. «Привет, Ольга!» — кричу я и обнимаю ее, потому что, наквасившись, становлюсь сентиментален и любвеобилен. «Привет, привет, — говорит она. — Послушайте, скажите мне, а то я пару часов была в дороге, знает кто-нибудь, как Папа?» Михал отвечает: «Не знаю, я его сегодня не видел», — но никто не смеется. «Он умирает, — говорю я, — но, кажется, еще жив. Если б умер, мне бы, наверно, сообщили, эсэмэской или еще как-нибудь. Хотя, погоди… — Я поворачиваюсь к какой-то девушке, стоящей неподалеку: — Извини, ты, случайно, не знаешь, как Папа?» Она смотрит на меня, будто не поняла вопроса: «Не знаю, а что?» Я повторяю ее «не знаю» Ольге — вероятно, впустую. Даже здесь, наверху, так шумно, что собственные мысли расслышать трудно, пропадают они в этом шуме. А потом я обнимаю за плечи Алю, которая поворачивает голову, улыбается и целует меня в губы. И, похоже, засыпаю.

Полночь, я блюю около торговых рядов. Не знаю, где все наши, не помню, как сюда попал. Принято так говорить: «Не помню, как я сюда попал», — но я правда не помню, в голове какие-то ошметки воспоминаний: откуда-то вышел, прошел мимо какой-то автобусной остановки, с кем-то разговаривал… А сейчас у меня болят горло и нос, где-то внутри, сильно болят, аж отдается в висках. Прислоняюсь к стене, осматриваюсь: вдалеке проезжает машина, а здесь, на целой улице, ни души. Опять, думаю, снова-здорово. Вокзал где-то там, справа; можно бы пройти через базар, но лучше его обойти. Базар в эту пору — лабиринт узких улочек, по которым идти надо на цыпочках, прислушиваясь — никогда не известно, на кого наткнешься за ближайшим углом: это может быть полицейский патруль, который пожелает отвезти тебя в вытрезвитель, а возможно, и кто похуже. Собираюсь с силами и отрываюсь от стены — и вскоре я уже на перроне, дует холодный ветер, я глубоко дышу, чтобы подавить рвотный рефлекс; из подземного перехода выходят Михал с Алей. «Где ты был? — спрашивает Аля. — Мы тебя всю дорогу искали, я боялась, ты где-то заснул. Идиот». Я на нее смотрю, стараясь, чтоб в моем взгляде сквозил немой укор. Мол, раньше надо было побеспокоиться. И почему она с Михалом? Интересно, чем они с ним занимались? Теперь я уже не столь сентиментален и любвеобилен, теперь я чувствителен, как вскрытый зуб. И расслабляюсь только в кафе — последнем еще открытом: мы сидим, и Аля платочком стирает какую-то пакость с моей куртки. Время — половина второго, следующая электричка домой — когда? — кажется, через час, хотя сегодня не выходной, может быть, и через два. Бармен высовывается и говорит извиняющимся тоном: «Простите, мы сейчас закрываем», — и тогда я спрашиваю: «Ну что, Михал, едем к тебе?» — «Ясное дело», — отвечает он без энтузиазма. «Предки меня убьют», — говорит Аля, но я не слышу в ее голосе уверенности. Впрочем, мне все равно.

У его святейшества Папы Иоанна Павла Второго высокая температура, вызванная уретральной инфекцией, сообщил пресс-секретарь Жак-линнаварровальс (это радио в такси). Папе назначили антибиотики, он находится под постоянным наблюдением ватиканской медицинской службы. По некоторым источникам, организм понтифика хорошо реагирует на антибиотики, но корреспонденты итальянского телеканала «Рай Уно», ссылаясь на осведомленных лиц, утверждают, что дела Папы — цитирую — плохи, очень плохи. С вами радио ЭмКа — лучшая польская музыка. Два часа ночи. Оставайтесь с нами. — И минуту спустя: — Трудно нам быть вместе… но мне без тебя и тебе без меня не легче… — это Кравчик сообщает, что ему нелегко с Бартосевич, а она не остается в долгу. За окнами мелькают дома и перекрестки, сливающиеся в длинную сверкающую ленту. Здесь, в Гдыне, всё иначе. Иначе, чем в других городах, а может, просто иначе, без уточнений. До любого места далеко, ночью едешь на такси бесконечно тянущиеся минуты, машина петляет между корпусами спального района, иногда вырывается на открытое пространство, а иногда попадает в окружение одноэтажных домиков, которые внезапно, без предупреждения, кончаются, и тогда по обеим сторонам дороги незаметно вырастает лес. А за лесом очередной квартал высоток и очередные домики. «Сколько с меня?» — спрашиваю, сообразив, что двигатель умолк и мы приехали куда надо. Роюсь в кармане, вытаскиваю помятые бумажные десятки и бренчащую мелочь, Михал что-то добавляет, таксист отдает монеты обратно, выходя из машины, я спотыкаюсь, ослепленный огнями: мы на автозаправочной станции. «Возьмем еще пивка?» — спрашивает Михал, а я говорю: «А то». И мы берем две банки, а тем временем Аля, заткнув одно ухо, объясняет матери, что она с Паулиной и что так уж вышло, такая неприятная история, ее бросил парень, то есть Паулину бросил, поэтому Аля сегодня будет у нее ночевать, не может же она оставить подругу в этот исторический, в этот драматический переломный момент, просто она была бы последней свиньей, если бы… короче, домой она придет утром, точнее, в час дня, поскольку утром ей еще надо в школу, сдать географию, ну конечно — да, да! — конечно, подготовилась, целых полдня зубрила. Ну нет, разве такое выдумаешь! «Ну что ты, мама».

Квартира у Михала вправду шикарная, хоть и в самом обыкновенном доме. Натяжные потолки, просторная кухня с баром, точечные светильники — кафельные плитки в их свете так и сверкают; на полках аккуратно расставлены медицинские книги. Отец Михала — врач, хирург, пятнадцать лет резал людей в Медицинской академии, опубликовал кучу статей, а сейчас устанавливает в своей области европейские стандарты. Глядя на все эти книги, я — серьезно! — радуюсь, что уже вскоре меня, если понадобится, будут резать в соответствии с европейскими стандартами, разработанными человеком, который в этом деле собаку съел и знает, что при удалении аппендикса разрез должен быть длиной от шестидесяти трех до восьмидесяти семи миллиметров. Посреди салона массивный стол, похоже, антикварный, на столе коробка от пиццы, вся в жирных пятнах, а вокруг валяются банки из-под пива, пустые консервные банки и пластиковые бутылки от кока-колы и других вредных напитков. Кроме того, на столе лежит ноутбук — я сразу к нему, Михал садится рядом, закуривает, Аля заглядывает мне через плечо. Собственно, ничего нового. Состояние Папы тяжелое, но стабильное. Температура понемногу снижается. На площади Святого Петра собирается народ. Из открываемой банки с шипеньем выплескивается пиво. Аля целует меня в шею. Михал пододвигает ноутбук к себе и логинится в ирку. Воздух густеет от дыма: никому неохота открыть окно. Я постепенно погружаюсь в дымное облако, опускаюсь, легонько покачиваясь, на самое дно. «Ну мы, пожалуй, ляжем», — наконец выговариваю с трудом. «Валяйте, — бормочет Михал, — дверь справа в конце коридора, спокойной ночи». — «Спокойной ночи», — отвечаю, и мы с Алей идем в комнату, по дороге я ее обнимаю и прижимаю к себе. Она мягкая, теплая и моя.

Эту ее мягкость и податливость — она моя! — я ощущаю всем телом и просто не могу удержаться, и вхожу в нее трижды, раз за разом, без прелюдий и без страховки, не предохраняясь, не намереваясь убежать, готовый на все; я весь, целиком — ее, в ней, с ней. Она мурлычет как кошка, и я слышу это мурлыканье, помалу затихающее, когда засыпаю, когда убегаю в сон и оставляю далеко-далеко позади «Аркадию», водку в переулке, концерт, ночные улицы, поездку в такси, информационные выпуски новостей и европейские хирургические стандарты. Сон мой — белый, и нет в нем четких очертаний, сон мой — как густой туман, как теплое молоко, как искусственный снег, как вата в ушах и… и… ищу подходящее слово, которое определит его вкус, я же знаю это слово… как сбитые сливки на языке, ты как сбитые сливки, мой сон, думаю я во сне, и в этот момент белизна исчезает, пронзенная тысячью черных стрел, а из тишины на меня обрушивается мелодия из оперы Грига в исполнении электронных инструментов сотового телефона. Открываю глаза, поднимаю голову, озираюсь, вижу Алю, которая спит, смешно обняв подушку; вспоминаю, как три часа назад мы тут любились не предохраняясь, голова моя падает, я тупо смотрю в потолок и шепчу: «Твою мать — без всяких эмоций, — твою мать, твою мать».

«Я чувствую, как ты из меня вытекаешь», — шепчет мне на ухо Аля, когда мы прощаемся на перроне. «Надеюсь, хоть самая малость все же в тебе останется», — отвечаю я, правда не очень уверенно. А потом еду в электричке, мысленно повторяя, чтоб не заснуть, названия станций, которые проезжаем. Погожее утро, вокруг люди; эти люди едут в школу, в институт, на работу — а я еду домой, мучимый похмельем, с улыбкой человека, которому, в общем-то, все по фигу, точнее, сейчас уже все по фигу. Сегодня у меня день рождения. Мне двадцать четыре года, я пока еще живой, так уж получилось.

А дома никого нет. Мать на работе, сестра уехала в институт изучать менеджмент. Это сейчас модно — молодежь изучает менеджмент. Для сестры моей управлять людьми — самое милое дело. На столе подробные инструкции: поешь, разогрей, выключи, хорошенько закрой, будь осторожен. Жаль, ты вчера вечером мне это не сказала, думаю я. На письменном столе какая-то безделушка, подарок ко дню рождения, тоже от сестры. Мать ничего не оставила — наверно, ждала меня допоздна, а потом заснула чутким сном матерей, ждущих своих сыновей, но, когда утром проснулась и увидела мою пустую кровать, окончательно потеряла надежду: на то, что я вернусь, что возьмусь за ум, на мое счастливое будущее. Быстро принимаю душ и в спешке собираюсь, по десять раз пересчитывая белье, свитера, брюки, диски, зарядники для электронных устройств, книги, тетради, авторучки и коробочки с лекарствами. В последнюю минуту проверяю в сети расписание автобусов и жив ли он. Жив, пока жив, хотя в коме. Испытываю странное облегчение: если бы сейчас, мучаясь от похмелья, собирая вещи и проверяя автобусное расписание, я узнал, что Папа умер, мне стало бы не по себе. Хреново, прямо скажу, мне бы стало. Нельзя же так: Папа там умирает, а я тут мечусь между рюкзаком и клавиатурой, между холодильником и ванной. В конце концов, я ведь крещен, прошел первое причастие и конфирмацию. Это как-никак обязывает.

(Не знаю, как оно было с крещением, но первое причастие я помню. Сперва мы долго, несколько месяцев, ходили в дом органиста, где сестра Леония втолковывала нам, что первое причастие — самый важный день в жизни. Или читала отрывки из книги с биографией святого Иоанна Боско и еще нескольких святых — для них для всех первое причастие тоже было самым важным днем в жизни. Если сестра Леония была в особо приподнятом настроении, она сразу после молитвы начинала рассказывать, как все будет. Приедет сам епископ! Перед словом «епископ» она делала паузу, а мы невольно затаивали дыхание. Мне было очень интересно, как выглядит епископ, но я его немного побаивался: по моим представлениям, он должен был быть огромным, высоченным, в красно-белом, расшитом золотом одеянии и, если кто-нибудь будет ему мешать, может одним движением пальца обречь нарушителя на вечные муки — в аду грешников поджаривают в кипящей смоле. «Приедет сам епископ», — повторяла сестра Леония, на этот раз делая паузу перед словом «сам». И дальше говорила, что девочки в беленьких платьицах будут в левом нефе, а мальчики в синих костюмчиках — в правом, и что хорошо бы костюмы у всех были одинаковые: темно-синие, а не черные или кремовые, потому что некрасиво, когда кто-то выделяется. Конечно, если у кого-нибудь никак не получится, денег на новый костюм не хватит или еще что, тут уж ничего не поделаешь, пускай приходит в том что есть. И когда мы будем входить в костел по двое, высоко, перед подбородком, сложив ладони, епископ будет смотреть на нас из кресла около алтаря. И нам необычайно повезло, что епископ — спасибо нашему ксендзу! — начнет с нашего прихода. Это большая честь, очень большая, великая, такого не каждый удостоится. «Как ты думаешь, — спросил меня кто-то из одноклассников, — епископ потом, когда устанет, потеряет силу? И когда приведут ребят из шестой школы, святые дары уже будут послабже?»)

Поезд трогается, и внутри у меня что-то ёкнуло. Гдыня начинает убегать, вот-вот убегут и Сопог, и Гданьск, а потом Тчев и Мальборк — а спустя несколько часов я выйду в Кракове. Ёкнуло; секунду-другую я колеблюсь — пока этого не осознаю и не отброшу колебания. Ведь еще можно дать задний ход, сойти на ближайшей станции, позвонить Клубню, сказать ему что-нибудь: что я сломал ногу, попал под машину, внезапно умер, скончался. Но — поздно: я уже связан с поездом, уже сидящий у дверей парень спрашивает меня: «Извиняюсь, плацкарта действительна только на определенное время? Я покупал билет утром, а сейчас вижу, тетка в окошечке продала плацкарту на девять тридцать… но это ведь не девятичасовой, а мне ехать далеко, в Кельце, не хочу, чтобы контролер прицепился…» Я перебиваю его и говорю: «Да, на определенное время». Он растерянно умолкает, потому что еще не закончил рассказ о тетке в окошечке, о долгом путешествии в Кельце — и, наверно, о девушке, которая его там ждет и чью фотку он сейчас достанет из бумажника; а потом начнет рассказывать о том, что в Кельце с работой туго, но приятель помог ему устроиться в Гдыне, и вот он мотается между Кельце и Труймястом , девушку, пожалуй, перетащит к себе, потому что они собираются пожениться, может, осенью, а может, на будущий год, что ни говори, жена — это жена, а девушка — только девушка, страх ведь до женитьбы оставлять ее за тридевять земель. Мне даже жаль, что я его перебил, мог бы позволить ему разговориться, мог подождать, пока он дойдет до этой девушки и своих страхов. И лишь тогда его прервать, мягко и вежливо: «Да-да, оставлять страшно. У меня была когда-то девушка далеко, это всегда, да-да, всегда кончается одинаково: тусовка какая-нибудь, на дискотеку пойдет или к сослуживцу на день рождения… момент, понимаете, один момент, и готово — вот уже и трусики на полу, уже он ее… ну, понимаете, всегда найдется какой-нибудь, понятное дело, а утром слезы, утром слезы, и прошлого уже не вернешь, вас какой-то червяк точит, ее точит, вот и вся любовь». Так что пусть он на меня не смотрит такими глазами и с такой укоризной, я ведь и вправду мог это все сказать.

Когда мы уже порядком отъехали от Гданьска, я выхожу в коридор. Звоню Але: «Привет, лапушка; я как раз достиг границы разделяющего нас пространства в пределах города и начинаю отдаляться, как ты?» Она минуту молчит, и я понимаю, что сейчас не время для шуток. «Родители пригрозили, что выгонят меня из дома, — говорит она наконец. — Догадались, конечно, что я не у подруги была, все из меня вытянули, и о том, что было ночью, тоже, мать обозвала меня шлюхой, а отец потребовал твой номер телефона, но я не дала». Я тупо уставился в стену— к такому повороту я не готов. А она продолжает: «Черс, Черс, что будем делать, если окажется, что я залетела? Не брать же снова таблетку, после той еще недели не прошло». Я стараюсь тихонько прочистить горло, настроить голос на соответствующий моменту регистр, притом очень быстро, чтобы она не услышала. «Что будем делать, что будем делать — поженимся и будем растить нашего ребенка, — говорю, как будто давным-давно это запланировал, — ну а сейчас-то ты где?» — «У подруги, — говорит, — готовимся к экзамену». И тут в небесах открывается окошечко и через него на меня снисходит озарение — теперь я могу не раздумывая сказать: «Занимайся, милая, готовься к экзамену и ни о чем не думай. Я тебе еще позвоню, когда приеду, пока», — ну вот, а сейчас прислониться лбом к холодному стеклу и застыть надолго.

