Доброе племя индейцев Сиу

Чирков Вадим Алексеевич

Рассказы о жизни ребят, живущих в одном дворе.

 

Вступление

В нашем дворе шесть высоких домов.

Еще в нем есть трансформаторная будка, доминошный стол и много тополей.

Под тополями стоят скамейки. На одной из них, с высокой фанерной спинкой, в любое время года и почти в любую погоду сидит Кузьмич, бывший чапаевец. На Кузьмиче твердый полувоенный картуз, толстое коричневое пальто, он с палкой.

По поручению пионервожатой ребята расспрашивали Кузьмича про его героическое прошлое и про Чапаева. Но оказалось, что Кузьмич в конные атаки не ходил, из пулемета не строчил, в разведке не бывал, а заведовал в полку складом, даже и не оружия, а вещевым, а Чапаева видел только издали. Чапаев как-то раз проскакал мимо Кузьмича, которого тогда звали Петром.

Не всем же ходить в атаку, должен же хоть кто заведовать у военных складами.

Однажды кто-то написал мелом на двери среднего подъезда:

Жильцы дома № 4:

Игорь — кв. № 30

Владик — кв. № 17

Сема — кв. № 25

Витюня — кв. № 19

Павлик — кв. № 22

Никита — кв. № 18

и т. д.

Это и есть настоящие жильцы дома № 4. Остальные — взрослые. Взрослые целый день на работе, вечерами тоже заняты, а в выходные — одни лежат под машинами, другие возятся в своих квартирах: стирают, готовят обед, натирают полы, белят, красят, ремонтируют…

А некоторые целый день стучат в домино. Одни стучат, другие ждут очереди. Доминошники почему-то одеваются в спортивные костюмы.

Парни тоже ребятам не интересны. У них мотоциклы и гитары, к которым мальчишку не подпустят. Брысь, скажут, малявка! Кто ж тогда настоящие жильцы дома № 4 и других домов?

В нашем дворе восемь собак. Черная и ласковая Цыганка, лохматая дворняжка, которой в молодости, в честь собак, летающих в космос, дали имя «В полет!» (она постарела, и когда к ней подойдешь, не вставая, повозит хвостом по асфальту и проводит тебя глазами); еще есть толстый, одинаково то ли добрый, то ли равнодушный ко всему Шарик, кудлатая Мурка и худой трусливый Цуцик, который всю зиму спит на теплом люке центрального отопления.

Погулять же выводят молодого серого дога с удивительно глупой тяжелой мордой и двух пучеглазых дрожащих собачонок, которые, когда бегут, кажутся многоногими, как инфузории. Шкура молодому догу пока велика — она болтается на нем и собирается складками.

Что еще есть в нашем дворе? Ну, ясно, кошки — но их никто не считал. Асфальтовая площадка, на которой зимой играют в хоккей. Три гаража с разными рисунками мелом на стенах.

Школа через дорогу, магазины в трех шагах…

Через день после того, как я стал жильцом дома № 4, я вынес во двор ручную пилу, молоток, плоскогубцы, гвозди, кусок фанеры и планки — решил сколотить кормушку для птиц.

Разметил на фанере квадрат и стал пилить.

Через несколько минут возле меня стоял мальчишка. Терпел он недолго.

— Дядя, это вы что пилите?

— Фанеру.

— А зачем?

— Выпиливаю квадрат.

— А квадрат зачем?

— Много будешь знать, скоро состаришься.

— Не состарюсь, — обещает мальчишка. — Скажите — зачем?

— Чтобы ты спросил, — отвечаю я.

Мальчишка некоторое время молчит.

— Не, — говорит он. — Это вы шутите.

— Я серьезно. Дай, думаю, стану выпиливать квадрат — может, кто подойдет, спросит, что я делаю. Я отвечу. Так и познакомимся.

— Это вы шутите, — догадывается мальчишка. — А планки тогда зачем?

Тут подошли и второй мальчишка, и третий. Все они внимательно смотрели, как я пилю фанеру, брали в руки то плоскогубцы, то молоток и вслух гадали — что я такое мастерю.

Понемногу завязывался разговор.

Если вы делаете скворечню, можно услышать множество историй про птиц. А когда истории про птиц кончатся, начнутся рассказы про тех, кто птиц любит, кто держит, кто ловит, кто убивает.

Если вы сбиваете ящик для кошки, ясно, вы услышите все про кошек.

И нет ничего легче, чем разговориться о собаках.

Если же вы расскажете что-то сами — в ответ услышите сто историй. Первая будет очень похожа на вашу, вторая — поменьше, третья — еще меньше, а потом пойдут истории самые разные. Конечно, если для этого есть время и подходящая обстановка.

Так я и сделал. Я рассказал… уж не помню сейчас, о чем, — и мне стали рассказывать в ответ.

Пока мы разговаривали, к нам подходили и другие мальчишки. Одни, послушав, оставались, другие, постояв и как-то по-своему оценив обстановку, уходили.

Так у меня во дворе появилось много знакомых.

Где уж теперь мне было вставить свою историю, когда начиналась беседа!

Я слушал. И конечно, каждый второй рассказ был про собаку и про то, как их, собак, обижают. А ведь собаки спасают людей от смерти.

— Вот я читал, — начинал кто-то, но я тут же просил рассказывать не книжное, а свое или то, что слышал своими ушами.

В «своих» историях собаки никого еще от смерти спасти не успели — просто не было случая, — и тогда шли рассказы про все, что угодно.

Иной рассказ был такой маленький, что его можно было поместить в спичечный коробок, как кузнечика. У других не было конца. А тот обрывался на самом интересном месте, и продолжение только следовало… И никто не знал, каким он будет, никто — потому что автором был весь наш двор и многое, многое другое, чего не перечислишь, а главное, не предусмотришь, как не предусмотришь соринки, которая попадет в глаз, победы в хоккее на асфальтовой площадке или настроения, с каким придут родители с работы.

И эти рассказы — тоже нельзя считать законченными: ведь кто знает, что еще приключится завтра и послезавтра с Витюней, Петей, Никитой…

 

Признание таланта

Не день, не неделя, не месяц, а почти целый год был испорчен одной этой минутой.

Вот как было дело.

Играли в хоккей. Асфальтовую площадку, как и в прошлом году, залили водой из шланга. Мороз был хорош, и через час можно было уже играть.

Против Владьки из дома № 2 (он в седьмом классе) выставили двоих — Костика и Саню, четвероклашек. Против Семы играл Витюня (они оба в пятом).

Вратарем у Владьки был Жора, а у Витюни — Синьор Помидор, сосед Витюни Пашка. У него щеки всегда красные.

Во втором периоде счет стал 6:5 в пользу Витюниной команды. Шестую шайбу Витюня забил после длинного паса от своих ворот. Владька играл за троих и не успел, и Витюня всадил шайбу в ворота, как пулю в мишень. Жора даже не пошевельнулся, когда шайба грохнула за его спиной в дверь железного гаража.

У Витюни как раз начал получаться крутой вираж влево и бросок с виража. Сема круто заворачивать еще не мог, он прямиком вылетал за лед, а Витюня вколачивал шайбу.

Борьба, однако, как сказал бы Николай Озеров, только разгоралась, хотя уже сильно стемнело. Владька после шестой шайбы наорал на своих, а сам выехал в центр с таким лицом, что Костик и Саня сдвинулись поближе друг к дружке и стали проверять клюшки. Витюня договорился насчет длинного паса с Помидором и поехал на правый край, где дожидался шайбы Сема.

Клюшки застучали, минуты три шайбу гоняли по кругу от ворот до ворот, потом Витюня получил наконец длинный пас… Он подхватил шайбу, пошел по правому краю, начал вираж… И тут чей-то ботинок буквально слизнул шайбу из-под его клюшки. Ботинок откинул шайбу Владьке, а Владька, правильно сбив маленького Костика, оказался один на один с вратарем. Бац — и, конечно, гол. Помидор и глазом не моргнул. 6:6…

Только теперь Витюня разогнулся. Шайбу у него перехватил Аркан…

Дальше все было обыкновенно, как и бывает во всех таких случаях.

— Ты чего? — закричал Витюня. — Ты чего шайбу забрал?!

— Ух ты! — удивился Аркан. — Какие мы грозные. Захотел — и забрал. Может, скажешь — не имею права?

— Скажу! Попробуй еще раз… Аркебуза!

— Опять?! — Тут Аркан быстро и больно схватил Витюню за нос. — Да я вас поубиваю всех за это!…

А Витюня, ошалев от боли и ослепнув от слез, вмиг заливших глаза, звезданул что было силы клюшкой по Аркану — и сразу освободился.

Он отскочил, мазнул рукой по глазам и увидел, что Аркан лежит на льду и, схватившись за щиколотку, вопит что есть мочи.

Витюня попятился и вдруг припустил с площадки к своему подъезду, — вслед за ним побежали Костик и Саня.

Возле Аркана суетились Владька и Жора, подходил Помидор. Наверно, у Аркана была сломана нога. Витюня ее сломал.

Витюня захлопнул за собой дверь квартиры и подошел к окну. Чуть-чуть отодвинул занавеску. Аркан, поддерживаемый Владькой и Жорой, скакал на одной ноге к скамейке. Вот он остановился и повернулся к Витюниному окну. Лучше бы Витюне не видеть его! Лицо в темноте белело пятном, но сколько боли и ненависти виделось Витюне в этом пятне! Он отпустил занавеску и присел.

Не выпрямляясь, Витюня добрался до дивана. В комнате было темно. Темно и беспросветно было теперь и в Витюниной жизни.

Что толку искать оправдание удару Клюшкой! Что толку доказывать вину Аркана! Все равно он его убьет — Аркан.

Зазвонил телефон: Витюня вздрогнул. Пропустил четыре звонка, потом снял трубку.

— Слышь, Витька, это ты? — раздался торопливый голос Помидора. — Он сказал, что убьет, понял?

— Ну и пусть убивает, — сказал Витюня. — Просить не буду. Он сам виноват.

— Он сказал, что только увидит где, тут и убьет. Всю жизнь, говорит, помнить буду, понял?

— А нога что… сломана? — спросил Витюня.

— Еще неизвестно, — ответил Помидор, — его в поликлинику повели. Наверно, сломана — ступать не может. А я на минутку отошел, я из автомата…

Поликлиника была через дорогу.

— Что теперь делать будешь? — допытывался Помидор. — А, Вить? Слышь, Вить?

Помидорово любопытство хотело знать, как поведет себя человек, только что приговоренный к смерти.

— А, Вить?

— Пускай убивает, — сказал Витюня. — Плакать не стану, — и положил трубку.

В комнате потемнело, но света Витюня зажигать не стал.

Аркан.

Аркана ребята не любили, боялись и в отместку за щелчки и пинки издали кричали:

— Аркан — Аркебуза — Толстое Пузо!

Аркан был тощий, будто проволочный. На месте пуза у него была выемка, под которой висела бляха с двумя перекрещенными ковбойскими пистолетами, и «толстое пузо» выводило его из себя. А особенно злило то необъяснимое упрямство, с каким малышня, невзирая на несоответствие, все-таки вопила про толстое пузо. Аркан однажды не выдержал и, с размаху ударяя себя по бляхе, выкрикнул, негодуя:

— Где пузо, где?! Я вам дам — пузо!

Но это не помогло. Малышня бесновалась на безопасном расстоянии и повторяла свое.

Когда-то, очень давно, Аркана звали Аркашей; сейчас так его звала только мать, отец же говорил: Аркадий. За что его прозвали еще и Аркебузой, никто не помнит; может быть, только ради обидного «пуза».

Кто такой Аркан?

— Все фулюганишь? Все куришь? — говорил Кузьмич, если Аркан садился на его скамейку, и тяжело поворачивался к нему. — Когда ж ты за ум-то возьмешься?

Аркан вытягивал длинные ноги подальше, так что почти ложился на скамейку.

— Что ты, Кузьмич! — отзывался он, глядя в небо. — Да разве мы можем?

Кузьмича Арканово «ты» очень обижало.

— Сопляк ты, сопляк! — с горечью заключал он и тяжело отворачивался.

Аркан, видя дрожащую от негодования багровую щеку Кузьмича, хлопал старика по плечу.

— Не робей за меня, Кузьмич, все будет о’кэй! — и уходил, шаркая по земле широкими брючинами, подшитыми снизу «змейкой».

Посмотрев ему вслед, Кузьмич демонстративно и звучно сплевывал и отворачивался, насколько это было возможно при его толстой одежде.

Аркан был против всего мира, потому что весь мир был против Аркана. Кто первым бросил вызов, уже сказать трудно, но вызов был принят, и вражда началась.

Аркан два года просидел в пятом, остался на второй и в шестом, всех перерос и в конце концов плюнул на учебу.

Однажды, чтобы вытянуть Аркана из двоек, в классе додумались прикрепить к нему отличника Сережу Кожечкина, маленького и нежного мальчика, который пошел в школу шести лет. Он был сын учительницы. Сережа должен был взять Аркана «на буксир». Кому-то пришло в голову, что, может статься, Аркан устыдится, что его взял на буксир такой малец, и начнет учить…

Это случилось уже в конце перемены. К верзиле Аркану, пропахшему табаком, подошел нежный Сережа и предложил свою помощь… Аркан словно впервые понял, что на самом деле с ним происходит. Он вдруг побагровел, съездил лапой по Сережкиной мягковолосой макушке, выругался, потом шваркнул дверью, так что сверху упал кусок штукатурки, и на следующий день в школу уже не пришел.

Через три дня в кабинете директора появился его отец, шофер МАЗа, ходящего в дальние рейсы, тяжелый, угрюмый, бровастый мужчина в толстой куртке чугунного цвета, — а на следующем же уроке Алевтина Николаевна, классный руководитель шестого «В», сообщила, что Рымарь из их школы переходит в вечернюю. Сообщив это, она многозначительным взглядом обвела класс (мол, кое-кого еще такая участь ожидает: класс был не из лучших), а потом облегченно вздохнула. За ней вздохнули еще трое-четверо, потому что Рымарь, как было принято говорить, «висел на шее шестого «В» мертвым грузом» и «тянул его назад».

Пристроить Аркана на работу пока не удалось по возрасту, в профтехучилище с пятью с половиной классами не принимают, и Аркан ходил в вечернюю, днем бывал на автобазе, где работал отец, но не постоянно. От безделья Аркан одичал и был отцом не единожды и всерьез бит — шалопай, лоботряс, дармоед! В общем, в жизни его шла не самая лучшая полоса.

Я сказал: полоса. Мне легко говорить про «полосу», я-то знаю, что это всего-навсего полоса, что она кончится, что за ней пойдет другое. А Аркан не знал, остальные тоже, особенно мать и отец, не знали про это. Аркан чувствовал, что он кружит на месте. Дни для него шли до тоски одинаково. Они были как листы книги на незнакомом языке: похожие столбики скучного текста. И он, зевая, все перелистывал и перелистывал книгу, ожидая, что, может, встретится наконец картинка…

Аркана всяк норовил задеть. И мать, и соседка, и на отцовой работе его не жаловали, и в вечерней школе по голове не гладили, и даже Кузьмич считал своим долгом поучать его. И стал от этих поучений Аркан что загнанный волк — согнулся, взгляд настороженный, в любую секунду готов огрызнуться. Мол, лучше меня не тронь. Сам все знаю. И вообще — идите вы…

Вот такая была в жизни Аркана полоса, и он не знал, где она кончится, и никто не знал, а жить все равно как-то надо было.

Зол был Аркан, и не мог он видеть ничьей удачи. Витюня выигрывал; Владька по возрасту Аркану ближе, — вот он и перепасовал шайбу Владьке…

И получил за это по ноге клюшкой.

Получил справедливо, но до справедливости ли было Аркану, когда, вопя во всю глотку, лежал он на мокром льду или когда на одной ноге скакал в поликлинику?

Редко прощают такие вещи, а Аркан и подавно не простит. Для него в мире стало на одного обидчика больше, Витюня был свежий обидчик, и Аркан свел на нем всю свою злость.

Он поклялся его убить, и ребята понимали, что Витюне теперь придется туго.

В комнате опять раздался звонок телефона.

— Слышь, Вить, — торопливо докладывал Помидор, — сказали, нет перелома. Сказали, сильный ушиб. Он домой ушел, Аркан-то. Сам уже. Хромает. С Владькой. Все равно, говорит, убью. Мне, говорит, все равно терять нечего. Что делать, Вить? — Помидор был вроде лазутчика во вражеском стане.

После его сообщения — что нет перелома — дышать стало чуточку легче. Но Аркан — даже одно имя его, не только он сам — долговязый, согнутый, проволочный, — одно имя АРКАН звучало уже угрозой.

— Ни фига он мне не сделает, — сказал Витюня. — Пусть только попробует. — Слова были ничего не значащие на самом деле, но попробуй-ка без них.

— Ну ладно, — сказал после паузы Помидор, — тогда пока. Мне домой пора.

— Пока, — сказал Витюня.

Да, дышать стало действительно легче. Витюня включил свет и начал переодеваться в домашнее.

Угроза «Аркан» отодвинулась до завтра. Сегодня уже ничего не будет. С жалобой к ним никто не придет: ушиб ведь — не перелом. И сам Аркан не явится. Аркан — он Аркан только на улице.

На улице.

А хоккей-то только начался!

А в школу как ходить?

А в магазин пошлют?

А в художественную школу какой дорогой ходить?

К чести Витюни, ему ни разу не пришло в голову попросить помощи у отца. Отношения мальчишек вроде бы не касались взрослых. Это их, мальчишек, внутренние дела, — у них разные конституции. Как жить дальше, надо было решать самому.

Не день, не неделя, не месяц, а почти целый год стал для Витюни мукой из-за одной минуты. Той самой минуты, когда он звезданул Аркана по ноге клюшкой.

Все мальчишки во дворе знали о преследовании. Стоило Аркану появиться вблизи того маета, где был Витюня, кто-нибудь кричал:

— Аркан!

