Большая вода

Чинго Живко

Предлагаем вашему вниманию роман известного македонского писателя Живко Чинго "Большая вода".

 

Если бы я решился рассказать вам об Исаке Кейтене, то это были бы прекрасные, нежные и незабываемые воспоминания о чистых и светлых минутах, которые, верно, навсегда останутся в памяти. Я горд, когда вспоминаю Кейтена, горд как сам Иисус Христос. Но я хочу рассказать вам только о доме, о проклятом времени, проведенном в доме. Господи, да у нас и не было другого времени, честное товарищеское слово, только такое время, пока мы не дошли до Сентерлевой вершины. Это такая недоступная вершина, Сентерлева. Говорили, что там рождается солнце, нет, этого просто не может быть, вершина, где рождается солнце. Знает ли кто другое такое место, вершину, где рождается солнце? Не думаю, похоже, Сентерлева вершина такая одна. Но наверняка этого никто не знал, даже папочка, наш директор товарищ Аритон Яковлески. Как бы то ни было, через некоторое время мы сами убедились — дорога на Сентерлеву вершину страшно крутая, как дорога в аду. А мы должны были пройти ее, и, будь я проклят, я и сейчас не понимаю, откуда у нас взялось столько силы, воли и храбрости на столь ужасный и тяжелый путь. Скажу лишь, что стремление к счастью и свободе было необыкновенно велико, в тысячу раз, в миллион раз, в бесчисленнее количество раз больше и сильнее. Будь я проклят, если не это помогало нам идти, не бояться самых страшных наказаний. О, вечные, сладкие сны. Будь я проклят, это был голос Большой воды.

 

Товарищ по строю, сон о Большой воде

Мне определили его товарищем по строю. Будь я проклят, товарищем в строю. Дали мне такую обязанность, повесили его на шею. Каждому примерному навязали такого отстающего напарника. Я сказал, примерному, будь я проклят, из-за этого слова я чуть не стал ненавидеть весь свет. Примерный товарищ, примерный пионер, примерный комсомолец, примерный созидатель. Примерный не знаю кто еще, будь я проклят, примерный засранец. Но так было принято, клянусь.

Была весна 1946 года, первая послевоенная весна. С того времени уже, наверное, прошло тысяча лет. Помню только, что была непогода, снег. Вьюга. Огромная снежная буря опустилась на землю и превратила расцветшие деревья в лед, одела в белое. И все сразу умолкло, пропали великолепные бесчисленные звуки только что начавшейся весны, ничего, ничего не осталось от прекрасного, яркого света. Холод. Это я хорошо помню, потому что у меня были короткие штаны на весну, сшитые из пестрого итальянского одеяла. Снег был глубокий, по пояс. Все, все он смял, скрыл.

Мы были жалкой черной толпой голодных и грязных детей, беспризорников. Мерзкие гаденыши, как нас называли добрые воспитатели. Пойманные по полям, по садам, по лесам, по сеновалам, по горам, по большому снегу. Будь я проклят, мы не давались. Конечно, мы не знали, что нас поведут в дом, под крышу, в постель, что нам дадут горячего кофе и кусок хлеба с повидлом, что это делают для нашего же блага, что о нас позаботятся, и тому подобные дерьмовые дела, до мелочей предусмотренные домовым порядком. Законом, будь я проклят. Пусть, но мы все равно не давались, говорю вам, всю весну, как зверей, нас ловили отряды добровольцев из красного креста, воспитатели и всякие охотники.

Должен признаться, я быстро одумался, через семь дней. Будь я проклят, сам им сдался. Ладно, — сказал я, не хотел я слишком надрывать сердце моего дяди Илко Костадиноского и моей золотой тетки Колы Костадиноской. Ладно, — сказал я, — вылезу из пустого амбара, хватит водить дружбу с мышами. Все же мой дядя Иле, добрый дядя Иле, когда я уходил, когда я подал ему руку, чтобы попрощаться, клянусь, бросил вилы, он выгребал навоз из хлева, вытер обе руки о колени и пазуху, обнял меня так сильно, что, казалось, все кости потрескаются. Он сказал:

— Лем, сынок! Лем, племянничек, я с тобой не прощаюсь, не будь я Иле Костадиноски, если не заберу тебя из того проклятого места, — он сказал это таким голосом, что его слышно было даже у реки, он будто хотел, чтобы услышали все. Тогда, запыхавшись, прибежала откуда-то и тетка Кола с моими двоюродными сестрами, Стояной и Марой, моими милыми двоюродными сестрами. Тут дядя повел себя как мужчина, ни на что не обращая внимания, он все также сильно прижимал меня к себе (наверняка не чувствуя, что мне больно), все сильнее прижимал меня к себе и не переставая говорил: Верь мне, Лем, племянничек! Клянусь золотым солнцем, Лем, я тебя спасу. (Господи, в этот самый момент серое снежное небо весело открылось над нашими головами, появился просвет, и солнечный луч победоносно напомнил, что на дворе весна. Будь я проклят, весна.) — Верь мне, Лем, племянничек, я тебя спасу! (Услышав это, тетка навострила уши! Ее вытаращенные глаза будто говорили: Что, что!?) — Ничего, Лем, — тихо сказал мне дядя, в его глазах блеснула слеза, клянусь, — пусть только пройдут эти пустые голодные годы, — сказал он. — Сам видишь, Лем, — добавил он еще тише, — видишь, как тяжко живется, всем худо, сынок. Что делать, милый, придется тебе отправляться в этот застенок.

Будь я проклят, так он и сказал — застенок. Я, конечно, тогда не знал, что значит это слово, да и вообще был простаком и неучем. В свои двенадцать лет я подписывался ЕМ, никак не желая выучить букву Л, потому что она казалась мне похожей на что-то дурное. Я закончил всего один класс и, думаю, мало чему научился. В то время, признаться, слов я знал совсем немного, и это все больше были какие-то скверные словечки, которые я никоим образом не могу здесь привести, потому что теперь я знаю, что они на самом деле значат. Как вспомню мой тогдашний словарь, будь я проклят, меня в пот бросает, душа от стыда горит. Клянусь, именно в тот печальный и горестный час расставания я увидел, как на теплой навозной куче молодой бешеный петух с налившимся кровью гребешком зверски налетел на кроткую курочку, которая поковыривала лапками навоз, и раз, два, бесстыдно подмял ее под себя, в секунду, в мгновение ока, будь я проклят, она и пикнуть не успела! Я подумал: здорово они топчутся, но слово было не мое, клянусь. Это наука моего дедушки Костадиноского, земля ему пухом, он бы так сказал, если бы был жив, если бы лежал здесь под стрехой, греясь на весеннем солнце, вытапливая из груди тяжелый холод. Будь я проклят, в такие часы дедушка весь таял, становился синей, сверкающей каплей. О-хо-хо, — сказал бы он, маша руками, кажется — вот взлетит в небо, — о-хо-хо, топчутся, Лем. Я был любимцем деда Костадиноского, и он меня всему понемногу учил. Я знаю, и почему кошки весной днем и ночью мяучат. Знаю и про собак, и про коров, знаю, почему тетка иногда гладила меня по голове и давала мне хлеба с сыром, чтобы я только вышел из дома на улицу; знаю, как сердило моего доброго дядю, что я еле тащился по ступенькам, он места себе не находил, ожидая, пока я выйду из дома. Что ты, как вареный, иди, иди! — бесилась тогда тетка. Клянусь, я знаю много чего такого, но сейчас об этом не буду, мне надо немедленно, немедленно идти, я увидел слезы в теткиных глазах. Это меня совсем доконало. Будь я проклят, продлись это еще минуту, я бы, наверное, умер, сердце бы лопнуло.

— Прощай, Лем, иди на здоровье, только чтоб нигде не говорил, что это из-за куска хлеба, Лем, потому что ты мне был как родной, так и знай! Я тебя, как голубя, лелеяла, знай!

— Ну, — сказал я сочувственно, — ну ладно, тетя, — я хотел еще что-нибудь сказать, но она заплакала еще громче, и я был вынужден, вынужден окончательно уйти. Будь я проклят, а так мне хотелось, чтобы этот миг продлился, мне хотелось еще посмотреть на дорогую моему сердцу навозную кучу. Больше всего меня растрогали кроткие курочки, ужас охватил меня, когда я подумал, Боже, расстаемся, свершилось. Я думал, нигде на свете нет кур, да еще таких милых и добродушных. Но дольше задержаться с моей стороны было бы совсем бесчувственным, я не хотел слишком разжалобить сердца ненаглядных родственников. Будь я проклят, я такой от природы, не желаю ни на минутку оставаться там, где мне не место. А еще эти слезы в теткиных глазах; мне больше нравится смех. Будь я проклят, когда-то я был таким насмешником, мне казалось, что мне нет равных, я затмеваю всех вокруг! А я чаще всего был один, всю жизнь никого рядом. Иногда я вспоминаю о том, как сладко, как безумно я смеялся сам с собой, как какой-нибудь деревенский дурачок, будь я проклят, на меня нападал какой-то дикий смех, я никак не мог остановиться. Я помню, что и он так смеялся, мой друг Кейтен, вот увидите, смеялся как безумный. Некоторые в доме, особенно умники из начальства, говорили, что он чокнутый и сам не знает, почему смеется. Будь я проклят, он знал, почему смеялся. Всех обвел вокруг пальца, эти говнюки уже в печенках у нас сидели, вот смеху-то было. И с поленом только он мог придумать, будь я проклят. Охо-хо, как все топчутся, даже и папочка товарищ Аритон Яковлески. О чем я рассказывал, о расставании, ладно, те слезы меня убили, я знал, что они лживые, знал, что нечистые, будь я проклят, чего плакала, она дядю живьем бы сожрала за те слова, когда он сказал, что меня заберет. Клянусь, я видел, как она злобно смотрела на него в тот момент, могла и вилами его заколоть. Будь я проклят, все те семь дней, что я скрывался в амбаре, она куда только не отправляла бедного дядю, чтобы нашел меня. Где только ни искали, клянусь, все перевернули. Боже мой! А теперь прощайте, может, когда и вернусь, чтобы спасти дядю — иди, иди, Лем, иди, милый, будто говорил его печальный, несчастный взгляд. На самом деле я все не мог уйти от заворожившей меня теплой навозной кучи. Будь я проклят, она никак не выходила у меня из головы, все казалось, что там кроется что-то громадное, неожиданное, какая-то сладкая тайна. Надо когда-нибудь вернуться, — подумал я и поклялся себе так и сделать.

— Прощайте, милые сестрички!

— Прощай, Лем, прощай, дорогой братец Лем!

— Прощай!

— Дай Господи, чтобы ты никогда не воротился! — не выдержала добрая тетя, пожелала мне доброго пути, благословила меня на третьем шаге. Будь я проклят, такое вот благословение.

Я пошел совсем не печальным, пошел с ощущением чудесного, необъяснимого счастья, весь путь до Баски я был счастлив. Клянусь, весеннее солнце сияло, а отражаясь от снега, сверкало еще ярче, еще сильнее. Ух, какая красота, свет разливался вокруг, снег таял, тепло с поля вливалось в меня тонкой струйкой, я дрожал странной прекрасной дрожью. Будь я проклят, того, что было в Баске, я не забуду. Здесь со всех концов собирали нас, грязных, страшных детей. Именно там мне его повесили на шею, об этом я и хотел рассказать.

Его привели в Баску под стражей. Он был, как тень, и я думал, что он мой ровесник, но так просто казалось, на самом деле ему было тринадцать или четырнадцать лет. Он был безобразен, на редкость безобразен, высокий, слабый, согнувшийся, как ивовый прут, с кривыми плечами, да еще эти его странные вытаращенные глаза, как будто не умеющие закрываться для сна. Он был босой, грязный, оборванный и, не знаю почему, улыбался. Будь я проклят, он мне подмигнул и стрельнул в меня взглядом, так что мне показалось, что в меня ударила молния. Чокнутый, — подумал я, а он громко засмеялся, как будто угадал мои мысли. Будь я проклят, угадал. Потом стал всматриваться в пустое небо, куда-то вдаль, не обращая никакого внимания на то, что говорили о нем. Будь я проклят, в этот момент он был не здесь, а в пути. Потом я увидел, как часто он витал в облаках, клянусь. Меня затрясло, когда товарищ Оливера Срезоска, воспитательница и заместитель директора дома, прикрепила его ко мне. Эта проклятая характеристика, — хотел сказать я ей, — не моя, это характеристика моего отца, — но она коротко и сухо оборвала меня.

— Лем, этот нехороший мальчик будет стоять с тобой в строю, — сказала она. — Ты за него ответствен, Лем. Запомни!

Слово ответствен было для меня внове, я его не понимал. Вот что она на самом деле хотела сказать — если он от тебя убежит, Лем, я тебя прибью, как собаку, ты у меня сдохнешь. Будь я проклят, что поделаешь, дед у меня был бесстыдник и научил меня сквернословить. Это слово тогда я ни с чем не связывал, может разве только с чем-то собачьим, дрянью, которую и запоминать не стоит.

Неизгладимое впечатление на меня производили его странствования, когда он улетал, не зная пределов, как будто он птица. В такие минуты его некрасивое лицо как будто становилось другим, прекрасным. Будь я проклят, менялось все его существо, от него тогда исходило некое таинственное, непонятное, невиданное сияние. Не известное доселе, клянусь. Старик Вердев может плюнуть на свою физику, будь я проклят, про такое сияние в науке ничего нет. Это какое-то громадное, безумное счастье. Так я иной раз думал, глядя, как он торопливо шел по дороге. Будь я проклят, его будто и не было в строю, он будто и не шел по полевой, в комьях и рытвинах, дороге. Клянусь, он будто был не на земле. Он летел, казалось, что все поле, весь простор принадлежали ему. Будь я проклят, он был далеко от пустого грязного поля, далеко от черной колонны несчастных безответных детей.

Оливера Срезоска к нему особенно цеплялась, провинится кто-нибудь другой, а она кричит на него:

— Что ты вихляешься на ходу?

или:

— Не маши руками, иди смирно!

или еще:

— Ишь, голову задрал! Чего ухмыляешься, оборванец. Посмотри на себя, ниже голову, нечего тут зубы скалить!

Тогда в первый раз мы встретились взглядами. Он взглянул на меня с веселой улыбкой, будто говоря: дурачок, ну что трясешься, эх ты, испугался разоравшейся тетки! Я же здесь, не беспокойся! Будь я проклят, он вел себя так, как будто ругали не его, а меня.

Недоверчиво, исподлобья, я посмотрел на него. Он сразу понял мой взгляд и, не удержавшись, сказал:

— Ты, друг, ненормальный. Ты так подумал, значит, и ты ненормальный!

Он сказал правду, он как будто был во мне.

— Ну, — сказал он потом дружески — с той же дурацкой улыбкой, — ну, малыш, не будь ребенком! Знаю я кутят вроде тебя, только тявкаете! — И тут же громко и неуемно чему-то расхохотался. — Будь я проклят, его ничто не остановит. Он век будет смеяться, — подумал я, будет смеяться до последней капли. Клянусь, он такой, страшно смешливый.

— Что ты смеешься? — спросил я.

Я думал, он меня не слышал, но ошибся. Как только мы вошли в сад, он неожиданно остановился и, показывая рукой на заходящее солнце, сказал:

— Вон там она, вода. Большая вода! Вон там, гляди! Что, не веришь мне, друг, обиженно спросил он и захохотал. — Ну, давай, смотри, слепая курица, разуй глаза, посмотри, вон там, где горит как огонь, там…

Он говорил так возбужденно, радостно, что ему невозможно было не поверить. Будь я проклят, он ее видел, она стояла у него перед глазами. Не верить ему было выше человеческих сил. Каждое его слово было как яркий светлый факел. Он сразу зажег во мне огонь, до того неизвестный моему сердцу. Будь я проклят, по пути я, может быть, тысячу раз падал и вставал. Я смотрел туда, где садилось солнце, я искал Большую воду.

— Ну что с тобой поделаешь, раз ты слепой! — говорил он, смеясь, весело размахивая руками туда-сюда, казалось — сейчас полетит.

Мы прошли немного, и перед нами открылась прекраснейшая, таинственнейшая картина в моей жизни. Большая вода! Огромная, чудесная. О, Боже! Милый Боже, она ждала нас, у нее были материнские глаза, светлый и добрый взгляд. Я вмиг онемел, клянусь.

Дети остановились как по команде.

— Идет! — по-птичьи прощебетали они.

— Она придет, — послышался незнакомый голос, незнакомая женщина вся в черном медленно подошла к нам. Это была матушка Верна Яковлеска, добрая матушка Верна Яковлеска.

У меня до сих пор перед глазами стоит эта вода. Сон Кейтена, наш сон. Будь я проклят, общий сон. Мы могли шагать вдоль воды еще много дней и много ночей, могли без передышки идти век. Целый век. Усталость, изнурительная дорога, голод и жажда, преследовавшие нас, пока нас вели в дом, мгновенно исчезли, как будто все наши мытарства и невзгоды смыла добрая душа Большой воды. Снег, горы, сгоревшие деревни, опустевшие сады, незасеянные поля остались где-то вдали, в нас жила одна лишь Большая вода. Везде вокруг была вода, будь я проклят, Большая вода как будто ждала нас. Клянусь, она нас узнала, тотчас узнала. Ее тихий голос будто шептал нам: — Идите, ребятки, вот дорога, идите, не сдавайтесь! И мы шли, честное товарищеское слово, мы шли. Клянусь товарищем Оливерой Срезоской, мы шли.

Строем, по команде. Будь я проклят, по порядку. Боже мой, по порядку. Запомните это слово, если не хотите, чтобы вас пинали на каждом шагу. Какая скотина придумала этот дурацкий порядок. И вот как вознаграждение за все, что мы потеряли, как в прекраснейшем сне, зачарованные, мы стояли на берегу.

Милая вода! Вечернее солнце легло над волнами, покорилось им. Смотрите: нитка за ниткой отматывается от большого клубка дня. В такой миг Большая вода похожа на огромный станок, ткущий медленно, бесшумно и чудесно. Смотришь, таинственным образом все это переносится и на берег. Будь я проклят, и деревья, и птицы, слетевшие на ветви, стали прясть, золотые паутинные сети развеваются на верхушках. Клянусь, как волшебные гнезда. То же самое, похоже, происходит и с людьми, в странном возбуждении они то появляются, то исчезают за закрытыми окнами. Будь я проклят, как будто боятся их открыть. Но взгляды их выдают, по ним видно, что вода вошла в них, забрала. Все, все превратилось в громадный волшебный станок, который тихо ткет, непрерывно, без устали. Над нашими головами неслышно открывается мерцающее южное небо. Бесчисленные лампадки загораются на его своде. Кажется, именно этой минуты ждала вода, слышно, как она разошлась, как вольно, сильно зашумела. Теперь она везде, будь я проклят, ее голос царит над всем вокруг. О, золотая волна! Клянусь, это был голос Большой воды.

— Пошли, — тихо сказал Кейтен, положив мне на плечо свою длинную костлявую руку, — пошли, малыш, шепнул он, разве ты не слышишь, она нас ждет!

Будь я проклят, так и было. Я забыл о наказании, да и что значило любое наказание перед такой красотой. Я не спросил ни куда, ни зачем, тихо, без единого слова последовал за ним, как пленник, предоставив ему вести меня. Он чертом заскользил вниз по берегу, перескакивал с камня на камень, как козленок, беспрерывно махал мне рукой и звал меня за собой. Мы забрались на самый высокий утес. Будь я проклят, самый высокий.

Вокруг были только вода и звезды.

Миллионы крохотных звездочек, будь я проклят. От их мягкого огня зажглось все пространство, казалось, они светятся и мерцают всюду. Они упали в воду, плывут. Тотчас и вода и берег загорелись голубым и зеленым пламенем и стали подзывать и манить нас человеческим голосом. Будь я проклят, может мне все только почудилось, и это были просто тихие темные волны, но голос был воистину. Может, это зеленый дух воды, откуда нам было знать, — сжавшиеся, онемелые, мы сидели рядом на самом высоком утесе. Как во сне, зачарованные. Мы молча слушали, как подступает и исчезает вода; как быстро множатся звезды в ночи и как на рассвете они еще быстрее угасают, превращаясь в мелкую серую пыль. О, прекрасные звезды южного неба. Мы смотрели, как сходит снег с родных полей. Мы возвращались домой, будь я проклят, домой. На пороге — милый образ с огромными глубокими глазами; синие, чистые, прекрасные глаза ждали нас. Боже мой, одна волна была похожа на Сентерлеву вершину. Клянусь, перед нами тогда пронеслись дорогие нам картины, забытые картины, потерянное вернулось, все опять было на своем месте. Все, все вернулось, мы дома. Вспомнилось и совсем забытое, колючка впилась в босую ногу, а мама иголкой потихоньку ее вытаскивает и, чтобы не было больно, не переставая легонько дует, дуновение идет из ее уст, из ее души. — О, милое сердце матери! — вам слышится материнский голос.

В Большой воде было все. Будь я проклят, все было так просто и прекрасно. Это был счастливый миг, один из тех, что не забываются, остаются навеки.

— Кейтен, — я назвал его по имени как старого друга, — Кейтен, брат мой!

— Лем, — сказал он также дружески, погладил меня по голове, как щенка, остановил слезы, которые сами навернулись мне на глаза, и сказал: — Лем, брат мой!

Той ночью волна вошла в нас, волна, которую никто не сможет у нас отнять. Эта волна остается в человеке навсегда, клянусь.

В чем была его сила? Бессонные тучи, тяжелые дни дали мне один единственный ответ, клянусь, — в его человеческой доброте. Тогда нужно рассказать обо всем, Боже мой, как он умел вложить душу в мертвые, неподвижные предметы, оживить их, превратить в другие, истинные. Будь я проклят, истинные. Одно время в доме многие стали сомневаться, человек ли он, их испугал его дух, (хотя он был рьяным противником религии), некоторые же подозревали в нем порождение нечистого. Будь я проклят, порождение нечистого. Иначе откуда у нею эта голова редькой, острые плечи, может, он ужасный плод полночной встречи какой-нибудь несчастной девушки и злого духа. У него не было никакой характеристики, я не помню, чтобы он сказал хоть слово о своих матери, отце, братьях, сестрах — нет, будь я проклят, он никогда не поминал свой Кейтенов род. Кто он был? Одно было точно известно, клянусь, любой, кто посягал на него, потом как будто терял свою силу. И это случалось не раз, он видел невидимое, он мог заполучить то, что было недосягаемо далеко, все что казалось твердым, превращалось в пыль от прикосновения его острых пальцев. И потом, разве не он был единственной настоящей причиной смерти Аритона Яковлеского, разве не он разрушил стену, разве не он привел Большую воду. Будь я проклят, его обвиняли в таких ужасных поступках, каких он точно никогда в жизни не совершал, теперь вы понимаете, сколько ему пришлось претерпеть; но, в конце концов, он за это отплатил самым непредставимым образом. Будь я проклят, именно так, отплатил.

 

Стена

Тогда мы еще ничего не знали о стене. Не знали о том, что такое утро в доме, о пробуждении, о сне в этом проклятом месте. Сначала мы и не замечали стену. Наши головы еще были полны светлым пьянящим ветром с воды. Надо ли вам напоминать о колдовских, чудесных минутах счастья, проведенных той ночью у Большой воды. Большая вода была как прекрасный сон, а я всегда верил в небылицы.

Стена обвила дом, как притаившаяся змея. Огромная. Если придушит, обовьет хвостом, не будет тебе спасения. О, Боже, ужасные, черные утренние часы около этой стены. Глухие. Каждое утро, казалось, съедало по ребенку. Картина утра в доме — самое страшное в моей жизни. Вдоль всей стены стояли сонные дети, еще в мутной, тяжелой дреме, заспанные, посиневшие и дрожащие. Почти все были босы, плохо одеты, кого в чем привели. Чтобы отогнать холод раннего стылого утра (Боже, роса будто умела кусаться), мы долго занимались какой-то дурацкой физкультурой, пританцовывая от холода, раз-два, влево-вправо, вверх-вниз, согревая так себе хоть чуть-чуть душу. Будь я проклят, душу. Ей было холоднее всего, душа покрывалась льдом. Обычно все дети, со странными большими глазами, горевшими темным болезненным пламенем, молчали, повесив головы, как будто искали на земле что-то потерянное. Так часами простаивали, понурившись, как вянущие цветы со сломанными злым ветром стебельками. (А может, это было от голода). Особенно тяжело было девочкам. Будь я проклят, нашим красавицам-девочкам! Остриженным, обезображенным, похожим на уродливых мальчишек, униженным, растворившимся в общем порядке. Будь я проклят, кто-то ведь придумал общий порядок для красивых девочек.

Кругом ширился страх, неведомый страх. Меня и сейчас бросает в дрожь при виде детского дома, кажется, что там все та же глухота, все та же неподвижность, все та же тишина. Страх, проникший в каждого ребенка, в каждый предмет. Такие запустение и нищета, что не поймешь, закончилась война или все еще идет. Я до сих пор вижу сломленных, похожих на стариков, детей, которым трудно вдыхать воздух и еще тяжелее его выдыхать, детей, которые не бегают, а еле плетутся, волочатся по пыли, детей, целыми днями не размыкающих рта. Иногда днями, иногда неделями, а то и месяцами. Днем и ночью. Немые дети, будь я проклят, безмолвно уставившиеся в стену. Но с этим действительно ничего нельзя было сделать. Знаешь, что тебя огородила эта проклятая стена. Некуда идти, ты отделен от остального мира. Будь я проклят, огорожен со всех сторон.

Стена тогда казалась огромной. Высоченной, как будто ее построили от птиц. Дети мерили ее руками, до миллиметров. Будь я проклят, до последнего миллиметра. Однажды в свободное время перед построением кому-то из детей пришло на ум измерить стену. Наверное, от отчаяния, будь я проклят, смысла в этом не было никакого. Черт его дернул, вслед за ним все стали мерить, и сразу пошли раздоры. Начнешь мерить, а кто-нибудь собъет тебя, все сначала. Боже мой, конечно, значение это не имело никакого, просто хотелось на ком-нибудь сорвать зло. И вот слабый хватает за грудки еще более слабого, чтобы довести, черт побери, дело до конца. Хоть это кажется безумием, мерить и перемеривать со временем стало чуть ли не самым любимым нашим развлечением. Потом все числа так перемешались, что никто не мог разобраться в их путанице. Все размеры получались разными, у одних была одна высота, у других — другая, все пошло вверх дном. Тем не менее, каждый про себя точно знал свою высоту стены. Когда начальство узнало, на какие пустяки мы тратим время, что тетрадки в руках просто для виду, то нам сразу запретили ошиваться у стены, а того, кто опять пытался ее измерить, строжайше наказывали. Будь я проклят, строжайше.