(Из месяца в месяц сестра Леония твердила, что это будет самый важный день в нашей жизни, и рассказывала о епископе. Она повторяла это столько раз, что в конце концов мы переставали ее слушать, и только когда она нависала над нами, крича: «Вы когда-нибудь успокоитесь? Хотите, чтоб я ни одного не допустила к причастию? Хотите, чтобы родители из-за вас слезы лили: костюм куплен, сласти заказаны, а сынок не допущен?» — только тогда мы умолкали и опускали головы. А она, встав посреди комнаты, пунцовая от гнева, обводила нас злобным взглядом, после чего поднимала вверх палец и говорила, что первое причастие — очень важный день, важнее не бывает.)

«Папа, — вдруг вспоминаю я, уже сидя в купе и читая купленные перед отъездом газеты, — что с Папой?» В газетах о Святом Отце ни слова, тема недели — Терри Скьяво , спокойно угасающая в Америке после отключения аппарата искусственного питания. Терри уже умерла, кажется, вчера или позавчера, но люди, чьи высказывания я сейчас читаю, еще об этом не знают. Они спорят: отключать или не отключать, хорошо это или плохо, убийство это или избавление от страданий, — а ее между тем уже нет в живых. Это даже смешно: такие жаркие споры, а она мертвехонька, холодна как лед. И мне бы так хотелось. При условии, что я не буду знать, когда меня отключат специалисты на основании результатов обследований, на основании таблиц, норм и расчетов. В любом случае это лучше, чем проснуться лет через пять и в старых подшивках газет и на информационных порталах увидеть свою, тысячекратно повторенную фотографию, на которой я лежу с широко раскрытыми глазами и столь же широко раскрытым ртом — как безобразная восковая кукла, как пришедший в негодность манекен, валяющийся на складе. А все эти люди, этики, лирики и прочие пикники, они не о настоящей Терри спорят, а о Терри виртуальной, какую знают по газетам и телеэкрану. Поройся они в Интернете, нашли бы кучу документов разных лет: предположения, что муж пытался ее задушить; записи в истории болезни о том, что больная, хоть и в ограниченной степени, контактирует с окружающими; подсчеты суммы страховки, которую получит муж после смерти супруги. Я бы на месте Терри встал с кровати, из полумертвых бы встал, и прямо в циклопьи очи камер нацелил указательный палец, и поднял бы его вверх, и произнес страшным голосом: «Вон!» Но: Папа — снова вспоминаю я и отправляю сестре эсэмэску: «Сообщай мне регулярно, что с Папой. И выключи мой компьютер, я в спешке забыл».

Здесь, в поезде, все как обычно: будто ничего особенного не происходит. Пятница, Краков после работы возвращается в Краков из Варшавы. Солидные мужчины беседуют о новых контрактах фирм, в которых они занимают важные посты. Студенты вспоминают тусовки на прошлой неделе, сколько было выпито, рассуждают о преимуществах голландской марихуаны и о том, что хорошо бы сразу после окончания института получить хорошую работу на крупном предприятии. У солдат, отпущенных в увольнительную, в разговорах только цифры. Выйдя покурить возле клозета, я слышу, как один спрашивает другого: «Сколько?» — «Еще до хрена!» — отвечает тот подобострастно, явно учуяв «деда». «Сколько?» — повторяет первый. «Двести шестьдесят три», — говорит второй. «Ну, салага еще, — качает головой первый, — зеленый, бля. А мне уже всего ничего», — добавляет хвастливо. Во взглядах зависть, в воздухе уважение, угощают друг друга сигаретами, начинают искать общих знакомых. «Ты из Катовице? У меня кореш оттуда. Вишневский. Яцек Вишневский, может, знаешь? Белобрысый такой, невысокий». — «Белобрысый… — повторяет как эхо тот, к кому обращен вопрос, изображая глубокую задумчивость, затягиваясь сигаретой, чтобы продлить паузу, — вроде припоминаю. Ну да, знаю — с виду».

А вот парень, с которым мы едем в одном купе, наверняка «с виду» никого не знает. Он блондин, только это я и заметил, а вообще как он выглядит, я не знаю, никогда не осмеливался разглядывать незрячих. Они обладают каким-то дополнительным органом чувств, кожа у них ощущает тяжесть чужого взгляда — если посмотришь на такого, даже украдкой, он в какой-то момент ответит на твой взгляд своим невзглядом, и ты, оставшись с глазу на глаз с его бельмами, вынужден посмотреть прямо в глаза пустоте. Тогда тебе становится жутко неловко — чувство необоснованное, но жгучее. Минут за десять до Кракова слепой говорит: «Извините, пожалуйста, как попасть на стоянку такси?» Не просит впрямую: проводите меня, дайте руку, пойдемте со мной. Только спрашивает, очень вежливо, и этот вопрос — экзамен, который никто не сдает. Я читаю газету — смотрю на газетный лист с таким напряжением, что буквы бледнеют, типографская краска трескается и крошится, — а парень и девушка, сидящие напротив, будто язык проглотили, заслушавшись хип-хопом в плейере. Я вижу их только краем глаза, а двоих мужчин, возвращающихся в Краков с работы, вообще не вижу, но все равно знаю, что они с кислыми минами переглядываются: только они и остались, с пустыми руками, защититься нечем. «Где там ближайшая стоянка?» — спрашивает один у другого, и в вопросе этом звучит фальшь. «Стоянка, — медленно тянет второй, с усами, — гм, вроде бы ближайшая прямо у выхода, нет?» — «Да, — говорит тот, что в очках, — рукой подать, два шага по туннелю, потом чуть-чуть повернуть, и все дела. И все дела», — повторяет удовлетворенно, будто здорово выкрутился, ведь второй раз «и все дела» он сказал уже усатому, как бы в продолжение их разговора. Ловко они это разыграли: «Где там стоянка, Метек?» — «Недалеко, рукой подать», — и дело в шляпе, Кшисек теперь знает, Метек указал вопрошающему путь, нормалек. Между тем ни в какой не в шляпе, не удался Кшисеку с Метекем номер, потому что слепой уже напрямую просит: «А вы бы не могли меня проводить, я не уверен, что сам найду». И — тишина, тишина, тишина. «Ну да-а-а-а-а, — говорит наконец усатый очень-очень медленно, — конечно. Можем проводить, это близко, рукой подать, два шага по туннелю и повернуть чуть-чуть». Нажимает на это «чуть-чуть», хватается за спасательный круг. В его «чуть-чуть» вмещается то, что он на самом деле хотел сказать: «Отвали, малый, я спешу. Мне на автобус надо успеть, заскочить по дороге домой в круглосуточный, пива купить, колбаски, Ванда звонила, что колбасы нет». А у меня рта как не бывало, губы слились с кожей лица, срослись, зарубцевались. Ты же не знаешь Кракова, мысленно говорю себе, честно не знаешь, понятия не имеешь, где эта гребаная стоянка, если б знал, помог бы этому пареньку; но ты правда, бля, не знаешь, и, если он тебе скажет, что ему нужно на какую-то там Новогродскую или Новоблядскую, ты даже не сообразишь, куда с ним выходить, налево поворачивать или направо, к тому же тебя уже ждут, в подземном переходе сотовый не берет, потянутся люди с поезда, Марко и Клубень подумают: что-то не так, не смогут тебе дозвониться, уедут домой. И что тебе тогда, с тяжеленным рюкзаком и сумкой, делать, если ты даже не знаешь, куда ехать? И так я себя оправдываю, спешу отпустить себе грех, однако, когда поезд останавливается, не бегу к выходу, жду, пока незрячий выйдет с этими двумя недовольными, пока ребятки, что сидели напротив, приведут себя в порядок и тоже выйдут; только тогда я встаю, беру рюкзак, надеваю куртку, стараюсь не смотреть в зеркало.

Клубень ждет возле киоска, одетый как всегда: широченные штаны и толстовка; по виду больше похож на диджея, чем на известного литературного критика. Таким же он был, когда мы познакомились года три или четыре назад. «Привет, чувак, давай пять, братан! — кричит он. — В жизни не видел, чтобы кто-нибудь приезжал на три месяца с одним рюкзаком!» Даю пять. «Понимаешь, — говорю, — я вчера a conto отмечал день рождения, собирался с бодуна, сам не знаю, что у меня в рюкзаке. Скажи лучше, он еще жив? Жив еще старец?» Клубень головой описывает в воздухе небольшой круг (один из его характерных жестов) с миной, означающей: «понял, знаю, о чем ты, можешь ничего больше не добавлять» — и говорит: «Жив, хотя, кажется, уже в агонии. Только что передавали по радио. Слышь, Черс, тут такое дело, Мартина страшно из-за этого переживает, так что, понимаешь… Не говори при ней ничего такого, ну, сам знаешь». Я киваю: «Не знаю, но догадываюсь». А Клубень продолжает: «Понимаешь, тут, в Кракове, последние пару дней дым коромыслом. Пойдешь на Рынок — сам увидишь. На каждом углу телевизионщики, Польсат, ТеВеПе, ТеВеЭн, ТеВеХ-рен. Так ловко расположились, что друг дружке не мешают и в чужую камеру не попадают, не знаю, договорились, что ли, между собой, во всяком случае, на заднем плане у всех только Рынок и люди, никаких тонвагенов. Правда эпохи, правда экрана, правда и только правда».

В машине все молчат и слушают по радио последние новости. Едем медленно, я верчу головой, гляжу по сторонам — на тротуарах яблоку негде упасть, краковская пятница, город хлынул в центр. «Состояние Иоанна Павла Второго ухудшается, и, хотя сердце и мозг продолжают работать, сейчас уже ясно: нет у Святого Отца надежды», — замогильным голосом сообщает диктор. У Марко вырывается короткий нервный смешок. «Слышали, мать их? — спрашивает он. — Надежды, видите ли, нет, и это о человеке, который всю жизнь говорил о надежде. Нет надежды, ну что несут, кретины!» Я с ним согласен — как тут не согласиться. «Переступить порог надежды. Надежда мира. Господь — надежда наша. Вера, надежда и любовь как три звезды, сверкающие на небосводе духовной жизни». Надежда, надежда, надежда неугасимая — а этот диктор, профессионально модулируя голос соответственно потребностям минуты, выдает наспех придуманную пуэнту: «Нет у Святого Отца надежды!» Марко неодобрительно качает головой, объезжая какого-то пьяного сопляка, который лезет под колеса и вдобавок тащит за собой свою девушку. «Одно я вам скажу, — говорит наконец Марко, — католические издатели теперь заработают миллионы». И это правда.

Мартина ничего не говорит, даже не смотрит по сторонам, только покусывает антенну сотового телефона. Оживляется, лишь когда по радио сообщают, что звонари на Зигмунтовской башне в полной готовности ждут информации о смерти Папы, чтобы раскачать огромную тушу колокола весом одиннадцать тонн, чтобы извлечь из нее звук чистый и печальный, который повиснет над городом, от которого содрогнутся стены и сердца. «Марко, поедем послушать Зигмунта? — спрашивает Мартина. — Я еще никогда не слышала, как звонят. Поедем?» Марко отвечает не сразу, видно, чувствует, что легко не отвертится. «Ладно, постараемся, — говорит он наконец. — Сперва отвезем Черса… хотя, думаю, сегодня не будут звонить. Еще не сегодня, может быть, завтра». Я тоже никогда не слышал звона Зигмунта, только видел когда-то по телевизору документальный фильм «Зигмунтовы ребята» или что-то в этом роде. Звонари — тщательно подобранная группа, есть даже запасные. Каждый добирается до места максимум за пятнадцать минут, достаточно одного телефонного звонка — и среди ночи они вскакивают с постели. Как пожарные. Помню один кадр, снятый снизу: наверху в светлом ореоле величественно раскачивается колокол: «бим-бом, бам-бим-бом, эх, кабы знать, по ком звонит он» . А потом показали звонарей, они говорили, какая большая это честь — звонить в самый главный польский колокол. Я был маленький — сколько мне могло быть? лет восемь, от силы девять, — и подумал тогда, что хочу когда-нибудь стать таким звонарем. Похоже, не бывать тому, думаю я сейчас, представляя себе, как они стоят там, наверху, двенадцать солидных мужчин, ожидая сигнала, затаив дыхание… Сколько им еще стоять в этом тягостном ожидании? Час, два, четыре? Постепенно напряжение начнет спадать… когда же впервые мелькнет мысль: умирание штука долгая, а тут все холоднее, и есть хочется, а утром вставать на работу? Или что-то в этом роде.

(А потом наступил, наконец, тот майский день, когда мама разбудила меня рано утром, нарядила в синий костюм, достала из шкафа громницу[— ту самую, что горела, когда меня крестили, — а потом всей семьей: мама, папа, бабушка и сестра — мы вышли прямо на слепящее утреннее солнце, в безжалостный зной. По улицам нашего городка я старался идти с достоинством, то есть стягивал лопатки, высоко задирал подбородок и ровно отмерял шаги: нога на плите тротуара, одну плиту пропустить, вторую ногу— на следующую плиту. Так мы шли всей семьей, минуя поперечные улицы, откуда выходили другие семьи, и другие мальчики в костюмчиках, и девочки в беленьких платьицах, с зелеными веночками на голове, и эти группки сливались в длинную многоцветную процессию, направляющуюся к старому костелу. Высокая башня костела до войны была еще выше, но немцы ее разрушили, потому что она мешала взлетающим с полевого аэродрома самолетам, — это мне рассказала бабушка, когда мы, пройдя в ворота, входили на площадь перед костелом. «Ну иди, сынок», — сказала мама и легонько меня подтолкнула, и я пошел к своим товарищам, стоявшим парами у стены костела. «Так стоять! — приказала сестра Леония. — Стоять и не шевелиться! Не разговаривать! Сейчас придет фотограф, а потом вон там пройдет, — она сделала паузу дольше обычного, после чего отчеканила Заглавными Буквами: — Его Преосвященство Епископ!» Мы стояли, возбужденные ожиданием, и только переглядывались и изредка перешептывались. «Подарили тебе бемикс? — спросил у меня Лукаш. — Мне подарили, я уже катался». Я молчал, потому что не знал, подарят ли мне бемикс, а кроме того, не хотел сейчас, в самый важный день моей жизни, перед самой важной минутой в этой жизни, думать о велосипеде. Как и о том, что будет очень обидно, если не подарят: сейчас не время для обид! — а если хоть на минутку станет обидно, это может все испортить. Хорошо Лукашу— его родители были в прекрасных отношениях с сестрой Леонией и приходским ксендзом, поэтому Лукашу поручили на мессе прочитать главу из Евангелия, а после мессы — так он говорил, но мы не верили, ври, да не завирайся! — Его Преосвященство Епископ будет у них дома обедать. Потом из плебании вышел фотограф, навьюченный сумками, и стал нас снимать; когда дошла очередь до меня, я выпрямился и выпятил грудь, всем своим видом стараясь показать, что на меня снизошла благодать и что я жду не дождусь первого причастия и прибытия Его Преосвященства. Это фото до сих пор есть где-то в семейном альбоме: подстриженный под пажа мальчик в костюме, криво держащий громницу и явно ослепленный солнцем; глаза сощурены, чуть ли не зажмурены, лицо искривилось в мерзкой гримасе: рот перекошен, зубы оскалены. Вот все, что осталось от того дня, про который мне говорили — и я свято верил, — что это будет самый важный день в моей жизни.)

— Заходи, это твоя комната, — говорит Клубень. — Гляди: шкаф, кровать, тумбочка, письменный стол. — Показывает пальцем, словно я похож на такого, кто без него не сообразит и будет работать на кровати, а спать на шкафу. Впрочем, может, и похож: в ушах неприятный шум, во рту сухо и противно, и вообще я усталый, голодный, и на душе кошки скребут. Какой-то я вздрюченный. Помятый. Скидываю рюкзак, расстегиваю куртку, открываю окно, опираюсь руками на подоконник. — Ну что? — спрашивает Клубень с наигранной бодростью массовика-затей-ника. — Давай посидим спокойно, покурим и подумаем, что делать дальше. Можно, например, поехать в город, поужинать у меня — у Андреа, кстати, тоже сегодня день рождения, — а потом заскочим к Хутнику, у него намечается пьянка. Что скажешь?