И Витюня убегал. Убегал один, все оставались и наблюдали, как приближается Аркан. Аркан подходил, останавливался и смотрел на Витюню. Тот переходил с бега на шаг; приближаясь к своему подъезду, шел совсем медленно; стоял у дверей…

Аркан делал шаг по направлению к нему, и Витюня, опустив голову, скрывался в подъезде.

— Кончай, Аркан, чего ты, — говорил Владька.

— Я сказал, что убью, и убью, — отвечал Аркан. — А ты не лезь, куда не просят.

Аркан уходил, и тогда кто-то кричал на весь двор:

— Витька, выходи — нет Аркана!

Бывало еще так, что Витюня играл, и вдруг в окне своей квартиры на третьем этаже показывался Аркан.

— Смотри! — предупреждал кто-то.

Игра останавливалась, все следили за окном, и Витюня стоял замерев и тоже смотрел на окно.

Аркан исчезал, и игра продолжалась, хотя все теперь следили за подъездом. Если Аркан пропадал в окне быстро, Витюня убегал домой.

Все же два раза Аркан настиг его. Однажды Витюня шел из магазина с хлебом и вдруг увидел впереди себя Арканову тень. Он не успел уклониться и здорово получил по макушке — излюбленный Арканов удар. Он отбежал и оглянулся. Аркан, ощерившись от удовольствия, что достал наконец, снова надвигался на него. Никто и не заметил быстрого удара, а Аркан уже оглядывался — не помешают ли ударить второй раз. Витюня кинулся бежать.

И второй раз Аркан настиг его сзади. Витюня шел из школы, шел с двумя девочками из класса, они не знали про Аркана… Витюня получил удар и упал — Аркан ударил его не по макушке, а чуть пониже, тяжелее — и Витюня упал. И не сразу смог встать.

— Хулиган! Бандит! — кричали девочки, а Аркан, оглядываясь и удовлетворенно ухмыляясь, удалялся, потому что сзади шли люди.

На этот раз Витюня заплакал. Он разревелся еще при девочках — не смог сдержаться, когда они стали его отряхивать, — а потом плакал дома, потому что сильно болела голова и потому, что выхода по-прежнему не было.

Отец заметил, что Витюня вдруг перестал ходить на улицу, все допытывался причины, и, не зная ее, сердился. Он считал хоккей и футбол мальчишкам совершенно необходимыми, а Витюня валялся на диване, играл с котом, даже книг не читал. Отец думал, что на Витюню нашла какая-то дурь.

Сколько уже раз хотелось Витюне выйти к Аркану и сказать: бей, сколько хочешь! Закрыть глаза, стерпеть — чтобы потом все уже было кончено… но уж очень страшен Аркан в своей волчьей озлобленности; злобен он был как-то очень стойко, по-взрослому, а не по-мальчишески — и у Витюни не хватало смелости на этот шаг.

В хоккей в эту зиму Витюня почти не играл. Да и что за интерес играть, каждую минуту оглядываясь. Три раза ему пришлось удирать в самый разгар игры, нестись по лестнице в коньках; а последний раз он упал, расшиб локоть. И перестал выходить на площадку. Клюшку — с глаз долой — закинул за шкаф.

С того дня зачастил в Дом пионеров, в изостудию. Было удобно: когда после школы забегал пообедать, Аркана, как правило, во дворе еще не было, а когда возвращался из Дома пионеров, то либо в троллейбусе, либо по дороге к дому почти всегда встречался с отцом. Не очень-то приятно было идти по двору с отцом, — вот, мол, до чего боится! — да ведь лучше, чем выглядывать, из-за угла, а потом красться вдоль стены…

Аркан, видя его с отцом, сощуривался и показывал кулак, обещая непременную взбучку, — Витюня сбивался с разговора.

Отец новому увлечению сына обрадовался: дело. Тем более что и он сам рисовал когда-то и лепил. Однажды вечером он взялся было снова за пластилин — хотел и попробовать и показать, что умеет, — а ничего у него не вышло. Отец здорово расстроился, смял пластилин в комок.

— Значит, — сказал он, — все? Я думал, что еще могу, а выходит, что уже, значит, кончено…

Он сокрушался целый вечер.

— Ты смотри, — говорил он то маме, то Витюне, — что-то, значит, во мне прекратилось. Умерло! Уже не развить. Вот черт! Постарел, а? Значит, все? Знаешь — неприятно! Очень неприятно!..

Отец был экономист в ЦСУ, вечно занят, но думал, что будет у него наконец свободное время, и он займется рисованием, лепкой, станет фотографировать… Это было долгое ожидание предстоящей радости, он ее отодвигал, отодвигал… И вот оказалось, что этой радости ему уже никогда не испытать. Он ее прошляпил. Пластилин больше ему не подчиняется.

А ведь он помнил, как легко глина покорялась пальцам! Как теплела, как от одних только его прикосновений — легко! — становилась человеческим лицом.

— Время искать и время терять, — стал в конце концов бормотать непонятное отец, — время сберегать и время бросать… Ты, Витя, если у тебя получается, лепи, работай…

— Да что ты, в самом деле! — не выдержала мама. — Далась тебе эта лепка!

— Елена, — замерев на месте, раздельно сказал отец, — ЭТО ты не трогай. Это наш с ним разговор. Точка!

Мама немедленно ушла на кухню греметь посудой, а отец, сразу же замолчав, включил телевизор, чтобы НЕ смотреть все равно какую передачу. Витюня, узнав размолвку, ушел в свою комнату листать книги.

В изостудии Витюня занимался в скульптурной группе. Лепить Лариса Владимировна позволяла что хочешь — она учила только советом и примером. В комнате на скульптурном столике стояла ее работа «Портрет доярки из Чинишеуц», которую она готовила к республиканскому конкурсу, и студийцы наблюдали — стадия за стадией — весь процесс ваяния.

Витюня лепил… хоккеистов. Никого он не видел так ясно, как их.

Один, на крутом вираже, сильно накренившись, готовится сделать бросок — это он сам. Вратарь в воротах. Еще один, летящий параллельно атакующему, — защитник, Сема.

Когда хоккеисты были почти готовы, Витюня вылепил вдруг Кузьмича. Сидит: на нем твердый полувоенный картуз, пальто, обе руки на палке. Камнем застыл Кузьмич; время обвевает его, как ветерок.

Сидящего Кузьмича Витюня назвал «Старый чапаевец».

А третьей работой был Аркан. Стоит: руки в карманах, окурок в зубах. Руки Витюни сделали Аркана не спросясь. Сделали — и Витюня удивился: вот он какой, его враг! Да это же вылитый волк из «Ну, погоди!»

А он, значит, заяц…

Аркан стоял отдельно, но как-то раз, случайно, Витюня поставил его рядом с хоккеистами. Глянул — и глазам не поверил. Так вот кого не хватает его, Витюниному, хоккею! Аркана! Вот где была Правда!

Убрал — для пробы — группа в его глазах поскучнела.

Оставил.

Еще догадался сделать зрителем Кузьмича.

— А что, — сказала Лариса Владимировна, Глядя на его новую композицию (смотрела она интересно: склонив голову набок), — чем-то, таешь, любопытно… Особенно вот этой фигурой, — Лариса Владимировна показала на Аркана. — Она так, знаешь, контрастирует совсем…

— Ага, — сказал Витюня, не думая еще о контрасте, но точно зная, что Аркан ему в группе нужен.

Он словно сам влез в эту композицию, Аркан!

Работы над группой все прибавлялось. Чем больше Витюня ею занимался, тем больше оставалось сделать. Лариса Владимировна успокоила его, сказав, что у художников всегда так, только у нехудожников все получается с первого раза. Один лишь Аркан вышел у Витюни сразу. Лариса Владимировна отнесла это за счет популярности «Ну, погоди!».

Так и прошла для Витюни зима — вдали от настоящего хоккея — в школе, в изостудии, дома. От того, что они с Арканом никак не встречались, вражда оставалась без изменений. Может, если бы Аркан поймал его и отлупил, все бы кончилось на этом.

По календарю весна уже наступила, а на самом деле была еще зима. Несколько дней подряд дул холодный ветер. Детей старались на улицу не выпускать. Они торчали в окнах и смотрели на боком идущих прохожих, на струйки снежной крупы, которую ветер гнал по асфальту мостовой, на воробьев, которым ветер задирал хвосты Воробьи садились на подоконники и заглядывали, вытягивая шеи, в окна.

И вдруг в одну ночь северный ветер перестал и подул южный. Южный ветер был теплый и душистый, будто он побывал в саду. Может, так оно и было. Сразу же произошло множество перемен. В проруби на пруду побежала веселая похожая на гармошку, рябь. Земля оттаяла, почернела, стала разваливаться и словно бы всходить, как тесто. В сухом кустике полыни Витюня нашел молодую веточку. Растер ее и понюхал — запахло летом. Водосточные трубы гремели бесперебойно — как барабаны, встречающие высокого гостя. Капель была похожа на стеклянную ширму.

Собаки бродили по двору и принюхивались ко всему — все запахло по-новому и, наверно, очень остро. Они часто и с наслаждением отряхивались, хлопая ушами и чуть не валясь с ног. На сухом островке асфальта во дворе разлегся рыжий грязный кот. На своей скамейке появился Кузьмич.

Дог, ставший за зиму величиной с жеребенка, но нисколько не поумневший, от весеннего воздуха совсем одурел. Увидав кота, он кинулся к нему со всех длиннющих ног, затормозить не смог и сшиб вскочившего кота; тот взлетел на дерево. Дог лаял и скреб по стволу лапами а кот смотрел на него круглыми, полными ненависти глазами.

Свою группу «Хоккеисты» Витюня не то чтобы закончил, а подойдя как-то к ней, не увидел — что еще можно сделать, — и сказал Ларисе Владимировне: все.

— Все — так все, — согласилась Лариса Владимировна, — Окурок только у этого убери, по-моему, он и без него «хорош». Ребята, — обратилась она ко всем, — хочу вас обрадовать: через ни недели открывается новый Дом культуры. Нам предложили выставить там свои работы. Я отобрала десять. Твою тоже, — обернулась она к Витюне.

На радостях Витюня чуть не попал в этот день в лапы к Аркану. Спеша домой рассказать новость, он не заглянул сперва, как обычно, за угол и прямо-таки налетел на Аркана. Добро еще, тот нес охапку досок, — хотел пнуть его, да и то не достал. Крикнул вдогонку «Ух!», потопал для острастки ногами, но досок не бросил.

Витюне показалось, что Аркан топал на этот раз не как на врага, а просто как на маленького, чтобы попугать. И настроение у Витюни стало еще лучше.

А дома — никого! Рано прибежал. Кому бы позвонить? Помидору!

— Пашк! Это ты? Слышь, синьор, я на выставке буду! Ну, моя работа. Какая, какая! «Хоккеисты!» Придешь посмотреть? Ну и что, что видел, — то ж в студии было, а то на выставке. И будет написано: Виталий Снежков. Все как полагается. Придешь? Ну, пока…

Потом пришел отец, потом появилась мама. И Витюня рассказал про все еще два раза.

— А Лариса Владимировна там будет? — спросил отец. — Непременно поговорю с ней. Непременно! Пойдем все вместе, так ведь, Лена? Надо художественную школу? Ты хочешь, Витя?..

Разговоров о выставке в этот вечер было еще много. Отец несколько раз подходил к пластилину брал его в руки, мял, говорил «да-а» — и клал на место. Витюня пообещал, что не пропустит больше ни одного занятия в изостудии, а отец сказал что купит ему книги о художниках.

— По десяти рублей за книгу, — вставила мама.

— Ну, раз в два месяца можно, — подсчитал отец.

Потом он позвал Витюню на балкон, и они постояли там, в теплой уже темноте. В запахе вечера был и запах снега, и уже открывшейся ветру земли, готовящихся к весне почек, сырых от брызг капели стен, мокрого тротуара и главный запах — теплого ветра, прилетевшего издалека, где уже цветут сады. Оба молчали, слушая беспрестанный плеск и звон и гулкое частое бамканье в водосточных трубах.

Слушая это бамканье, Витюня вдруг подумал, что с крыши по трубам спрыгивают и спрыгивают и разбегаются внизу какие-то маленькие существа, крохотные человечки, прилетевшие вместе с южным ветром.

Об этих человечках — раз уж они придумались — можно было думать и дальше, но выходило как-то по-девчоночьи — вроде игры в куклы, и немного смешно. Человечки будут вытаскивать из-под земли зеленые травины, расправлять желтые цветы одуванчиков, будить от спячки божьих коровок. Будут долго копошиться повсюду — пока повсюду не настанет весна.

— Слышь, пап? — сказал все-таки Витюня: — прыг! прыг! Слышишь?

— Капли-то? Да, действительно: прыг! Похоже. Весна…

О человечках Витюня не сказал — постеснялся.

— А вот еще интересно, — сказал Витюня, — где мою работу поставят: на столе или у окна?

Наверно, это был первый такой день у Витюни и первый такой вечер, когда обо всем думалось легко и хорошо, а Аркан, если и вспоминался, то думать не мешал и был не страшный, а вроде мультипликационного волка, которого всегда можно обдурить.

Вдоль всего вестибюля — он шел от входа влево и вправо — стояли колонны. Акварели были развешены на стенах, а три скульптурные работы стояли на низких глубоких подоконниках.

Открытие Дома культуры уже состоялось; сейчас, в ожидании концерта, все ходили по вестибюлю, заглядывали в зал, поднимались на второй этаж, где был буфет.

Большинство смотревших выставку, наверно, впервые видели детские рисунки, поэтому ничего не говорили, а только переглядывались и делали понимающий вид. Зато в скульптуре разбирались, оказывается, все. Тут уж говорили не стесняясь. Полагалось хвалить, и — хвалили. Кроме Витюни, выставились Нина Гореева и Вова Тиунов. Нина была малышка, она вылепила Красную Шапочку, собирающую грибы, а Вова сделал матроса революции. Перекрещенный пулеметными лентами, он стоял, широко расставив ноги и держа обе руки на маленькой винтовке. Матрос стоял твердо и был хорош. Может быть, у него была чуть толстовата шея, но из-за этого он казался еще крепче, и было видно, что его не согнуть.

И Красная Шапочка, и матрос нравились всем: их хвалили сразу же. Перед группой Витюни задерживались. Молчали, разглядывали, потом кто-то произносил:

— Оригинально. — И с ним немедленно соглашались: да, это, без сомнения, оригинально.

Но странно звучало это слово! Оригинально — не в том смысле, что остроумно или необычно, или как там угодно, а в том, что они такого не видели.

Потом кто-то говорил:

— Самостоятельно.

И опять все соглашались: да, действительно самостоятельно.

Потом кто-то умно добавлял:

— Такой, знаете, контраст.

И все поддакивали: в самом деле контраст. Только посмотрите на эту фигуру!

Были каникулы, и Витюня заходил на выставку почти каждый день. Он разговаривал со Светой Назар, гидом выставки, — она тоже ходила в изостудию, но, кажется, поздно спохватилась: у нее получалось хуже, чем у малышей. Света бралась то за то, то за это, но, поработав немного, бросала, думая, что ее призвание в другом. Зато гидом она была незаменимым. Может, ее призвание было в этом.

Чуть кто из посетителей Дома культуры сворачивал к выставке, Света оставляла Витюню и твердым шагом направлялась к нему.

— Вы на выставку? — спрашивала она сразу изменившимся голосом, и глаза ее — вот странно! — холодели и уже не смотрели ни на посетителя, ни на то, о чем она рассказывала. Они, казалось, видели все и ничего одновременно.

— Посмотрите на эту работу, — начинала она голосом старшего по возрасту, — обратите внимание на ее общий тон — он какой-то тревожный…

Посетитель, случайно забредший в открытую дверь и мечтавший, быть может, о тишине и одиночестве, понимал, что влип. Он понуро ходил за Светой и косил глазом на открытую дверь, за которой позванивала блестящая ширма капели.

— А эта вот работа, — упоенно шпарила Света, — отличается оригинальностью, и, как бы это получше выразиться, очень реалистична… — Работа была Витюни.

Витюня удирал от этих слов.

И вот, уже перед самым закрытием выставки и перед концом каникул, когда они разговаривали со Светой простыми голосами о том, как не хочется идти в школу, Витюня увидел в дверях… Аркана. Он вошел — обтрепанный клеш, распахнутая куртка, бляха. Сигарета. Посмотрел налево — Витюня исчез за колонной, посмотрел направо — Света пошла ему навстречу.

— Вы на выставку? — сухо-вежливым голосом гида спросила она. — Проходите, пожалуйста! Окурок можете бросить вот сюда.

Аркан, ожидавший сердитого окрика, опешил и поэтому покорно позволил подвести себя к урне и бросил сигарету. Света, не давая ему произнести, как и всякому другому, и слова, повела по выставке.

— Посмотрите на эту работу, — начала она. — Вы, конечно, знакомы с холстами русского живописца Малявина? — (Тут Света обычно не ожидала ответа: для нее было не важно, знаком ли с Малявиным посетитель, было важно, что знакома с Малявиным она). — Так вот: насыщенность общего тона…

Это было, конечно, кино. Не будь Витюня так испуган, он бы подавился со смеху.

Светке было абсолютно все равно, кто перед ней: министр культуры или мелкий хулиган и второгодник Аркан, — любой, сделавший шаг к выставке, становился Посетителем, а она, Света Назар, была Гидом.

Света водила Аркана по выставке, а Витюня прятался за колоннами.

И вдруг он понял, что Аркан сейчас увидит себя!

До выхода было не так далеко, но на Витюне были новые ботинки с твердой подошвой: Аркан его все равно бы услышал.

— А здесь — одна из самых оригинальных и самостоятельных работ выставки — Вити Снежкова, — сказала Света, и Витюня прижался щекой к колонне.

— Кого, кого? — услышал он хриплый голос Аркана.

— Вити Снежкова, — ответила Света, не меняя голоса, — очень талантливого мальчика из нашей студии.

Аркан смотрел на «Хоккеистов»! Мамочка!

— Обратите внимание на эту любопытную фигуру, — говорила Света, закрыв, наверно, глаза от удовольствия, что слышит свой голос. — Не правда ли — она разительно контрастирует с напряженной динамичностью группы хоккеистов — небрежностью позы, расслабленностью, даже каким-то непонятным вызовом спортсменам?