У стены к тому же была и своя история, в ней таилось нечто зловещее из прошлого. Клянусь, таилась тревога тех, кто томился здесь раньше. Она и нам не давала покоя. Странными и непонятными были знаки, оставленные «прежними», как мы называли сумасшедших, которые находились тут до нас (человек пятнадцать-шестнадцать, наверняка последние, остальные разбежались сразу после войны, вернулись к нормальной жизни), будь я проклят, эти знаки внушали нам ужас. Они определенно не шутили, в любую минуту угрожали появиться, соскочить со стены, как будто на ней отпечатались их неспокойные, больные души. Все время казалось, что они вернутся, что они, будь я проклят, на тебя смотрят. Их тени были здесь, как живые. Но самым страшным было то, что многие знаки скрывали чистую человеческую мысль, разум. Будь я проклят, можно было встретить и сердце, и нежный взгляд, от которых веяло теплом. Их, верно, нарисовали в некий светлый миг, таким жутким образом подтвердив свое существование, свою человеческую жизнь, «увековечив» себя, так путник, отправляющийся на чужбину, пишет свое имя в тысяче мест — на деревьях, на камне, на жестяном дорожном знаке. Будь я проклят, свое человеческое имя. А что иначе могли означать большие голодные глаза. Умные, сияющие глаза. Синие. Как небо, будь я проклят, как небо. Вообще все, что было цветным, было синим. Синяя краска главенствовала на стене. Один Бог знает, где психи добыли синюю краску, но известно, что для них она была, как хорошее лекарство. Те, кто видели, как они днем и ночью возились с краской, рассказывали, что в такие часы сумасшедшие относились друг к другу совершенно нормально, по-человечески. Наш звонарь, товарищ Анески, один из бывших обитателей дома, на своих уроках очень живо вспоминал об этом, и, что удивительнее всего, всегда сам начинал рассказывать, говоря без малейшего повода:

— Психи как психи, ненормальные, дай им только краски, и они забывали обо всем, и спать и есть забывали. Дай им только краски, и они тебя больше не потревожат. Сумасшедшие, а становились кроткими, как ягнята!

Иногда, если долго смотреть на стену (может из-за темноты, из-за помрачения), все знаки сливались в одну картину. Тогда перед глазами начинало шуметь море. Будь я проклят, море. Вы видели на стене бурю, вздымающиеся до небес волны, растревоженных птиц, широко машущих крыльями, крики, человеческие голоса, утопленников, ад. Дети тогда все подряд теряли рассудок, разбегались, прятались по всему дому, как мыши. Казалось, что в дом ворвался яростный ветер, стегает детей, гонит их. Будь я проклят, никак их не образумить. Очень уж велик этот страх, этот ужас. Но наваждение быстро прошло, стену побелили и всю исписали красными лозунгами. Первое время они ни о чем нам не говорили, были лишними, огромными красными насекомыми. Будь я проклят, красными насекомыми. Но потом они полностью вписались в жизнь дома.

Неизвестно, сколько веков мы уже были в заключении в доме, носившем такое красивое название «Светоч». Но, клянусь, здесь человек даже с самым прекрасным зрением был обречен на слепоту. Некоторые, понятно, и ослепли. Позднее оказалось, что это редкий вид слепоты, ее не вылечить, если просто носить очки. Самым странным и вначале совершенно непонятным было то, зачем само здание превратили в стену. Все окна, откуда была видна Большая вода, были заложены. Все, что смотрело в ту сторону, было замуровано. Говорили, что это сделано из самых благородных побуждений. Будь я проклят, людей украшают благородные намерения, от них мы и помрем! Слепые, не видящие самих себя. Будь я проклят, слепые. Рассказывали, что окна, выходящие на воду, были осквернены духами воды, которые прилетали, чтобы баламутить людей. Оттуда каждый день кто-нибудь да прыгал. Исследования показали, что это делается в бессознательном состоянии и сильном возбуждении, при подстрекательстве лживых голосов духов. Бедняги, которых вводили в заблуждение духи воды, думали, что они полетят. Будь я проклят, куда полетят, окна были высокие, под потолок, и надежды остаться в живых не было никакой. Не случалось, чтобы кто-нибудь, выпрыгнув из окна, встал с земли. А кому не хотелось хоть раз да взлететь. Да, хоть раз да взлететь. Когда все равно, где упадешь, с какой высоты рухнешь и сколько после этого проживешь. Бывают такие минуты, когда это все равно, будь я проклят, совершенно все равно. Риск одинаковый, что полететь, что остаться.

Стена была везде, стена возвышалась над всем в доме. Будь я проклят, стена.

И только где-то вдали была свободная большая вода, которую не огородить никакой стеной.

— Вот тебе на, — сказал как-то утром Кейтен и от всей души, весело, счастливо захохотал. Будь я проклят, тогда в первый раз это и произошло, она нам явилась. Клянусь, ей стена ничего не могла сделать, она шумела, мы слышали, как она шла. Будь я проклят, шла сквозь стену.

Никогда не пропадало видение Большой воды. С ним и страстное стремление к Сентерлевой вершине как будто наполнялось реальным смыслом, казалось, становился возможным, неким образом осуществимым этот чудесный волшебный сон. Большая вода недостижима, она должна быть в сердце человека. В его сне. Будь я проклят, за все время, что мы были в доме, я не припомню, чтобы я еще чего-нибудь хотел от жизни. Я хранил ее глубоко в сердце как самое любимое, как лицо матери. Об этом я даже с Кейтеном не разговаривал, считал, что об этом говорить нельзя. Она была волшебством. Сном. Ни на что на свете я не променял бы ту большую свободную воду. Будь я проклят, ни за что бы не отдал, хотя она и была единственной причиной моих с Кейтеном мытарств и тогда, и после. Но и радостей, не забывайте. Кто прошел такой тяжелый и унизительный путь, тот знает истинную цену сердца — бедной маленькой мышцы. Клянусь, только наша любовь, расщепленная на тысячи частей, разделенная с другими, то, что ты отдал другим, только это твое, вот в чем смысл. Отдадим кровь нашим братьям, в этом наше утверждение в вечности. И давайте поспешим. Безумный звонарь бьет в свой колокол, сон прерван. Как ненормальные мы несемся по тесным темным лестницам — все в строй, все в строй!

 

Порядки в доме и папочка Аритон Яковлески

Наш строй, да, наш строй — это было свято. С одной стороны стояли новенькие, с другой — старики. И хотя одни походили на других как родные братья, все же с первого взгляда можно было определить, кто есть кто. Старики были уже ученые, знали, что в строю нужно смотреть прямо в лоб папочке, товарищу Аритону Яковлескому. Прямо в лоб, будь я проклят. А недавно прибывшие еще позволяли себе вольности — повернуть голову налево или направо, поглядеть на маленький клочок высокого неба над домом или просто бесцельно пошарить глазами по размалеванной стене. Горе тому, кто забывал про порядок, горе тому, кто не умел стоять в строю. Чтобы быстрее, с первых дней всему этому научиться, нужно было быть чуток дураком и лицемером, и тогда легче становился путь к хорошей характеристике, и всему, что следовало за этой бумажкой. Бумажка — голова, кровь. Жизнь. Видели бы вы этих с прекрасными характеристиками! Будь я проклят, не было в доме страшнее мест, чем те, где они были дневальными, дежурными. Господи, как они лебезили перед начальством, воспитателями, как бесстыдно врали, как подло наговаривали на других, доносили. Мне сдается, именно это, доносительство, было нестерпимей всего. Не мог больше вынести его и Кейтен, он сказал: я должен бежать. Будь я проклят, так и сказал, это были его слова.

Так повелось с первого шага. С первого построения. Мы были еще детьми, и больше всего нас тянуло к тому, что не разрешалось. Но человек ко всему привыкает. Будь я проклят, человек все может выдержать! Папочка не раз говорил нам: «Медведя можно научить танцевать, а что уж говорить о разумных существах». В этом и состояло все воспитание, клянусь. Тут и дурак поймет, хватало нескольких «мыслей» папочки справа и нескольких слева. И сразу прямо светлело в глазах, все становилось ясно, как день. Совсем скоро результат был налицо. За короткое время все, что высовывалось, было пострижено, сглажено, в строю наведен порядок. Да, порядок наладился очень скоро. Не совсем же мы были чокнутыми, будь я проклят, чокнутыми.

От этого двора было очень далеко до Большой воды. Господи, поначалу мы еще верили в Бога, Господи, жизнь была очень далеко от этого места. Вокруг нас была стена, во дворе громкий, смертоносный звон колокола. Будь я проклят, строй. Будто во сне доносился до нас голос Большой воды. Она — по другую сторону стены, огромная, свободная. А у нас перед глазами только стена. Черная. Покрытая копотью в тысяче мест, будь я проклят, видно, какие-то несчастные в момент крайнего отчаяния пытались ее поджечь. И они заслуживали скорее сожаления, чем насмешек. Но и эти попытки ни к чему не привели. Очень скоро и дети, и предметы в доме стали одинаковыми, не отличить.

Тем утром состоялось наше незабываемое знакомство с директором дома, товарищем Аритоном Яковлеским. В доме можно было встретить людей разного рода. Бог знает кого, всяких было много. В своем уме и сумасшедших, злых и добрых, каких угодно. Дом со своими обитателями напоминал кукушечье гнездо. Как и везде, здесь встречались такие странные и необыкновенные типы, о которых с уверенностью ничего и никогда сказать невозможно. Тут никакая фантазия не поможет. Такие люди умеют искусно маскироваться, скрывая свою природную тупость, плутовство и испорченность. На первый взгляд в жизни Аритона Яковлеского все было ясно, жизнь как жизнь, как у всякого смертного, обычный, средний человек. Но натура Аритона Яковлеского для того, кто ее узнал ближе, была непроста; это были сложные и трудные испытания совести. Он долго не позволял никому, как говорится, заглянуть себе в сердце, весь был огорожен колючей проволокой. Его душа как будто была в вечном, страшном лагере. Будь я проклят, он мог перечислить все факты своей бедной жизни, нет, клянусь, там вы не найдете правды. Она видна вам, как свет в воде, но напрасно было бы пытаться хоть на миг вычерпнуть его ладонью вместе с водой. Никто еще не сумел выловить свет из воды. Или, скажем, блеск мелкого песка, попробуйте, отделите его от песчинок, найдите, соберите его. Неблагодарная, а уж какая мучительная работа, переворачивать камень за камнем, пока не найдешь место, откуда светила эта чертова правда. И что из того, друзья, его самого там уже нет, на этом месте отверзлась черная яма, могила. Будь я проклят, человек испарился, исчез.

Ради правды, будь я проклят, ради правды, я начну с начала, по порядку, как Господь, создавая этот лучший из миров. Одно за другим я расскажу все известное и неизвестное об Аритоне Яковлеском. Но только об одном куске его жизни, который прошел на моих глазах, и на то есть причина — я думаю, что не всегда он был так одинок, так чертовски одинок, каким мы его знали. Наверняка у Аритона Яковлеского прежде был свой дом, близкие, может быть, и дети, сыновья и дочери, может, он был счастливым человеком, отцом. Примерным, добрым отцом, клянусь, вполне возможно, что он не был совсем уж пустым человеком с рождения. Может быть Аритон Яковлески (если только это его настоящее имя, война все меняет в человеке), может быть, он когда-то мечтал, надеялся, может быть любил! Может быть, не до конца она исчезла, эта любовь. Черт побери, я и раньше Бога и людей просил, и сейчас прошу — если судить человека, то, насколько возможно, не разбирать слепо одну лишь часть его жизни, за которую он, может быть, не несет вины.

Говорили, что его специально назначили в дом с заданием заботиться о детях войны. Говорили, что это было сделано по его личной просьбе. Будь я проклят, из любви. Кто его знает; в Аритоне Яковлеском, несмотря на мрак и холод в душе, было все же и что-то доброе, хотелось бы надеяться, что были у него минуты, когда он страстно верил в то, что делал, что в этом человеке в глубине жила надежда. Может быть, в такие минуты Аритон Яковлески верил, что ему воздастся за то, что он потерял в жизни. Бедняга! А в том, что жизнь была к нему не слишком благосклонна, сомнения не было, знаки суровой и несчастной жизни были видны на нем, как шрамы от ножа на лице. В чем была его надежда? Что за сон его манил, что за вода плескалась в его грубо вытесанной голове? В доме он всегда был один, не сближался ни с кем; его ничего не связывало с другими людьми в доме, кроме служебных отношений. Он не любил воспитателей, хотя и терпел их. Казалось, единственным его товарищем и другом был свирепый и верный пес Андрюша. Нельзя было с уверенностью сказать, случайно их соединила жизнь, или причиной такой дружбы Аритона Яковлеского и пса был какой-нибудь случай на войне. Эта привязанность Аритона Яковлеского к собаке была трогательной и необъяснимо нежной. Человек и собака, связанные общим проклятием судьбы. В доме все знали, что с Аритоном Яковлеским случится что-то ужасное, некоторые, может быть, знали даже и когда это произойдет, а может быть, и другие подробности, знали, где и как он покончит с жизнью, но никто и пальцем не пошевелил. Неужели в доме его никто совсем, так сказать, не пожалел, пусть даже он так необычно, странно и строго ко всем относился, в конце концов речь ведь шла о человеческой жизни, а он все же какой ни на есть, а человек. Хотя ничего бы и не помогло, никакое слово, никакое утешение. Таким людям наверняка гораздо легче прожить оставшиеся мгновения жизни, если никто не вмешивается, если их оставить с самими собой, в своем мире. Все досконально разберет и конец, безжалостно осудит себя и умрет с легким сердцем, все осознав, покарав сам себя, христианская, покаянная душа. Решит, что спасен, умыл руки, со всеми расчелся, прощай, жизнь. А если вдруг почему-то передумает, назад хода уже нет, все уже знают, все ждут его смерти. Грустно, мой друг, грустно, ты еще жив, а тебя уже списали. Будь я проклят, после такого нет для человека жизни, нет другого выхода, он должен умереть.

Папочка был настоящий дьявол. Все еще ходил в военной форме, в партизанской шапке со звездочкой. Его так и называли, старый партизан. Боже, как он был силен и горд тогда! Хотите, чтобы я и дальше вам его описывал? Прекрасно, но думаю, вам следует вот на что особо обратить внимание, если вы случайно столкнетесь с нашим папочкой товарищем Аритоном Яковлеским. Он иной раз прикидывался подслеповатым, ходил, как будто не видел, хотя зрение у него было, как у сокола. Ни разу не было такого, чтобы он зря замахнулся. В этом отношении папочка был исключением, он мыслил руками. И правой и левой, а мог и более глубокомысленно, не раз ему случалось двумя сразу кого-нибудь проработать. Понятно, в особых случаях, когда ему хотелось пошутить. Одним словом, папочка был из тех полезных граждан, в которых нет отрицательных черт. Сказать правду, папочка был похож на человека, который раз и навсегда поставил точку на обыкновенной жизни и теперь эту философию из его головы уже не выбьешь. Как пьяница — заставь его бросить пить, и кончено, он готов. Похожий случай был и с Аритоном Яковлеским. Стоило ему отступиться, не дай, Боже, от своих позитивных устремлений (как он любил выражаться), и он уже захворал. Как будто он черпал силу в этих дурацких задачах. Будь я проклят, задачах. Изо дня в день, по мере того, как он терял в них веру, он терял и силы. Поначалу, правда, товарищ Аритон Яковлески себе такого не позволял. Он знал свое дело и совершенно спокойно шествовал намеченным путем. У него был твердый шаг, солдатский. (Будь я проклят, война все меняет в человеке, все). И сейчас я будто вижу его, вот он, я чувствую его всем сердцем, как будто я все еще в доме. Я вижу его, помню каждое его движение. Как он скрещивал руки за спиной, наверное, в минуты раздумий, как он закидывал голову как можно выше (редко когда опускал ее вниз), и так кружил по двору, как орел, летящий низко над землей и выслеживающий добычу. Почти во всем он был незамысловат, а как запоет какую-нибудь партизанскую песню, так был просто великолепен. Все тогда замирали во дворе как по команде. Будь я проклят, песню.

Утро измученно и болезненно висело, как отколовшаяся половина дерева, росшего во дворе. Утро трепыхалось в острых осколках стекла на стене. Что случилось с весной, с солнцем, с небом, что случилось с перелетными птицами, дождями, что случилось с Большой водой? Все дети замерли, как статуи. Как окоченели. Как будто в доме произошло нечто ужасное. Никто не знал, что за утро было, что в действительности случилось с Большой водой. На нас не смотрели, не обращали на нас внимания. Папочка прошел вокруг дерева раз сто, напевая одну и ту же песенку, пока наконец и сам не онемел, как камень. О, как все стало тут тихо и глухо. Он сосредоточенно смотрел на нас, то на одного, то на другого, как будто выискивал вора. Он оценивающе разглядывал каждого по очереди, как будто говоря: Крысы вы, хуже крыс, бандиты, ну поглядите-ка на этих мерзавцев (он остановился около меня с Кейтеном), поглядите и запомните, поймите, что такое порядок и дисциплина. В ваши годы мы немцев живьем в плен брали, слушайте, честное слово, фашистов живьем, запомните, или вы станете людьми, достойными ваших отцов (наших отцов уже не было), или пусть лучше вас вообще не будет, будь я проклят, тогда пусть и нас не будет. — Потом, не окончив смотр, неожиданно быстро повернулся к нам, и, не успели мы моргнуть глазом, схватил наши головы, то есть мою и Кейтена, и со всей мочи треснул их одна о другую, да так, что у нас из глаз искры посыпались. Старик в этом деле навострился донельзя. Голову о голову. Повернувшись к Кейтену, он спросил:

— Ты кто, чертово семя? — и, не дожидаясь ответа, съездил ему раз в ухо. Это он думал правой рукой. — Кто? — повторил он, как будто не расслышав, и одновременно засветил ему слева. Папочка бил крайне остроумно, изумляя всегда и всякого. Будь я проклят, бил, как гром среди ясного неба.

Кейтен, будто ничего не случилось, будто вообще не было двух жестоких затрещин, совершенно спокойно ответил папочке:

— Я сын Кейтена, Исак Кейтен.

— Сын Кейтена, — с большим интересом повторил папочка и по всем правилам влепил ему третью. — Подумай еще, — добавил он, — не забыл ли ты чего, сын Кейтена, будь я проклят, не забыл ли ты, как тебя зовут. — Сказав это, он медленно, словно пересчитывая старые коробки от патронов, повернулся ко мне. Ох, всемогущий товарищ Аритон Яковлески, я потерялся в его тени. Мы долго мерили друг друга глазами, папочка был любитель таких небольших вступлений. Папочка разглядывает меня сверху, подмигивает мне, я снизу точно так же посылаю ему пламенный взгляд, надеясь его разжалобить. Он смотрит на меня и будто с умилением говорит мне: Хорошо ли тебе тут, сынок, нравится тебе в доме, скажи, чего тебе не хватает, папочка все сделает для своего соколика, — приблизительно так говорит папочка, и я все ближе подхожу к нему, кажется, сейчас кинусь ему на грудь, обниму его как отца родного, но я приближаюсь к нему от страха, чтобы не огрел издалека, а не то голова отлетит, останусь без головы. Будь я проклят, на что только страх не толкает человека. — Хорошо в доме, папочка, нормально, — мысленно отвечаю ему.

— А ты кто, чертово отродье? — останавливает он меня ударом в нос. Я даже не видел, как он замахнулся.

— Лем, — ответил я, — не обращая внимания на кровь, которая течет по подбородку и шее на грудь. — Меня зовут Лем, я племянник Иле Костадиноского.

Кровь продолжала обильно течь. Будь я проклят, когда я назвал имя моего дяди Иле Костадиноского, я думал, что сказал что-то важное, все сказал! Кровь мало меня охладила, я весь горел. С радостью вспомнил я дядю Иле, клянусь, я думал, эх, какой у меня дядя, добрый дядя Иле Костадиноски.

Папочка наверняка не ожидал такого ответа, насколько мы поняли после, безумием был любой ответ, папочка предпочитал, чтобы у его подчиненных не было ответа. Будь я проклят, никакого ответа. Не дав мне еще раз рта открыть, папочка изо всей силы своей тяжелой ручищей мясника сшиб меня наземь, в свежую весеннюю пыль, пламенем взметнувшуюся над землей. Потом он опять занялся Кейтеном.

— Знает ли кто-нибудь этого предателя? — спросил папочка.

Понятно, никто не проронил ни слова. Никто не поднял головы. Кейтен был один, далекий, как некая волна, да, именно, как какая-то свободная волна, волна-отшельница, вольная и непокорная волна посреди пустоты дома. Я опять увидел Большую воду, услышал ее голос, полетел над ее огромным пространством. Нереальными казались слабые голоса детей, умолявших Кейтена упасть.

— Дурак, — кричали ему старожилы дома, — падай, дурак! Пока он тебя на земле не увидит, не отстанет, он тебя убьет.

Кейтен не слушал, он уже был в одном из своих дальних странствий, его тонкие губы трепетали, как вспорхнувшая бабочка, казалось, бабочка села ему на губы, глаза наполнились светом, он был далеко, в пути.

— Не строй из себя, — опять донесся тот же голос, — все падали.

Кейтен наклонил голову, а когда он так делал, его было не переубедить. Не мог он упасть в пыль, как я. — Останься человеком, Кейтен, — молил я, — выдержи, не падай! — Глаза его опять улыбнулись, он подмигнул мне, как будто обнял меня.

— Ты еще смеешься, — пораженно сказал ему Аритон Яковлески, — ты еще смеешься, черт побери!

Но на этот раз Кейтен не ответил. И не упал, клянусь, не упал. Он потом даже наклонился, чтобы поднять меня с земли.

— Встань, малыш, — сказал он, — соберись с силами, Лем, мы дошли! — Будь я проклят, дошли, у меня все еще было темно в глазах, я цеплялся за Кейтена, как утопающий. Он повел меня.

С того дня Кейтен стал личностью в доме. А в то время это было, мягко говоря, нежелательно. В доме никто не смел иметь свою волю, свои мысли. Чем быстрее это понимали, тем меньше было страданий, тем больше успех. Отличная характеристика. Будь я проклят, характеристика была важнее всего. Она определяла, кто ты, человек или разбойник.

В конце концов нам было назначено странное наказание. На неопределенное время нас отделили друг от друга, нам нельзя было быть вместе нигде в доме. Всем также было запрещено выходить к Большой воде. Тяжелее наказания, конечно, было не придумать. Будь я проклят, это было самое страшное наказание из всех мыслимых. Меня изолировали от Кейтена и нам запретили все сны о Большой воде. Папочка знал, если хочешь кого-нибудь наказать на всю жизнь, отдели от того, что всего милее. С корнем вырви то, что в сердце, искалечь, ослепи, чтобы не убежал. Он не понимал, что нельзя уничтожить то, что в сердце. Знаю, знаю, век будем блуждать, пока не поймем голос Большой воды. Но я уже вижу, как рассыпается оцепеневший строй, колонны несвободных людей под одной командой, в едином порядке, под один колокол, слышите, она идет, клянусь. Будь я проклят, друг, она идет.

Шли дни, и я все крепче верил в легенду о Сентерлевой вершине. Не могли же просто так выдумать целую вершину, огромную вершину, где рождается солнце. Наверняка она существует, а чтобы на нее взойти, нужны были века, вся жизнь. Вся жизнь, и никогда не знаешь, до куда добрался. Будь я проклят, вот это дорога. Про нее не знал даже товарищ Секуле Метеор, дядька, который вел географию и который не дослушивал до конца, когда его спрашивали — если нет Бога на небе, то что там есть? Однажды мы его спросили об этой вершине, Сентерлевой. Он поплевал на очки, протер их, вытащил из-за пазухи какую-то старую тетрадку и углубился в пожелтевшие страницы. Нет такой вершины, — сказал он, вздохнув. И добродушно добавил: Мы воевали на Ендриевой горе той самой Ендриевой горе, будь я проклят. Потом на Кленоечкой, там пало много наших товарищей, перед самым освобождением, — он сказал это таким голосом, что ему нельзя было не поверить. Он перечислил еще тысячу триста вершин, по которым прошла бригада, но Сентерлевой вершины припомнить не смог. — Есть такая, — сказала вдруг матушка Верна Яковлеска, — есть, милые мои!

 

Прослушивание, поиск талантов

Будь я проклят, вот это был цирк. Поэты, артисты, оперные певцы, танцоры, музыканты, спортсмены, таланты. В то время у меня к ним, не знаю почему, было странное отношение. Я думал — жалкие, неизлечимо больные бедняги. Несчастные существа, полулюди. Разумеется, они знают, что такое жизнь, любят ее. В сердце у них человек — им знакомо его прекрасное несчастное лицо. Конечно, ведь и они несчастны, обижены и унижены. Они бывали и голодными, и наверняка их не раз гнали с порога, никто им не рад, Боже, такие знают, как спеть, чтобы увековечить боль человека, знают, что ему сказать, куда его направить. Поэтому я всегда их слушал, открыв рот, и эта проклятая привычка преследует меня с ранних лет. Начнет мне человек рассказывать о любой ерунде, например, как он целый день мотался с велосипедом сына (наверняка, шина лопнула), а я слушаю, открыв рот. Но не поэтому я их потом стал ужасно презирать, называть разбойниками и обманщиками. Я тогда, понятно, не знал, что это особенные люди, проклятые, что у них рядом с одного боку ангел, с другого — черт. Я хотел рассказать о талантах, о нерядовом событии в жизни дома.

Происходило это обычно в выходной. Будь я проклят, в выходной. Так уж было заведено, мы знали об этом наперед. За семь дней. Наверное, чтобы мы приготовились к встрече с музой. Будь я проклят, с музой. Мы думали это кто-то вроде Оливеры Срезоской, член экзаменационной комиссии. Но мы знали и другое, что, признаться, нравилось нам больше всего. В такой день нас кормили лучше, будь я проклят, от пуза. Это я хорошо помню, на завтрак было сколько хочешь витаминной овощной похлебки. С капустой и картошкой. Будь я проклят, ешь и радуешься, всякие чувства рождаются. По столько картошки нам просто так не давали. Да еще с добавкой, ешь, сколько душа пожелает. Хлебаешь себе и думаешь — сегодня ищут таланты, Боже, что запоет во мне, какой у меня талант. Гадаешь, на что ты годишься, одно, другое, а решиться трудно, видишь в себе все таланты, все тебе дал Господь. Берешь картофелину и опять размышляешь, говоришь себе, стану поэтом, отлично, нет, тогда заставят что-нибудь читать, не годится, стану оперным певцом, хочешь попробовать, глотаешь картофелину целиком, голос не идет, тебя кидает в пот, потом все путается, сердце бьется, падаешь духом, думаешь, а вдруг в тебе ничего нет, тебе сразу становится плохо, и все, что ты уплетал с таким аппетитом, тебе уже как отрава. Но на прослушивание все равно придется идти, таков порядок. Идешь, как мертвый. Будь я проклят, мертвый. Набираешься храбрости, тебе помогает и укрепляет дух то, что там как-нибудь тебе определят талант, они знают, будь я проклят, знают, кто чего стоит.