Я пытаюсь состроить мину, означающую «да мне без разницы», но не успеваю, потому что Мартина, которая не вынимает из уха наушника от портативного приемника, говорит:

— Он по-прежнему в коме, только что подтвердили.

Мы смотрим на нее, потом друг на друга, смотрим прямо в глаза, будто обмениваясь приветствием мира .

— Мне без разницы, — говорю я.

За ужином беседуем о литературе. Кто, с кем, когда, сколько — обычный польский треп за польским бигосом. Вино пьем венгерское, потому что Андреа из Будапешта. Мартина поминутно нервно вздрагивает и роняет вилку — это означает, что закончился очередной музыкальный антракт и начинается специальный выпуск новостей. Все замолкают, обрываются на полуслове сплетни о знакомых и незнакомых, зависают на середине фразы профессиональные умозаключения. Это повторяется с жутковатой регулярностью: Мартина замирает, мы напряженно молчим — а потом расслабляемся, поскольку ничего нового по радио не сказали и можно продолжить беседу. Под конец мы все рассыпаемся в комплиментах — хвалим бигос и вино, после чего одеваемся и, спустившись по крутым ступенькам в вечернюю прохладу, направляемся прямиком в ближайший круглосуточный магазин, а оттуда к Хутнику, польскому писателю. У Хутника гулянка не прекращается уже третий день: на диване сидят и курят дамы, на стуле какой-то мужчина молча потягивает вино, а сам Хутник, пьяный в дым, кемарит в кресле. Везде разбросаны пустые пивные банки и водочные бутылки, книги, бумаги, одежда, тарелки. Из динамиков несутся голоса: Здислава Сосницкая вперемежку с «Вольтером» и Петром Щепаником (лучше Петра Щепаника никого нет — так, по крайней мере, утверждает одна из сидящих на диване дам). Все здесь похоже на сляпанную на скорую руку театральную декорацию — слишком уж безупречен этот хаос, чтобы возникнуть случайно. Мы рассаживаемся — кто куда: на табуретки, на коробки, на пол, открываем пиво, закуриваем, ждем хоть какой-нибудь живой струи, но разговор не клеится, что-то нехорошее висит в воздухе и почему-то, несмотря на распахнутое окно, очень душно. Тоска зеленая, кто-то что-то вяло говорит, но редко и тихо, приходится напрягать слух. Если через это открытое окно внезапно влетит колокольный звон, как бы он, ворвавшись в комнату, не размозжил нас, не стер в порошок.

Вместо этого открывается дверь и входит Качка. Качка всегда появляется там, где собирается более-менее интересная тусовка, и всегда его встречают с распростертыми объятиями — по причине как личного обаяния, так и (чего уж тут скрывать) толстого кошелька. Качка — персонаж из другой оперы: когда мы еще под стол пешком ходили, он основал туристическую фирму, а когда мы выводили первые корявые буквы в школьных тетрадках, был уже чуть ли не монополистом в своей области и у него оставалось время, чтобы заниматься переводом еврейских песен, петь русские романсы или создавать вагнеровские общества. А еще писать стихи. Сейчас он ставит на пол сумку, набитую банками пива, и начинает в своем духе: «Нну-с, что там, как там? Так и думал, что застану вас или здесь, или в ‘Красивой собаке’. Выкладывайте, что слышно?» Наконец-то забрезжила надежда: можно будет встряхнуться, завести разговор, развеять эту духоту — но пауза опасно затягивается, а когда Клубень все-таки раскрывает рот, Мартина громко шипит: «Тсссс, шшшшш, что-то говорят…» — и крепче прижимает к уху наушник, так что Клубень только тихо выпускает воздух и затягивается сигаретой, я сосредоточенно разглядываю ногти, Качка застывает, не успев открыть пиво, дама на диване — с поднесенной к губам рюмкой, мужчина на стуле — с зажигалкой в руке. Все в ступоре, и туг вдруг раздается грохот: это Хутник очнулся от дурного сна и вскочил с кресла. «Что за поминки? — нечленораздельно бормочет он. — Это что за поминки, бля, спрашиваю?» Никто не отвечает. Мы все на него смотрим, а он, похоже, начинает ощущать тяжесть воздуха, духоту, скрытое напряжение и — это видно — собирается с силами, чтобы врубиться… и внезапно бросается к столу, хватает первый попавшийся стакан и — хлобысть! — выливает пиво на свою девушку, сидящую на диване. Она вскакивает и кидается на него с кулаками, а мы только смотрим и никак не реагируем, больно уж нелепая, абсурдная ситуация. И опрометью вниз по лестнице, как повстанцы, бегущие из осажденного дома. Останавливаемся только за углом. «Ничего страшного, — пыхтит Марко, — милые тешатся, вечно они так, сейчас помирятся или она позвонит в полицию и его заберут, спокуха, все путем, не обращайте внимания, что поделаешь, это Польша». Так что мы не обращаем внимания и расходимся кто куда: Марко с Мартиной, Клубень с Андреа, а мы с Качкой — в «Красивую собаку».

«Давай, Черс, шевели ногами», — повторяет Качка, ведя велосипед, и я шевелю, слегка пошатываясь: вино, потом пиво, все практически на пустой желудок, и это после вчерашнего перепоя. Мы идем по краковским улочкам, обходя небольшие группки, перемещающиеся из одного кабака в другой; фонари отбрасывают ярко-оранжевый свет, наши бледные тени то удлиняются, то исчезают, чтобы неожиданно выскочить сбоку и опередить нас, когда мы проходим мимо очередного столба, и скрыться в темноте, когда попадаем в очередное пятно света. «Давай, Черс, давай, — повторяет Качка. — Мы ведь сто лет не виделись, небось с полгода уже, прекрасный случай, надо отметить, понимаешь, завтра могут объявить траур, и весь Краков вцепится тебе в глотку — ату его! — если ненароком запоешь на улице. Погляди, — добавляет он, когда мы подходим к „Красивой собаке“, — ты только погляди на этих людей». Внутри битком набито, ни одного свободного места, народ толпится около бара, вокруг столиков, в проходах; даже снаружи человек пятнадцать со стаканами в руках — спорят, сплетничают, смеются. В наличии все возрасты — от шестнадцатилетних девчонок в цветных маечках и с колечками в носу до громко хохочущих, вызывающе накрашенных сорокалетних дамочек и седеющих мужчин в очках. «Красивая собака» уже три сезона самое популярное заведение, где собирается богема, полубогема, псевдобогема и даже ангибогема. Успех неслыханный: обычно места, в которых надо «бывать», меняются каждые три месяца, иногда чаще; случается и так, что кто-то неосведомленный, не успев сориентироваться, какой кабак нынче самый модный, отправляется туда в пятницу или субботу вечером и остается с носом: там уже никого — все общество неделю как тусит на другой стороне Рынка. «Погляди, — не отстает Качка, — завтра Папа умрет, и половина из них будет его оплакивать горючими слезами, притом искренне! Но это завтра, завтра, а сегодня еще веселятся на всю катушку. Пошли в ‘Дым’, здесь нам делать нечего».

«Ох, тут у нас в Кракове такое будет твориться, увидишь,» — говорит Качка. Мы сидим в «Дыме», модном в позапрошлом сезоне кабаке, где сейчас всего несколько посетителей, явно не местных. — «Насмотришься, эдакое тебе и не снилось. Я помню, как его выбрали. Какой же у нас был год? Кажется, семьдесят восьмой, я тогда учился в восьмом классе, ну, это было событие — из ряда вон. А потом эти паломничества: я сам рванул за Папой в Познань, в моей жизни как раз был религиозный период. Только тогда все было по-другому, без этого балагана; все знали, что Папа — поляк, но к Святой Троице его еще не причисляли, бум начался после восемьдесят девятого, портретами завалили страну. Отечественный бизнес, самый ходовой товар. У меня, конечно, есть свои претензии — за то, как пошло дело в конце восьмидесятых и позлее, за лицемерие клириков, за их дикое политиканство». Качка все больше распаляется, повышает голос, жестикулирует; сразу видно, что сегодня вечером он свою норму принял. «Погоди, — говорю, чтобы его чуток осадить, — какое лицемерие, к кому претензии, к Папе или клиру? И что бы ты ни говорил, по-моему, все-таки свержение коммунизма…» Он не дает мне закончить: «Коммунизм, коммунизм, в мире полно причастных к его свержению — Рейган, Горбачев, Валенса, Войтыла. И Маркс… на самом деле коммунизм сам себя порушил, не мог устоять, потому что экономика была ни к черту. Люди свергли коммуняк, а Папа был только катализатор. Ка-та-ли-за-тор. Ускорил неизбежное. За это ему честь и хвала, но надо же знать меру. Когда строй уже развалился, Церковь, вместо того чтобы отойти от политики и заняться чем положено, продолжала свои игры, потому что за десять лет привыкла сдавать карты. А ведь игроков нужно как можно больше, вот и пошло-поехало: сплошное лицемерие, по воскресеньям в костел в кобеднишном прикиде, раз в пять лет обязательно в Лихень», а изо дня в день — толкаются локтями, злобствуют, взятки, аборты, дети в бочках , гуляй душа. И никто не скажет: хочешь быть католиком, изволь выбирать: или — или; нет, этого не услышишь. Важно, чтобы люди пришли в костел и положили пару монет на поднос, чтобы можно было их поучать, по большим праздникам толкнуть речугу, перед выборами подсказать, за кого голосовать, но чтоб тому или другому накостылять по шее — нетушки: как бы от тридцати с лишним миллионов не осталась одна восьмая. И довольно об этом, не то меня кондрашка хватит, давай в другой раз, не сегодня". И тут — как по заказу — у него звонит сотовый. Качка подносит мобилу к уху, минуту слушает, отвечает: "Понял, понял, идем, — и, отключившись, говорит: — Адась звонил, они в ‘Локаторе’, пошли к ним".

До "Локатора" идти довольно далеко, на Казимеж. Мы засиделись в "Дыме", уже перевалило за полночь, на Рынке еще полно народу, но в боковых улочках тихо, город спит. Качка уже не ведет велосипед, а волочит за собой, я тащусь по инерции — пока сидели, проблем не было, а сейчас каждый шаг дается с трудом. "Ладно, — думаю, — еще только сегодня, ну, может, завтра, а потом — ничего кроме чая, в двадцать два баиньки, сяду за работу, найду, чем занять время. Занять время… — И вдруг вспоминаю: — Аля! Как же я о ней забыл! Аля и, черт побери, возможно, наш ребенок, пусть уж он будет, да я ради него… Что-то стабильное, кто-то реально существующий. Наконец что-то настоящее". Смотрю на часы — поздновато, конечно, но позвонить можно, хотя нет, лучше не надо. Нет-нет, не надо звонить, не сейчас, не отсюда. Достаю телефон и пытаюсь на ходу написать эсэмэс: "мы немного выпили решили заглянуть еще в один кабак люблю" — но все время нажимаю не те буквы, сбиваюсь, теряю нить, пробую одновременно смотреть на экран и краем глаза следить за Качкой: если он вдруг повернет, а я не замечу, то потом уже его не найду, сам себя не найду в этом городе. Кое-как удалось дописать, отправляю сообщение, и тут Качка вдруг останавливается. "Спокуха, я уже написал", — бормочу, думая, что поэтому он остановился. "Посмотри сюда, — показывает пальцем Качка, — узнаёшь это окно?" Поднимаю голову: ну окно, окно как окно, почему мне должно быть знакомо какое-то окно в центре Кракова? Хотя… где-то я его видел, с чем-то оно ассоциируется. "Милош?" — спрашиваю. "Хе-хе, Милош, Милош, — говорит Качка. — Когда он умер, тоже шуму было в городе! — теперь будет еще больше, но тогда, понимаешь, были свои заморочки. Где его похоронить: на Скалке или под забором? Кто он — великий поляк или обыкновенный предатель? Тот еще был хипеж, поверь. Да, нелегко приходится нашим великим после смерти".

В "Локаторе" веселье в разгаре, то ли Новый год, то ли первое апреля: молодые поэты, молодые поэтессы, все ряженые, какая-то пара целуется посреди танцпола, то и дело сквозь звуки музыки пробивается звон расколотого стекла — кто-то спьяну уронил стакан или пивную кружку. Здороваемся со знакомыми — Адась лежит на диване, потому что уже не стоит на ногах, Ясь вроде бы трезвый, но, когда здоровается со мной второй раз, я понимаю, что он в отключке. "Слыхали анекдот про Папу? — спрашивает какая-то девица с боа на шее. — Иоанн Павел Второй умирает и отправляется в рай, у ворот святой Петр его спрашивает: а ты кто? Как это кто, говорит Папа, я — Папа. Святой Петр ему: нету такого в списке. Да ты что, говорит Папа, проверь: Иоанн Павел Второй, Кароль Войтыла. Нету, говорит святой Петр. Не может меня не быть, говорит Папа, я ведь был понтификом, управлял Церковью, наверняка я в списке, посмотри еще раз. Да нету же, говорит святой Петр… А этот ему, сейчас, погодите, как бы не сбиться. Короче, Папа говорит, что хочет увидеться с шефом, с Иисусом то есть. Ну и приходит Иисус, Папа ему, что он Папа, а Иисус на это: нет таких в списке допущенных в рай, sorry. Стоит Папа и не понимает, что за дела, совсем скис, но тут Иисус хлоп его по плечу и говорит: ну-ка повернись вон туда, а теперь улыбочку, у нас тут скрытая камера".

В полвторого стою на улице, озираюсь растерянно. Качка куда-то пропал, может быть, пошел домой, а может, это я потерялся, а он все еще сидит в "Локаторе". Так или иначе, с меня довольно, хватит, спасибочки, я иду домой. Но улица, на которой я стою, длинная и у нее два конца. И то хорошо, думаю, будь три конца, совсем было бы худо, даже из двух нелегко выбрать. Я не помню, откуда мы пришли, но где-то там Рынок, где-то там такси — здесь ни одного не видно. Стою себе, то в одну сторону качнусь, то в другую, а куда идти не могу решить; это вроде игра такая: правильно угадаю — попаду домой, значит, выиграл; неправильно— буду бродить, петлять, спотыкаться, падать, всё — проиграл. В конце концов подхожу к двум мужикам, стоящим неподалеку; один другому втолковывает: "Говорю тебе, бля, да разве б я тебя, Кароль, бля, стал обманывать…" Улучив подходящий момент, спрашиваю: "Извините, мне бы на стоянку такси, это куда?" Удар отбрасывает меня на добрый метр, но я кое-как удержался на ногах; их двое, оба, правда, поддатые почище меня, но если прижмут’ — кранты; убежать я, вроде, могу, но куда, бля, куда бежать в незнакомом городе? Сверну не в ту улицу и пипец. К счастью, градус понижается; тот, что потрезвее, держит приятеля и орет ему в лицо: "Ромек, бля, успокойся! Сбавь обороты, бля!" И Ромек сбавляет обороты, перестает вырываться, голову роняет на грудь, будто у него вдруг сели батарейки. Я медленно отступаю, пячусь задом, поворачиваюсь только через несколько шагов и не спеша ухожу, прислушиваясь, — оборачиваться нельзя и бежать нельзя, но нужно быть начеку: если они двинут за мной, у меня будет секунда, от силы две, чтобы дать деру. Стоят, не двинули. Хорошо, думаю, очень хорошо, но только за углом останавливаюсь, прислоняюсь к стене и перевожу дух. А потом иду вперед — направление само нарисовалось, значит мне туда. Прохожу мимо темных витрин магазинов, пересекаю пустые перекрестки. На другой стороне улицы какие-то запоздалые прохожие, на моей — никого, если не считать пацанов, идущих мне навстречу, капюшоны опущены на глаза. Они еще далеко, наверно, метрах в двухстах, но я не раздумывая сворачиваю в ближайшую улочку. Тут гораздо темнее и нет никаких магазинов; по обеим сторонам только подворотни и десятки большущих деревянных дверей. Дверь, подворотня, дверь, подворотня, мне начинает казаться, будто я бреду внутри какого-то фрактала, но не туда, куда надо, потому что улочка сужается; сворачиваю в следующую, еще более узкую, а потом в следующую, на которой горит только каждый третий фонарь и поэтому темно, и чем дальше, тем темнее. Ускоряю шаг — но я уже потерял ориентацию, запугался, заблудился. Наконец останавливаюсь под каким-то деревом, пытаюсь достать сигареты, вместе с пачкой из кармана выпадает ключ и со звоном брякается на тротуар, ищу его вслепую, а когда, спустя несколько минут, нахожу, руки у меня так дрожат, что я не могу кончиком сигареты попасть в огонек зажигалки.