Что и говорить, у Светки была отличная память на такие вот словесные штучки.

— С помощью контраста характер этой фигуры прочитывается удивительно легко: отчужденность и вызов.

— Чего, чего?

— Отчужденность и вызов. А чуть поодаль сидит, увлекшись зрелищем, старик…

— Кузьмич это, — мрачно сказал Аркан. — Знаю я его.

— Что вы! — воскликнула Светка. — Это образ. В нем автор…

— Какой там образ! — так же мрачно возразил Аркан. — Кузьмич это. Кузьмич и все. А где автор? Витька где?

Витюня слушал голоса, закрыв глаза. Они были рядом, но за толщей колонны.

— Здесь, — Светка говорила очень громко. — Витя! Ты где? Он только что был здесь… Ах вот ты!.. Ты что, Витя? — Она потянула его за руку.

Аркан разглядывал Витюню в упор. Впервые за полгода они стояли друг против друга так близко.

— Так ты, говорят, — он кивнул на Свету, — талант?

Света поняла, что происходит непредвиденное и, может быть, опасное для Вити.

— Да, — заторопилась Света. — Витя у нас в скульптурной группе считается…

— Понятно… — Аркан тянул время. Он что-то обмысливал. Аркан уже полностью освоился с обстановкой выставки, эта обстановка была уже для него так же проста, как и любая другая. Руки он держал в карманах, кулаки там так и шевелились.

— А самый или не самый? — неожиданно спросил он у Светы.

— Что — самый?

— Самый талантливый или не самый?

— Странно… Разве это так уж важно… — Светка совсем растерялась.

— Важно! Он знает. Правда… автор?

Витюня опустил голову.

— Ну, самый, — сказала Света, с чисто девчоночьей капризней пожав плечами (мол, если уж это так для вас важно…).

— Тогда другое дело, — сказал Аркан с облегчением, и видно было, что он хотел этого ответа, — Потому что таланты… — Аркан уже нашел ход, он только медлил его сообщить — ибо это был слишком блестящий ход, чтобы спешить с ним. — Потому что таланты… я слышал… надо беречь!

Тут он вовсе уж по-волчьи осклабился, Аркан. Потом не выдержал — захохотал:

— Понял, Витька, — беречь! Живи! — он ударил его по плечу. — Раз талант! Думаешь, Аркан не человек? Думаешь, не понимает? Ты меня обидел, — он хлопнул себя по щиколотке, — я тебя обидел. Ты меня еще раз обидел, — он показал на хоккеистов, — а я тут беру и — прощаю. Потому что ты талант. Я ж сам вижу, что талант. Похож? — показал он на пластилинового Аркана. — Похож. Копия. Тоже говоришь — образ! — обернулся он к Свете. — Копия — я же вижу! И Кузьмич копия. Талант! Только, знаешь… ты меня убери… А Кузьмич пускай остается. Как друга прошу… Понимаешь, — он наклонился к Витюне, — меня вчера на работу приняли. На автобазу. Мне ж уже шестнадцатый пошел. Неудобно. Так ты убери…

— Хорошо, — сказал Витюня и поднял глаза на Аркана.

Глаза у Аркана были зеленые, и это удивило и почему-то обрадовало Витюню — так, будто Аркан ему в чем-то хорошем признался.

Раньше глаза у Аркана были всегда сощурены.

 

Доброе племя индейцев Сиу

— Тамара-а-а!

— Тамара-а-а!

— Тамара!!

— Ой, ну что такое?!

— Иди сюда, я тебе что-то скажу!

— Ну что?

— Иди сюда, не могу же я разговаривать с тобой на расстоянии!

— Ну, мама, потом!

— Тамара!!!

А июльский вечер так хорош, так темен, так тепел, что просто удивительно, как мама этого не видит, не понимает.

Впрочем, только ли Тамарина мама? Вот уже слышится со всех сторон на разные голоса:

— И-и-иго-о-рь! И-и-иго-о-орь!

— Еле-е-ена-а-а!

— Сере-о-ожа! Домой!

В домах одно за другим зажигаются окна, и чудится, кто-то играет на стене светящимся домино.

За доминошным столом остается человек, может, семь мальчишек.

О чем говорят всё позднеющим вечером мальчишки нашего двора? Постепенно замирающие эти беседы страшно нравились мне, когда я был мальчишкой, сейчас же, когда я стал взрослым, они кажутся мне еще интереснее.

Они похожи, наверное, на гаснущий костер.

Вдруг вспыхивает огонек — взгляды устремляются к нему; подвижный этот язычок огня, посветив, поиграв, то исчезая, то появляясь снова, гибнет; но вот загорается в белой груде пепла еще один огонек… Исчезнув, он оставляет в пепле маленький колодец жара.

Однажды я вынес маленькую скамеечку и пристроился под стеной трансформаторной будки, недалеко от доминошного стола. Может, меня и видели вначале, но потом перестали обращать внимание.

Говорил Петя. Петя переехал сюда совсем недавно — из пригорода, где началось строительство завода и посносили домишки с голубыми стенами, выкорчевали сады.

Петя среди наших четырех- и пятиэтажные домов выглядит пока пленником: высокие стены — не для него.

Петя худ — оттого, что, как лоза, пошел вдруг в рост; рот его щербат: выбили зуб на хоккее, он веснушчат, непоседлив, к одежде безразличен, ибо видит достоинство в другом; когда говорит, шевелит по-боксерски плечами, словно уклоняясь от ударов: он немного занимался боксом, но секция вдруг закрылась (тренер уехал)…

Это то, что видно всякому.

— …мы были сиу, — услышал я, — а пацаны с Виноградной — дакоты. Меня звали сперва Ястреб, а потом — Озверевший Тигр: я первый набрасывался, если что. А вождь был — Быстрый Олень…

Голос Пети негромок, глух и как будто печален: он рассказывает о том, что было и что никогда не вернется. Он сидит сгорбившись; слушают его замерев.

— Про ужа я не рассказывал?

— Нет, нет, расскажи!

— Ну так вот: у нас там был дуб, старый, с дуплом — Черное дупло называлось, мы в нем всё наше прятали; мы под дубом на Совет собирались… вот еще про галку расскажу… А метров двадцать от дуба — посадка. Наша считалась, сиу. Мы сидим на Совете, трубку курим, а Однорогий или Трусливая Сова в засаде. Чтобы дакоты неожиданно не напали. Они всегда из посадки выскакивали.

Сидим мы раз: я, Быстрый Олень, Однорогий, Меткий Сокол и Колька, а Трусливая Сова из засады как заорет! Мы за томагавки и — туда. А он палкой по земле лупит. — Змея! — кричит, — чуть не ужалила!

Мы смотрим, а это уж. Сова ему хвост уже перебил. Он вертится, шипит. А на голове — желтые пятна, любому видно, что уж. Взяли мы его, положили в фуражку. Быстрый Олень к себе домой понес: вылечу, говорит, будет наш.

Чуть не забыл: у сиу закон был — чье имя носишь, того не тронь. А мы Кольке, новенькому, еще имя не дали, всё думали — какое дать. А тут уж… Мы и подумали: назовем Кольку Ловким Ужом — он ползал хорошо. И ужи тогда будут под защитой…

Ну, Быстрый Олень ужа и вылечил. Шину ему наложил, перевязал. Мы его в сарае держали, в старом аквариуме. Лягушат каждый день таскали. Большой был уж. Мы приходим, а он голову поднимает, смотрит на нас…

Хвост у него сросся, и Быстрый Олень стал брать его на Совет. Сидит — а уж у него на шее. И не двинется, пока мы говорим.

Мы говорим, трубку курим. Не затягиваемся, так просто…

А когда Совет принимает решение и вождь поднимает руку, ну, чтобы, значит, сказать, одобряет он или нет, уж тогда по руке вверх, обовьется, а голова — над рукой, и шипит…

Петя поднимает руку над столом — все смотрят на его руку.

— И никто его не учил — сам он так делал: раз по руке — и шипит…

— Здорово! — слышится за столом. — Ух, здорово!

— Это еще что, — продолжает Петя. — Этот уж один раз Зубра от смерти спас.

В таком рискованно-интересном рассказе очень важно не перегнуть.

— Петь, — раздается просящий голос, — ты это… не ври только, ладно?

— Ты сперва послушай, — веско, без обиды отвечает Петя, — а потом скажешь: вру или нет…

Мы задумали нападение на дакотов. Они в своей посадке, мы в своей. Все пошли, а Зубра оставили у Черного дупла. У Зубра коленка была разбита, он ползти не мог, его и оставили. Олень ему ужа дал — уж всех наших знал, спокойный был.

Ну, мы ушли, а Зубр улегся, лежит. Уж у него на груди свернулся, греется. Зубр на солнце смотрит — щурится, чуть не уснул, говорит. А уж вдруг голову поднял. Заволновался, будто почуял кого-то. Зубр думал — мы идем, — а уж с него и в траву!

Зубр вскочил, смотрит — а там гадюка! Прямо к нему ползет! Уж ей навстречу. Они только вставать, — Петя показывает руками, как, встретившись, вырастают над землей две змеи, — а Зубр в нее томагавком. Она тогда шмыг в кусты. Понятно? Если б не уж, конец был бы Зубру…

— А что — ужалила бы — и все.

— Конечно, он же лежал.

— Гадюки, я читал, сами никогда на человека не нападают. Только если наступишь нечаянно…

— Читал! А вдруг он на ее норе лежал? Или где она яйца прятала? Ты не говори — не нападает. Если б она к тебе ползла…

— Зубр говорил — в метре была, — поясняет Петя. — А уж — ей навстречу. Уж-то — он гадюк знает!

— Уж, конечно, знает, — соглашаются за столом.

— Петь, а за что этого, ну, как его? — Трусливой Совой прозвали?

— А-а. Он самый маленький был. Алик. И в засаде, когда один, всегда трусил. И глаза у него круглые и желтые. Мы ему и дали это имя. Он говорит: «Я пока достоин этого имени, но я заслужу другое…»

— А какое?

— Чуткой Совой должны были назвать, если перестанет трусить.

Волшебно исчезают со стен светящиеся костяшки домино; во дворе настаивается тишина; город слышен далеким гулом. Рядом побренькивает гитара. Я давно уже слился с темнотой, обо мне забыли.

— Петь, а где сейчас уж?

— Отпустили. Генка же и отпустил, Быстрый Олень. Он на Боюканы переехал. Все переехали. Мы тогда же и томагавки зарыли. Под дубом. И ужа отпустили.

— А он это… сразу уполз?

Это был бы и мой вопрос, сиди я за столом.

— Где там! Он сперва просто свернулся, а когда увидал, что мы уходим, за нами пополз. Мы уходим, а он за нами. Мы уходим, а он ползет. Потом остановился, голову поднял и смотрит…

За столом тишина. И я тоже вижу, как уж, подняв голову, смотрит вслед уходящим сиу. Вслед сиу, покидающим родные места.

— Жалко, — говорит кто-то.

И я понимаю, что это слово относится ко всему: жалко и ужа, и сиу, жалко вместе с ними тех мест, жалко, что окончился рассказ. Жалко Петю, опустившего голову, жалко даже себя: что ты не был сиу…

— А вот у нас раз было, в лагере, — начинает кто-то свой рассказ, но его обрывают:

— Подожди ты со своим «было». Было! У всех было, да ведь молчат же!

Центр внимания сегодня Петя. Он рассказывает о том, чего нет и не может быть в нашем дворе; он рассказывает о жизни, о которой можно только мечтать.

— Ты про галку обещал… Расскажи.

Силуэты покачались, устраиваясь поудобнее, и застыли.

— Галку Зубр поймал, Вовка. Она еще маленькая была, галчонок. Из гнезда выпала. Он ее и подобрал. На крольчатнике у него стала жить. Он ее шпагатом за лавку привязал. Как увидит его, кричит, клюв раскрывает.

Ну, выросла. Зубр ее на плечо сажает, она сидит, не улетает.

У Быстрого Оленя — уж, у Зубра — галка.

Потом, когда совсем выросла, улетела. А поселилась знаете где? Как раз на нашем дубе. Самец прилетел, они гнездо сделали. Нас не боялись.

Они с самцом во двор к Зубру прилетали. Она сядет к нему на плечо, а самец на заборе дожидается. Он на плечо, конечно, боялся садиться. Хоть и дикий, но все равно близко подпускал. Только дотрагиваться не позволял. Сразу улетал. Он же дикий, не то что галка.

Мы как раз тогда с дакотами каждый день воевали. То на озере, на плотах, то в посадке. Сидим под дубом, а они крадутся. А галки — вот не поверите! — им же сверху все видно — сигнал нам подавали. Чуть заметят дакотов — и давай кричать. Мы и готовы. Сразу рассыплемся — и с флангов на них. Как дадим!

Понятно? Галки у нас вроде наблюдателей были. Обе: и она и он. Дакоты и так и этак прячутся, а мы все о них знаем. Гнездо-то на самой верхушке…

Поймаем кого — скальп снимем…

— Как — скальп? — тревожится кто-то.

— А так: ножницами с макушки. По договору. Потом приклеим клок к бумажке и в дупло. Ихнего Костю Волчье Ухо почти наголо остригли — пять раз ловили. Его в засаде оставляли, а мы к нему сзади: рот зажмем и тащим. Он хоть и Волчье Ухо, а слышал плохо. У него в одном ухе ватка всегда была…

За столом смеются:

— Ничего себе — Волчье Ухо!

— Волчий хвост он, а не ухо!

— …оттащим его подальше, привяжем к дереву, чик! — и нет скальпа! — добавляет смеху Петя.

Потом он снова серьезнеет:

— Сказал кто-то про наших галок дакотам. Сами они бы не догадались. Кто-то нас предал, — заключает он. — Раз приходим мы к дубу, а гнездо на земле валяется. Яйца разбились, насиженные уже. Галка вокруг летает. А самец на ветке сидит, молчит. Нас как увидал, крикнул ей что-то. Она рядом села на ветку. Зубр ее зовет: галка, галка! — а она не слетает к нему. Потом взяли и улетели…

— А как ее звали, галку? Ты сказал: «Зубр ее зовет». Он что, так ее и звал — галкой?

— Так и звал. Сиу не дают имен животным. Потом расскажу, почему.

— И они не вернулись, Петь, не вернулись галки?

— Не. Не вернулись. Перестали верить людям. Ни разу больше Зубр ее не видел. Перестали верить — я ж сказал!

И опять за столом воцаряется молчание.

— А вот у нас было… — начинает кто-то, но на него прикрикивают:

— Заткнись ты — «у нас, у нас!» Рассказывает же человек. Получше, чем у «вас». Петь, а кто гнездо разорил?

— Дакоты — кто! Мы все узнали. От Волчьего Уха и узнали. Он раньше чуб носил, а потом стал ежик носить — чтоб нечего было срезать. А мы ему хотели все равно кусок выстричь, а он говорит: расскажу тайну про галок. Это, говорит, мы разорили, чтобы не было у вас наблюдателей. Нам, говорит, сказали, что у вас наблюдатели, вот мы и разорили. У нас же, говорит, нет наблюдателей. Мы тогда спрашиваем — а кто вам сказал? А он не говорит. Хоть, говорит, наголо стригите, не скажу. Ну, мы увидели твердость и отпустили его. — Петя делает паузу и честно добавляет: — Дали, конечно, ему… немного. — Чтоб знал.

— Надо было как следует дать, — сожалеют за столом. — За галок стоит.

— Нельзя, — возражает Петя, — он же один. А дакоты все были виноваты. Мы тогда сразу войну им объявили. А вот кто нас предал — это мы должны были узнать!

— Узнали? — спросило сразу несколько голосов.

— Не успели, — Петя вздохнул. — Дома сносить стали. Надо было переезжать… Ох, если б узнать! — Петя стукает кулаком по столу. — Надо будет к Черной Коре поехать, к Мишке, — он вождем у дакотов был. На Ботанике сейчас живет, в крупнопанельном… Должен сказать, он ведь уже не дакот. Надо поехать! — окончательно решает Петя.

— Ну и что, что узнаешь! — раздается голос. — Галки все равно улетели, ни сиу, ни дакотов уже нет; зачем старые счеты сводить? Может, он и не предавал, а просто похвастался: мол, у нас вот кто есть… Мог ведь он так сказать мог! Уверен!

— Ты-то уверен. Ты всегда так, — слышится с другого конца стола. — Про дядимитину тележку кто сказал? Ты! Тебя что, спрашивали? А про ящики? «Пожар мог случиться»! Хоть раз случился?

— Много ты знаешь про пожары!

— А ты знаешь? Ты что — пожарник?

— Кончай, ребя!

— Чего — кончай! А чего он все доносит! Если б у нас было племя сиу, я б его ни за что не взял. Пускай в дакоты идет!

— Чего вы, — вступает Петя. — Дакоты — они тоже хорошие, Почти как сиу. Мы ж воевали, чтобы интереснее было. У нас стрелы были с резиновыми присосками. И раз в неделю мы трубку мира курили. Вот бледнолицые, те — гады.

— Какие бледнолицые?

— Ну, на наше озеро приходили. Рыбаки на машинах. Пижоны разные. Они у Доброй Бабушкины сливы воровали. Туристы всякие — они деревья в посадке рубили, костры жгли. В сад лазили. И Колодка еще.

— Какая колодка?

— Это дядька один. Фамилия это — Колодка. Настоящий бледнолицый. Котят весной хотел утопить. Собак бьет. Пьяница он. Весной рыбу запрещено ловить — он ловит. Хваткой. А мы его окружим, хватку порежем. Ух, ругается! Один раз, пьяный, четырех бабушкиных кур застрелил. Они в его огород забрались. А бабка что — она только плакать и умеет. Мы сразу же собрались. Быстрый Олень говорит:

— Мы должны отомстить за подлый поступок!