С тех пор прошло двадцать, тридцать веков, но я помню все, как будто это было вчера, вчера утром за завтраком. В семь утра, после того, как не спал всю ночь. Весь век, будь я проклят. Видите, глаза детей горят темным страшным огнем. Засветились заспанные лица, стали странно беспокойными, серьезными, кажутся умными и красивыми, строй никогда не был ровнее. Еще когда мы только узнали о таком необычайном событии в нашей жизни, нас охватил трепет. Будь я проклят, трепет. Даже сообщили нам об этом самым высокохудожественным образом. Воспитатель, добрейший Трифун Трифуноски, поэт, учитель физкультуры и руководитель литературного кружка, дважды победитель районных соревнований по кроссу (весной и осенью) — один раз удачно выступил и в республиканском кроссе, был тринадцатым, в газете об этом писали, награжден дипломом и все такое — очень возвышенно и стопроцентно художественно объявил нам о дне прослушивания. Господи, какой у него был голос, такой, понимаете, был тогда у меня критерий художественности, я думал, что лошади бегут, чтобы себя показать, а поэты кричат, чтобы других перекричать, вот я и сказал, что за голос, что за громкий голос был у Трифуна Трифуноского. А надо сказать, что своим чтением он всех нас просто потряс, уничтожил. Будь я проклят, мы могли замертво упасть на месте, как подкошенные. Он кидал слово за словом, как гранату за гранатой, разного калибра, в зависимости от цели — маршировал от одного края строя до другого, для него это не представляло труда. Напротив, он летал, словно птица, поднял руки и полетел благородный Трифун Трифуноски. Возбуждение, страсть, с которыми произносилось даже самое малозначащее словечко, вот что покоряло и зажигало. Испепеляло. Будь я проклят, испепеляло. В тот момент никто не мог спокойно стоять в строю, каждый под влиянием Трифуна Трифуноского хоть раз да взмахнул рукой. Того и гляди, кто-нибудь заедет рукой в ухо или в зуб, выбьет глаз. Не замечает, что другие стоят с ним рядом в строю, как ослеп. Вообще впервые дети так распустились, забыли о порядке, о прямой линии. Клянусь, впервые воспитатели и папочка простили нам такое страшное преступление. Чье сердце могло остаться спокойным и бесстрастным, когда Трифун Трифуноски, вытаращив глаза, указывая на вас пальцем, говорил:

О, да! О, нет! А почему бы нет!? Ты выглядишь, как глист, но ты в душе — артист! О, да! О, нет! А почему бы нет!? А если краски рад ты взять, товарищ-брат, раз, два, и вот готов узор из ста цветов. О, да! О, нет! А почему бы нет!? А может, ты — поэт, и ждет тебя расцвет! (громкие аплодисменты, ура) О, да! О, нет! А почему бы нет!? Ты будешь машинистом, веселым трактористом. О, да! О, нет! А может, ты — пилот, летит твой самолет, ты будешь дирижером, шахтером, комбайнером. О, да! О, нет! А почему бы нет!? Ударник впереди с киркой и тачкой вновь! Он лучший, погляди, Стране он отдал кровь! (аплодисменты еще громче, ура, ура)

О, да! О, нет! Вы сразу запоминаете такие значительные стихи, производящие сильнейшее художественное впечатление. Ходишь и переживаешь, говоришь себе:

— Надо сделать то-то и то-то, или не надо, и тут же себе отвечаешь:

— О, да! О, нет!

Такой чудесный, сильный человечище Трифун Трифуноски, как видно, был одарен не только ногами. В сто раз больше чем в ногах у него было в душе, в сердце. Будь я проклят, все это было так необычно, страшно. Семь дней прошли как во сне, полностью изменив нашу жизнь. Мы забыли о стене, о пробуждении, об утренних ужасах, о занятиях по характеристике, о нищете нашего существования, обо всех унижениях. Будь я проклят, зато душа богата, мы были счастливы в доме в эти дни. Детям хотелось, чтобы они продолжались вечно, всегда. Будь я проклят, вечно. Какая вода, какая большая вода зашумела в нашем глухом доме, наш глухой дом, наша несчастная жизнь сразу стали счастливыми, другими. Полными. С этим сладким радостным сном мы засыпали, с ним мы вставали. Все казалось возможным, клянусь, все можно было снести. Даже самый слабый ребенок стал сильнее, с легкостью мог выдержать любое наказание. Будь я проклят, ничего не болело. Как будто мертвая птица ожила в груди, лед растаял. Мрачные, угрюмые дети внезапно стали другими, подняли головки, как политые цветы. И все вокруг, кажется, изменилось, дом, двор, все! Смрадные постели расцвели, на пустом дворе, на черном дереве выросли цветы, белые, красные, синие, фиолетовые, желтые, золотистые цветы. Кровавые. Красные буквы, которыми была исписана стена, превратились в бабочек, огромных, чудесных, неизвестных бабочек, прилетевших из Антарктики. Золотые пчелы, привлеченные запахом прекрасных цветов, зажужжали в воздухе, жадно собирая сладкую пыльцу, везде летали красивые разноцветные воздушные шарики, происходили невероятнейшие чудеса, перед глазами плавали золотые рыбки. Боже мой, это могло быть только свободой, сном, разыгравшимся детским воображением. Опять я слушал Большую воду, стоя на высокой скале, опять раздался незнакомый голос, появилась эта женщина, мать. Будь я проклят, мать. Все, все, что мы желали в тот миг, становилось нашим! Будь я проклят, как мало надо человеку, чтобы почувствовать себя неизмеримо счастливым, радостным, полным сладких мечтаний.

На твоих глазах какое-то жалкое существо вдруг отрывается от земли, взлетает. Будь я проклят, летит, устремляется куда-то вдаль. Витает в облаках. Взгляд как у тяжелобольного. Слеп, глух, не видит, не слышит. Куда только его ум подевался. Без толку к нему обращаться, он вас не видит, не слышит, ничто на земле его не интересует. То, что происходит вокруг — для него слишком обыденно. Ему это чуждо, он не здесь, не ищите его. Если сказать ему:

— Куда идешь, брат, там стена!?

— Стена, — он смотрит с сочувствием, как бы говоря, — несчастный, какая стена, я наверху, в небе, среди белых мягких облаков, что мне твоя стена! Жаль, что нет у тебя таланта — читается в его отсутствующем взгляде. И бах об стену, лоб рассечен, как спелый арбуз, течет красная водичка. Но ему не больно, голова не его. В нем живет кто-то другой. Будь я проклят, талант. Ужасная штука этот талант, клянусь.

Все, что мы делали, все, над чем работали, даже и то, как мы шли, наш путь, шаги, то, что мы ели, наши рты, и кошмары во сне, все это было каким-то дьявольским образом связано с талантом. В те дни многие просыпались среди ночи, вскакивали с кровати, видно было, в каком они жалком состоянии — их как будто что-то гнало, и они вылетали из спальни. Как птицы. Будь я проклят, пройти в такой темнотище да по таким трухлявым ступенькам и чтобы, слава Богу, так все легко заканчивалось — лоб, нос, глаз, ногу вывихнул, нужно было, чтобы тут всю ночь бдел ангел-хранитель. Только и видишь, одни — вверх, другие — вниз. Ни тебе с добрым утром, ни спокойной ночи, каждый сам по себе. Глухие. Поэты, трактористы, мотористы, певцы, балерины, музыканты, хористы, артисты, все рекой текут. Клянусь, тут их и родная мать бы не узнала. Вот красивая, всегда тише воды ниже травы, Босилка Кочоска. Господи, голову вытянула, если споткнется, ничего не останется от ее остренького маленького носа, милого, курносого воробьиного носика. И ножки у нее такие же, идет мелкими шажками, на пальчиках, будь я проклят, как народная балерина. Народная балерина Босилка Кочоска, аж сердце замирает. Клянусь, скажи ей по воде пойти — пойдет, и вода ее удержит. Будь я проклят, пошла бы. Кое-кто из детей, хулиганье, характеристики плохие, талантов нет, в шутку, бывало, спрашивали ее:

— Товарищ Босилка Кочоска, как вас звать?

Ответ тут не важен, она как и не слышала, можно еще глупее вопросы задавать, — важно было, как она кланялась до земли, вытягивая шейку, важен был ее пухлый ротик, новый, неизведанный, когда она говорила нараспев:

— Спасибо, да, благодарю!

— Нет, ничего, — говорят ей, — извините!

А она ответит:

— До свидания, пожалуйте еще! — и при этом низко поклонится, чудесно, волшебно, так, что остолбенеешь. Как увидите такое, так хотите не хотите, а остановитесь и всерьез сами себя спросите:

— Она это или нет? — изумляетесь вы и трете глаза. Видите, и с вами не все в порядке, и в вас вошла вода. Как говорится, вы не из овечьего стада. И вы говорите неизвестно кому:

— Прощай, до свидания! Поманила какая-то тень, померещилась, страшно вас связала. Будь я проклят, талант — это магия, боль.

Вот, например, случай с Тодорче Терзиоским. Вы и сами понимаете, какое отношение к искусству может иметь человек с таким именем. Такой теленок, ненасытный, вечно голодный, однажды почувствовал, что ему сдавило горло. Всю ночь давило, он вздохнуть не мог. Так его пробирало, и утром, и за завтраком, и вдруг у него там лопнуло. Он как обезумел, выскочил из-за стола, запел и заперся в одном месте неудобь сказуемом. Как в опере пел, весь дом трясся. Сперва мы испугались, переполошились, спрашиваем, что за дела, бросили завтрак и помчались поглядеть, что случилось.

— Что с тобой, Терзик? — нежно так его спрашивает папочка Аритон Яковлески. Тебе плохо, Терзик?

— Нет, поет тот в ответ. — Мне хо-ро-шо, я мол, ре-пе-ти-ру-ю!

— А что репетируешь, Терзик?

— О-пе-ры, то-ва-рищ А-ри-тон Я-ков-лес-ки!

— Ну ладно, репетируй, — говорит ему папочка и вытирает пот со лба, ну и мы немножко успокоились.

Так он несколько часов просидел в этом поганом месте, и что, неужто ему там ничем не пахло? Будь я проклят, все для него там было сладко и возвышенно. Душа у него пела, видно, человек с ума сошел, что смело мог оставаться в таком месте с самого утра до вечера, целый день. В этом, наверное, было какое-то наслаждение, о, клянусь, тут были смешанные чувства, какая-то страшная, глубокая сила. О чем бы с ним ни заговаривали тогда, он не мог по-человечески, обычно ответить. Скажешь ему доброе утро, а он как в опере отвечает:

— До-до-до-бро-е-у-у-ут-ро! Целый день потом только и бормочет. — До-до-до-бро-е-у-у-ут-ро! Может уж и вечер, ночь, а ему все равно, у него все доброе утро. Будь я проклят, утро.

— И это было не единственной заметной переменой в детях. Вместе с душой все меняется, и внешний вид. Может ли себе позволить великая, славная народная балерина, артист или поэт ходить в длинных пальтишках, сшитых из тонких ветхих одеял, плохо скроенных и еще хуже покрашенных каштановыми листьями? Конечно, такого позволить было никак нельзя, и как по-новому, пестро и необычно выглядело тогда воскресное утро. Кто ничего не знал о доме, мог подумать — ярмарка. Девочки из своих красных деревенских платков понаделали большие яркие помпоны, и гляди — прикололи их булавками, кто на грудь, кто — в волосы. Будь я проклят, как красные цветы. Другие белыми нитками собрали волосы в пучок и спустили надо лбом. Смотришь на нее, глазам не веришь, идет тихо, легко, как русалка или фея. И ребята тоже позаботились о том, чтобы выглядеть покрасивее и торжественнее. Часами только тем и занимались: поплюют на ладонь и трут, приручая непослушные вихры, так что кажется, что их лизала корова. И все смотрятся в зеркальца. Потом завяжут себе не слишком чистыми платочками прилизанные волосы (все это перед сном) и ложатся спать с легкой душой. Будь я проклят, здорово получалось, само совершенство. До утра одно мастерство и радость, а утром, смотришь, волосы, как клеем, намазаны, вот теперь их отлепить да расчесать, так кровавыми слезами обольешься. Но в том и состояла сила таланта — бедный парень начинал все заново, мужественно перенося самую сильную боль.

В тот день и папочка, и товарищ Оливера Срезоска и Трифун Трифуноски, одним словом, весь дом выглядели очень торжественно и празднично. Папочка надел солдатскую шинель, нацепил и орденок по такому поводу, а Оливера Срезоска и Трифун Трифуноски приоделись в спортивные блузы, в каких кросс бегают. Тогда в первый и последний раз мы увидели Оливеру Срезоску в блузке, свободной, расстегнутой. Будь я проклят, расстегнутой. Другие два воспитателя, товарищ Калояноски и Метеор, заменяли оркестр. Товарищ Калояноски вроде как мог играть на дудке, а Метеор немножко умел растягивать гармошку. К этому времени вынесли все знамена и все такое, и можно сказать, начался экзамен. Будь я проклят, тут и звонарь стал бить в колокол.

Все происходило в северной комнате, в леднике. Экзаменационная комиссия, папочка как председатель комиссии, Оливера Срезоска, член, и Трифун Трифуноски, тоже член, самым торжественным манером заняли места за экзаменационным столом. Тотчас в северной комнате раздались громкие аплодисменты, ура, ура, ура! Можете себе представить, как бились детские сердца в ту проклятую минуту. Экзаменуемый, которого вызывала комиссия, выходил, замирая от страха, весь дрожа.

— Какой у вас талант? — спрашивал папочка.

— У-у м-мен-ня р-р-а-з-зны-е, — отвечал экзаменуемый.

— Ну ясно, несомненно, — мягко, подбадривающе скажет товарищ Трифун Трифуноски, — сразу видно, невооруженным глазом, но все-таки вы, дорогуша, выберите один дар, который вам ближе всего, по душе, что как весенний ручеек журчит в ваших жилочках, в ваших цветных жилочках, что как легкий ветерок веет перед вашими прекрасными сияющими глазками, — и попробуйте остановить Трифуна Трифуноского, он совсем забылся, похоже, он дрожал той же дрожью, что и испытуемый.

— Ну да, и я что-то такое думал, — говорит тупица и бездарь и бесстыдно чешет черным пальцем ободранный лоб (все из-за этих причесок), сейчас, никак не может вспомнить, хоть убей, а если что и вспомнит, то такое, о чем вообще и не думал.

— Тогда давай, прочитай какое-нибудь стихотворение, — подскажет ему товарищ Оливера Срезоска. — Расскажи что-нибудь!

— А, да, Первое мая, — озаряет его, но ненадолго, огонек быстро догорает, как солома, кроме этих двух слов из него клещами ничего не вытащить, осла упрямого.

— Может, ты плясать умеешь, — спросит папочка, — знаешь какой-нибудь танец?

— Да, знаю, — отвечает быстро, — ага, это я очень люблю, оро танцевать.

— Тогда давай посмотрим, — скажет папочка и подаст знак Колояну Николоскому.

Тут товарищ Колоян подует в дудку, и несчастные начнут кто как, как пьяные или сумасшедшие, черными тенями виться туда-сюда, как будто их дурным ветром носит. Они скачут, верещат, поют, плачут, потеют, да так, что льет ручьем, в изобилии поднимают пыль с грязного дощатого пола. Солнце перемешивается с пылью, дети плавают в позолоченной пыли, черные, уставшие, взмыленные. Потом, как подкошенные, падают на грязный пол, тонут в пыли. Боже мой! Еще деликатнее относились к кандидаткам в балет, черт побери. Специально для них Метеор что-то сочинил. Будь я проклят, балет. Только посмотрите, сбросили некрасивые, грубые пальтишки, сняли тяжелые солдатские ботинки, одна босая, другая — в белых домашних носках, та в шелковых чулках (приз за участие в кроссе), та в штанах, та в деревенском домотканом платье, с длинными милыми руками, белыми и слабыми, Боже, самая маленькая выгнулась, вытянулась высоко, до неба, другая свернулась, уменьшилась, сгорбилась, Господи, Боже мой.

Раз, два, три,

три, три, четыре, будь ты проклят, безжалостный Метеор.

Раз, два,

три, три, четыре, как страшные черные мотыльки порхали они в обильной пыли северной комнаты. Танцевали долго. Наверняка, можете себе представить этот ужасный черный танец голодных, невыспавшихся, безмерно измученных несчастных детей. Будь я проклят, я думал, я умру. Клянусь, никогда в жизни мне не было так страшно, как в тот день. Долгие годы потом мне снилось, как я танцую, как скачу в пыли среди этого ада.

Кейтен, друг, как мы танцевали, как мы веселились, ура!

Напрасны были все строгости, все наказания, весь порядок, когда неожиданно вспоминались волны, Большая вода. Будь я проклят, в стене сразу появлялись тысячи отверстий, через которые было видно воду. Как по волшебству. И в каждом блеск воды. В этом чудесном, магическом лабиринте детский взгляд был в каждом отверстии. Начальство осматривало каждый уголок, строго наказывало, бреши тут же замазывались цементом. Глупцы, какая польза от цемента, если через час появлялись тысячи других отверстий. Одно время начальство, чтобы раз и навсегда покончить с этим, организовало общее уничтожение «окошек», акцией руководил лично Аритон Яковлески. И никто уже не сомневался, что эта проблема окончательно решена, как вдруг опять, уже в который раз, послышался ее голос:

— Давайте, — донеслось до нас, — что вы застыли, идите! Вот она, Сентерлева вершина.

В тот же вечер тысячи новых отверстий смотрели на Большую воду.

 

Взгляд на озеро

Был конец марта, начало настоящей весны. А может быть, конец весны, и уже наступило лето, — будь я проклят, никто не знал, какое было время года. По небу летал сухой ветер, огонь. А может было неизвестное время года. Но это случилось в тот день, когда мы нарушили приказ папочки. Среди ночи, пока все спали, Кейтен подошел к моей кровати.

— Лем, — разбудил он меня, — Лем, малыш, иди сюда, — он махнул мне рукой и, не дожидаясь ответа, бесшумно, как кошка, исчез в ночи.

И хотя я не имел понятия куда идти и прекрасно знал цену такой дерзости, я встал и пошел. Не говоря ни слова, я отправился за Кейтеном. Дом был погружен в знакомое безмолвие. Его охватил пустынный покой кладбища. Только иногда кто-то бормотал или звал кого-то во сне. Без ответа. Дом помертвел, едва дышал. Вокруг ширился страх, неизвестный огромный страх.

В доме с каждым днем становилось все невыносимей, нестерпимей. Единственным местом, где мы могли проводить свободное время, был уже известный вам двор и полоска вдоль стены. Хотя она была частью территории дома, для нас она была частью стены. На этом клочке собирались почти все. Группки детей у стены казались брошенным старым хламом. Для папочки это место было настоящими охотничьими угодьями. Будь я проклят, местом охоты на дичь; в этом месте всегда пахло жареным (как он сам обычно выражался). Здесь шла самая бойкая торговля, заключались договоры, выносились судебные решения, разрабатывался план минирования стены. Здесь задумывалось все, что потом проводилось в жизнь. Страшно развилась контрабанда, торговали чем только можно, от пуговицы до иголки. В последнее время самым ходовым товаром стала «Богородица». Это была книжка с картинками, никто так и не смог объяснить, как она оказалась в доме, книжка с картинками, на которых была изображена очень привлекательная женщина в разных позах. Будь я проклят, это был секс, глаза на лоб лезли. Надо было только одним глазком на нее посмотреть и быстро-быстро сунуть руки в карманы. Посмотришь на эту картинку, и даже у нас, мышек, поднимались хвостики. Будь я проклят, сладко было смотреть на этот секс. Очень было здорово, соблазнительно рассматривать обнаженную полную женскую грудь. Это был настоящий секс, честное комсомольское. Клянусь, и сегодня у некоторых руки чешутся. Чего только не предпринимал папочка, чтобы наложить свою лапу на книжку, на какие только уловки не пускался, почти всю торговлю нам загубил, но заполучить секс так и не сумел. Истерзался и он, и все начальство, всем хотелось добраться до секса. Но «Богородицу» мы хранили как зеницу ока. В этом все были едины, берегли секс как самое важное. Сколько раз папочка пытался застать нас врасплох, сколько раз подстерегал нас, но все попусту. Как только папочка появлялся, дети еще теснее сплетались в черный клубок, и секс был спасен. Как сквозь землю проваливался. Потом клубок мигом разматывался, и все по одному, каждый сам по себе, расходились во все стороны. Чаще всего дети прилеплялись к стене и начинали тереться об нее плечами, как чесоточные. Будь я проклят, кто знает, что было тогда в головах, уткнувшихся в стену. Но уж не дом, клянусь.

После того, как нас с Кейтеном разделили, я почти всегда был один. Думаю, и он чувствовал себя одиноким. Теперь мне не хотелось быть ни птицей, ни великаном, ни бабочкой (хотя мне больше всего в жизни нравится, как летают бабочки), я мечтал о совершенно несбыточном. Я мечтал о маленьком, будь я проклят, совсем маленьком отверстии в стене, чтобы одним глазком можно было видеть воду, слышать ее добрый голос. Я так безудержно верил в силу Большой воды, верил, что однажды она нахлынет, ударит, снесет стену и скажет ей: — Хватит, слишком долго ты держала их в заточении! — Скажет так, и потом сотрет стену с лица земли, заберет в свои добрые светлые объятия. Будь я проклят, все станет водой. По многу раз на день я обходил стену в поисках бреши, откуда было бы видно Большую воду. Все это долгое время, проведенное в доме, я не хотел думать ни о чем другом, мне не было нужно ничего другого, все указания исполнял я без души, без настоящего интереса. Все мои мысли были только об одном, и я опять, в который раз, как пришибленный, плелся вдоль стены. Я искал щелку в стене, хоть и знал, что это сплошной бетон, прочная стена, для того и построенная. И когда Кейтен взял меня за руку и молча повел на чердак, я решил, что это просто видение, болезнь, сон. Хотя нас разделили, он видел мой сон, знал, куда летит мое сердце, чего ищет за стеной. Будь я проклят, он видел.

— Не трясись, — прошептал он, — если забоишься, они нас поймают. Стисни зубы, не клацай так.

— Я не боюсь, — ответил я, — это от холода, я замерз.

— Ну, Лем, ну, друг, — сказал Кейтен с изумлением, не сумев подавить смех, который тут же на него напал. Он покатывался со смеху, забыв о наказании, и, зажав себе рот обеими руками, проговорил: — Ну, Лем, будь я проклят, другого такого шутника в целом мире нет! Знаешь, бедняга, что сейчас на дворе, знаешь, что давно уже лето, август, лучший месяц в году? И он еще сильнее залился смехом, как горный родник, громко, безостановочно.

— Перестань, — взмолился я, укоряя сам себя за страх, терзавший меня.

— Не могу, — сказал он, смеясь, — ты такой трус, Лем, да и хотел бы — сейчас не могу, друг. Я должен высмеяться, а то помру. Ох, давно такого не слышал, и он опять расхохотался. — Холодно ему, а!? Ну, Лем, ты даешь!

— Ты знаешь, где мы, — напомнил я, — знаешь, что нам будет, если поймают?

Он бессильно махнул рукой, ему надо было отсмеяться. Он, черт эдакий, весь смеялся. И лицом, и глазами, Кейтен смеялся всем. Напрасно было его просить, он досмеется до конца, целый век будет хохотать. Клянусь, пока последняя капля не вытечет у него из сердца. Будь я проклят, он смеялся от всего сердца. Я уже хорошо знал Кейтена, наказание было ему нипочем. Никаким приказом нельзя было разделить наши сердца, заслонить глаза, чтобы они не перемигивались, чтобы мысли не перекликались, чтобы сердце не слушало голос Большой воды. Расстояние связало нас еще сильнее. Черт бы его побрал, это расстояние. Я знал его как самого себя, где бы он ни был среди детей, глаза сразу видели его. Его смех был во мне, и однажды я дорого за это заплатил. В обед кто-то потешался над тем, как папочка хлебал рассол. У него была привычка за обедом пить рассол. Он проделывал это с таким мастерством, что можно было лопнуть от смеха. Усы у него шибали рассолом за триста метров и пожелтели, как прошлогодняя квашеная капуста. Дети пересмеивались, прыскали один за другим.

— Вы что смеетесь, — Кейтен откуда-то приполз под мой стол, — Лем, малыш, скажи, будь другом!

Зря он меня уговорил. Я забыл, что он не может сдержать смех и сказал:

— Посмотри на папочку, как он хлюпает!

Боже мой, после этого никто уже не мог остановить хохот Кейтена. Аритон Яковлески, увидев нас вместе, вытаращил глаза и пропел:

— Птенчики вы мои сладкие, что я вижу, — он был изумлен, не верил своим глазам, — глядите, глядите, — бормотал он, — прилетели голубочки, — продолжал шутить папочка, страшен был Аритон Яковлески, прирожденный шутник — Почему это вы вместе, — вдруг продолжил он другим тоном, — и откуда такой оптимизм, — разумея смех Кейтена, здорово разумел Аритон Яковлески.

Я полностью во всем сознался, потому что уверен, Кейтен не сказал бы ни слова, не предал бы, хоть его убей. Не дообедав, я молча направился к товарищу Оливере Срезоской. Исполнение наказаний было поделено — случаи полегче старик передал своей заместительнице, товарищу Оливере Срезоской. А у нее, кстати, как-нибудь надо будет вас с ней получше познакомить, у нее был свой метод наказания, совсем не похожий на папочкин, но такой же суровый. Товарищ Оливера рук не марала, она все больше ремнем и к тому же норовила добавить по-бабьи, ударит и ущипнет, чтобы на сердце стало тошно. Будь я проклят, чтобы на сердце стало тошно. Если заплачешь, удивится, почему сопли распустил без причины. Кровь еще не течет, глаз не выбит, а ты орешь, подожди немножко, скоро у тебя будет из-за чего пореветь. Таким манером наказание становилось двойным, умна была товарищ Оливера Срезоска. Такое наказание, понятно, было тяжелее из-за своей подлости. У Оливеры Срезоской все было обдумано до мелочей. Не раз дети жалели, что не совершили проступка посерьезнее, потому что психологически им было спокойнее в руках папочки. А тут получишь такую же трепку, да еще измучаешься, представляя, что и как с тобой сотворит через минуту заместитель директора товарищ Оливера Срезоска. Она в душе пылала жаждой власти, с каждым днем становясь все суровей, перерождаясь в тирана. Таким людям и в голову не приходит, что они ничтожны, ущербны, напротив, им кажется, что именно для них все еще светит солнце. Однако в сердце товарища Оливеры Срезоской были и светлые стороны. В свободное время она писала стихи для детей. Будь я проклят, стихи.

— Перестань, пожалуйста, — сказал я Кейтену, — я недавно в управе видел новый ремень.

— Хорошо, — сказал наконец Кейтен, успокаиваясь, — но больше меня не смеши.