На место я добираюсь в третьем часу, швыряю куртку на кровать, а может, куртка швыряет меня в кресло, я ни в чем не уверен. Сижу в темноте и не могу собраться с мыслями; голова трещит, а где-то внутри затаился смутный страх, по спине бегут мурашки. В конце концов, нахожу пульт и включаю телевизор, хотя после некоторого колебания, палец не сразу нажимает на кнопку — однако это продолжается всего минуту. Экран вспыхивает, мерцает, но вот появляется изображение: специальная студия для передач о Папе, телеведущий, весь в черном, смотрит на своего гостя, поправляет очки, наконец говорит: "Нет у Святого Отца надежды" — и смотрит выжидающе на собеседника, который только молча кивает, полагая, что последует продолжение, и лишь поняв, что теперь его черед, что теперь он должен говорить, откашливается и повторяет: "Да, нет у Святого Отца надежды". Сейчас уже он выжидающе глядит на ведущего, но тот смотрит прямо перед собой, притворяясь, будто не понимает, пауза затягивается, идет война нервов. "Теперь многое изменится, — говорит наконец ведущий, которого, вероятно, торопит выпускающий режиссер, и поворачивается к гостю: — Да-а… а что, по вашему мнению, изменится?" Гость задумчиво поглаживает подбородок. "Многое изменится", — отвечает. На бегущей строке внизу экрана — как в передачах об экономике — самые последние сообщения: 07. 2 °Cостояние Папы очень тяжелое, сообщил пресс-секретарь Ватикана Хоакин Наварро-Вальс *** 09. 40 Иоанн Павел II тихо угасает, сказал кардинал Анджей Мария Дескур, друг Папы *** 12.3 °Cостояние Папы тяжелое, но он в сознании, молится и принял нескольких человек из своего ближайшего окружения *** 19.04 Хоакин Наварро-Вальс сообщил, что состояние Иоанна Павла II ухудшилось — жизненно важные органы отказывают, показатели жизнедеятельности необратимо изменились *** 21.36 Сегодня вечером или ночью Христос отворит врата понтифику, сказал архиепископ Анджело Комастри, генеральный викарий государства Ватикан; и снова, как будто время зациклилось: 07.2 °Cостояние Папы очень тяжелое. Переключаю канал. На тридцать втором специальная студия для передач о Папе. Телеведущая в черном зачитывает сообщение: "Состояние Папы продолжает ухудшаться; по неофициальной информации из ватиканских источников у Иоанна Павла Второго не осталось надежды". На тридцать третьем специальная студия, "Нет у Святого Отца надежды", — говорит красавец телеведущий; на тридцать четвертом специальная студия, нет надежды, тридцать пятый, нет надежды, нет надежды, нет надежды. На тридцать шестом два китайца безмятежно играют в пинг-понг.

Возвращаюсь к началу: "Прямой эфир с краковского Рынка. Алло, Бася, расскажи, какое настроение в Кракове?" Бася, кивнув, отвечает: "В Кракове скорбное настроение, всеобщая печаль, глубокие раздумья и подавленность; на лицах не видно улыбок, а кафе и пабы, где обычно многолюдно и шумно, сегодня ночью полупустые". Тридцать второй: "В Вадовице настроение подавленности, скорби и глубоких раздумий". Тридцать третий: красавец ведущий беседует с гостем. Тридцать четвертый: фрагменты из хроники — паломничества, встречи, — короткие, по несколько секунд, как клипы. Я перескакиваю с канала на канал все быстрее, щелк, щелк, щелк: сосредоточенные лица ведущих, микронаушники, гости в студии, быстрый монтаж кадров, капельки пота на лбу у операторов, нервозность шеф-редакторов — удастся ли, удастся ли обскакать другие каналы. "Гжесь, прочти еще раз последнюю информацию, потом я тебе напрямую включу Вадовице, уже есть связь, потом перебивка с площади Святого Петра, Краков и специальный репортаж в прямом эфире". Корреспондентка из Ватикана дает знак, что у нее свежая новость, которую она раздобыла благодаря связям в "Рай Уно". "Гжесь, Гжесь, замена, сейчас дадим Ватикан". И Гжесь говорит: "А сейчас мы выходим на связь с площадью Святого Петра, наша корреспондентка сообщит вам самые последние новости". Щелк, следующий канал, а там уже кто-то сообщает: "Как я только что узнал из неофициального источника, Папа пришел в сознание, хотя его состояние очень, очень тяжелое — нет надежды у Святого Отца; однако это неподтвержденная информация, повторяю: информация неподтвержденная". Щелк, следующий канал, следующий, следующий, щелк, щелк, щелк: нет надежды, информация из неофициального источника, журналисты итальянского телевидения сообщают, настроение в Кракове подавленное, воспаление мочевыводящих путей, нет надежды, у нас в гостях профессор медицины, он ставит диагноз понтифику заочно, нет надежды. У меня голова идет кругом, пальцы сами вцепляются в подлокотники кресла, а перед глазами упорно маячит одна и та же картина: Папа стоит в окне и пытается что-то сказать людям на площади, собирается с силами, напрягает непослушные связки. И это усилие на лице, эта предельная сосредоточенность, неколебимая, как скала, как столп, — и ни слова, ни единого слова. А потом его лицо исчезает в глубине помещения: кто-то невидимый оттащил от окна подставку, на которой он стоял; лицо пропадает в полумраке, расплывается, растворяется в темноте — и тогда мне кажется, что я слышу какой-то звук, какой-то тревожный звук, который пробивается сквозь толщу избитых фраз, всплывает на поверхность в промежутке между выходом на прямую связь и специальным репортажем, этот звук все громче, все отчетливее, все назойливее — невыносимый, пугающий; и я чувствую, как вдоль позвоночника у меня бежит струйка холодного пота, и все сильнее трясутся руки, и стучат зубы — и вдруг мне кажется, что я понял, что это за звук, и, оцепенев, падаю в кресло, дрожа, вслушиваясь в торжествующий смех Сатаны; и, широко раскрыв глаза, вижу, как кривятся в сардонической гримасе лица телеведущих, как у них изо рта, разрывая губы, вылезают кривые клыки, как их глаза вспыхивают адским красным огнем. А потом вдруг все гаснет, и я проваливаюсь в темноту.

 

2

На следующий день он умер. Утром я проснулся с тяжким вздохом — вынырнул из глубокого, как колодец, и темного, как колодец, сна. Проснулся, нервно вздрогнув, на полу и с минуту лежал не шевелясь, обводя взглядом светлый прямоугольник окна, постер на стене, которого я раньше не заметил, сосновый стол, кровать, разбросанную одежду. Потом вспомнил вчерашнее и снова вздрогнул, пробормотал себе под нос что-то вроде "примстилось, примстилось" и неуклюже поднялся с пола. А потом вытряхнул из рюкзака вещи, выбрал нужные и пошел в ванную. Споткнувшись на пороге, вошел, пустил воду и долго стоял под горячей струей, неподвижно, с закрытыми глазами, прижав ладони к лицу, — долго стоял, долго, очень долго. А потом отыскал кухню — большое мрачное помещение на самом нижнем этаже, где каждый шаг отзывался враждебным эхом, а каждое перемещение чайника, тарелки, ложки — грозным грохотом, и в чужой кружке заварил себе чужой чай. Потом бродил по коридорам, тихо и осторожно, пытаясь угадать, есть ли в доме кто-нибудь кроме меня, а когда убедился, что нет ни души, набросил куртку и, прикидываясь перед самим собой, будто я вовсе не спешу, торопливо вышел, и по аллее парка, между деревьев, направился на остановку, и на автобусе доехал до центра. Ходил взад-вперед по Плянтам , петлял, сворачивал то направо, то налево, наугад выбирая дорогу, стараясь запомнить названия улиц, выучить их расположение, и в конце концов неожиданно наткнулся на Рынок, где — как и говорил Клубень — стояли тонвагены и спутниковые передатчики, техники со скуки резались в карты на переносных столиках или дремали в кабинах, а выключенные камеры были нацелены в небо.

И когда я так слонялся — взад-вперед, туда-сюда, — позвонил Качка и спросил, что я делаю, а может, часом, ничего не делаю, и в таком случае он меня ждет в "Бункере", выпьем чего-нибудь и поболтаем. Ну и я пошел в ту сторону, которая казалась мне правильной, а потом в противоположную, а потом еще в третью, и наконец пришел куда надо — и мы посидели, и что-то выпили, и поболтали. И тогда Папа умер, но мы об этом не знали. Земля не содрогнулась, на небе не вспыхнул светозарный знак, никто не выскочил из-за столика, не побежал по улице с криком, никто не прислал эсэмэс, и даже звона Зигмунта мы не услышали в гомоне кафе, так что сидели и пили, и болтали себе преспокойно. А потом я пошел на Пилсудского, на остановку, и ждал автобуса, ехал на автобусе, вышел из автобуса, шел по улице, открывал дверь, входил в дом, раздевался, мыл руки; и только тогда подумал, что ведь это могло случиться, и — немного поколебавшись — все же включил телевизор, с пальцев у меня капала вода, я включил телевизор и увидел президента, который говорил: "Ушел великий Понтифик, Папа Римский, наш самый выдающийся Соотечественник, Святой Отец. Добрый отец всех нас, верующих и неверующих, приверженцев разных религий"; а вода капала с пальцев; "многовековая, необычайно глубокая духовность нашего народа породила выдающуюся, прекрасную личность, человека, который сумел так много дать миру"; а руки у меня были влажные, и это было неприятно; "и каждый из нас в этот печальный день счастлив, что нам было дано жить с ним в одно время". Я слушал президента, и мне казалось, что я стою перед огромной белой стеной, стою на огромном белом полу перед огромной белой стеной, и над головой у меня огромный белый потолок. И как будто при этом у меня мокрые руки. А потом президент сказал: "Дай-то Бог, чтобы мы были достойны Твоего ученья, дел Твоих, достойны Тебя", пауза: "дай-то Бог!" А я смотрел на президента, который снимал очки и откладывал листочки с этой замечательной речью, смотрел на него, и вдруг в уме у меня мелькнул вопрос — неясный, но упорно возвращающийся, точно кружащая над головой назойливая муха; я долго не мог найти в себе сил, чтобы сформулировать этот вопрос, но наконец произнес его вслух и только тут понял, что же я спрашиваю; стоя с мокрыми руками перед телевизором в темной комнате, я спросил президента: "А министр Сивец уже поцеловал калишскую землю?"

Пустое было воскресенье, бездельное; я ходил по коридорам, громко топая, гремел стулом в столовой, хлопал дверьми — без толку, никого я не выманил в коридор, потому что никого в этом большом доме не было, один я, да стены, да Папа, в мыслях — волей-неволей — склоняемый на все лады. Бродя между ванной и кухней, своей комнатой и прачечной, я пытался себе представить, как будет теперь, когда выражение "Папа-поляк" перестанет быть столь же привычным и однозначным, как "белый орел" или "Балтийское море", когда само слово "Папа" будет приложено к другой фигуре, другому лицу, — не получится ли, что, например, слово "дерево" будет означать не "дерево", а "дом", "река" или "туча"; другого Папы ведь я не знал. Когда двадцать четыре года назад я — ужасно неохотно — рождался на свет, когда посиневшими от кислородного голодания губами объявлял, что я существую, когда акушерки в панике засовывали меня в инкубатор, споря, сколько я протяну, Папа-поляк уже был. Когда мне было несколько недель и более-менее понятно стало, что я не умер, в Папу-поляка стрелял Али Агджа, смуглолицый малый с застенчивой улыбкой, чье фото в тюрьме во время свидания с Папой-поляком бабушка подарила мне то ли на третий, то ли на пятый день рождения. "Вместе с нашим Папой Иоанном Павлом" — было написано в катехизисе, по которому я заучивал наизусть порядок литургии перед первым причастием — и выучил на зубок; и даже сегодня, когда я уже не помню ни церковных заповедей, ни божественных благословений, даже сегодня, разбуди меня ночью, я, услышав лозунг "вместе с нашим Папой", продолжу: "Иоанном Павлом". А вскоре после первого причастия, по каковому случаю мне был подарен красный магнитофон, "наш Папа-поляк Иоанн Павел Второй" совершил паломничество в Польшу — до сих пор помню слезы на глазах у мамы, которая смотрела передачу по телевизору и пела вместе с паломниками "Авва Отче", а мне велела все записывать на мой, подаренный к первому причастию, магнитофон, потому что видака у нас не было. И я записывал, приставляя микрофон к динамику телевизора, качество получалось ужасное, но я записывал — для мамы, чтобы она могла вспоминать то паломничество, когда ей только захочется; кассеты до сих пор лежат где-то на полке, их потом никогда не ставили. Мама моя, ты истинная дочь этой земли и этого народа, ты Мать-полька!

Следующее паломничество, которое я помню, было гораздо позже. Папа-поляк был тогда в Сопоте, а я — в ста километрах оттуда: сдав выпускные экзамены, отправился на природу. Мотался по лесам, перебегал железнодорожные пути прямо перед локомотивом, плавал под парусом по озеру величиной с лоханку; ел немного, покуривал травку и задаром получал то, что выходило за пределы созерцания грудей одноклассниц, загорающих на мостках под белым июньским солнцем, горячее которого не бывает. В ста километрах — достаточно близко, чтобы место, в котором мы расположились, попало в границы района, где мэры, войты или воеводы по долгу службы ввели суровый сухой закон, почему-то не веря, что во время визита Папы-поляка народ способен сознательно вести трезвый образ жизни. В сельском магазине роились мухи, чьими трупами были облеплены свисающие с потолка клейкие ленты, а продавщица слушала по радио передачу с ипподрома и — в ответ на пароль "попрошу десяток папских огурчиков" — укладывала в бумажную сумку банки пива, тем самым воздавая кесарям кесарево. Всего сто километров — однако же далеко, так далеко, что дальше некуда.

(А конфирмация, это таинство, знаменующее достижение сознательного возраста, — почему я так смутно его помню? Майский или июньский день, во всяком случае тепло; мы собрались перед костелом; кажется, курим — тайком, прячась в укромном месте, поскольку в любую минуту могут прийти родители. Но курили не все, были среди нас и такие, что ездили в "оазисы", посещали религиозные кружки и на молодежных мессах в десять тридцать утра дискантом распевали церковные гимны под аккомпанемент акустических гитар, — эти держались особняком, по-взрослому, и посматривали на нас свысока. "Вот ведь лицемеры, глядеть тошно", — сказал я Мачеку, а он только махнул рукой и свистнул проходившей мимо Красуле Магде, которая захихикала, шлепнула себя по заднице и подмигнула. Помню, как мы готовились (вот это я хорошо помню), как сидели в подвале, в мастерской, заставленной столярными верстаками, — там проводились уроки труда, — а среди нас метался ксендз Пшемыслав, молодой, с реденькой еще бородкой, в потертой сутане… уж не тогда ли Лёлек пил из горла водку, которую утащил из дома? И не тогда ли Мелкий сказал: "Эй, послушайте, а что, если понюхать фломастер?" И не тогда ли мы нюхали черный маркер, пока Мариуш, вдруг побледнев, не вскочил и убежал? А Пшем кидался то к одному, то к другому, дергал нас за волосы и грозил, что не допустит к конфирмации, — и разве не тогда он сказал "хер с вами", и ушел, просто ушел, а Марек с задней лавки пробормотал достаточно громко: "Эй, притормозите, не то наш пастырь не выполнит план — нам же выйдет боком". И не тогда ли, когда ксендз Пшемыслав, остановившись на пороге, молча смотрел на Марека, — не тогда ли я подумал, что есть, значит, какой-то план, есть какие-то обязательные нормы: столько-то и столько-то должны пройти конфирмацию, иначе курия задаст жару приходскому ксендзу, а тот — катехетам? И не тогда ли я запустил руку девчонке под блузку, а Пшем подошел и с размаху стукнул меня по макушке кулаком — у меня аж в глазах потемнело? И не тогда ли я вперился в него диким взглядом — возможно, как знать, готовый вскочить и броситься на него, что, возможно, как знать, послужит остальным сигналом к атаке? И не тогда ли я увидел страх в его глазах: он вдруг понял, что ударил меня, ударил своего ученика, ударил человека, и это конец, крах, ведь он, священник, минуту назад, дав волю нервам, ударил, кулаком ударил человека, при всех ударил? И не его ли голос я услышал несколько дней спустя, проходя по коридору мимо приоткрытой двери учительской, не его ли голос, какой-то придушенный и слабый, произнес: "Я не справляюсь, просто не справляюсь, их слишком много. Вы меня понимаете? Их просто слишком много, слишком много, слишком много".)