Пошли мы к нему домой. Давай его дразнить. Он за нами. Пьяный ведь… Мы убегаем — и все к дубу, к дубу… А там окружили, я набросился, скрутили его. Он не сильный, худой такой. Привязали к дубу, сбегали за водой. А он ругается… Ведер семь вылили на него. Отрезвел, стал проситься: отпустите, говорит, ребята, стыдно, говорит, я уж не маленький, чтоб меня так… А мы ему: а куры? Он говорит: не буду, я, говорит, за кур заплачу.

Отпустили. Веревку развязали, разбежались. Он пошел. Сгорбленный такой, мокрый. Метров десять отошел — обернулся: аж синий от злости.

— Хулиганы, — кричит, — я в милицию пойду, расскажу, какими вы разбойниками растете!

А мы ему:

— Иди, иди — там тебя давно дожидаются! — И в ведро барабаним. Мол, не забудь — про ведро-то!

«Ведро» нравится всем. Его одобряют дружным коротким смехом. Эти сиу просто молодцы! Так ему и надо, Колодке!..

В нашем дворе есть свой Колодка — пустой и, конечно, громкоголосый мужичонка, дядя Леня, всегда пьяненький, смотреть и слушать которого и неприятно, и до смерти скучно. Стоит у магазина с самого утра и пристает ко всем. Его обходят и морщатся даже…

Я как бы тоже участвую в беседе: у меня на языке вертится вопрос, но я все боюсь выдать себя и нарушить естественное развитие рассказа. И все же не выдерживаю:

— Петя, а скажи — почему все-таки сиу не дают имен животным?

Весь стол оборачивается ко мне. Обо мне было забыли, а я вдруг заговорил.

Я встал, подошел.

— Ты уж извини, но мне тоже интересно — почему. У вас какой-то закон был? Насчет животных?

— Да… был… — не сразу и будто отмахиваясь, отвечает Петя.

Так и есть, я все испортил. Петя сник, смешался: взрослый — он одним словом может разрушить все, что строилось и темнотой, и голосом, и фантазией.

— Был… — скучно говорит Петя. — Только это долго рассказывать. Да и поздно уже.

Не хочет. А я не имею права говорить, что еще не поздно: уже без четверти одиннадцать, детям пора домой.

За столом еще некоторое время неподвижность.

Тут поднимается один.

— Ну, — сообщает он тем известным тоном, каким прощаются на ночь, но еще и нарочитым, — я — домой. Спать пора.

За ним встает другой.

Петя пока медлит. Ему неудобно уходить, потому что на эти минуты я как бы остаюсь его собеседником. И все же он решается.

— Пока, ребята! — говорит он громко, встает и сразу же исчезает в темноте.

За ним поднимаются остальные.

Я остаюсь за пустым столом. Я, бледнолицый.

Я иду по двору. Двор населен. То тут, то там разгораются на мгновение угольки сигарет; вспыхивает спичка. Гитара, негромкие слова. Неожиданно во двор заглядывают фары; пошарив, осветив стену, увидев кого-то, ослепив, пятятся и исчезают.

Доносится хор лягушек с зеленого пруда за школой.

Вдруг хор смолкает. Это кто-то, проходя мимо, швырнул комок земли в пруд.

Потом раздается первый лягушачий голос.

— Меня-а-а-аю! Ква-ква-артиру!

— Ка-а-а-кую?

Хор подхватывает. Пруд — это квартирный базар.

— Базар, — говорю я вслух.

Улыбаюсь и иду домой.

Отчего сиу не дают имен животным?

— Пашк, — спросил я голосом зевающего от скуки человека, — ну, ты еще не сиу?

Пашка стоял у подъезда и грыз яблоко. Он тут же подошел ко мне и сел рядом: я с ним разговаривал почти как со взрослым, кроме этого, я всегда выслушивал его до конца, может быть, единственный во всем дворе.

— Не-а, — сказал он, — еще нет. Мы сказали Петьке, что можно было бы и у нас сделать племя, но он говорит, что еще не знает. Тут, говорит, и леса близко нет, и озера, а бледнолицых, говорит, полно… Там у них даже олень одно время был, а здесь даже ежа не увидишь. И защищать, говорит, кроме собак, некого. А сиу, — безмятежно выдавал тайны Помидор, — братья животных. Они их спасают от бледнолицых…

— Пашка! — раздалось вдруг с балкона четвертого этажа. — Ты что с моим велосипедом сделал? Пяти спиц не хватает! — Кричала его старшая сестра Нина.

Помидор застыл. Он поднял голову и зажмурился, будто от солнца.

— А что я сделал? — завопил Пашка на одной ноте. — Ничего я не сделал! Сама где-то потеряла!..

Тут и воробью станет ясно, что спицы — его рук дело.

— Говори, где спицы! — закричала, свешиваясь с балкона такая же румянощекая Пашкина сестра. — Я тебе сейчас такое сделаю! Я папе скажу!

— Под ванной они, — неожиданно сообщил наверх Пашка. — Можешь забирать. Подумаешь — раскричалась. — Это уже мне.

— А для чего спицы? — спросил я.

— Стрелы, — ответил Пашка и откусил яблока, — Ух, летят! Только искать потом долго надо.

— Петя научил?

— Не-а. Сами придумали. Пока племя будет…

— Паш… А почему сиу не дают имена животным, Петя не рассказывал?

Помидор откусил еще яблока.

— Это как в книге, — начал он. — Мы подумали, что это они вычитали где-то, а Петька говорит: было. Я, например, нигде про это не читал…

И Пашка рассказал:

— У них Пушистый был, ну, хорек. Или ласка. Они не знают. Пушистый такой. Они его и назвали — Пушистый. Это еще давно было, еще даже до оленя.

На озере кто-то их нору разорил, хорьков. И убили всех. А один детеныш остался. Маленький. Он вылез из норы — в самой глубине, наверно, прятался — и ищет своих. А тут сиу. Они ему есть дали, у них еда с собой была: бутерброды с колбасой. Он колбасы и поел.

Они тогда нору замаскировали — сучьями накрыли, и он стал жить в своей норе.

Они приходят, кричат:

— Пушистый! Пушистый! — он и бежит к ним. Они ему колбасы или еще чего.

Пашка говорил без запинки, будто отвечал хорошо выученный урок.

— Он любил колбасу… Ну и вырос. Сиу его охраняли. Они всем сказали: чтоб никто не трогал — а то будет иметь дело с ними…

А его никто и не трогал. Он красивый был. Тогда бледнолицые еще на озеро не ходили. На озере все свои были, маленькие все. И Пушистого все гладили и кормили.

И он стал всем доверять, понятно?

Это был, очевидно, важный момент рассказа, и я простил Пашке его фамильярное «понятно».

— Только кто позовет его: «Пушистый! Пушистый!» — и он сразу бежит.

Помидор по-настоящему выкрикивал «Пушистый», словно зверек был где-то здесь, во дворе.

— И вот… один раз…

Голос Пашки прерывается.

— Один раз… идут сиу на озеро… а навстречу им маленькие — бегут и кричат, — Помидор делает порывистый вздох, — что Пушистого… убили.

Черт побери! Мне и самому жаль его.

— Ну, — говорю я, — ну, ну, Пашк!

Пашка делает еще один порывистый вздох. И голос его становится тих и ровен.

— Дядька один убил. Ребята с ним играли, а он подошел, взял камень и убил. Вон, говорят, где он лежит.

Сиу бегом туда. И видят: лежит. У норки. И голова разбита. Мертвый. Пушистый…

Пашка глубоко-глубоко вздыхает.

— Колодка Пушистого убил. Ну, вы слышали. Они с ним давно ссорились. Он и убил. Нечисть, говорит, разводят. Ну, закопали они его. И вот что с ними случилось? Как идут они на озеро, всё им хочется позвать: «Пушистый! Пушистый!». Они привыкли, сиу.

Подходят к озеру и переглядываются друг с дружкой: мол, так и хочется позвать…

А Зубр однажды не выдержал и позвал…

— А он, — Пашка наверняка повторяет Петины слова: — а он, конечно, не выбежал. Он же мертвый, — добавляет Помидор. — Быстрый Олень всех тогда обогнал — ушел вперед… а когда его догнали, Петька говорит, глаза у него красные были… Он Пушистого больше всех любил.

И тогда сиу поклялись: никогда не давать имен животным. Потому что обидно… Ну, больно. — Пашка произносит эти слова, как формулу чувства, и поспешно ее объясняет: — Они же, ну, животные, если им дать имя, будут совсем как братья. И если его убьют, так когда имя скажешь, он вроде снова живой. А он мертвый. И обидно. Понятно? Лучше, когда без имени. Легче…

— Понятно, — говорю я, — понятно, Пашк. Ты не беспокойся — я все понял. Легче, конечно, когда без имени. Ведь убить-то действительно каждый может. Взял камень и…

— Они себя звали, знаете как? Доброе племя сиу. Они сперва просто индейцами были, сиу. Ну, воевали. А потом к ним олень пришел. Серьезно, Из лесу. Он наступил на что-то и ногу между копытцами разрезал. Глубоко: кровь идет, он ослабел… Может, он на стекло наступил. На бутылку на разбитую, — сердито говорит Пашка.

Ну, вышел из леса. К людям. А там как раз сиу. Видят — хромает. Еле жив. А боится! Весь дрожит. А в лес не идет. Там бы он умер, без помощи.

Сиу его на руки — и домой. К Петьке.

И вылечили. Петькина мама вылечила.

И Зубр тогда предложил: давайте называться Доброе племя сиу. Будем защищать всех животных.

Оленя они еще никак не звали. Так и отпустили. Он к ним из леса часто выходил. Поиграет, и опять в лес.

А потом они Пушистого приручили…

Пашка сидит опустив голову. Гибель Пушистого для него и теперь еще не слова.

— Слушай, Паш… а почему Петя мне не хотел рассказывать про это? Помнишь — я подошел?

— А-а… они тогда Колодке… — и тут Пашка спотыкается. — А знаете, — говорит он, поднимая на меня глаза, — а знаете, — говорит Пашка совсем уже другим голосом, — как у сиу наказывают тех, кто проболтается?

— Как? — спрашиваю я по инерции.

— Крапивой, — выразительно сообщает Пашка. — Привяжут к дереву, голышом, ну, в трусах, и крапивой! Чтоб не забывал.

— Паш, да ты разве уже сиу?

— Думаете, легко? — говорит Пашка. — Я вот животных люблю, а муравьев пока боюсь. Я уже пробовал…

— Что пробовал?

— Ох, кусаются! Жуть! — Пашка трясет головой. — А щекотно! Но можно привыкнуть, Петька говорил, все сперва боялись. А потом — хоть бы что. Даже улыбались.

— Постой, постой! Какие муравьи? При чем тут муравьи?

— Под мышкой муравьи! Возьмут горсть с муравейника — и под мышку тебе. Стойкость воспитывать.

— Вон оно что, — размышляю я вслух. — Они, смотри-ка, — серьезный народ, эти сиу.

— А вы думали, — подтверждает Пашка. — Очень серьезный. Сиу быть трудно…

Пашка молчит минуту-две, глядя на что-то в стене, и вдруг, весь повернувшись ко мне, спрашивает:

— Вот, а вы сами, если бы у вас Пушистого убили, вам было бы легко?

 

Белая железная дорога

На колени даже новых Максимкиных штанов нашивают толстые, чуть ли не шинельного сукна заплаты. Ни один другой материал не выдерживает трения Максимкиных колен об асфальт, о стены, заборы, лестницы — обо все что угодно с утра до ночи.

Максимка — махонького росточка энергичный второклашка. Своей неутомимостью он напоминает часовую пружинку. И если бы из Максимки можно было наделать каким-то образом часовых пружин, износу не было бы таким пружинам, — и часы ходили бы вечно.

Вот он стоит, Максимка, посреди двора, вертя головой, — он опять что-нибудь придумывает. С ним не соскучишься — это точно. И ему самому не бывает скучно. Он всегда чем-то занят.

Две недели Максимка искал миллион рублей. Искать миллион было легко, потому что везде на улице были осенние листья. Под ними миллион долго мог оставаться незамеченным. Да и где же еще лежать миллиону, как не среди осенних разноцветных листьев.

Максимка не раз уже находил на улице деньги — когда гривенник, когда рубль, а раз даже нашел три рубля. И если валяются посреди улицы три рубля, то ведь должен где-то лежать и миллион!

Если бы Максимку спросили, почему именно миллион, он ответил бы: потому что миллиона хватит на все. На мяч, на велосипед, на джинсовый костюм. На мамино зимнее пальто и на цветной телевизор.

С той поры, как уехал куда-то надолго отец, Максимка на все свои просьбы «купи то, купи это» слышит в ответ:

— Нету денег.

— Подожди…

— Вот скоро буду больше зарабатывать…

И что это за беда такая — нету! Обязательно надо зарабатывать! Это ж столько ждать! Это ж столько терпеть! Деньги ведь можно просто… найти!

Надо только поискать хорошенько — никто не занимается этим специально.

Листопад кончился, все листья смели в кучи, а кучи подожгли. В этих листьях миллиона быть не могло, дворник наверняка увидел бы…

А мама, как узнала, что Максимка ищет миллион, сказала:

— Да разве ты взял бы миллион себе? Ведь он не ничей, он чей-то! И даже не чей-то, а государственный. У человека не может быть столько денег. А государство на этот миллион, может, собиралось построить школу.

Так-то оно так, но когда Максимка в очередной раз попросил маму купить ему велосипед, а мама опять ответила, что надо подождать, Максимка ждать не согласился. Он сказал, что заработает на велосипед сам.

У их соседа, поэта, вышла книжка стихов. Поэт пришел домой — Максимка как раз возился с поэтовой дочкой Ладой — и с порога еще швырнул в комнату, к люстре, розовую пачку денег. Деньги разлетелись по комнате, как осенние листья.

Поэт поднял Ладку и подбросил ее к потолку.

— Проси чего хочешь! — крикнул он.

В тот же день Максимка решил, что будет отныне писать стихи. Он и написал их в тот же день. Вот что он сочинил:

Я видел рощу золотую, Она стояла в октябре. Я был тогда еще видь молод, Ну а теперь совсем я стар!

Максимка показал стихотворение поэту, поэт прочитал и похвалил. Он похвалил, но сказал, что детям денег за стихи не платят, даже за самые хорошие…

Максимка, конечно, огорчился. Но он из тех людей, что огорчаются ненадолго. Он всегда изобретет что-нибудь. Нет велосипеда — и не надо…

Во дворе есть беседка. Вернее, будет. Пока стоит ее скелет. Максимка достал где-то веревку (наверняка бельевую), привязал один конец к шпилю беседки, а на другом сделал петлю. Он встал на скамейку, схватился за веревку, сунул ногу в петлю и оттолкнулся. Он раскачивался, вылетая за пределы беседки, и вокруг него собиралось все больше и больше мальчишек.

Качели во дворе были, но разве это качели! Они, можно теперь сказать, девчоночьи качели. Благополучные и неопасные. То ли дело эти! На них качаешься рискуя. На них можно проверить смелость — и свою и друга. И это было как раз то, что нужно мальчишкам.

Мальчишки встали в очередь на максимкины качели.

Шпиль скрипел, беседка потрескивала и покряхтывала.

И вот подошел черед Эдика. Он тоже сунул ногу в петлю, оттолкнулся… И на обратном пути ударился о стойку. Упал — его проволокло по грязному полу беседки: Эдик изгваздался, как, наверное, никогда до этого, набил синяк на скуле, на руках ссадины…

Максимка, чуя плохой конец, полез отвязывать веревку…

Прибежала Эдикина мама…

И Максимке попало. А был ли он виноват, скажите?

Во дворе снег. Он случайно выпал вчера, белей его нет ничего на свете. Завтра снега уже не будет, поэтому им вовсю пользуются сегодня.

Максимка вынес во двор санки — старые, ржавые, половины планок нет. Он выжимает из санок все, подгоняя их и руками, и ногами, и воплями, — и санки его — самые быстрые.

Из подъезда на лыжах показывается Эдик. Лыжи стучат, палки высекают искры. Он ступает на снег, и лыжи разъезжаются. Лыжи новые, Эдик на лыжах впервые.

— О! — счастливо кричит Максимка. Он бросает санки и бежит Эдику навстречу. — Лыжи! Купили? Дай покататься!

Эдик, еле держась на ногах, сопя и пыхтя, шествует мимо. Чистенький, аккуратненький, на новых лыжах Эдик. Не глядя на Максимку, он сообщает в такт своим неуверенным шагам:

— Это мне… специально… чтобы я с тобой… не играл… купили. Не дам…

— Ну и не надо! — Максимка на самом деле ни капельки не огорчен: его взгляд уже наметил что-то, а в голове блеснула очередная идея.

Он мигом составляет трое санок в «поезд»; «поезд», разогнанный множеством ног и рук, катится далеко, весело — во дворе визг, крики, смех.

Эдик, взобравшись на горку, съехать боится и с завистью смотрит на «поезд». Максимка о нем уже позабыл и не оборачивается в сторону Эдика.

Эдик наконец решается и делает шаг вперед. Его качнуло, он раскорячился — поехал. Одна лыжа тормозит, другую уносит — Эдик шлепается животом на снег. Подниматься он не спешит, словно поняв тщетность своих попыток научиться кататься на лыжах. А «поезд» опять проносится мимо него.

Затем происходит то, что и должно было произойти. Эдик сам предлагает лыжи Максимке и, счастливый, садится на санки в «поезде». Вот он уже весь в снегу, вот уже расстегнут пальто, Эдик уже без шапки, хохочет…

А Максимка, отдав кому-то вторую лыжу, пытается съехать почему-то на одной…

Открывается окно, и на весь двор раздается:

— Эди-и-и-ик! Эдик!! Боже мой!..

Таков Максимка, человек, которому никогда не бывает — и не может быть! — скучно.

Однажды я увидел в нашем дворе бой. Это был необыкновенный бой. Спорю на что угодно, что никто из вас не догадается придумать такое. Два войска, надев на себя большие картонные ящики из промтоварного магазина, как латы, а маленькие — как шлемы, славно бились на асфальтовой площадке деревянными мечами.