— Ладно, — пообещал я, не понимая, чем я мог его настолько рассмешить.

— Тогда пошли, — сказал он, увлекая меня на темный и полный паутины чердак. Он шел, как по полю, по знакомому пути. Видно, он много раз ходил по этой дороге, знал ее наизусть. Он так ловко преодолевал все препятствия и так уверенно меня вел, что в какой-то момент мне пришло в голову, не одержим ли он духами. Будь я проклят, духами. Не околдовали ли его водяные духи, раз он с такой легкостью вел меня мимо замурованных окон. Он шел по чердаку как властелин. Будь я проклят, он и был его властелином. Он знал весь чердак как свои пять пальцев, явно приходил сюда уже тысячу раз. Клянусь, тысячу раз, пока не нашел это место. Когда наконец он остановился, то он сказал мне другим, незнакомым голосом:

— Лем, малыш, послушай меня внимательно, ты будешь делать, что я тебе скажу, — будь я проклят, голос был совсем другим, казалось, его что-то жгло. — Сейчас ты должен закрыть глаза, — это прозвучало как приказ.

Он сказал это таким голосом, что я не решился переспросить, покорно закрыл глаза руками и зажмурился.

— Ладно, закрыл, — ответил я.

Кейтен помолчал в раздумье, как человек, которому предстоит принять важное решение. Тем же голосом он сказал:

— Верь мне, Лем, — он говорил тихо, как будто отрывал слова от души, — верь мне, малыш, побудь пока так, не открывай глаза. Будь человеком, Лем, потерпи, это ненадолго.

Я слушал его с чистым и глубоким чувством, с каким относятся к приятелю и другу. Кроме того, мне очень нравилось то, как он действовал в подобных случаях. Кейтен был вроде тех чародеев, которые видят на тысячу километров, как будто вся даль стоит у него перед глазами. Однажды, была глубокая ночь, далеко на небе он увидел бледный свет, далекий свет. “Это звезда падает, Лем, — сказал он, — гаснет, умирает”. Он увидел звезду еще до того, как она упала, и после этого я поверил ему во всем. Кейтен видел как Бог. Что он сейчас видел, куда вел меня с закрытыми глазами, спрашивал я себя по сто раз в минуту.

Не думаю, что все это длилось очень долго, но когда он положил руки мне на лицо, взял мои руки в свои, и когда я, наконец, открыл глаза, я чуть не закричал. Перед моими глазами, как в прекрасном сне, открылась вся гладь озера. Большая вода. Будь я проклят, это была Большая вода. Она опять была так близко, клянусь, она была в нас. Я принял ее как самое дорогое в жизни. А она все приближалась, неся светлые краски, тысячи голосов, многовековую печаль. Нужно состариться на сто веков, чтобы сохранилось детство.

— Кейтен, — прошептал я. Я хотел передать печаль ему, но это было не нужно, он был во мне, знал мое сердце, каждую мою мысль. Как будто он был моим близнецом, как будто мы прожили вместе всю жизнь. Будь я проклят, всю жизнь.

— Будь человеком, малыш Лем, — сказал он, — будь человеком, держи себя в руках, мы уже не одни, — и он показал на Большую воду.

— Будь человеком, малыш Лем, — Большая вода повторила его слова, — будь человеком, малыш Лем, владей собой. Молчи.

— Прости, — сказал я приятелю. — Прости, Кейтен, прости, Большая вода, — сказал я, вытирая слезы. Я опять чувствовал себя свободным пусть и с ненавистным мне именем Лем, чувствовал, как рождается Сентерлева вершина, как я иду к ней, как поднимаюсь, и что это не напрасно. Будь я проклят, я поверил. Кейтен, поняв мою мысль, сказал:

— Слушай, Лем, слушай, дурачок, — так он обозвал меня, — это место никто не знает, кроме тебя, и никто не должен знать, пока не заслужит. Слушай, малыш, — добавил он, — только ты и я знаем про это место, никому про него не рассказывай. Это место надо заслужить, Лем, — произнес он серьезно, с предупреждением.

— Что значит, — спросил я, — заслужить.

— Да, — сказал он, — как будто знал заранее, о чем я спрошу, — ты не понимаешь, Лем, но потом поймешь. Потом, через несколько тысяч веков, все станет известно.

— Через сколько веков? — спросил я, как будто не расслышав. — Через сколько веков все станет известно?

— Не смейся, Лем, — сказал Кейтен, — не старайся показаться умнее, чем ты есть, не думай, что ты можешь знать все. — Он задумался и, отняв руку от острого подбородка (он вс е время рукой держался за подбородок), махнул в сторону Большой воды и сказал веселым голосом: — Спорим, ты не знаешь, чем ты заслужил это место. Так ведь, Лем? — спросил он и взглянул на меня красивыми светлыми глазами.

— Нет, искренно ответил я, — но конечно заслужил, тысячу раз заслужил на него право, — хотел я добавить, но промолчал, чтобы не рассмешить его.

— Ты мне понравился, малыш Лем, — сказал он, ему хотелось об этом рассказать, — ты мне понравился еще тогда, когда ты упал на землю, — горькая усмешка скользнула по его лицу, — когда ты лежал в пыли, поднял голову и спросил папочку — за что вы нас бьете, мы были у Большой воды, будь я проклят, ты поступил храбро, малыш. Такой отваги я еще не видел, пусть ты только пробормотал, но это было смело. Никто другой не мог такого ни подумать, ни сказать. Это и мне помогло не встать на колени. Но это не все, Лем, не только это, друг. Нет! Ох, Лем, чертяка ты эдакий! Он почесал растрепанные рыжеватые волосы, спутавшиеся, как у овцы, и, улыбаясь, сказал: — Другим ты заслужил это место, Лем. Заслужил в те дни, когда ты не уходил от стены и искал пролом, чтобы взглянуть на воду. Я думаю, на всей громадной стене нет места, которое ты бы не осмотрел. Ты искал, малыш Лем, — сказал он, положив руку мне на плечо, — ты искал такое место, и вот теперь оно у тебя, к счастью, есть! Ты заслужил его, Лем. Оно твое, — произнес он и чертом скользнул по чердаку, оставив меня одного. В этот миг он сам как будто стал частью воды, потонул в ночи.

Вот она — одна из счастливейших минут в доме. Будь я проклят, самый радостный час всей моей жизни. Признаюсь, ни тогда, ни позднее мне такого пережить уже не довелось. Одно такое мгновение стоило любого наказания. С того дня жизнь в доме для меня полностью изменилась, ушел всеохватывающий страх, живший в каждом углу дома, я смог вновь думать о Сентерлевой вершине, о вершине, где рождается солнце. Будь я проклят, это и было счастьем.

Лучшим временем в доме были ночи, проведенные на чердаке. На свободе, с тысячами звуков, красок и желаний. Ты чувствуешь их, упиваешься ими и из ползучего черного ужа сразу становишься огромным, чудесным, живым. В испуганном сердце растет гигантская волна. Смотришь, как рушится стена, и душу переполняет радостное предчувствие — желания исполнятся. В тебе поет чудесная птица с золотым оперением, она вылетает из слабой детской груди к небу. Потом мы часами летаем над водой, и запретить это не может никто. Крылья сильны, как у молодого голубя, родившегося здесь, в теплом гнезде на старом утесе. Громовой рокот волн, страшная буря той ночи, когда ты появился на свет, страх, неизвестность пропадают, когда светлое, легкое крыло касается волшебной бесконечности пространства. Летать без устали, без конца. Безрассудно. Тебя зовут невиданные, волшебные пределы, один другого краше, ярче. Ничего подобного ты еще не видел, как магнитом тебя влечет туда, к прекрасному, светлому, вечному. Будь я проклят, вечному. Мчась, встречаешься со смертью. Слышишь, как кто-то из детей во сне, в тихой глухой ночи вскрикивает, как будто ему приставили нож к горлу. Видишь беспокойные лица на смрадных постелях, в сонном бреду. В лихорадке. Тогда как безумный бежит к заветному месту на чердаке. Спрашиваешь себя, продираясь через паутину — где же та вершина, та проклятая вершина, которую дети называют Сентерлевой?

 

Весна, смерть звонаря

Из старых обитателей больницы в доме остался только звонарь. Как выяснилось, наш «Светоч» раньше назывался «Мир», специальное заведение для душевнобольных. Одним из них и был звонарь, товарищ Анески. Нельзя сказать, чтобы он был совсем помешанный. Еще меньше его можно было упрекнуть в том, что он не знал своей работы. Клянусь, это было его давнее ремесло. Господи, как он выдержал, вот настоящее чудо. А если уж говорить правду, он был такой ловкач и проныра, товарищ Анески, такое веретено, что перед ним надо шапку снять и ему поклониться. Хитрец явно видел, что его безумные выходки нравятся папочке, и ему не было удержу. Наш звонарь прекрасно понял, как не испортить характеристику.

Раз он целую ночь не мог заснуть. У него болел коренной зуб с левой стороны, и он места себе не находил. Чего только ни пил, прикладывал корень крапивы, откуда-то и самогончика нашел, но боль никак не переставала. Всю ночь стонал, будь я проклят, ходил из спальни в спальню, громко охая, чтобы и мы не спали. А когда кто-то в шутку тоже охнул, он совершенно спятил. Хотя было совсем уже поздно, за полночь, он приказал нам построиться во дворе. Была зимняя декабрьская ночь. Зима стояла сухая, суровая, трещал мороз. Все вокруг было глухо, только свирепый ветер острой косой летел над землей. Мелкий снег колол лица, как шипами, завывало все вокруг, стонала земля. В эту ночь пусто было на всем свете. Мороз приковал нас к земле. Клянусь, звонаря сразу отпустило, боль прошла, он выздоровел. Вы скажете, что это невозможно, но он излечился. Будь я проклят, если бы он не кончился тогда так неожиданно, он бы далеко пошел. Ну и что, что он был умалишенный, даже лучше, он любое указание исполнял без рассуждений. Нет, клянусь, я не шучу, из него бы вышел человек, созидатель и все такое, если бы он не помер тогда.

Его покорность, приниженность, безропотность и дисциплина быстро вынесли его наверх. Именно так, вынесли наверх. В случае чего он мог представить и отличную биографию. Одно время говорили, что именно он, товарищ Анески, организовал какой-то бунт в больнице и все такое прочее, что нельзя недооценивать. А вообще-то он был человеком скромным и к тому же до смерти влюбленным в свой колокольчик. Он, действительно, никогда не расставался с колокольчиком, которым нас будил. Некоторые дети чего только ни делали, чтобы он бросил эти глупости, но он продолжал поступать по-своему. Ничего не попишешь, было у него такое постоянство в характере. Колокольчик и колотушку он хранил в постели, как брачные реквизиты. Нет, на самом деле товарищ Анески был не такой уж и помешанный, просто он очень хорошо разобрался и в душе нашего папочки Аритона Яковлеского и, конечно, в существующем порядке. Ну, например, он знал, что начальство ведет постоянную войну с Кейтеном, и каждое утро он подлетал к его кровати, как безумный. Боже, как он горемычный, страдал, что ни разу, ни единого разу не смог застать его спящим. Будь я проклят, он сам накликал беду на свою голову.

Подъем проходил в два приема: первая половина нормальная, когда звонарь был настроен миролюбиво. Будь я проклят, что за выдумка — нормальный подъем. В определенное время звонарь поднимался на подмостки, сколоченные посреди двора, и оттуда принимался звонить, да так, что и мертвых мог разбудить. Я уверен, что от звуков в доме просыпалась вся округа. Вторая часть подъема была связана с бдительным характером звонаря. Как всякий подневольный и подобострастный человек, он смертельно боялся за свое несчастное будущее. Любое опоздание в строй он считал направленным прямо против него, чтобы испортить его характеристику в глазах папочки. Таких людей переполняет страх, они стараются прыгнуть выше головы, вечно ждут подвоха, и день ото дня становятся все более бездушными и слепыми. Именно поэтому звонарь, вопреки порядку и вопреки всему, изобрел подъем из двух частей. Наверное, он ночи не спал, пока не додумался, не дошел до этого. Если бы его помутившаяся голова прояснилась хоть ненадолго, для него это было бы убийственно. Будь я проклят, какая ужасная слепота, какое невообразимое наказание.

Когда звонарь появлялся в спальнях, казалось, пришла чума. Он был настолько суров и в то же время хитер, что с ним никакое штукарство не проходило. Представьте человека, страдающего бессонницей, как он будет блюсти сон других. А наши детские сердца со всех сторон были полны снами, струились ими. Представьте себе, что такой человек охраняет ваш сон, каким будет этот сон? Он не брезговал и под кровати заглянуть, всюду, в зависимости от того, что приходило в его больную голову. Он гнал сон отовсюду, как злейшего врага. Так оно и было, он боялся сна. Будь я проклят, боялся. Очевидно, он никогда не спал спокойно, а когда просыпался, то выглядел измученным и побитым. Производил впечатление человека, вернувшегося с каторги. Естественно, все его поступки доходили до крайности, что поначалу казалось даже забавным. Иногда он не верил и собственным глазам, предполагал, что и они могут его обмануть. (Бедняга, он во всем сомневался — в себе, в других, в дне, в ночи, даже в земле, по которой ходил). Он искал в уборных, рылся в шкафах, заглядывал под кровати, везде, везде. Хоть он и был с придурью, но действовал с выдумкой и расчетом. Мы быстро поняли, что со звонарем шутки плохи. Потому что, если случалось, что кого-нибудь заставали где не положено, то ему приходилось туго. Даже со справкой от врача было рискованно оставаться в постели. Этот ненормальный, ничего не спрашивая, вытянет железякой — и тут уж что Бог даст. Будь я проклят, что Бог даст. Но страшнее всего было, когда он вдруг приходил в ярость, бесился без всякой причины и начинал кого-нибудь изводить.

— А ты, скотина, в подвал, — бесновался он, — в подвал, разбойник!

А если кто осмеливался спросить, за что, то он молча смотрел таким страшным и ужасным взглядом, который хуже любого наказания. Хватал без слов за шкирку и тащил в подвал.

В доме было немало неприятных мест, таких, которые, если можно, лучше обходить стороной. Но подвал — это было другое, никто не знал, что это, никто не знал, что там скрывается. Никто никогда не заглядывал в эту часть дома, звонарь был полным и единственным хозяином подвала. Ключ висел у него на груди как крест. Одного этого уже хватало, чтобы ощутить всю тяжесть страха. Товарищ Анески как для этого и родился, он был фабрикой страха. Это Кейтен так его называл, фабрика страха. Может поэтому папочка, и не только папочка, а все начальство так полагались на звонаря в установлении порядка. В этом звонарь был царь и Бог. Клянусь, Бог. Безумцы. Проклятые безумцы с шорами на глазах. Слепцы.

Лишь однажды этот дурень подобрел. Прозрел. Будь я проклят, прозрел. Стал добрым, как ягненок. Это был его день. Он праздновал, ошалел от счастья. На то была и причина, настоящая причина. Он сумел навести такой порядок, что это вызвало всеобщее воодушевление. То, что веками не давало покоя умным, глубоким людям — самосознание, человечность — наш звонарь сумел постичь за один год. Будь я проклят, слепцы.

В тот день была буря. Всю ночь дул сильный ветер с дождем. С берега долетали ужасные предсмертные крики птиц. Их встревоженные, страшные голоса разбудили нас. В спальнях никто не спал. Казалось, что буря бушевала в самом доме. Кейтен, конечно почувствовавший бурю раньше всех, еще с первого звука, ушел из спальни. Его постель была пуста.

— А где Кейтен? — спросил кто-то. — Кейтена нет!

Тут вошел Кейтен, вымокший до нитки. Видно было, что он счастлив, лицо его светилось. Дети сразу соскочили с кроватей. Поняли, что Кейтен что-то видел. Он был бледен и необычно тихо и счастливо улыбался.

— Скажи, что там? — стали расспрашивать мы его, — откуда такой ветер?

Но выражение счастья быстро угасло. Слабыми, прозрачными руками он раз, другой вытер мокрое лицо и, казалось, тем самым стер всю красоту, принесенную с улицы, его лицо опять стало безобразным, уродливым. Чужим. Будь я проклят, чужим. Ребята столпились вокруг него, высокого, некрасивого, а Методия Гришкоски, свой человек в управе, поддерживаемый приятелями, осмелел и толкнул его сзади, нарываясь на ссору.

— Эй ты, мудрец, невидимая сила, скажи нам, что видел? Видел своего черта, водяного духа, какой он? На тебя похож, а? — бросал в лицо тяжкие оскорбления и, расхрабрившись от спокойствия Кейтена, стал задирать его еще сильнее.

— Отстань от него, продажная ты душа! — закричал я, другие тоже закричали, комната превратилась в сумасшедший дом.

На удивление, Кейтен на этот раз остался совершенно спокоен, как будто ничто вокруг его не интересовало. Он напоминал прохожего, который зашел случайно, ненадолго и торопился, очень торопился в дорогу. Тенью пролетел он по спальне и исчез. Тогда ребята, как глупые овцы, бросились за ним… А он вскочил на трибуну во дворе и ловил капли дождя. Будь я проклят, ловил капли дождя. Прекрасного весеннего дождя. Светлого.

Вот и утро. День. В просвете между двумя большими тучами блестел новым светом тонкий слабый лучик. Никто уже не хотел возвращаться в смрадные ядовитые спальни. Клянусь, просто так вышло.

Этим утром звонить надобности не было, все как один вышли на двор. Звонарь глаза вылупил, они у него прямо выпали, как отстегнутые пуговицы, он вытер лоб, внутри у него все горело, он не верил. Он стал бегать из класса в класс, принюхиваться, как борзая, глядеть на каждого с таким выражением на лице, как будто спрашивал: — Ты где, скотина, в строю или нет? — Ты где!? — и наконец, когда совсем уверился, он обезумел от счастья. Будь я проклят, он выронил из рук колокольчик и сломя голову помчался в управу, чтобы сообщить радостную весть. Можете сами представить себе, как прозвучала новость в управе. Папочка не успел даже застегнуть штаны и ходил из класса в класс, придерживая их руками, с тем же бодрым выражением, которое незадолго до того читалось на лице звонаря. Подстриженные усы папочки сияли, как позолоченные. — Значит, все-таки мы сумели, вот как значит, в конце концов, — подмигивал он сонным воспитателям. А они как будто и не испытывали никакого счастья, наверное, еще не проснулись, им хотелось спать. Им было немного обидно, что их разбудили до времени, клянусь, и если их оставить в покое, они проспали бы еще неизвестно сколько. Единственная, кто и тогда и потом, и всю жизнь не потеряла бдительности и, понятно, как всегда застегнутая на все пуговицы сверху вниз, была заместитель директора товарищ Оливера Срезоска. Очевидно, она не слишком радовалась, ее как будто точил некий червячок.

Тем не менее, на звонаря невозможно было смотреть спокойно. Бедняга! Этот случай совсем разбил его, попал ему прямо в сердце. У него засветились глаза, будь я проклят, в этом существе было что-то человеческое. Кто бы поверил, что в его сердце осталось место и для ветра и для других подобных глупостей. Я верю теперь, будь я проклят, в любом человеческом сердце обязательно есть хоть какая-нибудь теплая капля весеннего дождя, даже если оно застыло, окоченело от холода. Я видел это своими глазами и верю в это как в светлый день, клянусь.

В то утро выглянуло солнце. Может, и оно узнало о нашем празднике, район уже известили, там требовали предоставить сведения, чтобы распространить опыт; папочка потом застегнул штаны (немножко отвернулся и застегнул). Тут же вынесли флаги, украсили трибуну, все сделали в минуту. Откуда-то нашлись цветы, пришли товарищи, референт по спорту и культуре Дервутоски, референт по общим вопросам Вецески, Елимоски, Лажоски, мы провели митинг в честь товарища Анеского, нашего Звонаря. Будь я проклят, митинг. Мама моя, в момент он стал разумен, проснулся. Все мы это видели, у него и глаза стали другими, он глядел на нас с такой добротой, с такой нежностью. Будь я проклят, безумие куда-то подевалось, он смотрел ясными человеческими глазами. Лед в его груди растаял, как тает капля весенней росы от яркого луча, жаркое пламя золотым пауком ползло по его измученному и несчастному лицу. Клянусь, в это время он не слышал речей, аплодисментов и всей той бестолковщины, которая ослепляет человека, жадными глазами он всматривался в нас, в каждого из нас. Бедняга, сейчас в нем невозможно узнать звонаря-тирана, в тот момент каждое детское сердце было с ним, молилось за его бедную жизнь. Он это видел и не мог этого вынести. У несчастного больше не было сил.

— Он умирает, — сказал мне Кейтен, — околевает, как бешеная собака.

— Замолчи, — взмолился я, — он один. Он наш.

— Ох, несчастный, ему казалось, что он высоко взлетел, — сказал Кейтен с горькой улыбкой, — и вот, теперь он тонет в черной бездне, из которой ему уже не выбраться.

В тот день звонарь окончательно сошел с ума. Неизлечимо. По целым дням он не мог ни есть, ни спать. Он ходил между детьми и только смотрел на них своим остекленевшим мутным взглядом. Потом его прихватило еще пуще, и он начал убегать, скрываться, плакать, кричать, катался по земле, бился головой о стену. Чтобы он не мучился так сильно, его связали веревкой и оставили, связанного, спокойно умирать. Мы смотрели, как он кончается. Будь я проклят, никак он не мог умереть побыстрее, как ему хотелось.

Он умер в обычный день. Рано утром, до того, как на него налетели мухи. Клянусь, он победил мух.

После смерти звонаря дом опять впал в знакомую глухоту. Страх поселился в каждом углу. Другой страх. Никто больше не вспоминал Сентерлеву вершину, как будто ее покрыл снег, а солнце умерло. В эти безрадостные дни пропал и голос Большой воды, все опустело, добрый сон улетел безвозвратно. В воздухе пахло смертью, казалось, в доме поселился злой дух. Дети, прослышавшие о страшном духе, ужасно испугались. Они просыпались самой глухой ночью и бегали, прятались по дому, как будто кто-то их гнал. Они искали выход, способ освободиться из этого проклятого места, как убежать от холодной тени стены. Но не находили. Со всех сторон они были надежно и накрепко огорожены. Для тех, кто в конце концов сумел это понять, избавиться от кошмаров, все заканчивалось благополучно. Очнувшись, они возвращались в постели сломленными, но все же живыми и невредимыми. Но если кошмар продолжатся чуть дольше, они могли выкинуть любой фокус. В таком состоянии Климоски, маленький и тихий, как букашка, мальчик, ребята так и звали его Букашка Климоски, до того дошел, что сумел долезть до самого верха стены, изрезал руки о битое стекло и повис там, как в капкане. Утром мы нашли его, трепыхающегося, окровавленного, обезумевшего, пойманного.

Мы понимали, что нас ждал долгий и трудный путь до Сентерлевой вершины. Будь я проклят, длиной в целый век, в целую жизнь. Будь я проклят, в целую жизнь.

 

Стрижка, размолвка с Кейтеном

Всеобщая грязь, нищета, в которой тонул дом, в конце концов сделали свое дело. В доме быстро расплодились вши. От спален до кухни. И вши эти были голодные. С самого начала у нас не было никакой надежды от них избавиться. Дети, как подрезанные стебельки, быстро начали вянуть, еле двигаясь по двору. Мы едва волочили отяжелевшие ноги, с головы до пят мы были покрыты вшами. Они ели нас и днем, и ночью. Будь я проклят, не переставая. Все потеряли сон.

Впервые стала оставаться еда. Мы были сыты. Будь я проклят, сыты. В доме стало неспокойно, даже в управе царили тревога и страх. Все испугались вшей. А они, проклятые, никого не уважали, не знали о порядке в доме. Сколько раз и у папочки какая-нибудь громадная, с пуговицу величиной, нет-нет, да и сверкнет на лице. Как светлячок. Уж как это было неприятно нашим учителям и нашим воспитателям, и хотя это были такие смелые люди, в духе времени, закаленные, храбрые, самоотверженные, все же им было нелегко все время ходить завшивевшими. Потом они, как говорится, опустили руки, не защищались как надо, бесстыдно раздевались на глазах у всех и долго, до крови себя расчесывали. У вшей, что самое неприятное, было мерзкое обыкновение забираться во все части человеческого тела. Даже кусок хлеба в руках, и тот казался полным этих черных букашек. Чесаться стало для нас чем-то вроде физкультуры. Будь я проклят, до крови. Только товарищ Оливера Срезоска не позволяла себе такой слабости, все время оставалась застегнутой на все пуговицы, твердой, в порядке, в строю, хотя и она, бедная, выглядела очень измученной и бледной.

Очень тяжело было ходить обовшивевшими. В те дни, пока вши господствовали в доме, все, все было мертво. Воцарилось настоящее запустение. Казалось, будто здесь прошла чума и все умертвила. Могила. Будь я проклят, могила. Большинство детей лежали на земле как мертвые, был это день или ночь, все равно, никто уже не следил за порядком. В те дни прекратились занятия и всякие тому подобные дела. Двор потемнел от попадавших где попало, как будто подкошенных детских тел. А жаркое солнце светило не переставая, никогда так надолго не задерживалось оно в доме. Сейчас и оно как будто было заодно со вшами, ползало по двору, черное. Маленькое.

Через некоторое время весь дом превратился в стену.

В те глухие, пустые часы я чаще всего брел на мое место на чердаке. Как пьяный, с мутным взором, со слабыми ногами, с трясущимися руками. Как прикованный, я сидел там часами, о, Боже, как я не сгорел на солнце. (Я не знал, что вредно так долго быть на солнце). Несчастный, побежденный, я лежал там целыми днями.

Небо над Большой водой было красным. Будь я проклят, объято пламенем. Время от времени, когда ко мне возвращалось сознание, я слушал, как шумят страшные суховеи. Такие же красные, кровавые. Говорили, что они приходят с моря, из Африки, из пустыни, будь я проклят, кто знает, откуда. Казалось, занимается пожар, плавится все вокруг. Прикоснувшись к любому предмету, ощущаешь смертоносную раскаленность. Именно так, в воде, в земле, в камне, в деревьях, в домах, в воздухе, в прикосновении, в руках, в губах, в дыхании. Будь я проклят, в душе. Бог ты мой, похоже, все расплавится. Пыль. Будь я проклят, пыль. И звезды плавятся, капают у тебя на глазах. Мелкая, черная пыль. Пустое, разоренное небо. Все унес суховей. Красный. Будь я проклят, все, все превращается в пыль, в ничто.

А ты, несчастный, томясь, ждешь на чердаке, когда вновь послышится голос Большой воды. Все еще надеешься. Будь я проклят, ты похож на ту единственную упрямую звезду на юге. Высоко над озером, кажется, и небо ей мало, ее не вмещает.