Пустое было воскресенье, бездельное; а потом, когда я уже сто раз обошел все коридоры, и вышел из дома, и поехал в город, и бродил по Плянтам, то присаживаясь на скамейку, то застревая перед витриной магазина или возле киосков с сувенирами, и, кажется, на Сенной, а может, на Шевской наткнулся на кинотеатр, я подумал: неплохо бы посмотреть какой-нибудь фильм, чтобы убить время до вечера, но, когда уже протянул руку, собираясь открыть дверь, заметил уныло висящую на створке записку: "В связи с ситуацией все сеансы отменяются впредь до отмены". Да, все здесь отменялось впредь до отмены: кинотеатры, театры, магазины, музеи, улицы, тротуары, местные жители; только зарубежных туристов не успели отменить, и японцы молча и сосредоточенно фотографировали каждый костел, каждый дом и каждого голубя, а развеселые немецкие пенсионеры оккупировали веранды кафе, сооружая баррикады из грязных тарелок и пустых пивных кружек. Весело им сегодня, веселятся, сукины дети, подумал я. Веселятся, сукины дети, опять подумал, словно давая себе лишний шанс прояснить собственную мысль; и прояснил: веселятся, сукины дети, — осторожно подумал в третий раз и понял, что никуда мне не убежать, что сегодня я тоже отменен впредь до отмены.

Проходя мимо ресторана "Крестьянская трапеза" (наш ответ "Макдоналдсу"), где на витрине красовался большой каравай и круг аппетитной деревенской колбасы, я заметил там какое-то шевеление, и пригляделся, заинтересовавшись, и остановился, и еще раз посмотрел, и закрыл глаза, и снова открыл, и снова закрыл, и опять открыл, но картина не изменилась: официантка, раздвинув хлеб и колбасу, осторожно вставляла между ними портрет Папы, перевязанный траурной лентой. "Запомните: нет у Святого Отца надежды", — сообщил я проходящей мимо девушке, но она меня не поняла.

Немцы нагрянули на рассвете. Как всегда. Меня разбудил телефон. Звонил Клубень: "Вставай, вставай, через час все встречаемся в ‘Ракушке’, интеграция, сам понимаешь". Спустя час я пил кофе и участвовал в вялой беседе, и не сумел сдержать улыбку, когда Коля — высокий голубоглазый блондин — заявил, что не понимает, каким образом каждый поляк с первого взгляда распознает в нем немца. Не считая этого — тишь да крышь, общие слова, вежливые улыбки; скучища, несмотря на усилия Клубня любой ценой оживить диалог. В какой-то момент я полностью отключился, и из летаргии меня вырвало только "…and all the situation, you know, here, in Krakow, after Pope’s death" — и дальше: теперь возникнут кое-какие трудности, отмена мероприятий, возможно, сухой закон. Немцы деликатно помалкивали, им особо нечего было сказать. "Yes, yes, I know, Pope has gone, I have read that in the newspaper in Berlin", — Коля произнес э го таким тоном, будто говорил о присуждении Оскаров или чемпионате высшей лиги. Но тут тебе не Берлин, Коля, подумал я, сам убедишься.

Днем я поехал в Новую Гуту за ноутбуком, который присмотрел накануне на распродаже в Интернете. Как только выехали из центра, я потерял ориентацию: автобус петлял, сто раз куда-то сворачивал, пока, наконец, не прикатил в большой жилой район, где все проходы, проемы и щели были забиты деревянными киосками; как мох, прорастающий между бетонными плитами, норовя их раздвинуть, мелкий бизнес оккупировал спальный район: едва закончилось время бронзовых героев, сжимающих молоты в крепких руках, — тех самых руках, которыми они па комбинате вырабатывали триста процентов нормы, — и настали новые времена, туда слетелся рой мелких торговцев, продавцов овощей и гамбургеров. Я приехал слишком рано и минут пятнадцать простоял около киоска, с витрины которого на меня смотрел Папа, а из-за его спины выглядывала еще сотня Пап — за один уик-энд типографии выполнили новую норму на триста процентов и уже выпустили специальный комплект воспоминаний: коротко о понтификате, еще раз переживем паломничества, Папы в Польшу, самые волнующие моменты, это незабываема, а потом я углубился в проход между домами в поисках указанного в Интернете адреса. По улочке прохаживался полицейский патруль, на скамейке сидели трое пацанов в спортивных костюмах, периодически сплевывая на тротуар, а вдалеке какой-то тип гнался за девушкой, убегавшей от него с криком "Спасите!" — вероятно, в шутку, хотя, когда через четверть часа я возвращался с компьютером в рюкзаке, какая-то девушка, возможно, та самая, а может, другая, стояла возле гаражей, держась за щеку, и из разбитой губы у нее тоненькой струйкой сочилась кровь. Но, возможно, ничего такого и не было, возможно, мне просто почудилось — я ведь только краем глазом ее увидел; возможно, все было не так, потому что так быть не могло.

Автобус, на котором я ехал обратно, был набит под завязку, но на следующей остановке в него втиснулось еще десятка полтора болельщиков "Краковии"; и тут же: "Эй, Седой, бля, подвинься, щас получишь" — и: "Ты чё, не видишь — места нет, куда я тебе, на хер, подвинусь?" И в смех. Потому что предложено подвинуться на хер. Я держался за поручень, оберегая одновременно мягкий рюкзак, в котором лежал ноутбук, и кошелек в заднем кармане, но в этой толчее полезть за кошельком означало коснуться стоящей рядом девушки и зацепить карман какого-то мужика — и, конечно, тут же подозрительные злобные взгляды: не хочу ли я, часом, вроде бы доставая свой кошелек, стибрить чужой? "Франек, долбоеб, уступи женщине место!" — крикнул один из болельщиков, и снова смех, потому что: "Франек, Франек, для бабы пряник, прямо на асфальте влепит ей пенальти". "Франек-долбоеб", — повторил один, маленький такой, щербатый, лет двенадцать от силы, и немедленно получил щелбан по башке от старшего товарища: "Кончай выражаться, сопляк, чего ты там понимаешь, сначала сам попробуй". Весело было, по-свойски, почти по-семейному, а я только недоумевал, почему матч в понедельник, с каких это пор стали играть по понедельникам, всегда ведь в субботу или воскресенье; верно, перенесли, подумал, из-за Папы.

А едва я подключил ноутбук, запустил форматирование диска и перерыл коробку в поисках инсталляционных дисков, едва наметил, как делить диск, позвонил Клубень — чтоб я шел в клуб "Лубу-дубу", будут показывать веселый венгерский фильм, после которого можно будет весело поддать. Я подумал, что веселья-то мне и не хватает, бросил все, как лежало, и пошел на остановку. Смеркалось; на остановке стояло человек двадцать, если не больше, какой-то мужик покачивался у стены, поддерживаемый двумя дружками; "Янек, — говорил один, — держись, Янек", — а девушка в бежевой куртке сообщала подруге, что автобуса не видно. "Надо же, смотрю-смотрю, а его все нет", — говорила она; возможно, он и вправду не приходил, оттого что все его высматривали. Ни одного из двух автобусов, что тут останавливались, не было, зато напротив, с натужным ревом поднявшись вверх по улице, к остановке регулярно подкатывали автобусы тех же маршрутов и через минуту исчезали за поворотом. И ни один не возвращался, как будто где-то там, за углом, притаилось загадочное Нечто и — хап! — в мгновение ока заглатывало с концами все что ни попадя, а охотнее всего— городской транспорт. "Опаздываю, — написал я Клубню, — сегодня ничего не ходит". Автобусов действительно не было, хотя Янек очухался и почапал с друзьями в магазин, а девушка в бежевой куртке замолчала. Народу все прибывало, и уже кто-то что-то знал, что-то слышал; "Авария около стадиона, движение перекрыли", — сказала одна женщина, а другая ей на это: "А мне говорили, полиция закрыла стадион". Но вот, наконец, появился автобус, и кто смог, втиснулся, и вот мы уже едем вниз по улице, уже водитель кричит: "Конечная!" — и вот я уже снаружи, уже стою в толпе болельщиков "Краковии", и уже в голову мне лезет: "Лех, Краковия, Арка, любовь, вера, борьба", — а еще, что болельщика "Арки", надо надеяться, в этой давке не убыот.

И не убили. Стояли молча, неподвижно, лица застывшие, руки за спиной, взгляды куда-то устремлены, ну и я обернулся, медленно, осторожно, еще не понимая, чего ждать, — и увидел огоньки, сотни, тысячи, десятки тысяч огоньков, увидел людей, безмолвно идущих плечо к плечу с зажженными свечами, а над головами у них поднимался к небу дым; увидел огромную реку, текущую по улице Пилсудского и разливающуюся по Блоням, реку могучую, реку широкую, реку безмолвную. И я стоял на берегу этой реки, как стоят обычно на берегах рек, стоял несколько долгих минут, стоял в тишине, в сосредоточенной тишине, — а потом закрыл глаза и вошел в эту реку, вошел не спеша, вошел, чтобы омыться в ней и выйти чистым. И тогда я услышал голос, тихий и приятный, и подумал, да, я слышу голос, и прислушался — а голос говорил: "Эй, Элька, сегодня бухаем у Мачека, в сто четырнадцатой, приходите с Рафалом" — и я очнулся на мелководье.

Я шел по Пилсудского, по Страшевского, по Плянтам, шел навстречу людям, против течения, но вроде как по течению, робко шел, незаметно, чтобы мое против течения не казалось вызывающим — напрасный труд: оно было вызывающим; и зря я старался быть незаметным, зря прятался в тени: вокруг горели сотни свечей, и постоянно вспыхивали новые, и мерцающий их свет извлекал меня из темноты, и всё новые лица поворачивались в мою сторону. И видя, сколько этих лиц, я ощутил угрозу… но, может, это игра воображения, мне только чудится, будто взор их суров? Что это: мираж, морок, дурной сон — или вправду на меня обращены осуждающие взгляды? И с какой стати мне кажется, что в торопливом ритме моих шагов звучит "этот с нами, этот против нас" — а в их неспешном марше слышится "кто один, тот наш злейший враг"? Разве только нечистая совесть заставляет меня нервно озираться; неужели это правда, неужели они расступаются передо мной, чтобы меня пропустить, а затем затянуть как можно глубже, затянуть туда, откуда уже не убежать?

До "Лубу-дубу" я добрался через час. Все уже сидели в кинозале — кроме Яся, который тоже опоздал. Мы взяли пива, курили, иногда переговаривались: мол, цены высокие, мол, пиво отменное, а сигареты хорошо пахнут, — но чего-то важного нам недоставало, и в конце концов я сказал, что был там, и шел навстречу людям, и видел их взгляды, а Клубень сказал, что так уж оно здесь, в Кракове, всегда. И еще добавил: "Я был тут, в ‘Лубу-дубу’, когда он умер. На дискотеке. Зажигали по полной, и вдруг музыка обрывается, и диджей объявляет, что Папа умер. И что сейчас будет перерыв десять минут. Мы не знали, что делать, вышли на улицу, и никто не знал, что делать, и все выходили; и мы пошли к костелу. Постояли немного. Вот так-то. И слов никаких не находилось".

Сеанс закончился; теперь уже не надо было искать слова: здесь, там, тот, этот… Мы с Андреа, Клубнем и Ясем посидели часа полтора, встали и вышли, и распрощались, а потом я сел в такси и сказал, куда ехать. "Да, да, — сказал таксист, разворачивая свой старенький "полонез", — ну и о чем, по-вашему, это свидетельствует?" Я растерялся: про что это он, может, я адрес неправильно назвал или еще чего? Или: все скорбят, а я вроде малость поддатый… Но у меня уже был опыт, и на всякий случай я промолчал. И правильно сделал — он вовсе не ждал ответа, просто ему надо было с чего-то начать. "О чем это свидетельствует, по-вашему? Что же в этой стране творится, а? Не сейчас, а вообще. Представляете, что теперь будет, когда не стало этого святого человека? Охо-хо. Кто же у нас останется? — только один этот, еврей, — сказал, будто плюнул с отвращением. — И один масон. Продажные твари, вот они кто. Вот кто нами правит. До сих пор боялись, а сейчас, скажу я вам, начнется. Все из-за этого Круглого стола — один еврей и масон, вот что я вам скажу, еврей, масон и гебист. А усатый этот, думаете, он кто? Агент госбезопасности, вот кто! С давних пор. Его в восьмидесятом на верфь на моторке привезли". Тут я не выдержал — это же он о Гданьске, о гданьской судоверфи: "в Гданьске все началось", "с верфи директора на двери вынесли" и так далее. "Вы там были? Вы это видели?" — Он даже притормозил и посмотрел на меня так, что я подумал: сейчас возьмет и вышвырнет на полпути. "Да какая разница: видел, не видел?! Незачем мне было видеть. Без меня были такие, что видели. Надо уметь читать газеты. Правильное радио слушать надо. Там про все пишут и говорят. Только оттуда и можно узнать, как было взаправду. Поверьте мне, я плохого не посоветую: слушайте правильные СМИ, пока не поздно!"

Во вторник мне удалось запустить ноутбук и подключиться к Интернету. Этого нельзя было делать, ни в коем случае, — я для того сюда и приехал, чтобы отключиться от Интернета, чтобы разлогиниться, отсоединиться, уйти в офлайн и оторваться от блогов, твиттеров, мейлов, форумов и вообще всего того, что затягивает, отвлекает, высасывает, разрушает. Нельзя было этого делать; я должен был сразу по приезде вырвать кабель, купить ноутбук без сетевого порта, за километр обходить интернет-кафе; я должен был выбрать красную таблетку. Но я сконфигурировал сеть, установил браузер и заглянул, сначала сюда, потом туда и… у меня потемнело в глазах — это первое, что пришло в голову, а потом я подумал, что, наверно, монитор поврежден или что я заплатил за цветной, а мне подсунули черно-белый. На экране одна чернота. Черные порталы с черными ленточками на видном месте, черные блоги, черные форумы… вход в личный кабинет тоже черный, сайты банков недоступны, теперь не узнаешь, сколько на твоем счету польских злотых (вероятно, черных). Везде траур, везде книги соболезнований: можно черными буквами на почти черном фоне вписать две фразы от себя; черные заголовки ньюсов сообщают о скорби, воцарившейся во всем мире, о подготовке к похоронам, о реакции и откликах, о Фиделе Кастро, который после смерти Папы, поглаживая черную бороду, пошел в церковь, второй раз в жизни, и публично заявил, что разделяет всеобщую скорбь, что Папа всегда поддерживал Кубу, а Америку критиковал, о чем надо помнить.

Все было черным-черно; в черных порталах — черные чаты: чат для сорокалетних, общий, краковский, вроцлавский; кое-где на этих чатах еще теплилась жизнь: кто-то валял дурака, кто-то спрашивал, где найти хороший обувной магазин, и ему в ответ, хоть и вяло, но все же выскакивали адреса в черных рамках: "Крулевская, 12— очень приятная обслуга, Яворова, 8 — большой выбор: все размеры, обязательно что-нибудь себе подберешь". Краковский чат был черный, и вроцлавский, и лодзинский, и эротический тоже был черный — и на черном эротическом чате Збышек27 черным голосом спрашивал, найдется ли какая-нибудь девственница, которая даст полизать ступни. И не только ступни. "Предпочтительно брюнетка. Спонсорство не исключено, я в полном порядке, бизнесмен. Конфиденциальность и гигиена — вот мои принципы. Напиши мне, крошка, не пожалеешь".