Максимка, самый маленький и верткий, сражался впереди. Стучали мечи, громыхал под ударами картон. Максимка вопил:

— Падай! Падай! Я тебя проткнул!

Но падать в этом бою никто не собирался. Взрослые не останавливали бойцов: теми были приняты все меры предосторожности — в шлемах проделаны дырки для глаз, а концы мечей притуплены. А что до ссадин на руках, так они не страшны мальчишкам.

Мужчины-доминошники, зажав в руке костяшки домино, так и не опустили на стол первую кость: они смотрели на битву.

Среди бойцов был, конечно, и Эдик — я это понял, увидав неподалеку его маму. Маленькая, худенькая, круглыми от ужаса глазами она искала своего Эдика среди одинаковых лат и шлемов. Каждый раз, когда на кого-нибудь обрушивался крепкий удар, она вздрагивала и негромко и неуверенно вскрикивала:

— Эдик!.. Эдик!.. Эдик!..

Я потом спросил у мальчишек — кто придумал надеть картонные ящики, как латы?

— Кажется, Максимка, — был ответ.

— Сперва он, а потом и мы тоже, — была поправка к ответу.

Возле Максимки всегда народ. То ли он опять что-то придумал, то ли что-то показывает с таинственным видом (фонарик, например, который в темноте еще лучше светит…»), то ли Максимка рассказывает.

Рассказывает он так:

— А вот у нас в Темир-Тау…

Или еще так:

— А! Вот у нас в Темир-Тау…

Я, услыхав как-то Максимкино «Темир-Тау», усмехнулся: «Живет в Кишиневе уже третий год — что он там помнит про Темир-Тау!»

…В это утро мне вдруг захотелось уехать. Куда-нибудь. Хоть ненадолго. У взрослых это настроение называется «надо сменить обстановку».

Чаще всего взрослые так никуда и не уезжают. Их, во-первых, не отпускают на работе.

Целый день взрослый переживает свое желание уехать. Говорит о нем с приятелями, которым это настроение знакомо. И, наговорившись всласть, отводит душу и вечером приходит домой почти в обычном своем настроении.

Итак, и умываясь, и завтракая, и помешивая кофе, я думал: ох, как хочется уехать! Я чуть не постанывал от своего желания.

С той же мыслью я сбежал по лестнице. Вышел во двор.

И тут я увидел железную дорогу! Она начиналась прямо от крылечка. Она сворачивала в проход между домами и исчезала за поворотом.

Железная дорога — рельсы и частые шпалы поперек — была нарисована мелом на асфальте.

На крылечке был круг, а в нем написано — «Кишинев».

Оказывается, чуть сделав шаг во двор, я очутился на вокзале!

Оставалось сесть в поезд.

Так я и сделал. И двинулся по белой железной дороге, не зная, куда она меня приведет и чем окончится мое путешествие.

Через пять шагов (а может, через 500 километров?) я увидел Киев. Слово «Киев» было написано на асфальте. Я остановился перед ним. Этот город я знаю, мне всегда хочется побывать в нем снова.

Я постоял на тротуаре над написанным на нем словом «Киев». Я видел то знакомую улицу, то дом, то блеск широкой реки и желтую полосу пляжа, то булыжную мостовую… Киев был то летним, солнечным, то зимним, снежным; передо мной вдруг открывалась дверь в знакомый дом, загоралась в прихожей лампа, и мой друг, удивляясь и улыбаясь, протягивал мне руку…

Я снова был в Киеве. К нему меня привела белая железная дорога.

Потом дорога спустилась на мостовую. Она нырнула под автобус — мне пришлось его обойти — и пролегла (кажется, так принято говорить про железную дорогу?) дальше.

За автобусом я увидел Ригу. В Риге я не бывал, Ригу я не видал.

Тогда я вспомнил рижанина, товарища по флоту.

Его звали Ивар. Он не был похож на других прибалтов, которые стояли на правом фланге нашей роты, — здоровенные, не очень складные, медленно и неправильно, но верно говорящие парни. Ивар не был похож на них — небольшого роста, изящный, быстрый на ум и на слово… Я повспоминал, стоя над «Ригой», Ивара, и себя заодно, и свою службу на флоте, и море…

Я решил, что мне непременно надо побывать Риге — в ближайшее же время.

Сразу за Ригой был Львов. Львов я знаю. Там я боролся на первенстве Украины по классической борьбе среди юношей. Я занял второе место.

Я сошел с дороги, чтобы не мешать машинам и постоял над Львовом. Мой взгляд бегал по его улицам, может быть, похожий на солнечного зайчика.

Второе место… из семнадцати, между прочим. Я проиграл только Зимину, по очкам, и то я свалил его под конец «бедром», он еле выкарабкался, а в остальные минуты стойки грубо «оттолкался». А я еще не знал, что оттолкаться — это тоже прием борьбы…

Но не это, не второе место (хотя оно тоже очень важно) было главным тогда.

На соревнования во Львов провожала меня Она. Та самая, в кого я был впервые и сильно… Я учился в девя…

— Дядя Алексей, скажите, пожалуйста, который час? — Это, конечно, наш вежливый Эдик. Я оглянулся. Эдик стоит на железной дороге, локти прижаты к бокам. Он чуфыкает — спускает излишки пара.

— Двадцать минут девя…

— Спасибо!

Эдик зачуфыкал чаще — чуф-чуф! — и побежал: ранец на его спине запрыгал.

— Понятно, — сказал я сам себе. — Значит, опять как-нибудь в следующий раз?

Львов. Львов… Но кому придет в голову еще раз написать это слово на асфальте и как раз в тот день, когда мне снова захочется уехать?

А следующий город был Москва! С ним у меня не было связано ничего и в то же время все. К тому же, знал я, Москва у нас всегда впереди, — мы в ней обязательно еще побываем, поэтому я улыбнулся, помахал Москве рукой и поехал дальше, прямо в Ленинград, который, конечно же, был в трех шагах.

После Ленинграда железная дорога сворачивала к… школе.

Вот оно что!

Кто-то, какой-то человек, для которого без выдумки и один шаг скучен, взял да и провел железную дорогу от дома до самой школы. Белую железную дорогу со множеством шпал.

Теперь он не просто ходит в школу, хотя до той каких-нибудь двести метров, а ездит туда на поезде! Он останавливается в знакомых городах.

Наверное, это Максимка.

Я свернул к школе. Здесь дорога заканчивалась. Она упиралась в круг, а в нем было написано «Темир-Тау»…

— Тим-там! — сказал я.

И тут я понял, что Максимкин Темир-Тау значит для него не меньше, чем для меня мой Львов и другие знакомые города.

 

Письмо команде

Хорошо, когда есть знакомые и среди трав. Идешь и узнаёшь: привет, донник, привет, синеголовник, а ты как попал сюда, чистотел?

Даже зимой в сухом кусте полыни можно отыскать живую замшевую на ощупь веточку-лапку. Разотрешь ее, понюхаешь, зажмурившись, — лето! А откроешь глаза — снег…

Снег вместо высокого донника и колючего синеголовника, вместо одуванчиков, тысячелистника и ромашек — снег. Закапанный солнцем, слепящий глаза снег, в который словно воткнуты сухие серые стебли.

И тогда хорошо думается о травах. О зеленом пахучем мире трав, живущем вместе с тобой на земле.

Никита нашел знаменитую разрыв-траву. Раньше он думал, что она существует только в сказках, но вдруг увидел ее своими глазами.

Это случилось как раз после разговора с Карапузо, и, что самое главное, — он увидел разрыв-траву возле собственного подъезда.

Эта трава пробилась сквозь асфальт! Человек и тот не смог бы — а она разорвала-разломалa толстую и крепкую кору и вышла наружу. А на воле ее раскачивал даже слабый ветерок.

В тот же день Никита показал чудо маме. Мама сказала:

— Обыкновенный вьюнок…

— Это разрыв-трава, — сказал Никита, — та самая. Вот она какая, оказывается. Просто люди не знают. Они думают, что это вьюнок, а это разрыв-трава.

— А что… — сказала мама, — вполне может быть…

Теперь Никита знал, как найти разрыв-траву. Надо упрятать семена разных трав под асфальт; какая пробьется, та и разрыв-трава.

Если Никита не будет, как отец, инженером, он будет, как мама, биологом. Он любит травы. И деревья. И кустарники.

Любить травы научила Никиту мама. Она знает про них уйму интересных вещей. Рассказывает, как, например, растение переезжает с места на место. На боках у осла или собаки. В лошадином хвосте. У козла в бороде. В птичьем желудке. На спине у муравья. В овечьей шубе. В коровьем копыте. В кусочке грязи, прилипшем к башмаку человека. И пересекает океаны.

По воздуху — на парашютах. Целыми десантами (Никита тут же представил себе, как однажды Злые Муравьи поотгрызали семечки от парашютов одуванчика, взялись за легкие стебельки, дождались порыва ветра и — разом — поднялись и полетели к далекому муравейнику, на который они собрались напасть…).

Некоторые растения стреляют своими семенами, чуть притронешься к коробочке или стручку, как из пушки, — на три-четыре метра.

А перекати-поле, сухой и упругий шар куста, катится по полям многие километры; где зацепится, там и оставит семечко, где тряхнет его, там и семечко упадет (Никита вдруг вспомнил, как видел перекати-поле на перекрестке. Была уже осень, асфальт сухо, металлически блестел, дул ветер; перекати-поле словно потеряло дорогу, заблудилось — металось по гладкому полю перекрестка, и зацепиться ему было не за что…)

А еще интересно, как цветы поделили меж собой теплые дни года, начиная с мартовских и по конец октября, когда гаснут на пожелтевшем лугу пижма и клевер, синяк и дикий цикорий и когда зацветает вдруг под кустом шиповника, усыпанного угольками спелых ягод, осенний безвременник. Сперва появляется на лесной опушке удивительная сон-трава — самый, наверное красивый на земле цветок, пушистый, как цыпленок, первый среди снега. А недалеко от него поднялся в снежной лунке подснежник галантус, крохотная беззвучная колоколенка. Поцвел и исчез. Но уже острые зеленые стрелки пролески проткнули снизу слежавшиеся прошлогодние листья, наверху расщепились надвое и натрое и выпустили синий цветок. Засияли повсюду желтые звездочки гусиного лука. Развернулась xoхлатка, похожая на сирень. Запестрели в зелени белые и желтые цветы ветреницы, почти как лютики, только не блестящие. Прошла неделя, другая — и зацвели на опушке леса фиалка и медуница, и вот уже разворачивает зеленый плащ весенний принц Ландыш…

— Принц Ландыш! — раздается вдруг насмешливый голос отца. — Что ты мне его как девочку воспитываешь! Он мужчина, он инженером будет! А, Никита? Или военным…

Сейчас начнется спор. Будут называться многие фамилии. Папа скажет, что у инженерной науки есть пути, которых не знала природа… Например, у природы не было колеса! А мама скажет ему, что домик улитки сложнее и искуснее, чем самое оригинальное здание, построенное когда-либо человеком. Оба они скоро произнесут слово «бионика», которое их примирит. Они согласятся: Никита должен стать биоником… но где он будет учиться? И снова разгорится спор. А Никита будет листать журналы. Папа ему выписал «Юного техника», а мама — «Юный натуралист». Интересно — а будет когда-нибудь журнал «Юный бионик»?

…Как-то мама писала статью для газеты. Никита заглянул, почитал. Статья начиналась так: «Идя в лес, мы идем в гости к Природе…» Интересно. В гости — к деревьям, к травам. К птицам. К ежу и к ужу. К ящерице — в гости!..

Потом он прочитал: «А в гостях надо уметь себя вести…»

Согласился: надо. Подумал: не все умеют. Птичьи гнезда зорят, а у ящериц хвосты оторваны. И чего только не увидишь в лесу — бумаги, банки, бутылки. Костровища, сломанные и срубленные ветки. Зарубки на стволах. Шел кто-то с топором по лесу и по каждому дереву — тук, тук…

А возле дома разве мало деревьев ломают? Чья-то машина, разворачиваясь, наехала на молодой кленок и сломала его. Шофер, наверное, даже не обернулся, когда услышал сзади треск дерева…

Дальше Никита прочитал у мамы про то, что «хорошо, что в школах появились «зеленые патрули». Прочитал и подумал, вспоминая сломанное машиной дерево, — а почему бы и у них во дворе не собрать зеленый патруль?..

И уже на следующий день в Никитином патруле было пять человек. Никита, Славик. Витя Жора и — самый маленький — Карапузо. Четверо — из одного подъезда, Славик — из соседнего.

Как раз со Славика и начались трудности Командиром патруля по справедливости Никита назначил себя. Он и придумал его, он и деревья и травы знает. Но Славик — одногодок Никиты, и он сильнее. Правда, он ни трав, ни деревьев — кроме каштана — не знает, и у него рогатка…

Никита в конце концов решил так: когда его, Никиты, нет, пусть патрулем командует Славик.

Карапузо был мальчик Сеня. Сеня любил петь. Он выступал дома перед гостями и пел «Журавли» и «Пусть всегда будет солнце». Кто-то из гостей однажды сказал: «Карузо». А другой, глянув на толстенького Сеню, поправил: «Карапузо». Папа же имя утвердил. Он сказал:

— Будешь у меня Карапузо, пока не станешь делать зарядку!

Есть такие люди, которые ни на что не обиваются. Им что ни скажешь, они все так повернут, что вроде бы и не было никакой обиды. Зарядку Сеня делать так и не стал, а к имени привык в одну минуту. Подумаешь — Карапузо! Он все равно скоро вырастет.

Витя и Жора — ничего себе пацаны. Витя — он худой и, когда спорит, кричит. Он закрывает глаза, кричит, и у него надуваются жилы на шее. Жора смуглый, крепкий и молчаливый. Трав они не знают (кроме крапивы и ромашки) и деревьев тоже (кроме тополя), но оба согласились их защищать, потому что посчитали это занятие не только нужным, но и интересным. Витя — а он был сын военного — предложил, чтобы в патруле звание было не только у командира, но и у остальных — например, капитаны или старшие лейтенанты, чем плохо? На самом деле, почему бы и нет? Витя и Жора тут же стали старшими лейтенантами — до капитанов они еще не дослужились: ни у кого не было пока никаких заслуг. А Сеня-Карапузо остался пока совсем без звания — не придумали. Что-нибудь совершишь, сказали ему ребята, тогда и присвоим. Карапузо согласился, но сразу стал спрашивать, что он должен совершить…

Все сидели в беседке и спорили: кто о званиях, кто о том, должны все подчиняться командиру или нет. А о деле хоть бы слово кто сказал. Если не считать Сени — он ведь первый спросил, что он должен совершить.

Никита с трудом добился, чтобы его послушали.

— Вчера Генка — ну, этот, здоровый, — тополек чуть не сломал. Тот, что возле доминошного стола. Прислонился к нему и давай раскачиваться. Я говорю: дерево ведь, чего ты, Генка, его ломаешь? А он еще сильнее раскачивается. Я ему говорю: жалко ведь дерева, оно ведь живое! А он мне: будь оно живое, крикнуло бы. И раскачивается. Если б тетя Вера его мокрым полотенцем не огрела, сломал бы тополек — до самой земли уже сгибал. Он ей кричит: все равно сломаю! А она ему: я, говорит, если увижу, что сломано, домой к тебе приду и в ЖЭК заявлю — как штрафанут отца на десятку, другую, да как всыплет он тебе, узнаешь, почем нынче деревья ломать. Ну, Генка замолчал. Кто-то тоже хотел покачаться, так он ему как даст по шее — на него ведь могут свалить…

— Может, и его к нам взять? — вслух подумал Славик.

— Он не захочет. Он тогда злой был, разгоню, говорит, весь ваш патруль, если на глаза попадется.

— Тогда не будем его брать, — решил Витя.

— Всех он не разгонит, — сказал Жора, — Я ему под ноги брошусь, а вы его повалите, и все. Вот ты же, Славик, сильный, ты сразу на него.

— Я-то сильный, — сказал Славик, — а кто еще со мной?

— Никита — он же командир, — сказал Витя.

— Ха — командир! — сказал Славик. — Генка его одной рукой…

— Да, командир, — сказал Никита. — А тебе завидно. Сначала сам придумай патруль!

— И придумаю, — сказал Славик. — Хоть сейчас.

Чуть не рассорились. Жора сказал дело:

— Чего вы про Генку, когда растения договорились охранять!

Вот таким разговором начал свою деятельность в нашем дворе зеленый патруль, который Никита скоро все же переименовал в команду — может быть, помня Тимура…

Патруль был ото всех остальных тайной. Хотя бы потому, что у всех были высокие воинские звания. Да и вообще, когда тайна, интереснее. Вот ты идешь, тебя все видят, все думают, что ты обыкновенный, и никто не знает, кто ты на самом деле, не знает, что, у тебя есть тайна.

Однажды тайну чуть не раскрыли.

У ореха, что между вторым и четвертым домом, одна ветка росла низко. На нее вечером девчонки усаживаются. Попеть. Орех, конечно, растет, но и девчонки тоже растут. И вот они стали тяжелее в два раза, а все еще на ветку усаживаются. Втроем-вчетвером. Ветка под ними гнется, скоро треснет и обломится. А девчонкам до ветки дела нет. Им бы только попеть-погрустить, а на чем сидеть, им все равно.

Подошли к ним Никита, Славик и Витя. Витя говорит:

— Ветку можете сломать. Еще и раскачиваются, Слезьте!

А девчонки ему:

— Подумаешь, какой защитник природы нашелся! — и качаются. Только петь перестали.

Витя тогда:

— Да, защитник. А вам дерева не жалко.

А девчонки:

— Ничего ему не будет, твоему дереву. Отстань. Подумаешь, какой сознательный.

Тогда Никита говорит:

— Ты, Наташка, ведь толстая. И ты, Светка, вон какая. Ветка, смотрите, уже до земли достает. Вы лучше слезьте…

— Сам ты толстый! — закричали хором девчонки, хотя худее Никиты во дворе не было. — Ветки ему жалко! Ты, может, дворник? Или управдом?

— Он командир, — вдруг сказал Славик. — Его все слушаются…

— Видали мы таких командиров! — опять закричали девчонки. — Вот мы скажем маме, что вы к нам пристаете!