Однажды утром, на самой заре, появились рыбаки со своими лодками. Везде вокруг царил глубокий утренний покой. Казалось, стих сухой страшный ветер. Прикроешь глаза и сильнее чувствуешь этот покой, эту чудесную перемену. Нигде ни звука. Будь я проклят, успокоились и земля, и вода, даже воздух недвижен и нем. Далеко на горизонте, видимый как во сне, ползет утренний огонь. Рыбаки плыли по направлению к нашему дому, спешили к ближайшему берегу. Слышались их беспокойные прерывистые голоса, они беспрестанно гребли, неслись к берегу. За ними, как осыпающийся обрыв, бежала черная вода. Была ли это волна, буря, не вспомню, каждую минуту казалось, что она их проглотит.

Паническое бегство рыбаков, голодные крики птиц, неподвижная картина утра, лежащие во дворе дети, вши, мертвая вода, онемевший воздух, горячий ветер, пожары — породили во мне новый, невиданный страх. В этом аду мне увиделась вся наша несчастная жизнь, война, темные полчища, опознанные и неопознанные мертвецы на полях, на дорогах, в военных грузовиках, накрытые плащ-палатками, мы думали, они спят, глупые дети, таскавшие гранаты из этих грузовиков; потом перед глазами дом, печальная смерть звонаря, добрая матушка Верна Яковлеска, дядя Лентеноски, несколько ошеломленных беглецов, папочка, его черная судьба, товарищ Оливера Срезоска, несчастная старая дева, наши бедные учителя и воспитатели, Трифун Трифуноски, его больная и темная душа, благородная и светлая, о, клянусь, вот был путь, который вел к Сентерлевой вершине. Кейтен, увидев меня, весь скрючился, как будто наступил босой ногой на битое стекло.

— В чем дело, малыш Лем, — выпалил он, смертельно напуганный, глядя на меня воспаленными глазами, — что случилось, приятель?

— Птицы, — ответил я безучастно.

— Что за птицы, бедолага, спросил он, — какие птицы?

— Птицы обезумели, Кейтен, птицы набросились на людей. Я видел, злющие птицы, Кейтен.

Я разрыдался.

Он помолчал, как будто не понял меня, безмолвно поглядел на мое заплаканное лицо. С искренней печалью в голосе он сказал:

— Бедный Лем, бедный Лем!

— Все птицы обезумели, Кейтен, — всхлипывал я.

— Проклятые птицы, — сказал он, а потом бережно взял меня за руку и, как маленького, повел вниз, в спальню. Уложил в кровать, чтобы я мог заснуть. Будь я проклят, заснуть.

Многие обитатели дома смирились, думали, что наступил конец, последний час. Уже не сопротивляясь, ждали, пока вши заедят их до смерти. В эти гнетущие дни неожиданно произошло то, о чем каждый из нас раньше мог только мечтать. В управе решили вывести нас на берег, чтобы мы избавились от вшей. Там уже не боялись, что кто-нибудь из детей превратится в птицу и улетит. Мы все походили на пойманных птиц, которым злые дети ножницами коротко подрезали крылья. Будь я проклят, чтобы могли только ходить, если нужно, но никак не полететь. Дети-старички, будь я проклят. Риска вообще не было никакого, ясно, что это был единственный выход.

Всех было приказано постричь наголо. Стригли нас самым унизительным образом, какой только можно себе представить. Построили класс за классом и так, строем, в колонну по два, нас повели к берегу. Строем, будь я проклят, стричься строем. Там мы попадали к товарищу Мирянче Делоскому, нашему учителю по гигиене, он был парикмахером-самоучкой, и только чокнутый стал бы с ним шутки шутить, когда голова оказывалась в его огромных ручищах. Будь я проклят, покорно, как ягнята, подставляли мы головы под ножницы.

Сначала, когда отворили калитку, когда мы оказались лицом к лицу с Большой водой, я подумал, что кто-нибудь из детей все-таки соберется с последними силами и убежит, ничто не сможет его удержать. Я думал, что у нас вырастут новые крылья и понесут нас в те края, о которых день и ночь выстукивало нам сердце. Проклятие, пожар был взаправду, вода высохла, отступила. Клянусь, вода убегала, скрывалась. Будь я проклят, все было рассчитано, сразу после стрижки, все в слезах, как ненормальные, мы возвращались в дом. При этом воспитатели, которые тоже были чуть-чуть не в себе, во весь голос кричали:

— Давайте, бегите, ублюдки! Ну, бегите же! Куда вы денетесь, сразу вернетесь в дом, как собаки назад приползете!

Будь я проклят, это было правдой.

Мы едва дождались, пока нас постригут. Как сумасшедшие, мы неслись назад в дом, везде вокруг была тюрьма.

Во дворе ждали другие, нестриженые, из старших классов. Нас, стриженых, отправили в прачечную, чтобы мы оставили там одежду, а человек из санитарной службы посыпал нам головы белым порошком. Одежды не хватало, и несколько дней нам пришлось ходить полуголыми, в одних трусах. Такой страшной картины двор дома еще не видел. Слабые, голодные, в чем только душа держится, как оглушенные, мы вертелись вокруг своей маленькой ущербной тени. Не знали, что делать с изуродованной головой, искалеченными руками, с самими собой. Никто никого не узнавал, как будто мы впервые встретились в этом проклятом месте. Будь я проклят, века пройдут, прежде чем мы опять узнаем друг друга.

Кейтен, естественно, тоже не сразу нашел меня среди остриженных овец. Очевидно, даже он не смог скрыть волнение и печаль и не пошатнуться, увидев меня в первый раз. Господи, Боже мой, я ползал у стены, как ящерка, маленькая, черная. Без разрешения он отделился от своего класса и полетел ко мне. Будь я проклят, полетел. Я убегал, прятался, вжимался в стену, чтобы он не увидел меня, чтобы не видеть его. Мама родная, какое ужасное зрелище. Когда наконец он отлепил меня от стены, будь я проклят, если б я мог, я весь бы влез в стену, замуровал бы себя, когда он увидел меня в таком виде, он улыбнулся своей веселой, открытой улыбкой и сказал:

— Будь человеком, малыш Лем! Будь человеком, друг! Волосы быстро отрастают, вот увидишь, волосы скоро вырастут, милый мой, — и он мягко, осторожно притянул мою голову к себе костлявыми руками и ласково поцеловал меня в лоб. Поцарапал меня своими кривыми верхними зубами. Будь я проклят, я вздрогнул. Бедный мой друг, клянусь, он сразу отстранился, как будто обжегся. Посмотрел на меня долгим взглядом, о, этот его взгляд. Будь я проклят, он не верил, я увидел слезу в его глазах. Впервые заплакал Кейтен, он никак не хотел поверить, нет, нет, нет! В этот миг, он, как будто его укололи в сердце, испустил громкий, ужасный вопль.

— Мамочки! Мама милая, убили! Помираю, — и забегал по всему дому, вверх, вниз.

Ребята голодной одичавшей стаей гнали его, бежали за ним, весело крича:

— Ура, ура!

С того времени прошли века, в конце концов мы покинули дом, в жизни были и счастливые, и горькие часы, но эти несколько неясных мгновений навсегда остались тягостным сном в моем юном и неопытном сердце. Будь я проклят, каждый раз, как увижу мечущихся птиц, окровавленных людей, пересохшие реки, опустевшие поля, мертвые покинутые деревни, безлюдные заброшенные дороги, белую мгновенную молнию, засуху, шеренги людей в строю, я думаю, что в этот самый момент кто-то разлучается, человек с человеком. Будь я проклят, я слышу тот вопль.

— Кейтен, — я вскакиваю с постели, брожу как помешанный, ищу его. — Кейтен, — кричу я. Будь я проклят, как безумно, как безрассудно мы расстаемся, теряем друг друга. Я хожу и только один вопрос молнией вспыхивает в душе, — как и где найду я его теперь?

Сентерлева вершина белела на другой стороне Большой воды. С той стороны воды, откуда ветер приносил светлое сияние. Именно там, конечно, рождалось солнце. Чтобы дойти до Сентерлевой вершины, нужно было пересечь всю воду. Многие дети уже со всей страстью готовились к такому походу. Эта подготовка, хоть и была чистым безумием, захватила нас полностью, занимала все наше время. Будь я проклят, мы верили, что это возможно, возможно добраться до Сентерлевой вершины. Понятно, что это был всего лишь план — добраться до желанной вершины. Он так и не осуществился, что стало для нас настоящим разочарованием. Той же весной каким-то ребятам из дома «Прогресс», такого же дома как наш, удалось сбежать, но когда они добрались до города и услышали там о нашем доме, они, не раздумывая, вернулись назад. Вся братия была в плачевном состоянии, на несчастных было стыдно и противно глядеть. Они не ели несколько дней, спали урывками, скрываясь по сеновалам и садам, почернели от усталости и голода и походили на побитых животных. Они уже не могли думать, ничего не понимали, были совершенно потеряны и ошеломлены. Оказалось, что в доме было лучше. Можно ли пережить большие разочарование и досаду, чем те, которые пережили мы, когда услышали о неудаче наших братьев, так же, днями, ночами, веками готовившихся к побегу. Я боюсь, что этой, такой манящей вершины, вообще не существует.

 

Папа Лентеноски или странник времен года

В дом не реже трех раз в месяц приезжали ответственные товарищи, доброхоты, благородные люди, граждане, отцы и матери в поисках своих детей, активисты по разнарядке, докладчики, артисты, поэты, моряки, всякие говнюки, потом еще какие-то товарищи Лажоские, муж с женой или брат с сестрой, настоящие чудовища, инспектора по здравоохранению и гигиене, вечно голодные людишки. Будь я проклят, им накладывать не успевали, когда они обедали. Ладно, пусть лопают, плевал я на это, все крали. И воспитатели, и учителя, все подряд. Но тех я ненавидел больше всех в доме за их крайнюю бесчувственность, лицемерие, бессовестность. Будь я проклят, их, похоже, только одно волновало — миска, чтобы жрать, постоянно жрать. За дело, как говорится, мы их ненавидели. Самая естественная вещь, такая ненависть. Хоть какие они умные и ученые, хоть в тысячу раз лучше знают новые законы, и по ним выходит все правильно, но на такое нет у них права ни по какому закону. Будь я проклят, в каком законе может быть такой черный параграф, что воспитатели самым наглым, самым грубым образом могут красть то малое, что следует ребенку? Открыто и бесстыдно они воровали детский хлеб; таскали его в своих сумках. Вряд ли они в этих огромных сумках, будь я проклят, таскали какие-нибудь научные книги. Не правда ли, так только подлецы поступают, кто посмеет украсть у голодных детей, отломить от их куска? Что это за люди, какое у них поведение? Будь я проклят, поведение. Как мог такой впихнуть в душу что-то доброе, пусть хоть всем скопом заталкивают в тебя свою науку — ничего не задерживается в голове, в одно ухо вошло, из другого вышло. Душа не лежит к его, быть может, поучительным, полезным словам, вроде слушаешь на уроке, а сам просто видишь, как он у тебя ворует, как ненасытно жрет. Все мысли об этом, он тебе, мол, солнце, свет, ангел, небо, а ты думаешь, ад, тьма, грабитель, подлец, вор, у тебя учиться, да не бывать этому, лучше всю жизнь проживу слепцом да неучем. Будь я проклят, так мы думали. Все равно мы видели, как они едят; а случалось, что и говорили им, когда они зевали: На здоровье, долгих лет! Или: Приятного аппетита, больших успехов, полная чаша. Хоть ты неразумен и неучен, но несправедливость и тиранство все равно чувствуешь. Кажется, что они душу твою украли, залезли в нее своей ненасытной мордой. Что за людишки — гигиенисты! Клянусь, содержание всех их отчетов было одинаково. Состояние отличное, особенно улучшилось в третьем квартале, стопроцентно. Эти Лажоские были настоящие фабриканты, только тем и занимались, что плодили отчеты, как гнилые макароны. Будь я проклят, на всех уровнях вранье расцветало пышным цветом. Клянусь, стопроцентное вранье. Многие таким макаром получили прекрасные характеристики. Будь я проклят, отличились.

Должен признаться, из всех тех, кто по какой-либо надобности бывал в доме, я сегодня только старого Лентеноского вспоминаю с живой радостью. Будь я проклят, с неизмеримой радостью. Каждый день он приезжал в дом и привозил хлеб на маленькой двуколке, запряженной шустрой, как мышка, лошадкой. С отрадным чувством я сейчас вспоминаю замечательного старика и тот черный хлеб, который он привозил в своей телеге. Но примечательно было кое-что еще, рядом с дядей Лентеноским папочка как будто терял свою страшную силу и суровость. Сколько раз он останавливался в своем безумстве и безрассудстве, как только слышал звонкий стук копытец лошадки по мостовой, веселый, напевный голос дядюшки Лентеноского. Каким-то чудесным образом он укрощал его злобу, грубого человека превращал в доброго, взбесившегося — в благоразумного. Дядя Лентен был единственным обычным, незначительным человеком, имевшим такую власть над папочкой. Да, именно так, огромную, чудесную силу, которая могла остановить его бешенство.

Самым удивительным было то, что время от времени он куда-то пропадал, исчезал. Его не было днями, месяцами, иногда мы думали, что он никогда не вернется. Куда он ходил, почему так мучился, никто не знал. Один Господь знает, как говорится, и его слабая душа знала. Но когда мы думали, что он точно уже не вернется, он вдруг, совсем неожиданно появлялся, как будто восставал из праха. Однажды ранним утром вас разбудит долгожданный топот лошадки, и непрерывное веселое напевное бормотание. Даже через стену мы как будто видели, что он едет, будь я проклят, как какой-нибудь знаменитый маршал. О, дядя Лентен, какое чудесное пробуждение. Слышно было, как дети говорили: Дядя Лентен вернулся, — и все, как по команде, тотчас летели к воротам, чтобы его встретить.

— Эгей, дядя Лентен приехал! — кричали они, чтобы никто случайно не проспал, чтобы каждый с ним поздоровался.

— Лентен, Лентен! — со всех сторон неслась веселая разноголосица, все вместе, в беспорядке, каждый хотел первым пожать ему руку. Мы здоровались как старые верные друзья.

Со временем мы привыкли к его все более частым исчезновениям, к его странной жизни. Тогда старые обитатели дома придумали ему особое прозвище, его назвали странник времен года. Он всегда, когда возвращался после своего, неизвестного нам пути, обязательно рассказывал нам какую-нибудь историю, и она всегда была связана со временами года. Если было лето, то человек в его рассказе шел по пыльной дороге, по сухим, пустым полям, через выгоревшие деревни. Дядя Лентен все деревни знал на память и перечислял миллион неизвестных мест. Человек шел долго, без остановки. Будь я проклят, измученный жаждой, часами без воды, с исстрадавшейся душой. Клянусь, он всегда был в дороге, один.

— А куда шел этот человек? — спрашивал кто-нибудь из ребят, трепеща, со слезами на глазах.

— Ну, человек этот, милый мой, — нежно отвечал дядя Лентен, — человек этот ходил по деревням и селам, по всем городам и домам.

О, мы уже знали, клянусь, сколь трудна и мучительна ни была эта дорога и сколь немилосердно ни палило солнце, он все перенес, ничто не могло его удержать.

— А что искал этот человек, дядя Лентен? — тихо, испуганно спросил кто-то.

— Человек что искал, хм, — дядя Лентен покрутил генеральский ус, весело подмигнул, посмотрел, размышляя, на спросившего и, наконец, сказал: м— Да ничего, милый мой! Такой уж он бродяга!

В такие минуты он всегда уводил разговор в сторону, пускался на всякие хитрости, заставлял лошадь наклонять голову по-ученому, здороваться с детьми, такими умными, знающими, ведь ребята — это те же добрые, благородные лошадки. Потом начинал мяукать по-кошачьи, подражать то сойке, то кукушке. Придумывал тысячи, тысячи других игр, только чтобы увильнуть от ответа. Но это было невозможно, со всех сторон его окружали горящие вопрошающие взгляды. Наши взгляды молили его, говорили ему: скажи нам, старик, скажи нам, дядя Лентен, скажи нам — что искал этот человек?

Через некоторое время мы узнали и это. Человек искал свою семью, свой дом, своих детей, мать своих детей. Будь я проклят, вот что искал человек.

Потом кто-то из детей с дрожью в голосе осмеливался спросить:

— А нашел тот человек своих детей, дядя Лентен?

Тут дядюшка Лентен шутливо качал головой влево-вправо, нашел, не нашел, не поймешь. Потом опять начинал рассказывать своим мягким, добродушным голосом.

— По дороге человека настигла осень, милый мой! Страшная осень!

— Ох, проклятая, — вырывалось у нас из груди, — проклятая осень, сокрушались мы.

— Чертова осень, — шептал и старый Лентеноски, — чертова непогодь, — по его лицу скользнула быстрая далекая улыбка, как случайный луч на небе в бурю, как радуга весной над полями. Будь я проклят, у старого Лентена в глазах была радуга.

И тогда следовал рассказ про осень. Шли проливные дожди, черные, мутные. Переворачивалась земля, исчезали дороги. Человек продолжал путь, как будто ему нипочем страшные холодные ливни. Как будто человеку нипочем глухая осень, темные и уродливые деревья, голые, мертвые. Его как будто и не тревожила осень, он продолжал путь как ни в чем ни бывало. Через холодные страшные воды, через грязь и заросли. Всюду, куда он ни приходил, вокруг него собирались люди, удивлялись, какой он грязный, нечистый, откуда он, кто он, черт возьми, никто не решался подойти к нему поближе. Боялись с ним говорить, боялись пустить его на порог, боялись смотреть ему в лицо. А он ничего, будь я проклят, ничего не хотел от людей. Ни хлеба, ни воды, ни крова, клянусь, ему нужны были только его дети.

Ему не верили, с недоумением мотали головами. Избегали его, говоря:

— Что ты нас спрашиваешь, несчастный! Вон тебе власть, иди к власти, она знает!

— Иди, иди!

— Вот неразумный человек, верно грешен в чем-то, — говорили люди, — да животное и то быстрее бы поняло, гляди, как смотрит, какими глазами!

— Взять вилы, сразу поймет!

— Может, он и не человек вовсе, — отплевывались тихонько женщины, а потом, квохча как наседки, собирали вокруг себя детей и запирались дома.

— А он, дядя Лентен, — спросил кто-то, всхлипывая.

Дядя Лентен тогда надолго замолк; чудно выглядел этот маленький человечек в предвечерний час среди детей, в пустом и глухом доме. Он молчал, похожий на пойманного воробья. Маленькими быстрыми глазами он смотрел на нас, переводя взгляд то на одного, то на другого, мы тоже молчали. Наступал самый глухой час в доме. Будь я проклят, все стихло. Казалось, в тот миг дядя Лентен будто постарел на тысячу лет сразу, невозвратимо. Будь я проклят, тысяча лет потерянной жизни. Сколько раз мы сговаривались не задавать ему таких вопросов, но никогда не могли сдержать слово. Какой-то черт нас подзуживал, не давал нам покоя.

Однажды мы все же услышали историю целиком.

Это было зимой, первой послевоенной зимой, человек вернулся домой с войны и не нашел дома. У него были жена и двое детей. Ему сказали, что они ушли в какую-то дальнюю горную деревню. Там остались до весны, сказали ему, а жену нашли мертвой в горах с вязанкой дров, засыпанную снегом. Наверное, им было холодно, они жили в хижине на краю деревни. Будь я проклят, наверняка детям было очень холодно, раз мать в такой ужасный вьюжный день пошла по дрова в горы. Матери не боятся снега, ничего не боятся матери, когда холодно детям. Будь я проклят, у матерей нет страха, у них только один страх, за своих детей. Золотые матери, золотая наша мать. Клянусь, единственный страх, живущий в них, это страх за детей. Весной пропали и сыновья. Перед самой весной, когда задули ветра, когда начал таять снег. Первым потерялся младший, не вернулся однажды в хижину. Может, он пошел на поиски матери, будь я проклят, может, пошел за ней. Потом его нашли в поле, на пашне, когда снег сошел, какой-то крестьянин во время пахоты, он лежал на земле, как птичка со сложенными крыльями, замерзшая на лету, убитая северным ветром. Как будто спал, лицом к теплой земле, среди желтых полевых травинок, среди крошечных, только народившихся букашек. Будь я проклят, пахарь думал, что он спит. Тогда пошел и старший, один, маленьким облачком несло его по дороге. Быстро-быстро прошел по дороге, живой и здоровый. Куда шел, зачем шел — не знали и не спрашивали. Ребенок, что его спрашивать. Он вместе со своим разношерстным щенком Буби весело бежал по подтаявшему снегу, светило солнце. Будь я проклят, солнце.

Потом, бегая так друг за другом, они добрались до другой деревни, пошли в город, его видели на берегу у большой воды, он часами бродил там с песиком, играя с волнами, его отвели в какой-то дом…

В тот вечер мы не слышали звона, звавшего нас строиться. Никто не хотел уйти, оставить дядю Лентена одного. В тот вечер, будь я проклят, и последний трус мог выдержать любое наказание.

— Что с вами, черти окаянные? — как ненормальный кричал дежурный воспитатель. — Построитесь вы или нет, всех накажу, останетесь без ужина!

Он мог звать нас всю ночь, как будто этому глупцу больше делать нечего, он был слеп, не видел. Клянусь, нас уже не было в доме. Мы были далеко, очень далеко, в пути. Мы шли через поля, через деревни, через пещеры, через снег, через воды, через неизвестные города и села, через все дома, везде, где прошел этот человек. Будь я проклят, везде мы были с ним, вместе. Нас сек черный дождь, нас жгло беспощадное солнце, мы пробивались через страшные снежные бури, нет, ничто не могло сбить нас с пути, отделить нас от этого человека. Всюду, где бы нам ни повстречались люди, знакомые и незнакомые, добрые и злые, всем мы называли имя матери, имя отца, имена сестер и братьев, наши тайные отметины. О, Господи, может быть, у них теперь другие имена, другие отметины, может, они теперь венгры, русские, поляки, французы, чехи, немцы, мы рассказывали им прекрасный сон о родном крае, неужели не помните, где он, там есть вершина, над которой утром восходит солнце, потом речушка, отсюда она становится рекой, дальше пролегает лес, серебряный, золотой лес, и небо над ним такое же, неужели не помните… А может, наоборот, мы все вместе в одном доме, в одной комнате, будь я проклят, может, Методия Гришковски и есть твой брат, этот выродок, нет, это невозможно… Клянусь, мы не узнавали своих сестер и братьев, о, мы должны разыскать их, ничто не собьет нас с этого пути.

— Всех запру в подвале, — бесновалась Оливера Срезоска, заместитель директора.

Никто не встал, все были сыты по горло. Переполненные чувствами, как слепые, мы разбрелись потом кто куда по двору и спальням. Места себе не находили, то поднимались в комнаты, то выходили, клянусь, мы шли вместе с тем человеком.

В ту же ночь дядя Лентен исчез. Было позднее лето, может, уже осень, птицы улетали, точно не знал никто. Клянусь, все дети были с дядей Лентеном, больше всего нам хотелось, чтобы он вернулся. Вернулся еще раз вместе с сыном и, если он хочет, может больше никогда не приходить в дом. Будь я проклят, каждое утро только проснешься, глядь, все дети, как зайцы, навострили уши, не возвратился ли дядя Лентен, слышится звук приближающейся телеги и манит, все думают, опять вернулся, и очертя голову бросаются во двор. Не одетые, не обутые. Сердце едва выдерживает, пока открываются проклятые ворота, и все ждут, хоть уже знают, что это не он. Так продолжалось века.

Он вернулся зимой, 15 февраля. Было утро, мы стояли в строю. Пели гимн. Будь я проклят, гимн. Но когда через ворота тихо, как мышка, юркнул дядя Лентен, когда мы увидели его невысокую сутулую фигуру, все замолкли, как по команде. Он помедлил у ворот, как будто хотел отдохнуть. Тогда один из детей, чертенок, стрелой вылетел из строя и отчаянно крикнул придушенным голосом:

— Папа Лентен! — будь я проклят, он изо всех сил обхватил его и повис у него на шее, — папочка Лентен, — лепетал он, — я знал, что ты вернешься, — не переставая лепетал он, — я знал, что ты мой папа!

— Сынок, сыночек, милый мой, — дядя Лентен прижал его к себе и, не произнося больше ни слова, потихоньку, потихоньку, как вор, шмыгнул за ворота.

Папочка Аритон Яковлески, как ни в чем ни бывало, подал нам знак продолжать петь гимн. Будь я проклят, в первый раз мы запели его от всего сердца, в первый раз с любовью. О, надо было видеть Кейтена. Он так воодушевился, так увлекся, что не заметил, что мы кончили петь, что флаг уже развевался. В своем порыве он продолжал петь. Будь я проклят, он пел.

Чудесно, нереально, волшебно звучал его слабый хрипловатый голос. Будь я проклят, когда поют гимн, то стоят по стойке смирно, Кейтен пел свободно, пел счастливо, а все мы стояли в строю навытяжку. Он, наверняка, нас не видел, наверняка, он витал в одном из своих таинственных странствий… О, большая, свободная вода! Сердце билось от радости.

Засуха. Засуха стояла века. Будь я проклят, высохла вся земля. Все выгорело, клянусь. Пока длилась засуха, все вокруг онемело, обездвижело. Солнцу угодили прямо в сердце, оно плавилось. Истекало кровью. Каждый день мы смотрели, как солнце умирает. Будь я проклят, солнце умирало. Что будет, если солнце умрет, — такие дурацкие мысли рождались у нас. Если солнце умрет, правда ведь, на землю опустится тяжелая вечная тьма — погибнут и деревья, и зеленая трава и, конечно, не будет видно полета птиц и течения прозрачных вод. Все превратится в лед: деревья, травы, растения, воды, воздух, которым мы дышим, а, может быть, и само солнце. О, Боже, как мы боялись! А у солнца есть мать, — спросил какой-то простак. У всего на свете есть мать, — сказала нам матушка Верна Яковлеска, — и у солнца тоже. Да, конечно, у всего, мать — это самое прекрасное на свете. Но папочке Аритону Яковлескому такое объяснение не понравилось. Послушай, старая, — сказал он ей строго, едва сдерживаясь, чтобы не взбелениться окончательно, нечего мне тут святость разводить, знаешь же, что мы всех святых начисто. Будь я проклят, начисто. Тогда старушка ушла в свою комнатку и долго не появлялась. Засуха длилась сто, тысячу веков. Мы не видели ни Сентерлевой вершины, ни Большой воды. Все убегало, исчезало. Наверняка поэтому царила такая глухота, мы боялись. Будь я проклят, это был настоящий страх.

 

Рассказ об Оливере Срезоской и девочках, случай с трусами

Я давно уже хотел вам рассказать о товарище Оливере Срезоской, заместителе директора дома. Конечно, надо бы по порядку, она, в конце концов, этого заслуживает, но вы поймете, что иногда хочется избежать порядка. Да, убежать от порядка. Вот именно так, убежать, убежать, клянусь. Да и кто не прятался, не убегал от товарища Оливеры Срезоской?