Все было черное. Я просматривал черные блоги и надивиться не мог: тут отточие, там лампада, где-то еще — пять пустых строчек, где-то черный прямоугольник вместо фотографии. И куда же подевались, спрашивал я себя, всегдашние посты, где фото, на которых юные блогерши кокетливо выпячивают губки, где реклама дорогих духов, CD-плееров, таблеток анти и пищевых добавок? Куда подевалась эта пестрая ярмарка позолоченной дешевки и фетишей консьюмеризма, эти скрупулезно собираемые доказательства того, что жизнь удалась, что всё тип-топ? Исчезло. Везде черные прямоугольники. Сейчас лучший блогер — тот (или та), у кого прямоугольник больше и чернее, по кому лучше видно, что сегодня он (она) плачет. "Сегодня я плачу, — сообщила та самая девица, которая 27 марта писала: — Мы трахались в сортире как звери, как крейзанутые, я громко стонала, и мне плевать было, что кто-то может услышать; в такси ехала еще мокрая от его спермы. Через час он должен был встретиться с женой; интересно, почувствовала ли она меня на нем, почуяла ли запах истинного наслаждения?" Так она наслаждалась в марте, а сегодня плачет, плачет сегодня наша MariaMagdalena собака blog точка pi; а вот еще одна, у которой, похоже, в аптеке абонемент на средства для прерывания беременности на ранних сроках, по крайней мере, с тех пор как… "Не будем об этом", — сказала она мне когда-то, театрально потупившись; а сейчас оставила в блоге пустое место. Пять пустых строчек. Дескать, ей не хватает слов, чтобы выразить, что она чувствует и что думает. В это, кстати, я могу поверить.

Все было черное — и в черном Интернете кто-то написал в черной газете, что в Польше даже птицы оплакивают смерть Папы, а в черном блоге хип-хоповая группа разместила заявление: "Мы как представители культуры которые очень любили любят и будут любить величайшего человека то есть Папу почтим память его мы очень переживаем и никак не придем в себя после его смерти и потому до пятницы не будем записываться будем только молиться это величайший человек в истории который отдал себя Иисусу и провозглашал заповеди провозглашал истину и много сделал никто в истории человечества не сделал больше и если кто-то захочет посредством музыки приблизиться к нашему Святому Отцу рекомендуем любимую песню Кароля Войтылы под названием ‘Лодка’ и нет таких слов чтобы охарактеризовать этого необыкновенного человека просто он был есть и будет этот величайший образец человека какой когда-либо существовал и прекрасно что он отдался в руки Господа Бога мы пишем эти слова со слезами на глазах воспоем же Господу". Вот так оплакивала Святого Отца хип-хоповая группа, но были и такие, что плакали еще горше и в скорби своей перешли всякие границы — вероятно, один из них и отметился в книге соболезнований, начертав самыми крупными и самыми черными буквами твердо и решительно: В ТАКИЕ МИНУТЫ, КАК ЭТА, Я ДУМАЮ, ЧТО БОГА ВООБЩЕ НЕТ.

Из черного Интернета я переместился в светлую кухню, где продолжалась интеграция: приехали украинцы, кто-то заглянул на огонек, кто-то привел гостей, и теперь вся Центральная Европа сидела за столом, спеша управиться до введения сухого закона, о чем уже было объявлено. "I can’t understand it, — сказала Ариана, — in Germany, when we want to show our sorrow, we often listen to classical music and I were in Cracow today, because I wanted to visit one classical concert, but it was cancelled. I just can’t understand" . Я закурил, пытаясь вспомнить, умею ли я говорить по-английски, и, ломая голову, как лучше ответить, чтобы не обидеть девушку, в конце концов выдавил, что, как-никак, траур, что, тем не менее, под Баха, конечно, не танцуют, однако в такой момент уместны сосредоточенность и раздумья. И заткнулся, потому что перед глазами у меня всплыла черная сеть, и я подумал, что, пожалуй, лучше бы уж они слушали этого Баха. Непохоже было, что Ариана understood мои объяснения, но тут вмешался Клубень и сослался на местную специфику, что вроде бы ее убедило. Я обратился к Галине: "Послушай, как тебе кажется: то, что сейчас у нас, не напоминает немного того, что было у вас во время оранжевой революции? Ну, понимаешь, единство, чувство локтя, есть, конечно, различия, но, так сказать, общность чувств? Немцам, ясное дело, этого не понять, но мы-то, славяне, понимаем, что это: в едином порыве подняться и стоять стеной, и все мы братья, и чужой человек тоже брат, когда дело правое?" Но она только, прищурив глаза, поморщилась: "Ну что тебе сказать, Петр? Не знаю. У нас было иначе. Мы все там стояли, и я стояла, но мы боролись — за что-то боролись. У нас была цель, мы хотели чего-то добиться. А у вас как-то… по-другому. Колоссальный подъем, но цели нет". Так говорила Галина, но я к тому времени уже махнул пару рюмок, винцо, водочка, отчего во мне зашевелилась нехорошая злость и пышным цветом расцвел патриотизм: ну да, конечно, одни не понимают, другие не видят цели, целей им не хватает… читал я "Следы рысьих когтей" , знаю, какие у них были цели; и немцы в тридцать девятом тоже не понимали, почему поляки не хотят отдавать Гданьск', и тоже тогда слушали классическую музыку. И вдруг я встал и подошел к Мехмеду, парню Галины, он к ней в гости пришел, сам, кажется, из Алжира, но в Польше уже десять, то ли одиннадцать лет, учеба, работа, жизнь… я подошел к нему и сказал: "Мехмед, мне страшно интересно, вот ты родился и воспитан в совершенно другой культуре, но провел здесь добрых десять или одиннадцать лет, так что и Польшу уже знаешь; что ты об этом думаешь — о всеобщей скорби, обо всех этих страстях, маршах, свечах, бесконечном повторении одних и тех же лозунгов, о бурных аплодисментах после каждого слова Папы, хотя при всем при том — аборты, коли уж припечет; а возьми хотя бы специальные издания с кучей цветных фото и перечнем энциклик мелким шрифтом на последней странице? Что ты об этом думаешь?" Он быстро на меня глянул, вроде бы растерявшись или даже испуганно, и отчеканил: "Польша — прекрасная страна, поляки очень славные, а Папа был великий человек".

А вот как я, после еще нескольких рюмок, доказывал Клубню, что я польский патриот: "Пойми, я польский патриот, то есть просыпаюсь утром, смотрю в окно, и меня с души воротит, весь день с души воротит, когда я гляжу на эту грязь на улицах, спальные районы, пьяные рожи одних и хитрые зенки других; иногда мне безумно хочется все это спалить, а землю вспахать и посыпать известью, негашеной, и только потом начать строить заново; но, если кто-нибудь поднимет на мою родину руку, я без раздумий схвачусь за оружие, а не будет оружия, с голыми руками брошусь на врага и вцеплюсь ему в глотку…" Тут в разговор вмешалась какая-то девушка, кажется, немка, то ли художница, то ли пианистка, из другой стипендиальной программы, а может, просто в гости пришла. "Well, I cannot understand one thing, — сказала она высоким неприятным голосом, — tomorrow or maybe on Friday there will be a big march for Pope, yes? So isn’t it a great opportunity to demonstrate something? For example: to demonstrate our acceptance for abortion. I think it’s a great idea to make some banners and stand there, all this people will just have to read it and to think about the sense of it" , — мы с Клубнем только рты разинули и переглянулись, не в состоянии ничего ответить. "Послушай, что я тебе скажу, — наконец пробормотал я по-польски, — мне всегда было интересно, почему о праве на аборты громче всех вопят бабы, у которых, судя по их наружности, таких проблем вообще не должно возникать?"

(Три года назад мы с Анджеем и Войцехом поехали на фестиваль "Вудсток" — было еще несколько человек, но мы трое держались немного особняком. Поезд уже в Гдыне был набит до отказа, так что мы волей-неволей (хотя, разумеется, скорее "волей") целую ночь старательно отключались и на поле еле доплелись, палатку ставили, падая с ног от усталости, ребята сразу заснули, а я нет, как ни пытался. Потом они проснулись, а я заснул, а потом все пошли пить пиво и пили до вечера, так и день прошел. На следующее утро подсчитали финансы, и выяснилось, что у нас осталось всего на пару банок пива, а впереди целый день и целая ночь, да еще обратная дорога; короче, куда-то мы потащились — грязные, жарища, — потому что кто-то сказал, что в городе можно купить из-под прилавка вино, а если подсуетиться, то и водку; хотя сухой закон и крепкие напитки запрещены, но свободный рынок и польская оборотистость еще никуда не девались. Шли сперва по асфальтовому шоссе, потом садами, перелезали какие-то ограды, где-то пробирались через развалины, пока наконец не добрались до города, по которому слонялись и где на тротуарах спали десятки таких, как мы. Вина никакого не было, вообще, кроме пива, ничего не было; к счастью, пиво было повышенной крепости, что ни говори, а если эти несколько лишних процентов пересчитать на промилле, в крови получается чистая прибыль. Мы купили на сколько хватило, побродили немного туда-сюда, с кем-то попели, с кем-то поболтали — и в конце концов в каком-то переулочке уселись на краю тротуара. А рядом сидели две девчонки — молоденькие, из себя очень даже ничего, одна ближе к готам, другая, скорее, из детей-цветов, ну и я подмигнул Войцеху, а может, Анджей подмигнул мне, а может, мы все перемигнулись, во всяком случае, один из нас бросил: "Привет, девочки", — а они сразу: "Привет, привет, вы откуда?"; ну, мы им, что мы из Гдыни, а они, оказывается, из Валбжиха. Мы: что-то стало холодать, не пора ли нам поддать, а они, мол, нет, спасибо, а вот посидеть-поговорить, это пожалуйста; мы без слов поняли друг друга: поскольку их только две, каждый пытает счастья самостоятельно, но, если кому-нибудь повезет и обстоятельства будут благоприятствовать, в смысле, барышня изъявит желание, тогда извини-подвинься, подсоби товарищу, уступи место, пусть попользуется; а тут выясняется, что девушки ждут приятелей. Вот-те на: если б хоть сказали "приятеля", тогда по крайней мере одна осталась бы свободной, так нет же, приятелей, минимум двоих, то есть на двоих больше, чем надо. Но у нас отлегло — ясно стало: незачем напрягаться, можно просто поговорить; ну мы и болтаем о том о сем, анекдоты так и сыплются, а потом пришли эти их приятели, Адам и Пшемек; познакомились, угощаем друг друга сигаретами, любовь, дружба, музыка — и тут из-за угла выходит ксендз, точнее, семинарист, ненамного старше нас, если не ровесник, в тяжелой сутане, взмокший, запыхавшийся; уж не помню кто, Войцех, кажется, бросил: "Не жарковато ли в этих рясах?" — кто-то пропел: "Радуемся, Боже, Тебе, аллилуйя", — а он спросил: "Можно?" — присел рядом с нами и: "Привет, меня Мачек зовут"; ну и мы представились: "Аня, Оля, Адам, Пшемек, Анджей, Войцех, Петр, привет, привет, очень приятно, ну и жарища сегодня, а что вообще слышно" и так далее. Потом на минуту настало молчание; похоже, он собирался сказать: "а может, помолимся", или что-то в этом роде, но Адам его опередил: "Вчера один из ваших благословил меня — знаешь как? — ‘уебывай отсюда’"; атмосфера сразу сгустилась. "А почему?" — спросил семинарист, видимо, почуяв, что впереди долгая дискуссия. "А потому, что я гей", — сказал Адам. И еще: что он не понимает, почему одна любовь хороша, а другая— плоха, что старается найти собственный путь к Богу и в Валбжихе у него есть исповедник; и пошло-поехало… Анджей спросил, есть ли такая заповедь "не поимей ближнего своего", а Войцех: правда ли, что святой Петр, прежде чем впустить в рай, проверяет, цел ли сфинктер. Девчонки полезли в бутылку, мол, любовь это всегда любовь, любовь прекрасна, и, если два человека друг друга любят, неважно, разного они пола или нет. Семинарист Мачек еще больше взопрел, и я, отхлебнув пива, подумал, что он сдает по-настоящему трудный экзамен, проходит проверку на вшивость для семинаристов, и что я ему не завидую, ой, не завидую; и тут он завелся, стал говорить о тяжких испытаниях, посылаемых Богом, и о том, что наклонности бывают разные — хорошие надо развивать, а иные не надо, и что, если, к примеру, человек рождается убийцей, это значит, что ему назначено тяжкое испытание и от него самого зависит, справится он или не справится. А они все: как можно такие вещи сравнивать! — кто-то вскочил, кто-то пододвинулся поближе, и вдруг между нами выросла невидимая баррикада, и оказалось, что по одну ее сторону католичка Аня, католичка Оля, католик Адам, католик Пшемек, католик Анджей и католик Войцех, а по другую — семинарист Мачек и Петр неверующий, который допил свое пиво и сказал: "Послушайте, он прав, поймите: он не может иначе. Третья Книга Моисеева, послание святого апостола Павла; запрещены любые сношения, не приводящие к деторождению; коли уж вы — католики, извольте это соблюдать, и спорить тут не о чем". Но кто-то меня перебил, и они все наперебой: необходимы реформы, целибат — абсурд, нужно дать равные права геям, разрешить рукополагать женщин в священники, настало время перемен. Три часа мы просидели на солнце, на раскаленном тротуаре, прихлебывая теплое пиво, — семинарист не пил, и горло у него пересохло, под конец он уже хрипел, то и дело нервно заглатывая воздух. Расстались мы вроде бы в согласии, в любви и дружбе, но без барабанной дроби и обмена адресами; а когда возвращались на поле, стало парно и душно, но скорее не вокруг, а между нами, потому что никто никого, похоже, не убедил, и они все вдруг вспомнили, что, если верят в рай, должны верить и в ад, и неизвестно, докуда им отсюда ближе.)

Утром я вернулся в сеть. "Болельщики ради Папы заключили перемирие" — прочитал и вздрогнул, сообразив, куда ехали те ребята из Новой Гуты и почему тогда, в понедельник, так мирно стояли, почему среди бело-красных шарфов мелькали сине-красные — и ничего не происходило, никто никого не прессовал, не вытаскивал финок и никто ни от кого не удирал очертя голову, не спасался в переулках и подворотнях. А вздрогнул я, потому что осознал, что стал свидетелем чуда, а потом перед глазами у меня нарисовались Чинарик, Рыжий и Вепрь, Чума и Сизарь, Лысый, Калаш и Сухой, и я представил себе, как они заключают перемирие с фанатами "Лехии", "Шлёнска" и "Вислы", как отказываются от базара и стрелок на сопотском мотокроссе: на этой картинке они все стояли, искоса друг на друга посматривая, будто гадая, как быть дальше, чем теперь заняться в жизни, какую себе поставить цель, какой путь выбрать. Такие вот чудеса… еще я заглянул на форумы, где о Папе писали "да упокоится с миром", — однако кто-то уже успел добавить "всех нас объединяет скорбь, но это не может продолжаться вечно", — а кто-то другой "бесят меня эти журналистские акции — настоящий фанат борется за свой клуб и готов погибнуть"; а какой-то болельщик не сумел сдержать радости: "‘Висла’ и ‘Кракса’ наконец-то объединились ради Папы, вместе мы дадим шороху всей Польше. Да здравствует Краков!"