Кончилось тем, что патруль подошел к девчонкам сзади и столкнул их с ветки. Было, конечно, много визгу и другого шума и угроз в темноте и слез даже, но на ветку в этот вечер девчонок больше не пустили.

— Ты чего выдаешь, что я командир? — спросил Славика Никита, когда девчонки ушли жаловаться. — Это ведь тайна.

— Тайна! Тоже мне тайна! — сказал Славик. — Зеленый патруль — тайна!

— Так ведь договорились! Вить, договорились?

— Ну да, договорились, — подтвердил Витя. — Чего ты, Славик?

— Разрешите извиниться, товарищ старший лейтенант, — ехидничал Славик, — разрешив удалиться, товарищ командир?

— Ты же сам, — заикаясь от волнения, закричал Никита, — ты же тоже командир! Тоже ведь! Когда меня нет!

— Очень мне нужно! — ответил Славик. — И вообще, если хотите знать, плевал я на ваш патруль. Связался с мелюзгой! Может, мне получше во сто раз кое-что предлагали.

— Что ж ты не пошел? — спросил Витя.

— Это уже мое дело, — хорохорился Славик, — мое, понятно?

…И чего он так, Славик?

А в другой раз было все хорошо.

Собрались, как и договорились, в 11 часов дня. Никто не опоздал. Все были в пилотках. Никита построил команду и повел к двум американским кленам, на которых появилась американская бабочка (про бабочку ему сказала мама: если хочешь узнать, какая она, иди туда-то и туда-то).

Пришли, Никита сразу нашел ветки, густо опутанные паутиной, и распорядился всем лезть на дерево и сам полез первым. Карапузо на дерево влезть не смог, как его ни подсаживали Витя с Жорой, и он пожелал остаться в засаде.

Стали ломать больные ветки и бросать вниз. А тут кто-то внизу как закричит:

— А ну слезьте с дерева! Ветки, смотрите-ка, ломают!

Глянули — а там какой-то дядька стоит, задрав голову, лицо красное.

— Слазьте, — кричит, — сию минуту, а то я как заберусь наверх, худо вам будет!

Поверить ему, что он заберется наверх, было трудно: он был и пожилой, и полный, и в очень уж белой рубашке, но команда, не чувствуя вины, слезла. Никита увернулся от дядькиной руки, которая тянулась к его уху, когда он еще только сползал по стволу, и быстро объяснил, что они спасали дерево от американской бабочки: смотрите, сколько паутины! Они вместе с дядькой рассмотрели сломанные ветки, где кишмя кишели гусеницы.

Дядька растрогался и сам принес спички из дома — поджег кучу веток. Они все вместе постояли возле костра, и дядька держал руку на плечах у Никиты и Карапузо, который вовсе этого и не заслуживал (он только заметил, что к дереву приближается дядька, сбежал и спрятался в траншее для каких-то труб; и только когда увидел, что все в порядке, вернулся).

Дядька ушел, и все немного поговорили о том, что жаль, конечно, что патруль приходится держать в тайне. Тогда, может, их бы знали все и не принимали за хулиганов.

Но потом тайну решили все же сохранить. Домой возвращались строем, а встречая вопросительные взгляды соседей, строго отворачивались.

Был еще один такой хороший день, когда никто не спорил, не ехидничал и не ссорился. Бывают такие дни. Это было воскресение. Это был конец сентября.

Тихий, золотой от солнца день длился и длился, и казалось, что вечер не наступит.

Все пятеро, весь зеленый патруль, вся команда пошла в этот день на пустырь. Сидели на раме от машины, которую из-за тяжести не сдали на металлолом. На раме стоял еще тяжелый ржавый щит. Это сооружение иногда становилось танком. «Танк» то забрасывали гранатами, то били с него фашистов — смотря что хотелось делать: подбираться к танку ползком со связкой гранат или бить из танковой пушки. Сегодня.

«Танк» был просто местом, где удобно сидеть впятером.

Полынь и лебеда, которыми зарос пустырь, были уже не густые и не высокие, а по-осеннему редкие, отцветшие, в семенах. Солнце грело, а не жгло. Ребята сидели и разговаривали. Они поговорили уже о многом и каким-то образом разговор перешел на медведей. О медведе рассказывал Никита:

— К нам дядя Костя приезжал, из Сибири. Геолог. Он такое знает!

Идет он раз по тайге, а навстречу ему медведь. Из кустов выскочил — громадный! Ревет во всю мочь — и к дяде Косте. Сейчас задерет. А у дяди Кости ружье. Он бац в него! — Когда Никита рассказывает, он размахивает руками. А сейчас он прицелился в медведя и выстрелил — бац. — А ружье у него не на медведя было заряжено, не пулей, а дробью, на птицу. Он поохотиться вышел. И вот он выстрелил и выбил медведю глаза. Тот как кинется назад. И лапами за глаза схватился. И ревет на всю тайгу…

А дальше вот что было. Самое ну, такое…

Карапузо подвинулся поближе, чтобы не пропустить ни словечка. Славик, цыкнув, сплюнул на землю и растер плевок.

— Ну, ты давай, рассказывай, — сказал Витя.

— Давай, давай, — поддержал его Жора и тоже на всякий случай сплюнул.

— Дальше было вот что, — выдержав паузу, продолжал Никита. — Ночью дядя Костя спит и ему снится, что пришел к нему медведь и ревет: «Зачем ты меня глаз лишил! Ведь мне теперь страшно в лесу».

И дяде Косте вдруг так стало жалко медведя, что он проснулся. А в тайге шум, а в тайге буря: у-у-у! Ну будто, говорит, медведь на всю тайгу ревет: у-у-у!

Дядя Костя слушает и думает про себя: «Лучше б я его убил, чем без глаз оставить». Такая, говорит, на него тоска нашла, что хоть плачь. Жалко слепого медведя, аж, говорит, сердце стиснуло. В тайге буря, ветер, дождь, а медведь идет, наверно, шатается, об стволы, говорит, головой бьется, морду лапой раздирает…

— Слепой же! — выкрикнул Жора.

— Ну, ты, не мешай, — сказал Славик, — дальше что?

— Все, — сказал Никита. — Дядя Костя больше ничего не рассказывал. Папка сразу же говорит: «Понятно, старик, понятно…»

— Конечно, понятно, — сказал Славик. — Чего ж тут не понять. Жалко медведя…

— Сперва он, конечно, был страшный, — рассудил Жора, — а вот потом… А вот потом его здорово становится жалко… Ну прямо как себя.

— Даже больше, — сказал Никита.

— Ну, себя-то жальчей, — сказал Витя.

— Себя все-таки жальчей, — подтвердил Карапузо.

— Дядя Костя еще потом сказал, что, может, медведь и не хотел его задрать, когда выскочил из кустов, может, он его просто прогнать хотел…

В этот момент неподалеку кто-то свистнул. Ребята оглянулись. По-тропинке к ним шел Генка. Он свистнул еще раз, будто страшно удивившись, и спросил:

— Слава, ты чего здесь делаешь (мол, с этими…)?

— Да так, — сказал Славик, поднимаясь, — ничего…

Генка остановился напротив Никиты.

— Дать бы тебе полагалось… — сказал он неопределенно. — За то дерево… — Генка разглядывал задравшего к нему голову и часто моргавшего Никиту, словно примериваясь.

— Он еще про медведя рассказывал, — неожиданно вставил Славик, — тоже ему жалко…

— Вот он еще пожалеет кого-то, — пригрозил Генка, — его самого тогда жалеть придется. Пошли отсюда!

Славик зашагал за Генкой прямо по бурьяну: тропинка для двоих была узка. Команда молча смотрела им вслед. Славик не оглянулся.

Это было в воскресенье, а во вторник Никита заболел: ангина. И пролежал дома полторы недели. Температура была высокая, Никита похудел еще больше. Вышел после болезни во двор, а там Карапузо:

— А у нас новый командир! — завопил он радостно. — Слава командир! Он полковник. А я уже — младший лейтенант. Я погоны уже сделал. А Витя — капитан. Ты заместителем Славика будешь, ты ведь болеешь часто…

Никите вдруг стало жарко, и он сел на скамейку.

— Мы теперь в войну только играем, — рассказывал Карапузо. — Знаешь, как интересно…

— А деревья, — спросил Никита, — а деревья вы охраняете?

— А зачем? — так же радостно ответил Карапузо. — Это должен дворник, а не мы. Мы — военные. А ты когда придешь?

— Я, — Никита вдруг поперхнулся, — я еще болею. Я просто так вышел. У меня — смотри — рука еще дрожит. — Никита вытянул руку, рука дрожала.

— Действительно, — сказал Карапузо. — Но ты приходи, когда выздоровеешь. Нам заместитель тоже нужен.

Тоже…

— Пока, — сказал Никита тонким голосом. Он встал и, чувствуя, что случилось непоправимое, пошел к своему подъезду.

Вот тогда-то он и увидел впервые разрыв-траву.

А вечером, намаявшись и находившись по комнатам, Никита написал письмо команде. Вот оно — такое, каким вышло из-под его пера:

Ребята команды!

Я Никита Ткаченко образователь нашей команды ухожу от вас иза сейчашневого нашего командира Славика Степового. Он всегда стоит за сильных прав он или нет. А когда он чувствует что он не в силах. То он старается быть со всеми ласково. И такой пример показывает маленьким.

Севодня исполняется 2 года команде.

Письмо Никита сунул под подушку. И долго лежал, глядя в потолок, и все хотел и все не мог заснуть.

Уснуть хотелось — во сне он не будет думать ни о Славике, ни о Карапузо, который не понял даже, что на самом деле произошло.

А как же Витя и Жора? Они, выходит, тоже не поняли? И никто ничего не сказал? Никто не воспротивился?..

Никита ложился и на правый бок, и на левый, и утыкался лицом в подушку, а сон все не приходил.

Надо думать о чем-нибудь другом.

Что-нибудь представить себе и думать. Никита перевернулся на спину, вздохнул поглубже и уставился в потолок. На потолке играли тени листьев каштана, который уже вырос выше фонаря.

Из угла, из темноты, на самую середину потолка вдруг вышел танк. Он качнулся и замер. Это был вражеский танк. Он без спроса вошел в его комнату. Никита замер.

Это было как во сне. А может, это и был сон?

…Однажды Вояки-из-вояк, чтобы победить другие народы, отлили из множества своих танков один — самый большой в мире Танк. Он был величиной с гору, и ему не страшны были ни мины, ни снаряды, а гранаты были для него все равно что горох. На его башне был нарисован крест.

Этот танк победил многие народы, завоевал многие страны.

Он остановился посередине завоеванной страны и так и стоял — неподвижный, только башня его поворачивалась во все стороны, угрожая огромным дулом всем, кто мог подняться против него, да время от времени ворчал могучий его мотор, чтобы не заржаветь в бездействии.

Целая армия жила в танке, редко показываясь на поверхности, редко выходя на землю: командиры боялись за своих солдат и не очень-то выпускали их из Танка.

Стоял Танк, стоял, и вот ветер стал наносить на его броню все больше пыли. Сперва ее сметали и смывали, а потом стали это делать все реже и все неохотнее, потому что, во-первых, Танк всем казался неуязвимым, а во-вторых, армия, бездействуя, просто-напросто обленилась.

А потом ветер принес и бросил в пыль на Танке травяное семечко. Пошел дождь, смочил пыль, и семечко проросло. Зеленый росток вытягивался вверх, — а вниз устремился корешок.

Корешок искал место, куда бы углубиться, и нашел щель в броне.

Росток превратился в стебель с листьями и скоро выпустил цветок.

А корешок пробился сквозь щель внутрь Танка.

И один солдат увидел его и крикнул:

— Эй, здесь что-то появилось!

К нему подошли другие и стали рассматривать корешок. И солдат сказал:

— У нас здесь корешок, а цветок-то — там! — Я и показал наверх, где вместо неба над солдатами была толстая броня.

И все солдаты подумали: мы — здесь, где корешок, а цветок — он там, снаружи, где солнце и ветер, и дождь, и синие грозы, где цветы и деревья и трава, цвета которой они почти уж и не помнят.

Все больше и больше корешков пробивалось внутрь Танка, все больше цветов расцветало на нем, и все больше хотелось солдатам наружу, но они не смели пока сказать об этом своим офицерам.

Офицеры, конечно, тоже заметили корешки, которые спускались на их военные карты и документы, на телефонные аппараты и перископы, даже на их фуражки на вешалках. Они доложили о них главному командиру Бом Бардиру. Бом Бардир распорядился:

— Армию пора проветрить! Провести на следующей неделе Самую Большую Приборку под кодовым названием «Метла». А за ней, на следующей неделе, провести Самые Большие Маневры, кодовое название «Ветерок». Операции подготовить, о готовности доложить!

И вот уже подходил срок Самой Большой Приборки — она должна была начаться завтра, — как все в Танке услышали громкий треск. Что-то где-то треснуло, но никто не мог сказать, что, и никто не мог сказать, где. Потом треснуло в другом месте. В третьем… Затем треснуло сильнее, и Танк загудел.

— Тревога! — закричал дежурный офицер. — Тревога!

Все кинулись по своим местам, башня зашевелилась, заскрипела, орудие стало подниматься, заворчал и взревел мотор…

А треск в Танке продолжался. Танк трещал уже повсюду.

И вдруг над солдатами показался голубой и острый осколок зеркала. Это был кусочек неба. И еще, и еще… Неба вверху становилось все больше — броня валилась наземь. И вот в Танк заглянуло солнце. Армия превратилась в толпу, толпа металась по Танку, не зная, что делать, куда спрятаться.

А Танк разваливался, словно он был не из металла, а из глины. Вот уже лежит вместо него груда металлолома. Армия, побитая и покалеченная обломками брони, лишенная своей защиты, разбежалась, боясь попасть в плен к побежденным…

Прошло еще немного времени, и ржавая груда металла сплошь заросла зеленью, а зелень покрылась круглыми белыми цветами.

Обломки Танка затянула трава, которую люди зовут вьюнком и которая становится разрыв-травой, если ей что-нибудь мешает расти…

Никита вдруг увидел беленькие воронки цветов вьюнка ярко-ярко, их было, много, они были повсюду, они были как снег. Их запах походил на мамины духи. Оттого, что цветов много, Никите стало спокойно и хорошо. Он почувствовал, что и дальше все будет хорошо, — ведь он теперь знает новую тайну, новую силу.

…А команда, скажу вам напоследок, не распалась. Она существует по сей день. Что там произошло назавтра в команде после того, как Никита вручил письмо, что он еще говорил, я не знаю.

Команда существует; она охраняет деревья в нашем дворе и на улице. Мальчишкам больно, когда они видят сломанное деревце, — так, словно сломали что-то внутри тебя.

Ведь иначе и не может быть, потому что внутри каждого из нас есть свое деревце: оно гнется под ветром и распрямляется, непокоренное, его мочит дождь, и оно подставляет под капли листья-ладони; когда приходит время, оно покрывается зеленой листвой… оно живет в нас, зеленое деревце, и благодаря ему мы так остро чувствуем осень и весну, боль и радость…

 

Коррида под Григориополем

Михаил Афанасьевич — он живет в 37 квартире — мальчишкой был давно, лет тридцать с лишним назад. Он слесарь-ремонтник на автобазе. Рационализатор, изобретатель. На автобазе чуть что — обращаются к нему:

— Афанасьич, давай помозгуем вместе…

И не было еще случая, чтобы он не решил технической задачи.

Потом хвалят: золотая голова!

Я с ним хорошо знаком, я расскажу, какой была эта золотая голова тридцать с лишним лет назад.

Мишка перешел в пятый класс и сказал другу Сеньке, что скоро будет знать три языка: русский, молдавский и немецкий.

А через два дня немецкий язык сам пришел к Мишке, да только не тот, который он хотел. Началась война.

Наши отступали.

Наши прошли через село не задерживаясь, скорым маршем. Сказали: ждите, мы немцев остановим, а потом погоним назад. И ушли.

Улеглась за нашими пыль — лето было жаркое, сухое — и село ненадолго затихло. И вдруг понеслось тревожное: немцы идут! Немцы… И все стали хорониться по домам.

Немцы появились в селе часов в одиннадцать дня. Самые первые были на мотоциклах. Сидящие в колясках держали наизготовку автоматы.

Мишка и Сенька сидели на чердаке Сенькиного дома и смотрели на немцев сначала в окошко, а потом, испугавшись автоматов, — в щели.

Мотоциклы подняли пыль. Пыль над дорогой казалась живой: клубы ее шевелились и вздрагивали, вдруг выбрасывая из себя еще машину, еще… Потом пошли танки.

Поначалу ребята считали машины и танки, чтобы, когда понадобится, сказать, сколько их, а потом сбились со счета. Немцев было очень много. Через село шла, наверное, целая армия.

Пыль поднималась все выше и выше, закрывая село от солнца; беспрерывно ревели моторы; слышалась немецкая речь, похожая на окрики.

Ребятам надоело сидеть на чердаке, они спустились во двор и подошли к забору, у которого уже стояли и бабка, и дед, и Сенина мама.

Лица у немцев были красные, пыльные, чужие. Немцы торопились. Иные и не смотрели на них, стоящих за забором, другие смотрели. Смотрели, показывая на них друг другу как на что-то смешное, один зачем-то погрозил кулаком, другой что-то крикнул, еще один прицелился, пугая, автоматом…

Дед застыло смотрел на немцев, словно что-то вспоминая, а когда немец пугнул автоматом, ушел в дом. У крыльца остановился и сердито позвал всех. Бабка осталась. Она долго стояла у забора, не в силах оторвать от него оцепеневших рук.

И на другой, и на третий день через село шли немецкие и румынские войска. Канонада на востоке глохла; только вечерами и ночами там вспыхивало и светилось небо.

Войска прошли, но мальчишек еще день-два не выпускали на улицу. По селу расхаживали трое полицаев — двое незнакомых, а один — и ихнего села, Митька Савранчук. Незадолго до начала войны он куда-то пропал; вернулся и сразу же стал полицаем. Всегда его звали неуважительно — Митькой, хотя ему было лет 28, прибавляли: «пустой парень». И вот он полицай.