Странное было создание, с женским именем, но определенно можно сказать, что в нем ничего не было красивого, нежного. Только одно знала — бесконечно выдумывать, проводить, осуществлять, реализовывать акции. Будь я проклят, только одно — акции. А как она умела их выдумывать, в этом она была непревзойденный спец. Нередко ее имя упоминалось в докладах, стенных газетах и местной печати. Товарища Оливеру Срезоску приводили как пример бесклассового общества, клянусь. Именно так, пример бесклассового общества.

Девочки перед ней тряслись, как лист на ветке. Будь я проклят, как лист на ветке. Если приказывала ползти, они без слов ложились на землю и делали, как им велели. Просто так, как прикажет товарищ Оливера Срезоска. В наказаниях она была мастерицей, это надо признать. Но простые, заурядные, обыкновенные наказания ее уже не удовлетворяли. Она сразу поняла — не стоит марать руки всякой обыденной мелочевкой. Товарищ Оливера Срезоска или проведет значительную акцию, или треснет. При этом товарищу Оливере во всем нужны были содержание, смысл. Ее жар был так силен, и в то же время так низок, мелок, так омерзителен, что она не могла просто так, без затей и мудрствований. Она орудовала как настоящий мастер, вкладывая в работу всю душу. Будь я проклят, она верила. За первые несколько месяцев она провела шесть таких акций, из которых две определенно останутся в истории дома.

Первый случай был с трусами. У товарища Оливеры были красные трусы для кроссов. После фотографий генералиссимуса трусы были для нее самым святым в жизни. Будь я проклят, самым святым. Я хорошо помню, о красных трусах Оливеры Срезоской говорили с почтением, с общественным, политическим и моральным уважением — (наверняка, так про обычные не скажут). Это были спортивные трусы, которые она получила от комитета по физкультуре и культуре как победитель в осеннем кроссе в честь освобождения города. То есть, ей они были дороги как память. Известно было, что она одевала их только по государственным праздникам и в такие дни, Боже ты мой, ходила необычно, не так, как всегда. Выглядела такой гордой, загадочной. Будь я проклят, издалека ясно, что сегодня большой праздник. Но как только торжества заканчивались, она снимала их и сразу вешала на солнце, чтобы проветрить. Все хорошо, нормально. Наверняка потому она настолько и одурела в тот раз, ополоумела. Будь я проклят, именно после такого праздника товарищ Оливера Срезоска осталась без своих любимых трусов. Будь я проклят, без своих красных порток. Лучше бы ее саму утащили, вместе с душой. Господи, как она ошалела, как верещала. Мы подумали, что кому-то сегодня на роду написано, что его с потрохами сожрут.

Все молча убежали с ее пути, приткнулись к стене, как тени. Все собрались у стены, и мальчишки, и девчонки. Будь я проклят, испугались мы страшно. Без команды мы выстроились под взглядом товарища Оливеры Срезоской. Казалось, что мы подпираем проклятую стену, чтобы не упала. В целом доме было пусто и бездушно как никогда. Виднелось только дерево, разбитое надвое ударом грома, и почерневшая от горя Оливера Срезоска. Она была глубоко, очень глубоко уязвлена в самое сердце, отравлена. Предложи ей хоть варенья на золотом блюдечке, отказалась бы моментально, все, все было для нее ядом. Это дерево и Оливера Срезоска — никого и ничего как и не было вокруг. Две короткие, искореженные тени посреди пустоты дома мерялись своими бедами. Трудно было сказать, кто из них несчастнее, дерево или товарищ Оливера.

Время ожидания казалось бесконечным. Вы, может, скажете — подумаешь, трусы, но для кого-то это была жизнь. Будь я проклят, жизнь. Потом она вытащила из-за пазухи свисток и подала сигнал девочкам построиться. Мне кажется, я до сих пор слышу этот резкий звук свистка. Будь я проклят, он как будто надвое рассекал весь дом. Всех детей.

Бедные наши девочки. Большинство из них, может быть, ходили нагишом под грубыми суконными платьями. Будь я проклят, совсем голыми. А если у кого и было что, то изношенное, рваное. Будь я проклят, откуда у девочек трусы! А почти все были в таком возрасте, начинали расцветать. Когда они садились на землю, им приходилось крепко сжимать коленки. Как тяжело было нашим девочкам, этим маленьким, только начинавшим завязываться бутонам. Сказать правду, девочки были единственным украшением дома. Каждый день, каждый час они все больше расцвечивали окружающую жизнь — так цветы, проросшие из-под камня, поражают как чудо из чудес. Чудесно поражают, наполняют сердце теплым ветром, и вот уже ты совсем другой, видишь только хорошее. У одной вдруг губы стали мягкими и сладкими, как будто истекают медом, другая удивила долгим светлым взглядом, милым, сердце так и тает, кажется, небо раскрылось над головой, радуга, ласкает тебя, о, Боже, третья стыдливо склонила голову к земле, застенчивая, кроткая, как ягненок, смотришь, у нее заострилась грудь. Будь я проклят, все это так прекрасно, чудесно проявлялось в общей пустоте нашей жизни, выделялось, как чистое зерно среди мякины. Наши девочки напоминали нежный распускающийся цветок, слабую тонкую травинку, колышущуюся на весеннем ветру, напоминали все доброе, что только может пожелать сердце. Будь я проклят, по знаку Оливеры Срезоской без единого слова они сбежались, обгоняя друг друга, чтобы не опоздать. Растерянные, немые, они сразу встали в строй. Будь я проклят, немые.

Они ждали. Оливера Срезоска все еще вертелась вокруг дерева, меряя и перемеривая свою тень. Наконец, немного овладев собой, она процедила сквозь зубы:

— Кто это сделал, девочки? — ее голос был зловещ и страшен. Она так это сказала, что верилось, она страдает, очень страдает, сердце у нее обливается кровью.

Девочки будто в рот воды набрали, молчали, как рыбы. Будь я проклят, как рыбы.

— Кто совершил эту гнусность, девочки? — повторила она, переводя взгляд с одной на другую, по очереди.

Девочки молча смотрели в землю. Никто из них не подымал головы.

— Ну что ж, тем лучше, — сказала товарищ Оливера Срезоска, — если не сознаетесь, накажу вдвойне. Вперед, — после этого скомандовала она и повела их в спальню.

Обыск длился века. Будь я проклят, несколько веков. Она все пересмотрела, перевернула все кровати, перетрясла все, что только можно. Когда не нашла ничего, ее охватила еще большая злость, она скомандовала налево кругом, в умывалку. Втиснула всех девочек в умывалку и приказала им раздеться догола. Мама дорогая, раздеться догола. В умывальне было, как в землянке, настоящий ледник. Невыносимо холодно и зимой и летом. Там никто надолго не задерживался, чтобы не заболеть какой-нибудь гадостью. В целом доме не было места хуже.

Будь я проклят, девочки послушно разделись. А Оливера Срезоска без слов собрала одежки и удалилась, оставив их запертыми.

— Как надумаете сознаться, — сказала она, — выпущу.

Потом, как ни в чем не бывало, явно успокоившись, она повернула ключ в замке на один, два, три оборота.

Наверняка вы скажете, что это невозможно, может быть, даже рассмеетесь, иногда я и сам думаю, и, конечно, не только я, что это был сон, дурной, нереальный сон, померещилось. Придется поверить, приятель, клянусь, разве не происходит на самом деле казалось бы совсем невозможное, во что и верить не хочется?

В тот день мы, как приклеенные, оставались у стены, как будто для того, чтобы на всех разделить холод, терзавший сердца наших девочек. Господи, как все это нас мучило, томило, казалось непредставимым, невозможным. Некоторые еще весной кашляли кровью. Вера Николоска, Босилка Кочоска — балеринка, Крстинка Китаноска, Даница Стояноска — артисточка, Родна Трендафилоска… Будь я проклят, они уже были на учете в туберкулезном диспансере.

Где теперь они, наши девочки, наша красота, где их светлые взгляды, прекрасные нежные глаза, их маленькие груди — что с нами, где мы, где мы все, сон это или явь? Будь я проклят, что случилось с Большой водой?

Потом нашлись и трусы. На кухне их порвали на тряпки…

Второй случай был более общего характера и не закончился принятием внутридомовых мер. Он развернулся, так сказать, и в политическом плане. А сначала нам было чертовски смешно и весело. Будь я проклят, весело. Мы смеялись до упаду, вот была потеха, обхохочешься. Какой-то умник неизвестно каким образом забрался в комнату товарища Оливеры Срезоской и, вот цирк, взял да и раскрасил генералиссимусу левый ус белой краской и еще чего-то намалевал на лице. Господи Боже, как больно пришлось молодому и чистому сердцу товарища Оливеры Срезоской. Подумать только, именно у нее такое случилось с дорогим ее сердцу, бесценным, ненаглядным, милым, светлым, пресветлым ликом. Видели бы вы ее тогда, будь я проклят, слышали бы. Такой крик вырвался у нее из груди, как будто у нее отец умер или кто самый любимый. Она вскрикнула и тут же от волнения рухнула на пол. Никто не знал, в чем дело; все дураками прикинулись. Что, сучка, не нравится, перешептывались дети. А она билась на полу, как зарезанная курица. Будь я проклят, едва сахарной водой отпоили. Ее молодая жизнь висела на волоске, даже папочка перепугался, клянусь, стал ласково ее подбадривать, приводить в чувство. Дул ей в лицо, нежно говорил:

— Товарищ Оливера Срезоска, — с такой жалостью и состраданием он ее звал, шептал ей, — подыми голову, душечка, без тебя осиротеет общее дело, не умирай, не умирай, дорогой товарищ, не сдавайся в цветущем полете юности, не печаль своих соратников по общему делу, соберись, как раньше, с силами, встань смело, — будь я проклят, папочка прямо пел, слова текли потоком, он говорил стихами, как поэт.

— Очнись, товарищ Оливера Срезоска, сестра наша, — будили ее и несчастные девочки со слезами на глазах, будь я проклят, они и вправду расплакались, от всего сердца молились за здоровье Оливеры Срезоской. — Очнись, очнись, товарищ Оливера Срезоска, очень нам без тебя будет плохо и тяжело, — сокрушались бедные девочки.

Их плач, кажется, ее и разбудил в конце концов. Она открыла страшный, налитый кровью левый глаз и пробормотала:

— Преступление! Вскрикнула и опять лишилась чувств. Очевидно, волнение не шло ей на пользу. Будь я проклят, она долго оставалась в смутном полуобморочном состоянии, только очнется, и опять падает без сознания, бредит. Раз даже запела в полусне, очень мучилась, душа у нее болела.

Случай, как потом оказалось, был поистине очень сложным и серьезным, более того, тонким и деликатным. И не потому, что речь шла о молодой жизни, нет, само дело, будь я проклят, само дело было нешуточное, тяжелее тысячи тонн. Расследование шло круглосуточно, одного за другим нас вызывали в канцелярию. Будь я проклят, по очереди, одного за другим. Всех без исключения, и нас, и персонал, и начальство со всеми учителями и воспитателями. Тут уж деваться было некуда, стало не до сна — на кого пало хоть малейшее подозрение, сам ли на себя его по глупости навлек, или пальцем кто показал, что начиналось, Боже мой! Всех просто трясло в те дни; все, от первого до последнего в доме были как больные.

Расследование среди воспитанников шло в несколько приемов. Сначала, как бы невзначай, клянусь, от нас требовали рассказать биографию Иосифа Виссарионовича Сталина. Где родился, когда, кто мать, кто отец — понятно, в бедной семье, родители рабочие, крестьяне, еще в юности познал тяжелую жизнь, несправедливость, черную эксплуатацию… С отличием закончил в родном городке школу, учился и одновременно во всем помогал бедным родителям. С раннего детства он отличался трудолюбием, человеколюбием и дружелюбием. Слабых учеников учил читать и писать сочинения, книга была его лучшим другом. Среди сверстников выделялся большой мудростью, необычайной для его юных лет, скромностью, увлеченностью, одним словом, был настоящим сыном своего порабощенного несчастною народа. Но жажда свободной жизни в нем была сильнее всех других желаний, свобода с ранних лет запечатлелась в его сердце. Где-то там, на цветущей, прекрасной земле, когда он пас лошадей среди бескрайних полей… Часто, играя с ровесниками, в сильнейшем воодушевлении, он останавливался, как вкопанный, и смотрел на заходящее солнце. Будь я проклят, как вкопанный. Особенно ему нравились тяжелые кровавые облака на вечернем небе…

Должен немного похвастаться, клянусь, товарищ Аритон Яковлески, да и не только он, а все члены, даже и следователи были довольны моими ответами, слушали меня, раскрыв рты. И когда я закончил, так и сидели, не двигаясь, с открытыми ртами. Они смотрели на меня с любовью и благодарностью, как бы говоря — Спасибо, Лем, будь живым и здоровым, умным мальчиком, пусть тебе в жизни улыбнется счастье, и ты станешь большим человеком, очень большим! Признаюсь, что в ту минуту и мое сердце было неспокойно, меня охватило волнение и, чтобы с ним справиться, мне пришлось крикнуть: Да здравствует! и тому подобное. Будь я проклят, мне немного полегчало, страх отпустил. Я считал, что я исполнил свой долг. Проверяющие меня искренно поздравляли, жали руку, попрощались со мной.

— Очень приятно, Лем, — сказал папочка и подал мне руку, это меня просто сокрушило.

Я ответил, больше от волнения, чем из вежливости, — Мне также, папочка.

Он мне на это сказал: Называй меня товарищ, милый мальчик. А сейчас до свидания, нас ждет большая работа, а о твоем будущем мы еще поговорим. И, клянусь, самолично открыл мне дверь, и я оказался на свободе.

Потрясенные дети, ждавшие своей очереди в предбаннике, разинули рты от удивления и смотрели на меня застывшими рыбьими глазами. Никто не понимал, что произошло. Я в знак примирения осторожно подмигнул Кейтену. Боже мой, когда он увидел меня, надутого как пузырь, шестерку, просто шестерку, обманщика, надменного очковтирателя, он, недолго думая, расхохотался. Он знал, все знал, будь я проклят. И попробуйте Кейтена остановить, когда он начал смеяться!

Дверь, только что закрывшаяся за мной, быстро открылась. Опять появился папочка, белый, как полотно, без кровинки в лице и едва слышно процедил:

— Смеешься, Кейтен, смешно тебе, скотина! Заходи!

Я видел, клянусь, он так и вошел, смеясь. Кто мог остановить смех Кейтена, будь я проклят, он будет смеяться, как черт, сто веков.

— Кейтен, — приказали ему, — прекрати смеяться!

— Ты почему смеешься, что туг смешного?

— Ничего, ничего, честное слово, — сказал Кейтен, и из него опять потоком полился смех.

— Исак Кейтен, закрой свою поганую пасть, — как безумная, заорала Оливера Срезоска, — замолчи, тварь!

— Не могу, — искренно ответил Кейтен, — умереть мне, не могу, Оливера Срезоска. — И залился еще громче.

Но потом Кейтен увидел на столе замазанный белым ус Иосифа, и теперь уже ничто не могло его остановить. Он смеялся от всего сердца. Он смеялся, как Бог, будь я проклят, как Бог. Такого товарищ Оливера Срезоска уже не могла вынести, и так нервы у нее были никуда, на пределе. Смех Кейтена уколол ее прямо в сердце. Из всех мучений, что ей пришлось вынести, это было худшее.

— Заткнись, антинародный элемент, — рявкнула товарищ Оливера Срезоска так, что отдалось во всем доме, — заткнись, проклятая скотина, скотина, скотина! Сволочь!

Но только смех кончил литься, и Кейтен уже совсем было перестал, как он увидел озверевшее лицо Оливеры Срезоской и опять покатился со смеху, как безумный, сам того не желая, смех сам напал на него. И тут Оливера Срезоска не выдержала. Она набросилась на него с тем, что было, ручкой с пером, которой она записывала наши ответы. Будь я проклят, ручкой с пером. По лицу, по глазам. Она колола ему лицо, руки, которыми он прикрывал глаза.

— Мамочка моя, — закричал Кейтен, защищая только глаза, мамочка, я без глаз остался…, — и смех пресекся.

Его вывели с исколотым в кровь лицом.

— Мамочка, — все повторял Кейтен, как будто не верил в то, что случилось, как будто не знал, где он находится.

Вместе с другими подозреваемыми его заперли в подвале.

— Это он, только он и никто другой, — доносился голос Оливеры Срезоской, которая все никак не могла успокоиться.

Я ни тогда, ни потом не мог питать ненависти к человеку. Хотя я был слабым, я часто пер на рожон, нередко бывал из-за этого в крови, но никогда ни на кого не держал зла, этой отвратительной тяжести. Я мог простить кого угодно и за что угодно, клянусь. Но впервые я не знал, как относиться к Оливере Срезоской, заместителю директора нашего дома.

— Кейтен, друг, — я искал его везде, но его не было, — Кейтен, — мне казалось, что я громко кричал, а вокруг рукоплескали. И рукоплескали Оливере Срезоской. — Кейтен! — звал я, но никто не услышал моего голоса. Глухие, глухие люди. Будь я проклят, я смертельно испугался этой глухоты.

Вода уже была во мне, клянусь, огромная, преогромнейшая. В первый момент, так неожиданно оказавшись опять на свободе на берегу, слушая ее голос, я без оглядки, как безумный, поспешил к Ней. Будь я проклят, я не чувствовал, как летит под ногами земля, как я погружаюсь во что-то страшное, глубокое, безвозвратное. Я не послушался голоса, который звал меня вернуться: Дурачок несчастный, куда ты пошел, тебя унесут волны, тебя поглотит вода. Вернись, вернись, дурачок. Пожалеешь, всю жизнь будешь каяться, твой незрелый разум доведет тебя до беды, несчастное дитя, маленький Лем! Другой голос во мне шептал: А как ты проживешь без Нее, Лем, ты будешь слеп, искалечен, несчастен. Не будет на земле тебе места, никакого местечка, отовсюду тебя будут беспрестанно гнать, как щенка, которого выгнали из дома. Иди, иди! О, мой слабый детский ум, моя неизлечимо больная душа, впервые я оказался перед такой невообразимо мрачной пропастью. Своим спасением, своей бедной жизнью я обязан только одному человеку, золотому человеку, несчастному Трифуну Трифуновскому. Будь я проклят, кто-то должен был умереть.

 

Как рождались, как умирали стихи

Кейтен заперт. Будь я проклят, заперт. Только эта мысль владела мной, Кейтен в подвале. Я боялся, что если я не начну действовать немедленно, то он умрет, мой друг не переживет этого. У меня было только одно желание, помочь ему вернуться на свободу. Будь я проклят, свободу. Клянусь, для сердца Кейтена не существовало другого лекарства.

Последний вечерний колокол возвестил время отбоя. Как только потух свет в доме, все голоса смолкли. Стало глухо, пусто, темно. Сон не приходил, меня трясло, как в бреду, наконец я забылся и внезапно вскочил, как ужаленный, меня разбудил незнакомый голос, он звал меня встать! Я прислушался, это был голос Большой воды. Будь я проклят, после долгого молчания вновь зазвучал голос Большой воды. Она непрерывно шумела, рокотала, швыряла мощные волны, берег отзывался эхом. Огромные волны захлестнули меня, понесли, над головой летали растревоженные птицы. Будь я проклят, это было как сон, как страшная, тяжелейшая болезнь.

Утром, еще затемно, я постучал в комнатку Трифуна Трифуноского. Он тоже не спал, был охвачен вдохновением и трясся, что называется, как в лихорадке. Бледный, изможденный, взвинченный, он сжимал в руках клочок бумаги и что-то бормотал. Декламировал, сочинял.

Благородный Трифун Трифуноски не мог не творить, это правда; на столике стоял открытый сундучок, армейский чемоданчик, до краев полный стихами, романами, драмами, всяким творчеством. Боже, милый Боже! Наверное, что-то было в его страдающей душе, раз он так неразумно, безрассудно отказался от счастливого верного будущего, которое ему уже улыбалось. Будь я проклят, он забыл победы и награды, самые льстивые похвалы его не грели, внезапно он стал рабом чего-то неведомого. Будь я проклят, рабом. Печально было видеть сильного, красивого человека в таком унизительном состоянии, я сразу пожалел, что пришел так рано. Было отчаянно жалко видеть, как человек, который с легкостью преодолевал миллионы километров, горы, реки, поля, как олень, перескакивал через широченные рвы с водой, перегонял молнии, чудесным образом пролетал по грязным непроходимым дорогам, через заросли, дожди и слякоть, мечется в тесной смрадной комнатушке. Вся его мощь была напрасной, он был скован, уничтожен чем-то сильнее его. Будь я проклят, как быстро, как неожиданно все в нем изменилось, как сразу он пропал, ослаб, размяк, совсем опустился, стал похож на большую раненую птицу, у которой устали крылья, а крепкие перья валяются в болоте. Что сбило его с толку?

Надо было видеть его перед какими-нибудь праздниками, например, первомайскими. Будь я проклят, он тогда как будто летал над землей, было страшно поймать его взгляд.

— Посмотрите-ка на Трифуна Трифуноского, — скажет кто-нибудь из детей.

— Хватит валять дурака, — ответит другой, — не мешай ему, он сочиняет!

— Ему все едино, для него это все, что ветер в поле, — скажет первый, — он, по-моему, немножко рехнулся.

— Нет, — вмешается третий, защищая Трифуна Трифуноского, — вот увидишь, услышишь на празднике.

— А книга ему для чего, спросит первый, наверное, тоже просто так, ветер!

Будь я проклят, ветер. Его нес свой, чудесный, неизвестный ветер. Он не спал ни ночью, ни днем. Иногда очень подолгу, клянусь, веками. Только и видишь, как он часами вечной стражей бродит вокруг дома, нигде не находя себе места. Когда пришла весна, мерзкая, отвратительная, со снегом и бурями, что вы думаете, смогла ли она замутить его светлый взгляд, омрачить первомайское солнце? Будь я проклят, все было против Трифуна Трифуноского, погода к празднику совсем испортилась. Полили холодные дожди, нанесло снежные сугробы, неожиданный мороз опустошил все вокруг. Ему было все равно, пока другие бесились от злости, благородный Трифун Трифуноски, поглощенный своим волшебным светом, блаженно и счастливо творил. Будь я проклят, как будто его здесь и не было, как будто он жил в ином мире. Все у него было другим, небо чистым, синим, высоким, бескрайним, летали веселые птички, красные флаги реяли, серп и молот красовались на каждой стене, красные звезды, пролетарии всех стран, он в этот час был с ними, чеканил шаг. Будь я проклят, чеканил. Что ему вой северного ветра, Трифун Трифуноски слушал Интернационал, этим духом он был вскормлен, он творил. Будь я проклят, никто не вызывал такого трепета у детей как Трифун Трифуноски, когда он поднимался на сцену, когда начинал читать свои стихи. В нем все клокотало, пело. Все слушали с воодушевлением, разинув рты, жадно глотая каждое слово.

Вот почему я так рано поспешил к Трифуну Трифуноскому, как можно скорее я хотел открыть ему свою великую тайну. Свое сердце. Будь я проклят, все сердце. Той ночью во мне зародилось что-то яркое, прекрасное. Ни одна звезда, ни одно солнце не сияли ярче. С победоносно светящимся лицом я предстал перед Трифуном Трифуноским. Он все понял, как только меня увидел, с первого взгляда. Сказал:

— Я вижу, малыш Лем, что ты запел! Готов поспорить, что к тебе прилетел соловушка!

(Будь я проклят, соловушка).

— Это был не соловушка, — ответил я ему, спокойно и мягко, насколько это было возможно в моем увлечении и возбуждении. Помешательстве.

А что тогда? — спросил он, испытующе глядя на меня. — Садись, — сказал он ласково, пододвигая мне свой стул. Все время он, не отводя глаз, наблюдал за мной. — Что это тогда было, Лем? — спросил он внимательно, но не напрямую, педагогично.

— Вода была, — прямо ответил я, — птицы как обезумели, я места себе не нахожу, Трифун Трифуноски!

— Интересно, — сказал он, — давай, читай, послушаем твое чудесное сочинение, Лем.

Спасибо, Трифун Трифуноски, хотел я сказать, но времени не было, нельзя было терять ни секунды, речь шла о жизни Кейтена. Я начал читать с места в карьер, без точек, без запятых, безо всякой пунктуации, застрочил, как из пулемета. Будь я проклят, я пел, плакал, смеялся, полз, падал, умирал, оживал, захлебывался, тонул, пропадал. Я взлетал к небу, звездам, светлым садам рая, падал в глубочайшую темноту ада. Например, когда надо было сказать ох, ох, мама моя, ох, друг мой, ох жизнь, ох птицы, ох вода, ох дом, ох, ох, ох — это означало, что кто-то, ох, кто-то сзади саданул вас ножом. Ох, ножом. Естественно, если в сердце воткнули нож, то тут уж будет не до песен, только свалишься и завопишь. Будь я проклят, я охал как только мог.

Успокойся, Лем, успокойся, бедняга, — испуганно и озабоченно говорил мне Трифун Трифуноски, но чье сердце может успокоиться, кто остановит опустошающий и яростный ветер.

Ох, я слепну, — так было у меня в одном месте, и я, дурень, очень естественно закатил глаза, так, что в глазницах видны были одни белки, и бедный Трифун Трифуноски решил, что я потерял зрение. Он печально произнес:

— Несчастный парень, теперь ты весь век будешь слепым, калекой! — а после со страшными оскорблениями набросился на проклятую музу. — Будь проклята ты, черная богиня, тебе должно быть стыдно за то, что ты нацелилась в слабого, бессильного воробушка, что свои смертоносные ядовитые стрелы ты пустила в юную, хилую грудь. Купидон, черная муза, я стою перед тобой, ударь, перебори меня, Трифун Трифуноски жертвует собой.

Эти слова мне как будто помогли, будь я проклят, меня как прорвало тогда, слова потекли рекой. Я читал и то, что было написано, и то, что до этого мне никогда на ум не приходило.

— О, молчи, молчи, волна, скрой от нас свой дикий нрав, пусть расскажет нам она, кто здесь прав, а кто неправ, — и, понятно, тотчас волны стихли, наступила долгая тишина, воды тихо плескали у берега, как будто ткали белое полотно истины, а яд лжи превращался в мелкие черные пузыри, бесславно умиравшие на берегу. — Умирайте, был жесток тот огонь, что сердце жег, день придет с цветеньем трав, он покажет, кто был прав!

Когда я кончил читать, с души Трифуна Трифуноского упал камень.

— Как ты сейчас, Лем, — спросил он, вздыхая, — успокоился немного?

— Да, — ответил я, — мне сейчас полегче, Трифун Трифуноски.

— Слава Богу, — сказал он, — то есть, а как наши глазки?

Признаюсь, я призадумался над этим вопросом, не понял его, но надеюсь, дал вполне правильный ответ. Я сказал, глядя на него вытаращенными глазами:

— Они опять увидят солнце, Трифун Трифуноски!