По дороге в город я заметил в идущей вверх по улице толпе Колю — да и трудно было его не заметить: высокий, светловолосый, с фотоаппаратом в руке. "I saw a lot of people in this big area near the stadium, — сказал он, — a lot of. There is a ceremony, some demonstration or something". И замолчал, словно ожидая, пока я ему разъясню, что он видел. "Yes, yes, — сказал я, — there was а mass, a service, I don’t know the word in English. Die Messe. Or something", — добавил, будто извиняясь за то, что я, хоть и местный, во всяком случае, по сравнению с ним, а не знаю, что происходило на Блонях. "And I saw a lot of cars with black ribbons on the radio antennas, — сказал он, — do you know what are these ribbons? Is it connected with bereavement?" Я огляделся: на всех проезжающих мимо автомобилях трепетали с шелестом черные ленты. "You know, — объяснил я, — it’s old tradition in Poland. Years ago in the countryside people used to pul black ribbons in horses’ hair at the funerals". Коля кивнул. Вечером мы с ним встретились за столом в кухне — лицо у него было такое, словно он в себя не может прийти от удивления и вдобавок целый день проходил с камушком в ботинке. "Some beer? — спросил, указывая на непочатую бутылку. А когда я утвердительно кивнул и сел напротив, сказал, немного поколебавшись: — You know, Piotr, my grandfather was from Poland. It was a strange family history, some kind of secret. Nobody told me until my eighteenth birthday. So, I am Pole in some part… And what do you think — should this fact help me in understanding this situation?"

(В тот вечер мы были на концерте, и Овсяк кричал: "Любовь, дружба, музыка!" — а четырехсоттысячная толпа вторила: "Любовь, дружба, музыка!"; Овсяк: "Рок-н-ролл!" — толпа: "Рок-н-ролл!"; Овсяк: "Вы — поколение Вудстока, вы измените эту страну!" — и толпа отвечала криками и овациями, и все чувствовали себя поколением Вудстока, которое изменит эту страну. Утром мы потопали на вокзал, поле пропахло мочой, от этого тяжелого сладковатого запаха мутило; кругом, куда ни глянь, горы мусора, среди которого там и сям спали пьяные: кто-то на траве, широко раскинув руки, кто-то свернувшись клубком в собственной блевотине, некоторые на дороге, лицом в землю, будто павшие в перестрелке бандиты. Рядом с одним из таких стояла на коленях женщина с давно не мытыми волосами и кричала: "А ну, перевернись, бля, не спи хайлом вниз, придурок!" — и это было бы даже забавно, если бы не жуткая вонь в воздухе, если б не толстый слой грязи на теле, в волосах, под ногтями и не три бессонные ночи. Где-то за Познанью мне наконец удалось сесть на пол, ноги правда торчали из вагона наружу; иногда я задремывал, но снилось мне только, что я сплю и во сне вытягиваю ноги, и их отрывает встречный поезд, так что я немедленно просыпался. А потом, чтобы не заснуть, я завел разговор с сидящей рядом девушкой. Она была то ли из Быдгоща, то ли из Иновроцлава; сказала: "Ну, клево было, скажи; в первый день я перебрала, полный улет, отрубилась, прикинь, но с утра пораньше мы рванули в город за водкой, а то с одного пива не наберешься, скажи нет, а водку не продают, вот ведь хрень, прикинь. Но все равно я от Вудстока тащусь, круто там, прикольно, пока не помру, каждый год буду ездить". А меня вдруг разобрал смех, она обиделась и спрашивает: может, я ей не верю, а я говорю: с чего это ей взбрело, нет, очень даже верю, а смеюсь, потому что она очень весело и смешно рассказывает, и вообще все прикольно, и она прикольная, и рассказывает здорово, просто талант у нее, и еще что-то наплел в этом роде, чтоб и дальше за приятной беседой коротать время у открытых дверей, а сам то и дело фыркал, вспоминая, как Овсяк стоял на эстраде и орал: "Вы — поколение Вудстока, вы измените эту страну!" — и как свято он сам в это верил, и мы все верили — пока его слушали.)

Ночью отозвалась сестра. "Старик, — написала, — ты даже не представляешь, как хорошо сделал, что уехал, мать, едва приходит с работы, включает в доме все телевизоры и каждые пятнадцать минут — в рев. Вчера принесла большой портрет Папы, сегодня накупила в киоске кучу макулатуры, меня уже обозвала безбожницей, потому что я не горюю и не хожу на марши молчания, а еще по всему дому, на столах, на подоконниках, расставила реликвии: туг Папа, гам фигурка святого… Погоди минутку, она мне что-то кричит. — И дальше, чуть погодя: — Наконец расслышала, внимание, цитирую: ‘А эта гнида, Али Агджа, имеет наглость просить увольнительную на похороны Святого Отца!’; правда немного угомонилась, когда я сказала, что ведь Папа его простил, пусть и она простит. Ох, старик, ста-а-а-а-арик, радуйся, что тебя здесь нет. Мало того, еду сегодня в электричке, напротив две ханжи, лет под тридцать, без вопросов ясно — старые девы, одна читает Библию, вторая не пойми что, в названии что-то божественное, а книжки свои держат высоко, пусть все видят, что они читают; и, представляешь, на лицах грусть, на одежде черные ленточки, в глазах вселенская печаль, но меня чуть не убили взглядом, горе-христианки эти — я, видите ли, в красной куртке, а не в черном. Всё, ложусь спать, не то совсем распсихуюсь, а ты пей поменьше и питайся как следует, мясное хоть иногда себе сготовь. Целую". Я затушил сигарету и написал в ответ только "спокойной ночи, отключаюсь, over"; но то был еще не конец — минуту спустя зазвонил телефон. Я не сомневался, что это Клубень, и сходу брякнул "ну привет", — хорошо, не добавил чего-нибудь вроде "опять пьем?", потому что в трубке раздался голос матери — совсем забыл, что дал ей этот номер. "Что у тебя, сынок?" — спросила она; я сразу понял, что это только прелюдия к серьезному разговору. "Да ничего особенного, — говорю, — сижу дома. С тех пор как старец умер…" Что было крайне неосмотрительно, поскольку тотчас последовало: "Как ты можешь так о нем говорить?! — и это был не вопрос, а тяжкое обвинение. — Ни стыда у тебя, ни совести, и мозгов тоже нет. — Я сидел на полу, мерно качая головой, и ждал продолжения, впрочем, хорошо мне знакомого. — И чтоб ты знал: я никогда не забуду, как ты насмехался над его стихами; чтоб ты знал: ни ты, ни все эти алкаши никогда не напишете ничего, что хотя бы в подметки годилось…" — и так далее, и тому подобное. Когда-то на Рождество мне подарили его стихи, не помню даже, что именно, кажется, "Римский триптих". На первой странице начинал бежать горный ручей, и бежал, и бежал, и бежал — вероятно, по пересеченной местности, потому что ритм то и дело сбивался, а многоточий было больше, чем точек и запятых, вместе взятых. И бежал ручеек, бежал, а лирический герой брел к его истокам, и я считал, что чего-то не понимаю: не может быть, чтобы метафора так близко лежала, — и только после очередного "Где ты, исток?.." перестал надеяться, что это больше, чем просто сопоставление "источник — Исток". "Если бы место в церковной иерархии определялось стихами, то примасом был бы Твардовский , а Кароль Войтыла — в лучшем случае приходским ксендзом", — неосторожно высказался я за столом и тогда впервые услышал, что чему в подметки не годится и про всех этих алкашей, так называемых поэтах. Когда же я снова услышал эту фразу? — кажется, когда зашел разговор о том, что какой-то профессор предложил выдвинуть кандидатуру Иоанна Павла Второго на Нобелевскую премию по литературе, сославшись на то, что, по мнению Милоша, это великая поэзия. Я тогда, уткнувшись в тарелку, пробормотал, что Милош выразился немного иначе: читатель "Триптиха", сказал он, сосредотачивается на содержании и не обращает внимания на форму, — что было исключительно элегантным способом дать единственно безопасный ответ на неудобный вопрос. Ну а потом эта фраза повторялась еще несколько раз.

(После занятий мы с Кацпером и Бартошем частенько ходили пить пиво. После второй или третьей кружки, когда хоть на минуту воцарялось молчание, Кацпер, погруженный в пьяноватую задумчивость, глядя куда-то в пространство из-под своей шерстяной шапки, которую он, по-моему, не снимал даже летом, изрекал: "Я, например, стараюсь быть хорошим человеком, и, кажется, мне это удается, конечно, я не уверен, но внутреннее чувство мне подсказывает, что все-таки я хороший человек". Мы с Бартошем обменивались многозначительными взглядами, поскольку такой разговор заходил не впервые и мы назубок знали, как будет развиваться сценарий — оставалось только решить, кто отзовется первым. "Ну ладно, только что это значит? — спрашивал, например, я с притворно-наивным видом, чтоб Кацпер не почуял, что ему готовят ловушку. — Ты — хороший человек, и что из этого следует?" Наш друг ни разу не заподозрил подвоха, даже на двадцатый раз не смекнул, что вступает на зыбкую почву, где неизбежно увязнет. "Я стараюсь правильно жить, — говорил он, не отрывая задумчивого взгляда от той же самой точки в пространстве или непроизвольно заправляя под шапку длинные космы, — никому намеренно не делать зла, короче, просто жить правильно". Тут в разговор, подперев кулаком подбородок, вступал Бартош: "О’кей, Кацпер, но скажи, какими ценностями ты руководствуешься, должна же у тебя быть некая стройная система, позволяющая определить, как себя вести в той или иной ситуации, когда поступать так, а когда иначе, и так далее?" Кацпер оживал, но было уже поздно, и от безвыходности он продолжал в том же духе. "Система у меня есть, так сказать, христианская, ну может, не совсем, кое с чем я не согласен, например, с суждениями об эвтаназии или применении противозачаточных средств, но вообще-то христианская, а что касается ценностей, это — семья, — тут он распрямлялся и глядел на нас с торжеством человека, отыскавшего верный путь выхода из безнадежной, казалось бы, ситуации. — Самое важное для меня — семья, я хочу, чтобы моим родным было хорошо". Бартош кивал в притворной задумчивости: "Ну да, семья, семья — это великая вещь, но, гм, как ты поступишь, если, к примеру, ради семьи нужно кому-то причинить зло? Или, ну не знаю, совершить нечестный поступок, элементарно кого-то надуть — ты это сделаешь, если твоим родным станет лучше?" И тут я поднимал палец и назидательно произносил нараспев нашу излюбленную цитату из какого-то эссе: "Ибо, если Бог умер, любое усилие, направленное на рациональное обоснование нравственности, есть не что иное, как типично мюнхаузеновская попытка вытащить себя из болота релятивизма за шнурки собственных ботинок". Кацпер начинал нервничать: "Ну не знаю, блин, все зависит от ситуации, я не хочу никому причинять зла, но заранее сказать трудно, это зависит…" — и тут, в свою очередь подняв палец, Бартош выкрикивал: "Ха! Так-таки релятивизм! Всякая норма зависит от ситуации, всякая норма состряпывается применительно к случаю!" А я добивал Кацпера: "И при всем при том нас, разумеется, не покидает уверенность, что мы — хорошие люди; и это приятное чувство постоянно нам сопутствует", — и мы с Бартошем хором повторяли мантру: "Ибо, если Бог умер…" Кацпер, оторопев, умолкал, закусывал губу или принимался разглядывать ногти, но поняв, что ему не выпутаться, говорил, махнув рукой: "Ну вас на хер, все равно я чувствую, что я — хороший". Так бывало, когда мы с Кацпером и Бартошем ходили пить пиво. А сейчас весь народ, заходясь в приступе самолюбования, повторяет: "Мы хорошие, мы хорошие".)

Смахивает на мечеть, подумал я, когда в четверг шагал вверх по дороге, ведущей в святилище в Лагевниках. Базилика снизу выглядела очень большой и светлой, а устремленная в небо стройная башня позади нее была похожа на минарет. Поднявшись, я остановился неподалеку от башни, передо мной расстилалось обширное пространство, где-то на заднем плане маячили крыши Кракова, а вблизи теснились ангары супермаркетов, гипермаркетов и мультиплексов, царящие сейчас везде в мире. Рядом работал строительный кран, а сквозь безлистные еще деревья просвечивала стальная конструкция очередного ангара, вырастающего у подножья холма и нагло взбирающегося на склон. Базилика внутри была такая же большая и такая же светлая — свет врывался через высокие витражи и каскадами обрушивался на людей, стоявших на коленях между рядами длинных деревянных скамей. Я остановился у входа, будто осознав вдруг, что не знаю, зачем сюда приехал. Или будто осознав, что знаю, зачем приехал, но того, что мне нужно, здесь не найду.

А потом я пошел дальше — туда, где торговый пассаж для паломников, где киоски с тысячами открыток, доход от которых пойдет на строительство святилища, где с лотков продаются специально изданные к столетию сестры Фаустины сборники литаний и песнопений, а на табличках с фамилиями жертвователей сообщается, что интересующихся просят обратиться в Фонд (адрес, телефон, факс, e-mail, ИНН); где полно магазинов с предметами культа и длинная галерея утыкается прямо в огромную рекламу кока-колы; и где на стене обменного пункта крупными буквами написано "Предметы религиозного культа. Обмен валюты. Золото. Серебро. Скупка. Продажа", а под надписью двухметровая деревянная сестра Фаустина прижимает к сердцу левую руку, а правой благословляет всех, кто решится купить, продать или обменять крестик, золотой образок или серебряную цепочку. И я вошел в магазин, чтобы купить матери четки, а в магазине — Папа… ба, сотня Пап, во всех известных типографиям форматах, по всей стене, а посередине табличка "Купленный товар возврату и обмену не подлежит". И правильно: как можно вернуть Папу, как можно обменять его на ладанку, образок или фигурку святого?! А дальше та же самая деревянная сестра Фаустина, тем же самым жестом приветствующая всех и благословляющая тех, кто захочет ее отсюда забрать, заплатив выкуп в размере 1948 злотых — на 258 злотых больше, чем за ее близнеца — отца Пио , из-под деревянных повязок на кистях рук которого сочилась деревянная кровь. Дороговато; но вот ангелочка можно было приобрести за ю или 15 злотых, в зависимости от размера; а такого же со сломанным крылышком — за символическую пятерку (если отыщешь его в корзине с надписью "Уценено", среди двух марийных и одного ватиканского флагов, трех елочных шаров, кожаного бумажника с закопанским узором, двенадцати пасхальных открыток и одной Девы Марии). А над этой корзиной возносил руку гигантский, двух с половиной метровый, пластиковый Иисус в ниспадающей складками одежде; из-под второй, лежащей на груди, руки вырывались два пластиковых луча, голубой и красный. Красный казался особенно ярким на темно-зеленом фоне образа Святого Семейства, укрепляющего веру и защищающего от осенней депрессухи.