Вышли мальчишки, стали смотреть — и то село, и не то. Вывеска на сельсовете — Рostul de jandarmi. Солдат с винтовкой. На школе вы вески никакой. Магазин — с открытой дверью пустыми полками. От всего прежнего в магазин остался только запах — муки, одеколона, мыла и селедки. По магазину шныряют мыши.

Самое главное — долго было неизвестно, что теперь можно и чего нельзя. Неизвестно даже — можно ли пойти на ставок купаться, можно ли играть в цурку. Как теперь играть в самую главную игру — в войну?

В доме у Мишки поселился офицер. Он был высокий, черный и злой. (Сколько ни пытался Михаил Афанасьевич вспомнить, рассказывая еще что-то про немца, не вспомнил. Помню, говорит, высокий, помню — такой: Михаил Афанасьевич выпячивал грудь, задирал голову, помню черный. И злой. Он сестренку чуть не убил).

Немец прогнал бабушку и Аньку с их кровати, и денщик заново ее застелил. Анька взяла да и забралась на свою кровать, да еще с козленком — кровать-то была ее, откуда маленькой знать, что теперь у немца все права. Немец увидал — козленка за загривок да об дверь — из козленка и дух вон. Аньку — за ним, об ту же дверь. Она ударилась, упала — кричит. Немец за пистолет, орет: швайне! Швайне! Бабка к немцу, — она ему как раз еду готовила, — просит, не надо, ребенок ведь… Немец рявкнул еще что-то и спрятал пистолет.

Съехал скоро. Из дому вышел — не обернулся. Высокий, злой, — немец.

Жили слухами. Слухи были один другого страшней. Из Дубоссар вывезли евреев вместе со всем скарбом; людей постреляли над ямами, а скарб поделили… Скарб давали в награду за то, что стреляли. Стреляли и полицаи. Утром после расстрела люди видели, как во дворах полицаев сушили и проветривали полученную за кровь одежду. Кто больше стрелял, тому больше и дали…

Румыны от немцев отличаются. У них можно все купить, даже жизнь. Один человек, колхозный активист, не успел уйти с нашими. Его схватили. И должны были расстрелять. А жене его кто-то посоветовал: ты вон к тому кривоносому подойди, дай ему денег. Она вечером подошла и дала кривоносому денег. И тот через час выпустил ее мужа. А наутро тех, что схватили, расстреляли…

В конце августа на доске объявлений у жандармерии появился приказ: всех детей школьного возраста записать в классы.

И опять пошли по селу слухи. (Самое страшное было то, что слухи потом оказывались не слухами, а правдой). Что в школе будут новые порядки: сечь будут, как в старые времена, ставить в наказание коленями на горох или на кукурузу (смотря что уродит), будет снова закон божий, и еще, и еще…

Кто записывал своих детей, а кто говорил, что рано, семи лет не исполнилось.

Школа открылась 15 сентября. Учеников пришло мало, кое-как их построили, перед строем выступил новый директор. Он поздравил всех с началом нового учебного года, с новыми порядками и новой — все теперь в ней будет по-другому, по-новому, — школой. Он сказал, что с этого дня они будут проходить закон божий, и познакомил с преподавателем нового предмета. Его звать, сказал он, отец Петр.

Отец Петр — небольшого роста худой человек в потрепанном черном костюме. Худой он был, наверное, из-за какой-то болезни, лицо морщинистое и недовольное, хотя он пробовал улыбаться и старался казаться приветливым. Он сказал, что на Покров откроет закрытую большевиками церковь и что школа пойдет на торжество открытия и будет петь молитву.

Первый урок был уроком закона божия. Школа собралась в одном классе.

Отец Петр сказал, что его надо называть «батюшка». Он спросил, кто знает какую молитву. Молитв не знал никто никаких. Лицо «батюшки» нервически задергалось, но он сдержался. Он только постучал некоторое время пальцами по столу и сказал:

— Так, так. Так, так… Начнем с «Отче наш». Эту молитву мы будем петь на открытии храма.

И стал говорить о боге. Видно, ему с детьми говорить еще не приходилось, он подлаживался, и тогда его рассказ о боге походил на бабушкину сказку; на сказку — если бы он не требовал верить тому, что рассказывал.

— Дети, — говорил «батюшка», — бог всюду: на земле и на небеси. Он все видит и все слышит… Если кто-то только лишь задумает грех, бог уже знает об этом. Он и сейчас знает, что у каждого из вас на уме… — Отец Петр поднимал палец вверх, школа поднимала глаза и видела портрет Гитлера, который висел над головой учителя закона божия.

Класс был не полон, но Мишка и Сенька сели все равно подальше. Скоро они уже потихоньку толкались локтями и даже корчили рожи, стараясь скопировать недовольное лицо «батюшки».

И на следующем уроке закона божия отец Петр говорил, как они пойдут открывать церковь. Кажется, только об этом он и думал. Школьники понесут иконы, рассказывал отец Петр, а он сам, идя впереди, понесет портрет Гитлера. Адольф Гитлер вернул им бога и тем сам уподобился ему…

Про отца Петра в селе говорили, что раньше он был попом, но церковь закрыли. Он перешел в другую, но и ту скоро закрыли. Тогда он встал перед закрытой оградой и начал призывать кару небесную на головы большевиков. Много еще шумел везде и угодил в конце концов в тюрьму. Из тюрьмы его вызволили немцы, и он на открытии церквей слегка помешан, а в Гитлере, «освободителе», души не чает… С отцом Петром здоровались, но разговаривать не останавливались: поп с его заботами был далек от них.

Стали учить слова молитвы. «Батюшка» нахмурился и начал:

— Отче наш, иже еси… «Иже еси», — пояснил он, — значит «который есть».

— Да святится имя твое, — пел «батюшка», — да приидет царствие твое…

«Приидет царствие» — вот это Мишка понял. Враз Мишка почему-то вспомнил, как ехали на мотоциклах через село первые немцы. Вспомнил, что они привезли с собой, и ему показалось, что поп поет именно об этом «Царствии», и он рассердился. Царствие — от слова «царь», жандармерия, полицаи, новые порядки, которые совсем не новые, а наоборот старые, — Гитлер, закон божий — все выдается за новое, — как тут не разозлиться!

И однажды на уроке закона божьего, когда «батюшка» снова затянул молитву, Мишка потихоньку запел: «Дан приказ — ему на запад ей — в другую сторону…»

Отец Петр завертел головой, услыхав боевую песню, но все никак не мог понять, откуда она. Потом, оборвав молитву на полуслове: «Да будет воля твоя…» — бросился к Мишке и стал хлестать его по лицу.

Все оцепенели. Поп хлестал Мишку обеими руками и кричал:

— Партизан! Негодяй! Как ты смеешь!

Сенька вскочил, прижался к стене.

Отец Петр запыхался и опустил руки. Мишка сидел, закрывшись ладонями.

— Партизан! — кричал поп. — Я тебе дам! Я тебя в жандармерию отведу! Встать!

Мишка не встал. Было видно, что он и не встанет.

Уроков в школе было один-два; учеников в классе — раз-два и обчелся: иной раз пять человек, другой — трое. «Батюшка» рассказывал о боге, — причем Мишка никак не мог отделаться от впечатления, что им рассказывают, сказки, но почему-то сердитым голосом и — заставляя в них верить. На Мишку отец Петр не смотрел, даже не замечал его.

Математик Евгений Михайлович проводил уроки, не произнося лишнего слова. Если кто-то не сделал домашнего задания или не мог ответить у доски, он говорил:

— Ну, как хочешь, — и отправлял на место.

Евгений Михайлович раньше ходил по школе франтоватый, насмешливый и недоступный. У него было много всяких любимых словечек, которые знала и повторяла вся школа. Теперь ребята частенько видели белую щетину на его подбородке, а все свои словечки он будто позабыл.

Мишку Евгений Михайлович с первых же уроков стал называть «коллега», и это было единственное его нематематическое слово на уроке.

— Коллега, идите к доске и объясните вашему приятелю его заблуждение… — и все знали, что Евгений Михайлович обращается к Мишке.

Мишка выходил и объяснял.

Елена Матвеевна преподавала историю. Елена Матвеевна была высокого роста, стройная и гордая женщина. Она сразу невзлюбила маленького тщедушного «батюшку» с вечно недовольным лицом, а он — ее. Он заходил во время ее урока в класс, садился за парту, следил, оглядываясь на класс, — как слушают. Лицо Елены Матвеевны мгновенно покрывалось красными пятнами, а голос становился жестким и отрывистым. В его сторону она не смотрела и никого, пока он был в классе, не вызывала, а только рассказывала все тем же жестким и отрывистым голосом историю великой Румынии.

В церковь старушки сносили со всего села иконы, убирали ее; выпололи весь бурьян во дворе; наняли богомаза подправить облупившуюся краску, подновить царские врата. Богомаз, помахивая кисточкой, пел веселые песенки, которых знал множество. Он сейчас неплохо зарабатывал.

Мишку увидели в лавке — он покупал портреты Гитлера, штук пятнадцать портретов… Мишка был насупленный, важный, ни на кого не смотрел. Лавочник, когда он вышел с трубкой портретов под мышкой, постоял в дверях, смотря ему вслед.

Мишка прошел по улице до своего дома, прошел двор и огород…

Сразу за огородами начинался овраг, а за оврагом, между ним и холмом, на узеньком выгоне, валялся на пригорке Сенька. Они вдвоем пасли бычка по имени Бужор. Бычок был уже большой (Мишкин отец никак не мог дождаться ноября, чтобы зарезать его).

Мишка крикнул. Сенька помахал с пригорка, а Бужор оглянулся.

— Купил, — сказал Мишка, подходя, и швырнул бумажную трубку наземь. Она развернулась.

Бужор, привлеченный белым на траве, подошел, понюхал пахнущую керосином бумагу.

— Ты полижи его, — сказал Мишка, — для тебя куплено. Будешь теперь политике учиться.

Бужор понюхал еще раз, мотнул тяжелой головой с небольшими острыми рогами и отошел.

— Не спрашивали, зачем покупаешь? — спросил Сенька.

— Не. Вытаращились только.

— А если б спросили?

— Сказал бы — чтоб на всю жизнь хватило.

Сенька хохотнул.

— Давай начинать? — сказал он.

— Начинать так начинать, — сказал Мишка.

Он взял один портрет и подошел к Бужору.

— Видал? Посмотри, посмотри на него хорошенько. Запоминай… Сенька — ну!

Сенька подошел к Бужору сзади и поймал его хвост. Мишка отступил на шаг, держа портрет в вытянутых руках.

— Заводи! — крикнул он.

Сенька скрутил бычий хвост. Бужор мукнул и скакнул вперед, ударивши мордой портрет Гитлера. Мишка отскочил.

— Получается, — сказал он.

Эти дни для Бужора были черными. Он даже пытался бежать, но ребята стреножили его, как лошадь. Мишка вставал перед быком и показывал портрет Гитлера. Сенька крутил быку хвост. Бужор кидался вперед…

Первое время после этих «дрессировок» бык носился по всему выгону и никого к себе не подпускал. Потом он стал обоих гонять — приходилось иной раз лететь в овраг и приземляться куда попало, то в куст, то на глину. Сенька говорил:

— Ну его к черту, этого дурного быка, все равно его ничему не научишь!

Мишка отвечал:

— Надо еще попробовать.

А потом еще и еще…

— Должно получиться, — говорил Мишка. У Мишки получалось все, что он задумал.

Скоро бык стал как-то странно задумчив, когда к нему подходили. Увидев портрет, он вздрагивал, но не двигался с места. Кажется, Бужор пытался понять, чего от него хотят. Пытался — и не мог. Политика, видать, не для бычьих мозгов. И он однажды лег наземь и поднять его нельзя было никакими силами.

Ребята и сами сели возле.

— И что тут трудного! — сказал Сенька. — Гитлер! Это ж каждому понятно — враг. Не будь его, разве б мы крутили быку хвост? Это ж Гитлер виноват, если подумать!

— Если подумать, — сказал Мишка. — А он не может. Он же бык.

— Что будем делать? — спросил Сенька. — Я б ему его хвост проклятый оторвал прямо!

— Оторви, — сказал Мишка, — возьми и оторви.

— А чего он! — сердился Сенька. — Сколько денег на портреты потратили!

Мишка потянул Бужора за рог.

— Тут кто кого упрямее, — сказал он, — понял? Кто кого. Не может быть, чтобы какой-то бык мне не поддался! Ты что, сдаешься, что ли?

— Ничего я не сдаюсь. Просто зло берет.

…Только на десятый день Бужор уловил, что к чему. Гитлер возникал перед ним одновременно с болью, значит он и был в ней виноват! И вот наконец бык поддел Гитлера рогом, раздался треск — и Мишка в радости отдал ему всю мамалыгу. Бужор с портретом на роге недоверчиво обнюхивал мамалыгу, он даже мычал, задрав голову, не решаясь ее брать, а ребята гладили его вздрагивающие исхудавшие бока и называли Бужорчиком и умницей.

Скоро Мишка понял, что купил мало портретов, видя, как Бужор, насадив очередной лист на рог, в злости мечется по выгону, а скинув, еще и топчет его копытами.

Мишке приходилось теперь уворачиваться или даже бросать портрет — так зол стал на Гитлера бык…

Прошло несколько хороших дождей, трава ожила после жаркого лета. Бужору дали волю, и он, не отрываясь, щипал траву.

Утра были уже холодными, росными. Только к полудню земля нагревалась настолько, что можно было на ней лежать и самим. Ребята выбирали пригорок потеплее и ложились. Валялись на траве, грызли сухой стебелек и разговаривали. Их дело было наполовину сделано.

О войне говорили и о довоенных днях. О немцах, которых так много шло, ехало и летело на восток. О наших, что где-то там, далеко отсюда, пытались остановить поток краснолицых, шумных, запыленных, спешащих на восток чужеземцев. Пробовали представить бои…

В селе о войне говорили разное. Одни говорили — что всё. Что немцы победили. Может, только на сибиряков еще надежда. Другие, которые где-то что-то слышали, рассказывали о кровопролитных для обеих сторон боях. Но и первые, и вторые соглашались, что сила пока у немца.

Зато Сенин дед не сомневался, что немцев погонят. Дед в последнее время много курил, табак у деда был крепчайший, дед от него кашлял, кашель походил на треск дерева, когда его раскалывают клином, к тому же дед весь дымился, будто его подожгли… Он ничего и никого не боялся, махал рукой, рубя дым, и говорил, что было уже, когда и немцы, и шведы и кто угодно шли на Россию, и все уходили побитые, и так будет, и на этот раз, потому что Россию нельзя завоевать; вот как разозлится народ по-настоящему, полетят тогда немецкие танки и вся их техника вверх тормашками…

Хорошо было слушать деда в эти минуты!

В другие он ходил молчаливый и все покряхтывал, как деревянный мост, по которому везут тяжесть.

Класс пел молитву вполне сносно уже, когда отец Петр объявил, что послезавтра, в воскресение, будет открытие церкви.

Сенька толкнул Мишку, Мишка толкнул локтем Сеньку.

В тот же день Мишка показал Бужору последний портрет Гитлера. Бужор, ни секунды не помедлив, как снаряд полетел на фашиста. Они снова отдали быку всю мамалыгу и вдвоем гладили его холку и бока. Он теперь хорошо разбирался в политике, Бужор.

В субботу пошел мелкий дождь, но скотину все равно погнали пастись, потому что дома ее кормить было нечем. Ребята надели на головы мешки и сидели в овраге, разведя в печурке, сделанной в стене оврага, огонь. К вечеру Мишка расчихался, и другу пришлось бежать к «батюшке», чтобы предупредить его, что Мишка Сандул заболел и не сможет завтра пойти с хором на открытие церкви. Отец Петр разговаривал с двумя старушками-сестрами, которые собирали по селу иконы для церкви. Он отмахнулся от Сеньки, погрозив, однако, что еще узнает, чем это заболел Сандул, он еще проверит… и прогнал его.

В воскресение с утра моросил дождь; открытие было назначено на двенадцать дня. В десять ученики в выходной одежде собрались у школы.

Отец Петр вынес из школы четыре иконы, раздал их. Сам взял портрет Гитлера в золоченой раме, найденной им в школьной кладовой.

— Пусть знают все, — сказал он, подняв над собой Гитлера, — чьим именем снова открыты храмы божьи. Его именем!

Все посмотрели на Гитлера, потом на ризу, потом на испачканные грязью сапоги под ней. «Батюшка» как бы состоял из трех частей — Гитлера, золоченой ризы и грязных сапог.

Он выстроил учеников по три в ряд, сам встал впереди. Строй двинулся к церкви.

Церковный двор и ограда были, приведены в порядок, двери покрашены, возле церкви толпился народ. Во дворе шушукались черные бабки в белых платках. Они поглядывали в ту сторону, откуда должен был появиться с хором школьников священник. Бабки часто и дружно крестились — одна начинала, другие подхватывали.

Дождик все моросил, и небольшая площадь перед церковью блестела.

Из полицаев дежурил Митька. Он присел у церковной ограды под акацией. С акации потихоньку опадали листья. Карабин Митька зажал коленями и лузгал семечки, поглядывая то на серое небо, то на черных старух за оградой, то сбрасывал с колена мокрый лист.

Еще пришли посмотреть на праздник двое немцев: офицер и солдат. Они стояли под следующей за Митькиной акацией. Вчера крытая машина немцев остановилась в селе из-за поломки, немцы заночевали, а утром от нечего делать, прослышав о празднике открытия, пришли поглазеть. Шофер и второй солдат остались возле машины.

Савранчук угостил было солдата семечками, тот попробовал, но ему не понравилось. Он откупился от Митьки сигаретой и заговорил о чем-то с офицером, отвернувшись от полицая. Митька постоял, постоял и отошел от немцев. Снова устроился у церковной ограды.