— Ну и прекрасно, Лем, — сказал он искренне, видно было, что он счастлив, — у меня сердце радуется, что к тебе вернулось зрение, мальчик, а сейчас давай проанализируем, Лем.

Мы пламенно поглядели друг другу в глаза. Будь я проклят, пламенно.

— Ну что тебе сказать, Лем, — начал он осторожно, — ты и сам видишь, бедный Лем, это страшно, ужасно! Нельзя так думать, это все чистые фантазии, Лем. Бесплодные, ядовитые, смертоносные. Все это беспредметно, Лем, нет никакой цели. (Будь я проклят, цели). Давай проанализируем слово за словом… Странно, Лем, очень странно, мой мальчик, что ты всю ночь впустую, просто так, как последний дурак, бесцельно смотрел на воду, какое удовольствие ты нашел в этом, приятель? У меня мурашки бегут, как только я подумаю, что могло с вами случиться из-за такой никчемной глупости. Какая может от этого быть польза, кроме, конечно, того, что можно наверняка продрогнуть до костей. Готов поспорить, что ты замерз, да и у твоего братца, которого ты, Лем, повел на утес, у этого несчастного тоже, наверное, зубки стучали, так ведь, Лем?

— Да, Трифун Трифуноски, правда, холодно было, — признался я.

— Ну вот, — он говорил мягко, воспитывая, как родитель, — вы натерпелись такого страха среди черных волн и пугающих птиц, и все зазря! А второе, Лем, и самое страшное, в твоем произведении ясно видна совершенная бесчувственность. Ты хоть на миг подумал бы о миллионах голодных, о миллионах страждущих, о миллионах, утопающих в крови, о твоих несчастных братьях; как у тебя, парень, совести хватило спокойно сидеть на том утесе в свое удовольствие. Где твоя клятва, Лем, комсомольская мораль, человеческий дух? Ты повел себя как эгоист, совершенно буржуазно, не думая о классовой борьбе пролетариата… Печально, Лем, — благородный Трифун Трифуноски тихо начал подкапываться под меня со всех сторон.

— Мне стыдно, — сказал я и расплакался, тогда я признался ему, что у меня нет никакого дара, что я ненавижу стихи, романы и тому подобное, признался, что это была минута безумия, темноты и боли, и что это была себялюбивая крошечная боль всего лишь одного человека, одного незначащего человека. Будь я проклят, именно, всего лишь одного человека.

Когда он услышал из моих уст эти слова, его удивлению не было конца. Будь я проклят, он не поверил.

— Я ценю твою искренность, Лем, — сказал он сухо, обеспокоенно, — но твоя душа больна, черна, тебе, дорогой, нужно лечиться. Что за злой дух живет в тебе, дух, который лишил тебя рассудка, кто этот черт проклятый? — спрашивал он сокрушенно, с тоской.

— Кейтен! — вскрикнул я, громко всхлипывая. — Он умирает в подвале… Он уже три дня отказывается от пищи, хочет умереть, он умрет. Он умирает без вины, клянусь, умирает из-за какого-то гада, подлеца. Сегодня последний день, Трифун Трифуноски, завтра медицинский осмотр, его увезут, мамочка! — на этом, видимо, мои силы иссякли. Как помешанный, я начал биться головой, руками, ногами о стенку комнаты, непрерывно бранясь при этом самыми грубыми, самыми скверными словами. — Гад! Подлец!

Видимо, моя боль сильно ранила доброго Трифуна Трифуноского. Он прижал меня к себе, успокаивая, погладил по голове, и еще я помню, что он тихо, с жаром сказал:

— Бедный ребенок! Что же ты мне сразу не сказал, Лем? Ах, — произнес он с болью, как будто его ударили ножом, — ах он гад, подлец! Нет, нет, этого допустить никак нельзя! На губах у него блеснула улыбка, озарила лицо, он был охвачен решимостью помочь и голосом, полным какого-то удивительного счастья, сказал: Успокойся, Лем, твой приятель вернется к тебе живым и здоровым, — а потом из чемоданчика, полного его творений, извлек тетрадку, исписанную стихами, изрисованную цветами, звездами и флагами, и передал ее мне. — Это тебе, Лем, эти стихи тебе, мой мальчик. — Будь я проклят, я думал, что он подарил мне их, чтобы я успокоился. Ох, какой же я был недоучка и простак!

Тогда я видел Трифуна Трифуноского в последний раз. Осталась только надежда и небольшая тетрадка со странными стихами и еще более странными загадочными орнаментами…

Может быть, и в самом деле Сентерлеву вершину выдумали. Может, ее вообще не существует, кому-то она привиделась во сие, в страхе, в крайнем отчаянии. Я сам, клянусь, изверился, изолгался, во мне зародились скверные, дурные чувства, постепенно все в доме стало ненавистным, даже дети. Ну, я им покажу, этим гаденышам! Вы, наверное, думаете, что это так легко и просто. Нет, вы не знаете! Нужно было убежать оттуда далеко-далеко, не сойти с пути, даже если упадешь, даже если солнце тебя спалит, но не возвратиться. Никогда больше не возвратиться в этот дом, в этот глухой каземат. Никогда, никогда! Покинуть людей, чтобы не смотреть им в глаза! Остаться одному, совсем одному, маленьким ребенком, незаметным человечком; укрыться в темной глубокой пещере вдали от всех, в стороне от каждого. Нельзя с ними знаться, их слова ложны, их любовь обман, они мило улыбаются, пока не попадешь к ним в лапы, пока не сцапают, а потом, как зверька, бросят тебя в клетку, в строй, в ряд, в проклятый дом. Я был полон ненависти, горечи, Боже мой, что-то страшное завязывалось в сердце. Но тогда, клянусь, чем хотите могу поклясться, пришла Она и сказала: Что, Лем, ты уже не веришь, тяжело тебе, сынок. Верь, Лем, верь, маленький Лем, заклинаю тебя. Будь я проклят, так что же, может и вправду Сентерлева вершина существует? И все как будто начиналось сызнова: любовь, ненависть, правда, ложь, клятва, молитва, доброта, брань…

 

Болезнь Кейтена, чудесное исцеление

Его болезнь была сном. Будь я проклят, сном. Он не обрадовался, когда его освободили. Я видел, с каким трудом Кейтена вытаскивали из подвала. Он хотел, чтобы его оставили мышам. Будь я проклят, мышам. Он выглядел еще более печальным и одиноким. Чужим, далеким. Как только его коснулся свет, он упал на землю, как подкошенный. Будь я проклят, он умер.

— Кейтен мертв!

— Кейтен помирает!

— Кейтен умер! — закричали ребята, по всему дому сразу разнеслась страшная весть.

— Кейтена больше нет!

Я не мог в это поверить. Будь я проклят, если когда-нибудь поверю этим лжецам. Как может Кейтен быть неживым, думал я, как может он быть покрыт землей, лежать, не двигаться, я никак не мог представить, что следы его ног когда-нибудь сотрутся, еще меньше, что он не будет смеяться. Будь я проклят, этот его смех. Что тогда будет с днем, с ночью, с солнцем, со звездами, с ветром, с водой; все, все на земле станет глухим, пустым. Я не мог этого понять, он не перенес бы безмолвие, землю, да еще при этом чтобы не летать, не выдумывать, не уноситься.

— Врете!. — хотел я крикнуть всем. — Вы все врете!

Зазвонил колокол. Будь я проклят, смерть. Вмиг нарушился весь порядок в доме, только и видишь, как со всех сторон бегут любопытные глупцы, головы готовы свернуть, только бы увидеть его смерть. Будь я проклят, смерть Кейтена. О, Боже, Господи, проклятые!

Он лежал мертвый, неподвижный, в черной, раскаленной пыли двора.

Смерть.

Эта страшная картина, осознание беды моментально усмирили даже самых глупых и злобных. В первый раз мы так близко, так отчетливо увидели свою смерть. Смерть ребенка. Мы ужаснулись этой мысли, опомнились без слов, нас образумило нечто неизвестное, что было сильнее слова, что невидимо кружило над нашими головами; это напоминание необычайно повлияло на присутствующих, все враз онемели, разжалобились. Будь я проклят, стали услужливыми. Для умершего нужно белое покрывало, чтобы не жгло солнце, сразу приносят простыню. Для умершего нужен платок, чтобы вытереть ему кровь со рта, товарищ Оливера Срезоска со слезами подает свой. Будь я проклят, она плачет. Клянусь, я видел, видел!

— Вот бедняга!

— Такой талант был этот Кейтен!

— Да, он был молодец!

— В нем было что-то необычайное, что-то другое, человеческое! Он не был обычным парнем, нет!

— Да, да! Он был талантливый, энергичный и храбрый!

— Ничего он не боялся, все мог выдержать!

— Эх, что за судьба!

Будь я проклят, это все до первой горсти земли, а потом те же самые пустословы начинают сразу подсмеиваться и не преминут сказать:

— Наконец-то он ноги протянул!

— Богом клянусь, давно пора. Жизни от него не было!

— Да, да! Наконец-то избавились, земля ему пухом.

— Царство ему небесное, но только он сам виноват! Заслужил такой конец, большой он был мерзавец, строптивый, упрямый, всегда такой важный, гордый, заносчивый. Было в нем что-то дьявольское, страшное. Настоящее чудовище! Дурная кровь, нечистая.

— А вдруг он оживет, — немного опомнившись, высказал кто-то дурацкую мысль, — и тогда, как по команде, голоса смолкли.

Ждали детдомовского врача, дядю Силе Николоского. Он прекратит неизвестность. Скоро пришел и дядя Силе Николоски. Его подняли с кровати, он пришел в чем был, заспанный, в тапочках на босу ногу. Он только задремал, у него болела голова, за день до этого он сделал сложную операцию в больнице и все еще переживал из-за нее. Ему пришлось кому-то удалить дыхательное горло (молодой парень, ей-богу, молоко не обсохло), не было другого выхода, груша ему в горло попала. Как мы лечим, — говорил он, — через пятьдесят лет, когда увидят, скажут, живодеры, мясники. Будь я проклят, мясники. Его сильно впечатлил этот случай. Прямо потряс, он все только охал. После такого волнения его переполняли всякие чувства, и он мысленно переносился на войну. Он вспоминал похожие случаи времен борьбы с врагом, и остановить его было невозможно, пациент пусть хоть умрет, но он расскажет во всех подробностях о страшных невзгодах войны.

— Ох, милые дети, радуйтесь, что закончилась эта проклятая война! Как тогда бились, птенчики вы мои! Бойня, настоящая бойня! Сначала было Сливово, партизанский госпиталь, потом Славей, потом Эгейская Македония, потом Богомила. Ох, дети, дети! Говорю вам, настоящая бойня… Раненых везли на ослах, мы заблудились, оказались на какой-то горе, прокляты ослы соскальзывали с горы, дело было зимой, лед, люди кое-как спустились в ложбину. Эх, эх! Терпите, товарищи, говорит им товарищ Марко, ваши имена золотыми буквами будут вписаны в историю, да здравствует свобода, да здравствует Революция! Не было другого выхода, только операция тут же на месте, бери топорик, Сильян Николоски, приказывает мне товарищ Марко, давай, что на меня смотришь! Давай, спасай людей!

(Может это были наши отцы. Будь я проклят, наши отцы.)

В эту минуту дядя Силе Николоски, заметив наши взгляды, опомнился. Он покачал головой и, как будто ничего не случилось, с улыбкой произнес:

— Сказки, сказки, милые мои! Не слушайте вы дурака, — сказал он с обидой на себя и только тогда занялся делом. Сонный, рассеянный, потрясенный, он пробормотал: — А этот паренек что проглотил?

Господи, я содрогнулся. А вдруг он схватит сейчас его за горло, подумал я, бедного Кейтена, бедного моего друга. Будь я проклят, какие сильные, здоровенные руки у дяди Силе Николоского. Всего раз или два ткнет рукой в больное место, сразу выздоровеешь. Так тебе косточки разомнет, вылечит лучше любого лекарства. Иногда дядя Силе Николоски и другие задания исполнял. Он как умел, помогал детдомовским работникам, как говорится, лечил на глаз. Я еще помню, как досталось одним старожилам дома. Будь я проклят, каким образом они пострадали. Организовали общий осмотр, на глазок, дядя Силе Николоски переходил от одного к другому, остановился перед одним несчастным и сказал ему:

— Ох, паренек, ты что-то плохо выглядишь. У тебя синяки под глазами, пошли в больницу, посмотрим, в чем дело, нет ли какой опасной заразы. Проверим, птенчик.

А мы уже знали, плохо тому, кто попадет в больницу. Назад ему уже не вернуться. Бедняги не сдавались, до последних сил боролись, кричали:

— Не выдавайте нас, братцы! Нет!

В тот момент я только Бога молил, чтобы дядя Силе Николоски не забрал Кейтена в больницу. Когда Кейтена повернули к нам лицом, мы увидели его выпученные глаза, крепко сжатые губы в пене. С кровью.

— Ну, этот уже отошел, царство ему небесное, — сказал Силе Николоски, положите его на кровать, с ним все!

— Может ему какое снадобье дать? — сказал папочка, клянусь, так и сказал, снадобье.

— Да какое там снадобье, Аритон Яковлески, — ответил дядя Силе, — попусту таблетки изведем, все, брат, конец ему. Как его спасешь, когда его как будто придавили, или околдовали его или как будто черти на нем ездили! Нет, это ненадолго, Аритон Яковлески. Погляди на него, кожа да кости, ночью, самое позднее утром все тело его рассыплется, косточка за косточкой, все кости свалятся вовнутрь, такая уж у него болезнь. Даже если произойдет чудо, и он выживет, то ужасная будет картина. Как для выставки, Аритон Яковлески. Так что пусть лучше побыстрее собирает манатки. (Это он душу имел в виду, будь я проклят, Кейтенову душу). А если вдруг останется жив, то ослепнет, а может, оглохнет и, головой ручаюсь, будет немым! Будь я проклят, немым, так сказал дядя Силе Николоски.

В этом мрачном предсказании детдомовского врача таилась для меня и Кейтена самая большая надежда. Мы знали, будь я проклят, все уже знали, по опыту, что если дядя Силе кого-нибудь вычеркнет из жизни, то все прекрасно, тогда человек проживет сто лет. Клянусь, если дядя Силе Николоски напророчит худое, не бойся, будь на сто процентов уверен, даст Бог, обойдется. Бойся, если скажет, что здоров, тогда точно не встанешь. В этом смысле дядя Силе, насколько я помню, никогда не ошибался, на это я и надеялся больше всего.

— Поправится, поправится! — я был счастлив, будь я проклят, я обезумел от счастья, заорал: Поправится!

И папочка, и все остальное начальство сделали вид, будто меня не слышали, молча ушли, не обращая внимания на мою выходку.

Болезнь Кейтена захватила меня полностью. Я не заметил, как пришла весна, затем лето, затем зима. Казалось, что мы болели вместе. Будь я проклят, вместе. Видно было, что его душу жгли мучительная лихорадка и страх. По лицу, голове, рукам, ногам, по всему телу у него пошли черные пятна. Все это время он не открывал своих ясных глаз. Спал странным долгим сном. Будь я проклят, он болел тысячу лет.

Спасение пришло, откуда его не ждали. В доме жил милый, незаменимый человек, Верна Яковлеска, жена Аритона. Она редко выходила из своей комнатки, держалась обособленно, тихо. Говорили, что старушка не совсем в себе, немного тронулась, и папочка держит ее взаперти. В войну у нее расстреляли единственного сына, значит, у папочки был сын. Будь я проклят, сын. Ходили и другие слухи, но вблизи ее никто не видел, она жила, как ночная птица, как сова. Долгое время мы даже не знали, что она здесь, в доме, как будто ее и не было среди нас, среди людей. В первый раз мы увидели ее в ту самую ночь у воды, тогда она показалась нам бесплотной тенью, духом. И вдруг она появилась в нашей спальне. Вечером, перед отбоем, мы как раз разбирали постели. Когда она неожиданно показалась в дверях спальни, мы все остолбенели. Конечно, мы испугались ее внезапного появления, ее странного вида. Все так и застыли, кто где стоял, руки не двигались, немыми взорами мы разглядывали эту необычную черную женщину. Она вся была в черном. Будь я проклят, в черном. Она напоминала что-то страшное, смерть, которую мы видели во дворе. Видя наше замешательство, она тоже в нерешительности постояла на пороге, как будто раздумывая. Но потом, будто вспомнив что-то важное, быстро-быстро направилась к кровати Кейтена. В дальний угол комнаты. Будь я проклят, она знала. Мы видели, как она опустилась около его постели, положила руку ему на лоб и нежно погладила его по обезображенному лицу.

— Мой милый, — сказала она тихо и так нежно, что нас как волной окатило, оцепенение и скованность пропали, мы увидели, что это мама, Кейтенова мама. Будь я проклят, наша мама. У нее были ласковые руки, приветливые сияющие глаза, тихий и знакомый голос, милый, материнский, она будила его: — Сыночек, дорогой мой сыночек, — говорила она.

Будь я проклят, мы сразу узнали этот голос. Он жил в нас, незабываемый голос наших матерей. Этот неузнанный голос слышался нам днем и ночью, он вел нас к Сентерлевой вершине. Ох, пусть этот миг длится вечно! Я взмолился, если что-нибудь может не исчезнуть, то пусть это будет любовь наших матерей. О, Боже, все это было так прекрасно, страшно, истинно, ложно, единственно, близко, больно. Будь я проклят, мама. В мире только солнце ярче глаз матери, ее безмерной любви. Единственной, незаменимой любви, клянусь. Сквозь страшный колдовской сон он услышал ее голос, пересохшими губами он в забытьи прошептал:

— Мама, милая мамочка!

Клянусь, в эту минуту его больные глаза блеснули. Первый раз тогда я увидел в них светлую каплю, будь я проклят, он плакал. Кейтен плакал, плакал по-своему, в его глазах играли зарницы, он все делал по-своему. Кейтен, друг мой, я хотел прижать его к груди и никогда не выпускать из объятий. Все-таки он был ребенком, как и все дети в доме. Клянусь, он был ребенком, хотя и был горазд на выдумки и умел вести себя как взрослый. Видно было, что он по-настоящему несчастен, и в груди у него бьется маленькое разбитое сердце. Будь я проклят, он не переставал говорить; повторял, бредил:

— Мама, мама, моя мамочка! — он беспрерывно звал ее, и я видел, видел, как на его лице опять появилась его неизменная улыбка. Будь я проклят, он смеялся.

Друзья мои, в тот день я чуть с ума не сошел от радости! Казалось, страх покинул меня, я видел, что вокруг струилась вода… Клянусь, бескрайняя вода, бесконечная надежда. Будь я проклят, надежда.

Те, кто больше всего пыжились и показывали, как им счастливо живется, и были самыми обманщиками. Я раз видел такого молодца в деле. Будь я проклят, раньше он был горячим приверженцем и дома и начальства. А в тот день, клянусь, ему потребовалась лишь доля секунды. Дело было вечером, после ужина, мы выносили мусор, а этот поганец был старшим по уборке. Будь я проклят, он совершенно забыл про свою характеристику. На этот раз все получилось наоборот, тот, кто должен был нас сторожить, следить за ненадежными, сам сбежал, не сказав ни слова. Я еще не видел, чтобы так улепетывали, сломя голову. Вероятно, начальство тоже было огорошено, наверное не ожидало такого откровенного лицемерия. Но на самом деле не сказать, чтобы кого-то это сильно взволновало, наоборот, говорили, ничего, как ушел, так и вернется. Будь я проклят, по мне этот поганец лучше бы вообще не возвращался. Скоро начали пересматривать характеристики, нам объясняли, что они старые, неполные, стали писать новые. И действительно, доверия уже не было никому. Будь я проклят, все пришлось начать сызнова. Та же липа, та же подлость, то же унижение, та же нелепость, все чтобы добиться характеристики получше. Писание и переписывание характеристик тянулось еще очень долго. А тот несчастный и вправду вернулся, уже на следующее утро.

 

О характеристиках и драмах

Кейтен был одним из тех бедолаг, которых привезли в дом без характеристики, без никакой сопроводиловки. Будь я проклят, сопроводиловки. У него вообще дела были плохи, потому что он и к самим занятиям по характеристике относился безо всякого интереса. Кейтен эти занятия по характеристике просто не переваривал. Они ему были поперек горла. А раз его сон сморил на уроке. Будь я проклят, он заснул. На любом другом уроке такую роскошь можно было себе позволить, на другом уроке немножко поспать было совсем не опасно, более того, это считалось нормальным, естественным. Случалось заснуть и учителям, человек, как говорится, вздремнул. Например, Метеор, наш учитель географии, товарищ Секуле, засыпал не раз и не два, сколько точно, мы не считали. Будь я проклят, мы поспорим насчет Земли и Солнца, насчет того, Земля ли движется вокруг Солнца или Солнце вокруг Земли (раз Земля двигалась вокруг Солнца, другой раз — Солнце вокруг Земли), и после жестокого препирательства он себе приляжет. А когда все у нас перемешается, когда у нас весь небесный свод перевернется, Метеор примирительно скажет: Ладно вам, дурачье, что прицепились, какая разница, что главнее, Солнце или Земля, Земля или Солнце, главное — вы знаете, что они движутся, хватит вам и этого! Сказал и лег; все объяснил в два слова, умница. Будь я проклят, умница. Однажды Дядя Секуле заснул прямо на Марсе, будь я проклят, захрапел посреди урока. Он увлеченно булькал, как горшок, в котором варится фасоль, и так заразительно, что мы один за другим улеглись за партами, вытянув между ними ноги. Сон распространялся, как насморк. Скоро засопел весь класс, в воздухе послышались всякие звуки, хор, музыка. Будь я проклят, вот это был оркестр, опера. Мы мирно плыли над добродушной планетой Марс, покоряя небо и природу.

Но это был урок географии, разумеется. Ты вот у папочки так засни, на занятии по характеристике. У черта старого, зато занятия у него были интересные, с богатым содержанием. Умел он подколоть, спутать! Будь я проклят, потом век не распутаешь. Папочка так мастерски вел дело, клянусь, самого черта мог заставить в бутылку влезть. В конце концов, в этом и был смысл предмета, главное, чтобы все было как в тумане, неясно. Будь я проклят, позапутаннее. Никогда не поймешь, что к чему. Кто разбойник, а кто честный, кто грабил, а кто стерег? Вот теперь распутывайте, найдите главных героев, кто они, сколько их, где они, и как они ввязались в такое дурное дело. Можешь сколько угодно обмозговывать, а останешься на том же месте, ни на шаг не продвинешься. Клянусь, в большинстве случаев один и тот же и грабил, и стерег. Будь я проклят, один и тот же. Но виновен ли он, следовал вопрос, который ставил нас в тупик.

— Давайте рассмотрим всю его жизнь, — говорил папочка и начинал рассказывать. — У него вся грудь была в орденах. Как вы думаете, товарищи, виноват он или нет, — папочка спрашивал напрямую. Потом мы по порядку, каждый по своему разумению, отвечали.

— Да, виноват, хоть и в орденах.

— Нет, не виноват, с такими-то заслугами. Оплевать человека легко. Он боролся.

— Да, кто боролись, те честные.

— Клянусь, да!

— Нет! — горячо протестовал кто-то. — Нет, — твердил он, не сдаваясь, ему хоть язык отрежь, все равно будет стоять на своем. — Нет!

— Да!

— Нет!

— Да!

— Нет!

— Кто за?

— Кто против?

— Десять, пятнадцать, двадцать — нет.

Судя по ответам, этот человек выходил виновным. Папочка недовольно качал головой, вообще был недоволен. — У вас как будто вместо мозгов песок, — говорил он, — ничего в них не задерживается, а потом подкручивал ус и без устали начинал снова. Но так случалось только вначале, потом даже самые бестолковые поняли, где истина. Будь я проклят, истина. В дальнейшем ответы становились ясными и правильными. Следует признать, папочка нас в пот вогнал, пока объяснял все эти вопросы. — Надо еще работать, днем и ночью, — говорил он недовольно, подводя итоги. Он набирал побольше воздуха и начинал с самого начала. Приводил новые примеры, по второму, третьему, тринадцатому разу рассказывал биографию сбившегося с пути товарища, он был сущий ангел, это мы, слепцы, глубоко заблуждались. Лучше себе язык откусить, чем заблуждаться.

— Как теперь вы считаете, птенчики, — наконец спрашивал папочка, — виноват тот товарищ, который украл?

Первый — нет, тот, который украл, не виноват.

Второй — нет, не виноват, напротив, он честный человек, так я думаю. (Будь я проклят, этот чертенок еще думает.)

Третий — нет, нет!

Четвертый — нет, это образ борца, созидателя…

Пятый — нет, нет, нет…

Шестой,

седьмой,

восьмой,

восемнадцатый,

все, хором, мы отвечали — нет.

Как живое стоит сейчас передо мной счастливое, улыбающееся лицо папочки. Слава Тебе, Господи, он был счастлив, почему, я так и не понял. Важно было одно:

— Все нет! вот вы и добрались до истины, соколы, сегодня вы хорошо разобрались с содержанием, с идеей, — заключал он победоносно и гордо.

Было бы прекрасно, если бы всегда можно было так отвечать. Нет и точка. Будь я проклят, нет. Черт бы побрал это сердце, ничего оно не понимает, не слушается, не может всегда так отвечать. Тяжело ему, а потом опять сначала, пока непонятливое сердце не разорвется. И всему этому не было конца и края, клянусь.

Эти занятия своей бессмысленностью, своей глупостью были настоящей отравой для детских сердец. Мы жаждали другого, любви, добрых слов, днями, ночами, веками мы искали их источник, а здесь нам забивали головы всякой дурью. Смешной, невозможной и чуждой, но для большинства детей быстро превратившейся в истину. Страшнее всего, что мы начинали верить в такие бессмыслицы. Будь я проклят, бессмыслицы. Забытая, пересыхающая вода была рядом, но мы стали глухи к голосу Большой воды. Клянусь, мы потеряли дорогу к Сентерлевой вершине. В слепоте и тьме мы жили века. Немногие думали, что те, у кого нет характеристики, что-то значат; что, может быть они, скажем, так же страдают, так же любят, что они наши друзья. Людей без характеристики или на подозрении мы считали врагами. Будь я проклят, врагами. В доме к таким пропащим причисляли и Кейтена. Его как привели без характеристики, так и потом он ходил без нее.

— Ничего, — говорил папочка, — мы тебе напишем характеристику, Кейтен! Осел ты эдакий, ни на что не годный лентяй, только хлеб ешь понапрасну, бездарь, — он все время поносил его самыми обидными словами, просто в грязь втаптывал. Почти на каждом уроке он его вызывал, спрашивал, мучил всякими способами. Было известно, что папочка держал его на мушке, и тут ни к чему не подготовишься, папочка хотел сделать из Кейтена человека. А тот, в свою очередь, отвечал всегда одинаково, со скукой, зевотой, коротко как только мог, в полслова, со всякими сокращениями, которые надо было потом объяснять, умышленно плохо, без интереса. То досаждал ему, то подсмеивался, все назло папочке.