(Тот ноябрь не грянул внезапно, он загодя о себе предупреждал, уже в октябре было очень темно и дождливо, а потом с каждым днем становилось все хуже. И все труднее стало угром выползать из постели, умываться, одеваться и выходить в сырое осеннее ненастье, и тогда я подумал, что надо уверовать, что прав был ксендз, который когда-то, давным-давно, сказал матери: "Принуждать никого нельзя. Не хочет мальчик ходить в храм, пускай не ходит, рано или поздно он туда вернется; люди с такими печальными глазами всегда возвращаются". Так я подумал однажды утром, лежа в постели, в полумраке, с пересохшим горлом и разрывающейся от боли головой, а потом вспомнил, что в Сопоте будут выступать Богумил, Богуслав и Божидар, трое самых католических польских поэтов, и еще я подумал, что это не случайно и что, раз уж так получилось, это будет тот самый день. Вечером я ехал в пригородной электричке, за мокрыми оконными стеклами мелькали огни Труймяста; напротив храпел какой-то мужик, рядом две девушки со смехом рассказывали друг дружке про свои первые ночные приключения, а я пытался себе представить, как оно будет: сначала стихи, потом, вероятно, дискуссия, возможно, за бокалом вина, и тогда внезапно что-то во мне сломается, треснет какая-то скорлупа, и придет озарение, и я найду точку опоры, без которой не только нельзя перевернуть мир, но и перескочить на другой путь с того, по которому меня несет сила инерции, через кабаки и чужие квартиры, перроны и вокзалы, торговые центры и кинотеатры. До места я добрался вымокший до нитки, задолго до назначенного часа; стоял в коридоре, читая объявления, и тут пришел Богуслав, бледный от недосыпа, и: "О, привет! Клево, что ты здесь. Заебисто! А я сюда прямо из Кракова, бля, неслабо было, награды какие-то раздавали, не просыхали три дня, я подклеил одну, черненькая такая, офигительная, акгрисуля, кажется, хотя я даже не спрашивал, чувак, что она вытворяла, у меня в жизни такой не было". Следом пришел Богумил. "Привет, вы вроде еще не знакомы, — сказал Богуслав, — знакомьтесь, Петр, Богумил". Я хотел что-то сказать, дескать, читал, дескать, под впечатлением, но не успел — Богумил только кивнул мне и тут же повернулся к Богуславу, стукнул со смехом по спине: "Ха-ха, брат, тухленько выглядишь, перебрал малость, а? Я тоже, я тоже. Соскучился я по тебе, брат, ну что там у тебя, пишешь что-нибудь?" А Богуслав: да, что-то пишет, в поезде, чтобы не пропадало время, а то ведь посидеть спокойно не дают, вечно в поездках — туда, сюда. Но тут: "Добро пожаловать, уважаемые гости, милости просим", — кто-то уже размашисто открывает дверь, и мы входим в зал, а там полно стульев, и пирожные, и стаканчики для вина. Сразу подвалил народ: приветствия, улыбки, рукопожатия, эти собрались в кружок, те, рассевшись, переговариваются, прихлебывают вино, чмокают, жестикулируют, шум, гам — и: "А вот и Божидар, приветствуем!" — крикнул один; Божидар вошел, поздоровался, вроде как застенчиво; наконец все угомонились, и Богуслав, сидя за столом, объявил, что сейчас будет читать свои стихи Божидар и что стихи эти про Бога, и Божидар неловко поклонился, прокашлялся и начал читать, а я сидел в последнем ряду и думал: вот это, похоже, от чистого сердца. А потом Божидар закончил, и опять зашуршали: "как вам?" — спросила дама в шиншиллах, "почему бы и нет?" — ответил господин с бородкой; и снова чмок-чмок, шу-шу, шелест, серебристый смех, расслабон, из зала в коридорчик и обратно, похлопывания по плечу, поздравления, комплименты, приглашения. "Ну что, махнем в Спатиф? — сказал Богумил, когда шиншиллы отчалили, ну и мы пошли, по дороге завернули в круглосуточный магазин на Монте Кассино, и: "Я пока четвертинку, а вы?" Мы тоже по четвертинке, и вот уже веранда Спатифа, и сигареты, и треп, и подливание водочки в пивко, пока не видит смазливая официантка, которой Богуслав тут же: "Вы когда заканчиваете?" — а Богумил: "Хе-хе!" — и уже он о своем, как вынужден то да се в стихах вычеркивать, чтобы жена не догадалась, и уже спрашивает у Богу-слава, помнит ли тот двух чувих, ну, тогда, в поездке, с которыми они славно прокатились на море, а Божидар в сторонке, тоже вроде бы подхихикивает, но как-то неискренне, наверно поэтому я у него и спросил… но это было позже, когда мы уже перебрались наверх, где главное разгуляево, где студентки и актеры и где я прокричал Богуславу: "Ты знаешь, что такое ‘заебисто’?" — а он мне в ответ: "Вот это и есть заебисто, старик!"; а к Божидару я обратился с вопросом позже, когда уже все подустали и мы стояли в очереди в сортир; я спросил: "Скажи, а как ты к этому относишься, ну, понимаешь, что в стихах и эссе они такие, понимаешь, да? — а на самом деле другие?" Он слегка поморщился и сказал: "Я оценок не даю, мне, может, и не до конца, не совсем, не больно нравится, но оценивать я не берусь". И снова треп, рюмочки-студенточки, и снова в сортир, пить втроем в одной кабинке принесенное с собой (так дешевле) пиво, и так допоздна, а в три ночи перед Спагифом объятия, восклицания, поцелуи и: "До свидания, пока, пока, даст бог, не в последний раз, надо чаще встречаться, пока еще молоды, пока жизнь не прошла". По пути на вокзал я споткнулся на ступенях перед костелом, потом поговорил около киоска фастфуда с каким-то мужиком, который выскочил из клуба перехватить кебаб, осенняя холодрыга, а он голый по пояс, потный торс нелепо сверкает, челюстями работает зверски, будто наглотался колес. "Знаешь, что такое ‘заебисто’?" — спросил он у меня, а я уже знал: "Вот это и есть заебисто", — говорю. А он мне: "Правильно! Только это и ничего больше. Давай пять!" Спустя несколько дней я слушал Богумил а по радио — он рассуждал, был ли Милош хорошим католиком, склоняясь к тому, что все-таки был, хотя и восхищался Востоком и подписывал письма в защиту прав геев, это все чепуха, а взгляды у него, в целом, были правильные; я слушал Богумила, но не узнавал голоса и три раза проверял в программе передач, действительно ли это он, потому что голос был какой-то другой, вроде бы его, но не похож, нисколечко не похож.)

"Знаешь, что там видели мои знакомые? — спросил Марко, когда мы вечером сидели в кабаке и я рассказывал обо всем: как сел в автобус, как ехал, не особо зная, зачем еду, как топал в гору, как искал и не нашел, и как потом спускался вниз, и как наткнулся на ярмарку, где тысячи Пап с улыбкой глядели на меня с автомобильных брелков, зажигалок, пепельниц, фарфоровых кружек и плакатов, с ковриков и трещоток, с закладок, тарелочек, флажков, вымпелов, консервных ножей, шкатулочек, вазочек и с циферблата часов, невозмутимо, как умеют только часы, отмеряющих время. — Это все чепуха, — сказал Марко. — Мои знакомые в прошлом году были в этом пассаже, ну, в паломническом центре, где все эти бытовые услуги, аптеки, врачи, рестораны, — и видели разложенные повсюду листовки с вопросом: ‘Хочешь понравиться Богу?’ — и ниже, мелким шрифтом ‘парикмахер восемь злотых’".

Так что же еще? Что еще? Было что-нибудь еще, что-нибудь важное? Пятница и суббота — сплошная круговерть: на выставке живописи в "Бункере" кто-то попереворачивал все картины с Папой лицом к стене, вечером кто-то — я? — говорил кому-то — мне? — "Как думаешь, каково быть учителем этики, философом и знать, что люди тебя любят, но примерно так же, как святого Николая? Каково показывать свою старость и немощь, зная, что ты — единственный, чью старость и немощь не показать нельзя, а еще зная, что, когда ты совсем ослабеешь, их ничто не остановит и они покажут в прямом эфире, как ты умираешь?" Кто-то прислал цепочку: "Кароль Войтыла родился 18.05.1920, сумма цифр, деленная на два, — 13, избран Папой на конклаве 94-мя голосами, а 9 + 4 = 13, было ему тогда 58 лет, опять 13, — и так далее, вплоть до: Папа прожил ровно 31 тысячу дней, если посмотреть в обратном порядке… Ни прибавить, ни отнять!" А что прибавлять и от чего отнимать? Еще кто-то написал, что чувствует себя обманутым коллегией кардиналов, которая тянула с вскрытием завещания, поскольку хотела оставить тело Папы у себя, а он наверняка хотел быть похоронен здесь, в Польше, в прекрасной нашей стране, неподалеку от своих любимых гор, а теперь правда вышла наружу, вылезло шило из мешка, теперь уже известно, чего стоят эти кардиналы — только о себе думают, о своей корысти. Кто-то на каком-то форуме возмущался: на марше в память Папы у себя в городе он видел целые толпы студентов с пивом — в каждой руке по банке, и смеялись они, и какие-то веселые игры устраивали. А в комментариях немедленно: "Ты говоришь о Люблине"; а еще кто-то, что это Познань, а еще другой, что Краков, он точно знает, видел своими глазами, но вот уже кто-то возражает: это Жешов; какая-то женщина — нет, Гданьск; мужчина — нет, Катовице; девушка из Варшавы негодует… и все как один: позор, стыда у них нет, ну почему, ах, почему такое про нас говорят. Во Вроцлаве мэр объявил, что через год поставит папские врата в форме монументальной арки, в Торуне в самом центре будет установлен памятник, в Варшаве будет площадь, в Вилянове — саркофаг, в Пшемысле — выставка принадлежавших Папе вещей, в Радоме — граффити, в Подляском воеводстве — Папский путь , в Вадовице — гранитный или бронзовый памятник; в Кракове будет курган, "самый большой, какой только в этой стране видели"; что ни город, то улица, проспект, парк, площадь или больница. Кто-то сказал: мы еще убедимся, какое растет поколение, через год, пять, десять лет эти молодые люди построят новую Польшу, новый мир построят, даже если им придется работать голыми руками; кто-то рассылал мейлы, что в пятницу в двадцать один час тридцать семь минут вся Польша в память о Папе погасит свет, а какой-то энергетик сказал по радио, что тогда вся Польша на несколько месяцев останется без электричества, потому что случится коллапс в сети. Однако сеть выдержала, хотя в Оруни и на Мокотове, в Погуже и Шмельце, на лодзинских Балутах и в гдыньской Хылони по жилым кварталам ходили подростки и кричали: "Погаси свет, мудак, не то стекла повыбиваем", а в гданьском Пшиможе кто-то просто испортил трансформатор и весь район вырубился, без всякого принуждения, дружно и надолго. Кто-то с кем-то не мог договориться, что делать с лампадами, собранными с улиц, — как-никак, сорок тонн стекла. Этот хотел соорудить памятник, тот — инсталляцию; посыпались открытые письма, объяснения, протесты. Кто-то сообщал из Варшавы, что на марше футбольных фанатов пацаны кричали: "Хер в жопу всякому, кто не уважает Святого Отца!" — кто-то другой возражал, что это неправда. В одну из тех ночей я покупал хот-дог в киоске, где бок о бок висели фото: слева говяжий кебаб за шесть злотых, справа гамбургер за четыре пятьдесят, а между ними — Папа с траурной лентой. А потом были похороны, и порыв ветра закрыл Священное Писание и взметнул сутаны кардиналов, и кто-то, естественно, написал, что это сам Святой Дух, воплотившись в ветер, закрыл Библию именно так, чтобы ее можно было открыть на том же самом месте. Кто-то другой возмутился, что нельзя так уж сразу везде выискивать знамения. Ему тут же ответили, что, видать, жизнь у него невеселая и его можно только пожалеть, что жена ему изменяет, дети не любят, а сам он, по всей вероятности, безработный. И необразованный. А Збигнев Бонек сказал, что фото Папы надо поместить на польский флаг.

И не было у Святого Отца надежды.

Наконец настало это воскресенье, холодное и промозглое. На стадионе "Краковии", стадионе имени Иоанна Павла Второго, том самом, где несколько дней назад братались фанаты краковских клубов, начинался матч мира и согласия: "Краковия" Краков — "Легия" Варшава; тысячные орды болельщиков собрались, чтобы продемонстрировать добрую волю. Мне рассказывал один сотрудник спортивной газеты, как они поднялись на трибунах, друг против друга, и по данному знаку пропели польский гимн, а потом "Клятву" и еще "Лодку", любимую песню Папы, — и голоса их крепчали, и все проникновеннее становились, и волнение охватило всех до единого. А потом с четырех углов стадиона выпустили четырех белых голубей в знак мира и вечной отныне дружбы. И в глазу у многих блеснула слеза, скупая, мужская. А потом сиротка из детского дома медленным торжественным шагом прошла на середину поля и остановилась ровно в центре, чтобы выпустить последнего голубя, самого большого и самого белоснежного, дабы он возвестил земле и небу, животным и людям о том, что воцарился pax maxima et infmita, дабы отнес мирное послание болельщикам всех клубов, дабы прервал навсегда братоубийственные распри, дабы поднебесным своим полетом положил конец махалову и мочилову; и дабы шелест его крыльев услышали повсюду, где еще неделю назад слышны были тяжелые удары кулаков, проклятия одних и стоны других, повсюду, где серые тротуары орошались красной фанатской кровью, проливаемой в священных войнах за честь клуба; и пусть его незапятнанная голубиная белизна заставит фаната "Арки" перевести через улицу бабушку фаната "Лехии", а фанат "Погони" поможет нести тяжелую сумку матери фаната "Леха", а сестра болельщика из Вроцлава сможет без опаски любить болельщика из Варшавы. И остановилась сиротка ровно посреди поля, и в великой тишине подбросила вверх белого голубя. И кто знает, как сложились бы судьбы мира, если бы голубь взмыл в небеса; но, увы, он лишь на краткий миг повис в воздухе, как любой брошенный вверх предмет, а затем шмякнулся в траву, ибо был тот голубь мертв, был тот голубь недвижен — сыграл в ящик бедняга, дал дуба, попросту говоря сдох где-то по дороге, ненароком придушенный сироткой, а может, не выдержав груза ответственности. И великая тишина вдруг взорвалась, взревела громче медных груб, а потом началась рубиловка. Двумя часами позже Клубень, прячась за шторой у себя дома, с восхищением наблюдал за тактически безупречными действиями польской полиции, которая сперва разогнала толпу массированной атакой водометами, а затем самых стойких обстреляла резиновыми пулями; так, не раз испытанным способом, взяли верх доблестные стражи порядка. Впрочем, кто знает: возможно, виноваты именно они, маловеры, прибывшие на матч примирения в бронемашинах и с оружием, возможно, из-за них все так повернулось…

Вскоре затем пошел дождь, холодный, апрельский. И шел целый час, если не дольше, и погасил лампады, и свечи, и весь город погасил; так что, когда из-за туч робко выглянуло солнце, картина была уже совсем другая. Мокрые улицы, мокрые тротуары и стены; из мокрых темных стен торчали мокрые древки, а с мокрых древков уныло свисали мокрые склеившиеся флаги, будто привязанные к веткам мертвые птицы. Все это я видел из окна машины, пока ехали на обед к Мартине и Марко по почти пустым улицам, по мостам, площадям, по мокрому смурому Кракову, отряхивающемуся от воды, как отряхиваются некрасивые старые собаки.

После обеда мы немного поговорили о каких-то пустяках, а потом уже никто ничего не говорил, мы просто стояли у окна и молча курили. Я вспомнил одно занятие по философии, мы обсуждали эссе, из которого следовало, что основа всякого дискурса — общий культурный контекст. Я тогда сказал, что уже несколько лет обретаюсь среди людей, участвующих в создании польской культуры, творящих некий ее фрагмент, и что, честно говоря, они обходятся без дискурсов, просто беседуют на самые разные темы. "Нда? Очень вам сочувствую, — сказала магистр Б., — я, например, со своими знакомыми постоянно говорю о культуре". Именно это мне вспомнилось, когда мы стояли у окна и курили: Дорота, известная польская писательница; Казик, поэт и критик, сотрудничающий с популярным ежемесячником; Марко, главный редактор серьезного журнала, посвященного новой культуре; Мартина, одна из руководителей недавно созданного динамичного издательства. И я. И была тишина. Папа уже умер, и уже похоронен, и не находилось никакой другой темы, за которую можно было бы уцепиться, как за спасательный круг. Мы просто стояли, поглядывая — кто на сигарету, кто на Краков за окном, кто на собственные руки. Лишь бы не смотреть на других. И так довольно долго. Наконец Марко кашлянул и сказал: "Напиши об этом. Напиши минироман, можно сюжетный, с элементами эссе, или документальный очерк, или репортаж. Короче, в любом жанре, по своему усмотрению. Напиши, как ты приезжаешь в Краков, а Папа умирает, а ты в чужом городе, и что вокруг происходит, и о немцах этих напиши, как они удивляются. Обязательно напиши, такая книга может наделать шуму". Я долго смотрел в окно на темное усталое небо, а потом подумал: почему бы и нет, и сказал: "Ладно, напишу". Тогда Дорота сказала: "Только не пиши от первого лица, не то потом никому не объяснишь, что это не ты, что, если написано от первого лица, не надо думать, будто герой — тот самый человек, чья фамилия стоит на обложке". Я сказал: "А на хрена, пускай каждый понимает как умеет, пусть думает, что хочет, лишь бы думал". А вечером я сел за стол, включил компьютер и написал: "Начинается все это накануне моего двадцать четвертого дня рождения". И тут вдруг позвонила Аля, о которой я все эти дни почти не вспоминал, которая потерялась где-то по дороге. Позвонила Аля, я сказал: "Алло", — и повисла тишина. А потом она сказала: "Знаешь, насчет ребенка… его не будет. Слышишь? Его не будет".