— Не пойму, — говорил он, — товарищ Аритон Яковлески, — не пойму, как человек может такое себе позволить, Аритон Яковлески, а уж если он запустил руку…

— Это пример, дурачина!

Господи, мы все удивлялись, как он мог не понять. Тогда и я его возненавидел, он стал далеким, чужим. Враг, будь я проклят, Кейтен был мне врагом.

На этих занятиях он был совсем один, его все чурались. У него не было характеристики. Кейтен устал. Со всех сторон на него были направлены враждебные взгляды, полные презрения и злобы. Он сносил их молча, переживал их внутри себя. Сто раз во время урока его после наказания ставили в угол, подальше от всех. Я думаю, что больнее всего ему было переносить как раз эти унижения на занятиях по характеристике.

Чаша переполнилась, когда Кейтен заснул на уроке. Конечно, мы все были против него, на его стороне не было ни души. Будь я проклят, он видел это. Впервые он покорно, послушно опустил голову, как будто это был не Кейтен. Какими людьми должны были мы вырасти, кого готовили из нас, опутанных уздой характеристики, один Господь знает.

Позднее занятия по характеристике потеряли часть своей силы и неприкосновенности.

Борьба за новые характеристики стала еще более жестокой и мучительной. Мы получали характеристики, губя все человеческое, нас окрыляли лозунги, а мы убивали птиц. Неожиданно в эти игры стал играть и Кейтен. Будь я проклят, Кейтен и характеристика. Папочка был на седьмом небе, по праву приписывая себе все заслуги. Не раз он довольно качал головой, глядя на перевоспитавшегося, говорил: — Так, сокол, я еще увижу тебя в общем строю! — Кейтен даже добился похвалы, поощрения, клянусь, он ликовал.

Что с ним случилось, что он задумал, эта мысль не давала мне покоя ни днем, ни ночью, я никак не мог узнать, в чем дело. Будь я проклят, если он смирился, если его сумели вплавить в общий строй. Не те семена он сеял для начальства, но им было об этом не догадаться.

Куда девался мой друг Кейтен, я его потом не раз искал. Я обходил все закоулки, где думал его найти, но он исчез, как все, что исчезает на земле. Я опять принялся часами изучать всю огромную стену, я хотел понять, откуда тот холод, что вселился в Кейтена и в мое сердце. Я прислушивался к Большой воде, ждал ее голоса.

В доме все как будто умерло. Даже охотничий уголок. Никто больше ни с кем не торговал, никто никому не верил, стена была выше, чем всегда. Будь я проклят, стена огородила все. Неизвестно, куда делись дружба, взгляды, красота человека, доброта, Большая вода, сон, желания, Сентерлева вершина, птицы, солнце, что это за погода без ветра и дождя, почему не шумят светлые весенние воды, что это за сухое, пустое время, снег, перекрывший все пути, тьма, в которой мы блуждаем как безымянные тени, ядовитая пыль, запорошившая глаза, куда пропал золотой свет из глаз Кейтена, что это за ложь, которая нас сковала и разделила? Он вел себя так, как будто вовсе не замечал меня, стены и всего того, что окружало нас в доме. Он притворялся, будто и вправду перековался, будто и вправду оказался в раю. Будь я проклят, в раю. Я слышал, как он пел соловьем перед ребятами, разыгрывая из себя счастливчика.

Я знал, клянусь, что эти бессмыслицы Кейтен говорил не просто так, это было с его стороны игрой, большой игрой, и она мне не нравилась. Я боялся каждого наступающего дня, меня била дрожь от того, как он строил из себя серьезного перевоспитавшегося человека; с уверенностью можно было предположить, что он прикидывается, задумывая что-то на будущее. Но какое ждало его и всех нас будущее? Ясно было одно, ясно как солнце весной, оно несло Кейтену последнее наказание. Я вдруг подумал, что его могут прихлопнуть, как муху, и оцепенел от этой мысли. Господи, да его и сами дети могут убить в отместку. Они так замучались с ним бороться, что теперь не отстанут! Клянусь, он был лучше всех, с их распрекраснейшими характеристиками, и это не давало им спокойно жить. Я вдруг осознал, что они могут убить его, они его точно убьют. Они запросто могли это сделать, по спине у меня побежали мурашки, я потерял покой и сон.

Методия Гришкоски и другие никогда не забудут ему спектакль о раненом партизане, по одноименной драме. Будь я проклят, драме. Кейтен играл пленного партизана, раненого воина, а Методия Гришкоски — фашиста, охранника в тюрьме. Методия Гришкоски, который до того времени был первым во всем и у которого была великолепная характеристика, ни за что бы не взялся за такую роль, хоть его убей, если бы не одна низкая и подлая причина. В пьесе была сцена избиения, и роль давала ему шанс при всех до полусмерти отколотить раненого партизана, Кейтена. Этот подонок давно уже искал такого случая и хвастался, что он с Кейтена спустит шкуру. И это были не пустые слова. Неужели Кейтен так и будет сидеть, сложа руки, поддразнивали другие, ожидание придавало представлению особый, художественный интерес. Будь я проклят, художественный. Мы ждали, дрожа от нетерпения, и чем ближе был день представления, тем беспокойнее мы становились. Хвастун и подлиза Методия Гришкоски у большинства уже в печенках сидел. Будь я проклят, это была драма жизни и смерти. С волнением и страхом мы ожидали развязки, клянусь, в этот день кто-то должен был умереть.

Представление началось довольно торжественно, в молчании. В полутьме, при неярком бледном свете. Перед тюрьмой фашист. Шаги. Тяжелые, убийственные шаги. Из тюрьмы время от времени доносится слабое пение раненого партизана, свет становится ярче, пение слышнее. Оно все больше раздражает фашистского охранника. Он бесится, топает сапогами, кричит:

— Да перестанешь ты, мерзавец, или нет?

Раненый партизан песней ему отвечает:

— Хоть колите меня, хоть вешайте, я не перестану, из могилы буду бороться, так и знайте! Буду петь, — отвечал он храбро.

— Щас ты у меня запоешь, запоешь, — вырвалось у Методии Гришкоского, он выволок его из камеры и начал самым низким образом избивать раненого партизана. Он без жалости пырял его штыком в голову, руки, ноги, выкалывал глаза. Товарищ Оливера Срезоска, отвечавшая за представление, тут же из-за занавеса выплеснула целое ведро крови, разведенной красной краски, и по всей сцене от раненого партизана потекли потоки. Но он опять запел, будь я проклят, он пел, весь в крови. Клянусь, наши сердца так и запылали. Он пел:

— Ой, фашисты, проклятисты!

Это был предел! Тогда глупец Методия ударил его тяжелым сапогом по шее и сказал:

— Еще будешь петь, я тебя вздерну! И недолго думая, схватил веревку и закинул ее на потолок. Будь я проклят, он его и вправду повесит. Он стал надевать петлю на голову. О Боже, что еще должен перенести бедный Кейтен! Все, дальше некуда, веревка уже на шее.

— Нет! Нет! — не помня себя выкрикнул кто-то из детей.

— Нет, нет! — бушевали уже все.

— Проклятый фашист!

— Сердца у тебя нет!

— Кровопийца! — отовсюду летели проклятия, палки и камни сыпались на голову Методик Гришкоского. Все, сжав кулаки, повскакали с мест. Будь я проклят, сжав кулаки.

И тут Кейтен добавил последнюю каплю в переполненную чашу. Он широко открыл глаза, склонился, артист чертов, протянул к нам окровавленные руки и тихим, скорбным голосом произнес:

— Товарищи, я умираю. Да здравствует заветная свобода! Да здравствует Революция! Долой тиранию, смерть фашистам!

Боже мой, он так это сказал, что мы не могли ему не поверить, мы потеряли рассудок. Он был артист, партизан, раненый, умирающий. Клянусь, мы остолбенели, когда со своего места на передней парте вскочил, как ошпаренный, похожий на огромную обезумевшую птицу, папочка с револьвером в руке, и крикнул:

— Не повесишь, проклятый фашистский пес, — и направил заряженный револьвер прямо на бедного Методию Гришкоского.

К счастью, Метеор не потерял присутствия духа и храбрости, пусть земля будет пухом этим чудесным незаметным героям, маленьким, всегда в стороне, отринутым людям; клянусь, посреди этой бучи он выпрямился во весь рост и сгреб Методию Гришкоского в свои объятья. Притворившись, что душит его, он шепнул: — Умирай, дурак, если тебе жизнь дорога! Сдохни, фашист, — и это немного успокоило папочку. Он сказал:

— Конечно, это было бы самым справедливым наказанием. Как ты мог, скотина эдакая, таким тесаком его тыкать! Чтобы всего выпотрошить, посмотреть на его золотое сердце, ясные глаза выколоть, кожу содрать!

— Убийца! — раздалось в большой северной комнате.

— Но это же никакой не штык, папочка, это метла, метла из кухни, — попытался оправдаться горемыка.

— Молчи, — мудро сказал ему Метеор, — сам виноват! Перестарался, дурень.

— Фашист!

— Смерть ему!

— Ты убивал, колол, вешал!

— Смерть!

Все его характеристики сразу как водой смыло. Будь я проклят, водой. Конечно, этого ему было не забыть никогда. Рыча от боли, как раненый зверь, истекающий кровью, везде в доме он поджидал Кейтена, готовил ему страшную месть. Именно, месть.

Каждую ночь я ждал около стены. После того, как все уснут, я уходил украдкой и как тень, как оглушенный бродил вдоль стены. Возвращался только поздно ночью, еле передвигая ноги, как будто шел из управы, тащился по лестницам, как побитый. Будь я проклят, по темным обшарпанным лестницам дома. На четвертый этаж, в северную часть, в треклятую спальню. Как могли додуматься сделать такие извилистые, крутые и темные лестницы в доме для больных людей и слабых детей. Мне хотелось закричать: Кейтен, друг, проснись, беги из дома, они тебя убьют!

Кейтен, как будто услышав мой сдавленный голос, поджидал меня наверху лестницы.

— Фьють, — засвистел он птицей и громко засмеялся моему испугу, как смеялся он один.

— Беги, — воскликнул я, — уходи, уходи из дома!

— Лем, малыш Лем! — сказал он, — ты что не в постели, почему не спишь?

— Как тут заснешь, — ответил я, — как я могу спать?

— Стисни зубы, Лем, и спи, — сказал он, все смеясь, не мог он не смеяться, и, как обычно, потер лицо руками, раздумывая, удаляясь в своих мыслях, улетая…

Как подкошенные, как будто нас срубили под корень, мы рухнули на ступеньки. Была поздняя ночь, и дом тонул в знакомой глухоте, казалось, смерть тут привычная гостья, и давно исчез последний луч жизни. Мы все мертвы, мы — тени.

Я не помню, чтобы потом мы проронили хоть слово. Мы молчали, онемев, захваченные потоком Большой воды. Большая вода опять чудесно явилась, как во сне, как далекое эхо. Будь я проклят, пришла. Клянусь, в его сердце ничего не изменилось, оно было все то же, сердце Кейтена. В нем были и дружба, и любовь, и товарищество, и приятельский взгляд, и смех, его смех, желания и вера в Большую воду, правда о Сентерлевой вершине. Будь я проклят, эта вершина существовала, вершина солнца, вечных золотых туманов. Добрый сон опять становился явью, ничто не могло уничтожить стремление к свободе в наших сердцах. В них было много любви, приятель. Будь я проклят, любви. Вокруг была Большая вода, клянусь, единственное что осталось нам от жизни в доме. Что могло быть лучше и больше этого?

 

Пришествие Большой воды

Я не знаю другого места, где детство умирает так быстро. Будь я проклят, если есть еще место, где детство так бездушно хоронят. Детство, прекраснейший цвет жизни, облетало, как засохший одуванчик. Никто не знал, куда исчезли дни детства. Я чувствовал, что за время, проведенное в доме, за это короткое время, мы состарились на много тысяч лет. И вот наступил тот единственный день, самый страшный, самый прекрасный день в доме. Будь я проклят, тот один единственный день.

Стояла суровая нескончаемая зима 1949 года. День был снежный, холодный. Дул ледяной ветер, принося злые черные снежинки, жалившие как оводы. Весь день погода мучилась, как роженица, выл северный ветер, люто хлестал землю и все на ней. Удивительно то, что в такие дни и погода и все остальное непременно тягостны сердцу, точно как в сказках. Мы перетаскивали дрова, сырые поленья, только что нарубленные в горах; их животворный сок превратился в лед. Будь я проклят, они должны были спасти нас от холода, от долгой, страшной зимы. Безумный ветер залетал внутрь дома и превращал его в ледяную пустыню. Иногда, чтобы заснуть, чтобы немного согреться (мы боялись залезать в холодные постели) перед сном мы устраивали борьбу, которая нередко переходила в настоящую кровавую потасовку. Дети наваливались друг на друга, как звери. Легко можно было остаться без глаза, без руки, а то и без головы. Говоря по правде, в тот день все было не так уж плохо и неприятно. Целый день мы чем-то были заняты, что-то делали, набегались, наработались, нам было тепло. Будь я проклят, это было счастьем. Мы работали. Мы разгружали дрова, перетаскивали их на место, кололи, складывали, работали по-настоящему. Откуда-то в нашу комнату принесли отличную большую печку. Было весело, мы делали нужное дело. Кровь бежала по жилам, это было здорово, наконец-то мы занимались тем, что напоминало настоящую жизнь.

Пока мы носили дрова, Кейтен под шумок сумел припрятать одно полено. Он был очень доволен своим нехорошим поступком, почти счастлив. Будь я проклят, он весь светился. Наверняка затеял что-нибудь немыслимое, подумал я, иначе он не пошел бы на такое. Для чего еще могло ему понадобиться полено, если не для какой-нибудь чертовщины, вдруг пришедшей ему в голову.

— Тебя могли увидеть, — трепеща, говорил я, — могли увидеть полено, ведь увидел же я.

— Нет, не волнуйся, малыш, — отвечал он, совершенно счастливый, как заново родившийся, глаза его сияли светом всего неба, клянусь, в нем чувствовалась большая сила.

Попасться на краже у нас было опасным делом. Только заметят, сразу настучат в управу. Доносительство цвело в доме, чем дальше, тем больше, донос означал прекрасную характеристику. Будь я проклят, донос и характеристика. Такую деятельность кроме как гнусной не назовешь. Этой гнусностью нам и наполняли сердца. Некоторые дети, например, Методия Гришкоски, Соколе Ефрутоски, Стойче Иваноски, Мирчески, Ставрески, какие-то Каменоские, Огненоские, какая-то Слободанка, одну звали Добрила, потом Виолета Донеска, все они стали настоящими негодяями. Стукачество было у них частью жизни. Все вынюхивали, как голодные собаки, всюду заглядывали, обо всем докладывали папочке и товарищу Оливере Срезоской. Часто бывало, что эти мерзавцы просто придумывали что-нибудь подходящее, чтобы заманить в ловушку, схватить, как говорится, на месте преступления и донести. Особенно ценилось, когда писали и подавали доклады такого рода, не забывайте, друзья, речь шла о жизни, о будущем. Если администрацию что и заботило, то лишь характеристики и эти доклады. В докладах цвели цветы, а вокруг росли колючки. Будь я проклят, колючки. Доклады во всех отношениях предпочитались любому другому делу. Самый активный и рьяный мог стать командиром отделения, старостой класса, дежурным по кухне, дневальным, быть первым при раздаче (что было немаловажно), одним словом такие передовые товарищи все время получали поощрения и привилегии. Я и сейчас не могу с уверенностью сказать, что за червь так сильно источил детские сердца — голод, страх, наказания, ежедневные унижения, холод, может быть, строй и проклятая стена, а может быть, все вместе, но одно ясно, как день — доносительство, трусость и злоба цвели в доме пышным цветом. Все друг друга остерегались, избегали, замыкались в себе. Будь я проклят, замыкались.

— Если тебя кто-нибудь видел, — предупредил я его, — дело плохо. Знаешь, какое наказание за утаивание, за кражу… Но он меня уже не слушал, его здесь уже не было, он был далеко. Я видел, говорить ему что-либо напрасно, перед его огромным счастьем слова пасовали…

Все эти дни, ужасные зимние дни, какая отвратительная погода бы ни была, дул ли ледяной северный ветер или налетал крупный черный снег с юга, Кейтен крадучись уходил из помещений дома и вместе со своим поленом скрывался в каком-нибудь темном углу. Будь я проклят, чтобы ему не мешали работать. При любой погоде, в ветер и снег, налети хоть тысяча бурь, ничто не могло ему помешать, он упорно занимался своим таинственным делом. Хоть я и не знал, что он делает, я понимал, что это что-то радостное, все его существо светилось мягким светом, клянусь, он пребывал тогда в другом, неведомом мире, далеком от дома, от нашей скверны. Очевидно, он шел по чудесной дороге к чему-то прекрасному и единственному. Будь я проклят, единственному. Я до дрожи боялся за его здоровье и вообще за его жизнь. Если его не увидели сегодня, увидят завтра, послезавтра, они неутомимы, они пронюхают. А сам он день ото дня становился все более рассеянным, все более увлеченным своим делом.

— Что ты там делаешь, Кейтен? — спросил я его однажды тихо, на ухо. И так же тихо, на ухо, он мне ответил;

— Делаю то, что так сразу не понять, малыш Лем, что тебе и не представить.

В спальню он возвращался замерзшим, с исцарапанными, покрасневшими руками. Но ему было не холодно, он был счастлив, его работа стоила перенесенной стужи. Он согревался, дыша на руки, глаза слезились от боли. Но он улыбался, будь я проклят, улыбался. Я часами пытался представить себе, что бы это могло быть. Тайна Кейтена с каждым днем все сильнее распаляла любопытство в моей юной и неопытной душе, что же довело его до такого безрассудства? Потом, когда я вспоминал те дни, я осознал, что есть многое, что нельзя понять с наскока, что не увидеть легко и сразу, скрытая красота таится в предметах вокруг нас, ждет нас, а мы слепо топчем ее, уничтожаем и бездушно калечим то, что незаметно и неповторимо. Но понимание этого, как и всего большого и радостного в нашей жизни приходит к нам слишком поздно, в самом конце. Только тогда у нас открываются глаза, и мы говорим, о, как мы обмануты, мой друг. И нет предела нашему отчаянию, но уже слишком поздно. Будь я проклят, так случилось и на этот раз.

В конце концов, Кейтена поймали на месте преступления. Естественно, этого следовало ожидать, слишком заметным было его отсутствие, Господи, он так был захвачен своей работой, поленом, для него, казалось, ничего не было важнее этого куска дерева. Наверняка, кто-то увидел, как он прошмыгнул по двору, нашел его тайник, караулил его и днем и ночью. Но самым удивительным было другое, удивительно было содержание, сведения, приведенные в докладе Методии Гришкоского. Будь я проклят, в докладе. Он написал доклад о «злодеянии» Кейтена с невероятной точностью, до мелочей, по дням, по датам, с указанием погодных условий, в хорошем стиле, художественно, как какой-нибудь роман, как будто он работал над ним всю жизнь. Клянусь, все было занесено, с первого дня, когда мы разгружали дрова, наш разговор, пальтецо с разорванной подкладкой, под которым было спрятано полено, место, где Кейтен работал, где закапывал щепки, сами щепки как вещественные доказательства, ножик, которым он резал по дереву, все, все было в этом докладе, всевозможные глупости. Будь я проклят, щепки.

— Прекрасно, великолепный доклад! — восхищался папочка, товарищ Оливера Срезоска только что не расплакалась и от всего сердца, в пламенных выражениях похвалила товарища Методию Гришкоского. — Это настоящий доклад, — сказала она, — такой доклад сделал бы честь многим старшим товарищам. — Сто таких докладов, и победа за нами, — в восторге продолжал папочка, в один голос с товарищем Оливерой Срезоской. — Это во многом успех всего нашего коллектива, — заключил папочка, а товарищ Оливера Срезоска дала знак аплодировать. Будь я проклят, аплодировать. Мы приветствовали нашего выдающегося товарища Методию Гришкоского. Обезьяна, проклятые обезьяны, хотелось мне крикнуть.

Бедный Кейтен! Бедный мой приятель Исак Кейтен. Он был виновен, отделен, и стоял в углу в стороне от нас. Он ждал наказания, ждал унижения, которого никак не заслуживал. Напрасны были месяцы примерного поведения и прилежания.

— Маска сорвана, — сказал папочка победоносным тоном, как будто только и ждал этого момента, — маска сорвана, — повторил он, — камуфляж не вечен, как пудра, которая осыпается у нечестной женщины (так сравнил папочка), как пудра, которая не может скрыть лица нечестной женщины, — добавил он так искусно и деликатно. — Любой, кто посягнет на недоброе, ничего не достигнет, — сказал он потом строго, сурово, со знанием дела. — Запомни, — присовокупил он, съездив ему пару раз как бы для затравки, — сила коллектива огромна. Запомни это, мерзавец, — и он заехал ему в третий раз.

— Что запомнить, Аритон Яковлески? — спросил Кейтен, как будто его и не били; тем самым совершив большую ошибку. Будь я проклят, никогда он не мог сдержаться, если поступали несправедливо. О, Боже, после такой науки, после всего он все равно осмелился спросить.

Аритон Яковлески, Оливера Срезоска, воспитатели и учителя рты разинули от удивления. Какая дерзость! Они как будто не поверили, что этот решительный и ясный голос доносился из угла, где стоял Кейтен. Директор в ярости повернулся к нему.

— Ты еще рот открываешь, скотина, — произнес он, едва сдерживая бешенство.

Но Кейтен как будто решился идти до конца. Будь я проклят, конца. Совершенно спокойно, твердым голосом он ответил:

— Просто хотел узнать, Аритон Яковлески, — неуступчиво сказал Кейтен, поднимая глаза с пола и смело, дерзко глядя на всесильного директора.

Аритон Яковлески чуть запнулся, как будто не понял, его взгляд неопределенно блуждал по залу, пока не остановился на стене, где висели часы.

Часы давным-давно уже не ходили.

Все вокруг застыло в тишине и ожидании.

— Ах, так! — процедил папочка, схватил полено и вне себя от бешенства двинулся к Кейтену.

— Кейтен, Кейтен, — не то вскрикнул, не то взмолился я и спрятал голову под партой, чтобы не видеть, чтобы не верить. — Прощай, Кейтен, — прошептал я, — прощай, мой друг, — я решил, что пришел час расставания. Будь я проклят, расставания.

Никогда я не пойму, что случилось с нашим папочкой, никогда в жизни я не пойму, что за ветер подул в его сердце. Вместо ожидаемого грома, вместо того, что неизбежно должно было последовать, он только спросил:

— Зачем ты украл, Кейтен?

Первый раз он назвал его по имени, Кейтен.

Кейтен тоже был удивлен, смущенно и тихо он проговорил:

— Не крал я, ничего я не крал, товарищ Аритон.

— Как же не крал, — сказал тот строго, — вот, украл, — и он показал на полено. Эх, если бы Кейтен признался в чем-нибудь, может старикан бы его и простил. Но Кейтен признаваться ни в чем не собирался.

— Никогда я ничего не крал, — ответил он, вздернув голову привычным жестом, я тоже наверняка знал, что это правда, он не воровал и не будет.

— Он никогда не крал, — опять взбесился папочка, — да ты вор, каких мало, ты родился вором, ты просто разбойник!

— Никто не скажет, что Ране когда-нибудь что-нибудь украл, — не без гордости заявил Кейтен. Первый раз за все то время, что мы вместе были в доме, он произнес имя своего отца, Ране Кейтена. — Никто не скажет, что кто-нибудь из рода Кейтенов воровал, Аритон Яковлески, — добавил он, глядя ему прямо в лицо, как человек чистый и праведный.

— Трудно с тобой, Кейтен, — пробормотал папочка, — очень трудно, ну а что же ты тогда хотел сделать с этим поленом?

Кейтен ответил не сразу, он опустил голову, как будто попался в капкан, помолчал. Слышно было, как он тихо, жалко всхлипывал. Господи, Кейтен плакал, едва переводя дыхание, как будто ему не хватало воздуха, задыхаясь. Это продолжалось очень долго, века, будь я проклят, миллионы веков. Уставившись в пол, как настоящий вор, тихо, обессиленно, он ответил:

— Я хотел сделать маму. Будь я проклят, именно это он и прошептал: маму.

В классе наступила необычайная тишина. Вмиг все глаза повернулись к полену, которое держал в руках Аритон Яковлески. Господи, Господи, Боже мой! Это было уже не полено, будь я проклят, это была мама. Впервые и папочка остановился на месте как вкопанный, смущенный, потрясенный, не зная, что сказать.

— Клянусь, — не переставал Кейтен, о, Боже, никогда он таким не был, — клянусь, Аритон Яковлески, это мама.

Дети как по команде встали с мест. Все жадно впились глазами в полено.

— Мама, — ошарашенно сказал папочка. И представьте себе, нежно поднеся полено к глазам, стал рассматривать его странным долгим взглядом. Клянусь, мы увидели, как руки папочки, не выдержав, задрожали. Клянусь, его руки ослабли, мы видели, как в него вошла вода и понесла его; не отводя глаз от чудесно вырезанного куска дерева, папочка вполголоса, как будто про себя повторил: мама, потом посмотрел на Кейтена, на всех нас и сделал то, что мы никогда не могли себе представить, что полностью и правдиво не передать даже и прекраснейшими словами, но что должно существовать, что хранит человека от самого лютого холода, что должно неискоренимо жить в человеке, в каждом человеке, он поднес еще раз полено поближе к глазам и голосом, которого мы еще не слышали, произнес: Неужели столько дней в снегу, неужели столько дней в холоде, неужели столько страха, — тихо говорил Аритон Яковлески. — Бедные дети, такой снег, такой холод, — все повторял папочка как безумный, как завороженный. Будь я проклят, завороженный.

Кейтен молчал, мы все молчали. Клянусь, только наши глаза, наши взгляды молча говорили ему — да, папочка, такой холод, такой снег, такой страх, все ничто, если есть мама, не холодно, не больно, папочка, если рядом мама…

— Да, да, — сказал он, поняв наши взгляды и, будь я проклят, нежно, осторожно, дрожащими руками подал полено Кейтену. — Держи, Кейтен, — сказал он с усилием, улыбаясь слабой больной улыбкой, быстро пропавшей в желтых усах, — держи, это твое, Кейтен.

Будь я проклят, никто не знал, что произошло с папочкой. Клянусь, никто не знает, что происходит в человеческом сердце. В тот день мы все разом повзрослели на много лет, на много веков. Бедняга, за все в доме он казнил сам себя. О, непостижимое человеческое сердце. Будь я проклят, если в жизни мы молились за кого-нибудь усерднее, чем за нашего папочку, нашего старого директора дома, товарища Аритона Яковлеского.

Охрид, 1966-1971