Школьный хор, скользя и падая, шел по улице и повторял вполголоса «Отче наш». Отец Петр, зажав Гитлера под мышкой, дирижировал. Получалось пока плохо, потому что поешь, к примеру, «на небеси», а тут как раз ноги твои разъезжаются, и ты летишь носом в землю.

Приближался поворот к церкви. «Батюшка» подровнял строй и выставил Гитлера на животе.

— Как махну рукой — начнем в полный голос, — скомандовал он.

За заборами у самого поворота стояли люди и смотрели на процессию. Поп покосился на них и собрался было благословить народ, но никто ему не поклонился, и он раздумал. Он только сделался еще важнее и даже не стал обходить лужу, чтобы не путать строй, а пошел прямо. Дождь бросал в лужу тонкие колечки. Строй раздвоился и обошел лужу, потому что не у всех были сапоги, соединился, «батюшка» поднял руку — они завернули к площади. Стала видна церковь, блестящий от дождя купол. Вдруг отец Петр остановился, так и не махнув рукой.

Перед ним стоял рыжий бык. Он стоял наклонив голову и мрачно разглядывал попа.

— Ну, пошел! — сердито крикнул на быка «батюшка».

Бык мотнул головой и кинулся на него. Поп еле увернулся. Хор рассыпался.

Бык, пролетев, затормозил и развернулся. Поп не успел убежать: он стоял согнувшись и вытянув перед собой портрет Гитлера — единственную свою защиту. Бык задрал хвост и кинулся на попа…

Хор занял места за забором.

Укрыться от быка было негде, показывать спину «батюшка» боялся, ему оставалось увертываться.

От церкви к месту события бежал народ, изо всех сил семенили черные старушки, подобрав на коленях платья. Бежал Митька Савранчук, и тронулись, чему-то заулыбавшись, оба немца.

Бык разозлился неудачей. Он теперь, промахнувшись, быстро поворачивал и кидался на «батюшку». Тот по-прежнему защищался портретом, как щитом. Рамка была уже сломана, в руках у попа оставалась только верхняя планка с портретом. Он подставлял его под рога вместо себя. У Гитлера был испуганный вид.

Один раз отец Петр, поскользнувшись, шлепнулся в грязь, бык опять кинулся на него, но поп так быстро отъехал на заду, отталкиваясь одной рукой, а другой протягивая, будто моля, портрет, что в толпе показались улыбки. А немец-офицер вдруг расхохотался.

— Das ist eine naturelle korrida! — закричал он, хлопнув себя по бедру. Он показывал пальцем на попа и быка.

— Sih, Karl, so sheint genau wie in Spanien!

«Батюшка» пятился, держа перед собой спасительный портрет. Бык набирал силы для нового броска и не сводил глаз с Гитлера.

Митька Савранчук подбежал к офицеру и показал на свой карабин. Он спрашивал у него разрешения застрелить быка. Офицер, хохоча, помахал рукой: нельзя. Мол, рано еще…

Бык ринулся вперед, поп выставил портрет. На этот раз рог пронзил Гитлера. Бык, сшибив боком попа, скакал по площади, яростно мотая головой. Поп, не тратя времени, на карачках уполз в ближайший двор.

Бык сбросил портрет с рога и принялся топтать его передними ногами.

Только теперь офицер протянул руку к Митькиному карабину.

— Састрелить! — скомандовал он. — Шнелль!

Митька побежал к быку. На площади грохнуло. С деревьев вокруг церкви поднялись галки. Черные старушки стали креститься.

Офицер отдал какое-то распоряжение солдату и пошел к машине. Отец Петр показался из-за забора. Он был весь в грязи. Его трясло.

— Чей бык? — крикнул он.

Никто ему не ответил. Хор по одному слезал с заборов.

— Чей?!

— Чего теперь спрашивать, чей, — ответил ему, еле сдерживая смех, дядька Тимофей, хозяин двора. — Бык он бык и есть. Божья, как говорится, тварь.

Старушки обирали грязь с попа и причитали. Хор топтался возле. Подошли Митька с немцем. В руках у Митьки были обрывки портрета, которые солдат приказал ему собрать.

— С первого выстрела шлепнул! — кричал Митька издалека. — Раз — и копыта кверху! Бык-то Афанасия, кажется был. Теперь можно на печеночку приходить к Афанасию — заработал.

— Какого Афанасия? — спросил поп.

— Да Сандула же. Он его резать собирался.

— Сандула? Это у которого сын Михаил?

— Ну да. Вам, отец, тоже с него причитается — ухмыльнулся Митька.

«Батюшка» отмахнулся от старушек.

— Говоришь — Сандула?

— Сандула. А что, отец, боишься, что не даст? Твоя доля тут точно есть. — Митька заржал.

— Я не долю-у, — пронзительно запел поп. — Я тут у-умысел вижу!

— Что он тебя по площади погонял? Так то ж бык! Кто его знает, что у него на уме, у быка-то! Да и кто сейчас скотиной рисковать станет? При такой-то власти! — Митька хлопнул ладонью по прикладу карабина.

— Это не Афанасия умысел — сына его, вот чей! — крикнул поп.

— Сын-то его болен лежит, — подала голос тетка Мария, Мишкина соседка. — Вот скотина без присмотра и оказалась. Ты, отец, не гневайся понапрасну, не горячись. Да и гляди — время: уже храм открывать…

От отца Мишке, понятно, влетело. Так влетело, что лучше и не рассказывать.

Но разве не суждено было быку умереть этой осенью? На полмесяца раньше погиб Бужор, зато как героически!..

Все учел в этом деле Мишка. А что от отца попадет — на это закрывал глаза: уж больно был заманчив замысел — увидеть корриду с Гитлером на рогах.

 

Город для Аленки (рассказ о маме)

Мама у Аленки гример. Она работает в театре.

Каждый гример немного художник. Один больше, другой меньше. Каждый гример учился в театральном или художественном училище, рисовал, писал этюды, возможно, ему говорили, что у него есть талант художника. Или — что в нем пропадает талант художника.

Но гримеры чаще всего — скромные люди, и хоть они и верят, что в них есть (или пропадает) талант художника, за кисть берутся редко или никогда не берутся.

Разве что в крайнем случае.

Аленка заболела. Маме позвонили из школы на работу и сказали, что у Аленки высокая температура.

Аленка с мамой живут вдвоем в однокомнатной квартире.

Третий день у Аленки высокая температура, третий день мама не ходит на работу.

А в этот вечер температура поднялась сперва до тридцати девяти, а потом и выше. Маме стало страшно. Как бывает страшно мамам, когда у Аленок тридцать девять и выше, не расскажешь. Ни пером, ни кистью.

Когда приехала «скорая», у Аленки было сорок градусов. Врач, осмотрев Аленкино горло, сказала:

— Страшного ничего нет, — лицо у нее было спокойное и усталое, — давайте ей пирамидон с анальгином — это сбивает температуру. И компрессик на лоб. А мы сделаем укол…

Двое молодых санитаров стояли в дверях и смотрели на Аленку, на маму, на комнату — на парики на стене, на букет желтых кленовых листьев в вазе. Они за ночь бывают в десяти, наверное, квартирах и всё у разных людей. Им интересно смотреть, как живет тот или другой. Кто шофер, кто писатель, кто продавец, кто директор, а кто, может, и просто пьяница.

Потом они все ушли, и Аленка и мама снова остались одни. Аленка пылала. Она сама чувствовала, как у нее горит лицо. Странно только, что ничего не болело да и лежать ей не хотелось. Она даже не понимала — что страшного в температуре сорок. Наоборот: ей хочется разговаривать, играть… Хочется поговорить с мамой о враче, у которой из-под белого халата выглядывало такое старенькое пальто. И почему сразу три золотых кольца? И почему она прошла в комнату, не сняв в прихожей сапог? Ведь все снимают…

— Молчи, Аленушка, молчи, — говорила мама, — помолчи хоть десять минут.

Аленка помолчала и ей захотелось спать. Она закрыла глаза. И тут же открыла, потому что у нее закружилась голова.

— Мама, — лампа!

— Что, девочка?

— Лампа качается… ой! — Аленка заплакала.

— Что, родная, что с тобой? А? Ну говори же!

— Паук! — закричала вдруг Аленка. — Я боюсь! Убери его! — Она смотрела на потолок: пауки были ее постоянным страхом.

Аленка бредила.

Потом она, кажется, ненадолго потеряла сознание, очнулась, открыла глаза.

— Мама, — город, — сказала она, показывая на стену.

Мама снова испугалась.

— Нет, девочка, нет.

— Город, — упрямо сказала Аленка, — смотри — город!

Мама посмотрела. После недавней побелки в стене появились какие-то трещинки, сплетение линий.

— Вон дом — смотри, а вон башня, — показывала пальцем Аленка.

Мама увидела и дом и башню. Аленка была в сознании. Дом и башня были из тридевятого царства.

— А во-он еще башня, — показывала Аленка. — А прямо перед нами — дом. Большой, красивый… Мама, — такой город!

— Аленушка, давай компрессик сменим? Повернись на спинку…

— Я хочу смотреть на город.

— А спать ты не хочешь?

— Я боюсь… Мама, покрась вон ту крышу, вон — видишь?

— Как — покрась? Чем?

— Красками, мам, покрась.

— Но ведь это же стена, девочка…

— Ну и что? Это город, город! — Аленка перевела глаза на маму; глаза наполнялись слезами.

— Ну хорошо, сейчас, только дай я сменю компресс…

Краски у Аленки были хорошие — «Нева», в тюбиках. И кисти тоже — мама купила их в художественном салоне.

Мама приготовила воду, вырвала лист из альбома для рисования, взяла коробку с красками…

— А какого цвета крыша?

— Мам, я не знаю… красная. Скажи сама. Какую хочешь. А другую сделай зеленую.

— Где крыша?

— Вон — разве ты не видишь?

— Я буду рисовать, а ты пока поспи, ладно?

— А ты меня разбудишь, когда нарисуешь?

— Конечно, девочка, ты только спи.

Аленка закрыла глаза.

Мама выдавила из тюбика краску, другую, обмакнула кисть в воду…

В самом деле — целый город. Как это она раньше его не заметила? Крыши, стены, окна, улицы, деревья — рисунок был. С чего начать?

— Мам, ты рисуешь?

— Рисую.

Мама наклонилась и тронула краской крышу.

— Рисую, девочка, ты — спи.

Похоже было, что город, чуть видный в предутренних сумерках, серый еще и прозрачный, раскрашивается восходящим солнцем, — это сравнение пришло на ум Валерии Александровне, когда она покрыла скат крыши розовой краской; Оно подсказало ей, каким должен быть город: раннеутренним.

Аленка спала тяжело: дышала неровно, часто, стонала, ворочалась, всхлипывала. Потом проснулась.

— Мама, паук! Паук!

И вдруг увидела город.

— Какой красивый. Мама, рисуй!..

Мама сменила компресс, измерила температуру: тридцать девять. Дала таблетки.

— Мама, рисуй!

— Буду, буду, а ты закрой глаза.

— Хочу смотреть.

— Поспи немного, а когда проснешься, он будет еще лучше.

— Я хочу смотреть.

Аленка не была капризной девочкой, но она была больна.

— Но, девочка, ты же знаешь, что художники не любят рисовать, когда на них смотрят. И потом, пусть это будет как в сказке, помнишь? — за одну ночь был готов дворец. Ты закрой глаза, а когда откроешь, будет целый город. Договорились?

— Да, — сказала Аленка. Она устала от разговора. Губы у нее обметало.

Работая, Валерия Александровна увлеклась. Аленка спала.

Город уходил в глубь стены. Над ним голубела полоска моря. Над морем всходили горы розовых облаков.

Прямо у пола начиналась булыжная мостовая.

Город, заметила вдруг Валерия Александровна, получается очень тихий. В нем слышно только Аленкино дыхание. Валерия Александровна обрадовалась, когда отыскала в нем еле заметный контур человека на улице. Она тронула его кистью, раз-два — человек пошел, шаги его отдавались в стенах домов.

— Мама, это кто? — Аленка опять проснулась.

— Человек. Ляг, Аленушка, тебе нужно еще поспать.

— Он идет к нам… Мама, а он кто?

— Ну… врач. Это врач, девочка.

Аленка задумалась.

— Нет… Опять таблетки пить, И уколы. И врачи приезжают на машине. Пусть это будет не врач. Пусть это будет лучше дядя Даня.

Дядя Даня был их с мамой знакомый. Больше Аленкин, чем мамин.

— Пусть, — согласилась мама. — Это будет дядя Даня, лежи, Аленчик, поспи еще, солнышко…

Аленка уснула (надолго ли?), и Валерия Александровна снова осталась как бы одна в комнате. Было тихо, тикали часы. Шел пятый час ночи. Валерия Александровна, чувствуя усталость, села — впервые, показалось, за ночь. Стала смотреть на город.

Моментами ей представлялось, что маленький и привычный мирок их комнаты исчезает и она стоит на каком-то высоком балконе и смотрит на город перед ней. Она и стояла когда-то на таком балконе и смотрела на город, — сейчас это почти уже забытое маленькое событие вспомнилось.

Она тогда училась в театральном училище, была худой некрасивой девчонкой (красивее-то она, правда, и не стала) и на высокий балкон попала вместе с хорошенькой своей подругой Иркой, за которой ухаживал парень, хозяин квартиры с этим балконом.

Дом был «старый» — с мраморными полуосвещенными лестницами и дубовыми перилами, с высокими дверьми и лепными потолками комнат, с изразцовыми печами и камином, с темным выщербленным паркетом, с тусклым светом большой старой люстры.

Дом стоял в толпе таких же старых домов и старых высоких деревьев; оранжево и желто светились высокие окна; на глухом стене одного из домов было небольшое окно, которое притягивало к себе какой-то грустью, — той, что возникает, когда представишь там человека, похожего на себя, или когда читаешь Андерсена. А потом ей показалось, что эти высокие дома сродни чем-то старым книгам с пожелтевшими страницами…

Она тогда вышла на балкон и долго стояла одна. Города отсюда было видно много, и ее существо вбирало его в себя, как фотопленка вбирает в свою плоть свет и тени предметов.

Она завидовала тому, кто может часто выходить на этот балкон и думать, глядя на город, думать и владеть им, населять, кем и чем хочешь — событиями, музыкой и счастьем, обидой, которую легко выплакать…

Она уже совсем забыла обо всем этом, а сейчас вспомнила, да так, что кожи словно бы коснулось тепло того вечера, а сознания — его грусть. Вспомнила, как спускалась — одна — по мраморной лестнице, как дрожали губы, а внутри разливалось что-то горькое… Неужели это тот город, город ее грусти? Да нет же, чепуха! Чушь, чушь! Просто у нее сейчас такое настроение — как будто кто ее обидел. Ну конечно: Аленкина болезнь, ночь не спала, устала… Город совсем другой. Другой! Она увидела его, когда приехала однажды с каникул рано-рано утром.

Город был чист, тих, прохладен и пах молоком.

Она шла, испытывая радость оттого, что, оказывается, впервые за всю свою жизнь видит утро города — такое: когда все еще спят, когда он не наполнился шумом, грохотом, лязгом металла, машинами, людьми, пылью, солнцем, когда он пахнет молоком, когда краски его мягки, а окна доверчиво открыты…

Конечно, она рисовала этот город!

А впрочем, какое это имеет значение! Аленка попросила — и вот она нарисовала город на стене. Аленка больна! Она нарисовала город, какой знала и какой ей нравится, — южный город с полоской моря над крышами. Город, где она училась. Город, который она мечтала написать акварелью, но все не решалась. И вот наконец решилась…

Усталость вдруг стала тяжелой, как свинец, а сна еще не было. Валерия Александровна сидела, опустив руки, глядя на город и уже не видя его.

На улице прошумел, мчась на всех парах, первый троллейбус.

И вот уже чей-то петух, чей-то крик…

Надо закрыть тюбики, чтобы не засохла краска. И вымыть кисть. Сварить кофе?

Аленка спит уже второй час, не просыпаясь. Может, миновало?

…И чего она только не напридумывала!

Это ведь просто город для Аленки! Он из сказки, из тридевятого царства. Просто город для Аленки!

Валерия Александровна встала и подошла к дочери. Потрогала лоб — прохладный! Спала температура, спала! И дышит Аленка ровно, глубоко. Только ямка на горлышке неспокойна. И губы сухие, измученные.

Валерия Александровна раскрыла свою постель, легла. Вытянулась и — бросила взгляд на город.

Что подумают?! Надо забелить. Конечно, забелить…

Впрочем, как Аленка скажет. Это ведь теперь ее город.

 

Отчего так и не был пойман шпион

Андрейка, тот самый третьеклашка с пятого этажа, у которого писклявый девчоночий голос, решил сделать рацию. Он думал так: «Шпионы, наверно, и в нашем городе есть. Сделаю рацию, за-пе-лен-гую вражеский разговор и поймаю шпиона. Когда шпионская рация будет уже запеленгована (что означает это слово, Андрейка не знал, он слышал его по телевизору), он побежит на улицу, увидит милиционера или военного, отдаст честь и доложит:

— Товарищ майор, докладывает Андрей Ушастиков! Обнаружена вражеская рация!

Дальше думалось еще легче и еще приятнее. Андрейке покажут пойманного шпиона; шпиону покажут Андрея. Скажут: «Этот мальчик вас обнаружил». «Он? — спросит шпион, — вот этот мальчишка?» «Да». Шпион опустит голову. «Я сделал громадную ошибку, — скажет он, — когда согласился быть шпионом в вашей стране. Здесь каждый мальчик — уже герой…»

А потом суровый полковник приколет к Андрейкиной синей курточке медаль. Или орден…

Что будет за этим, тоже легко представлялось Андрейке. Вот он идет в школу. Пальто на нем расстегнуто.

— Чья медаль? — спросит Вовка Жук. — Отцову нацепил?

— Моя, — ответит Андрейка, — собственная!..

Да-а, ради такого стоит сделать рацию.

Но прежде чем начать собирать ее, надо было о рации всласть поговорить. Такое дело нуждается в одобрении, а главное, в огласке.

Андрейка вышел во двор. День был воскресный. Вовка Жук гонял клюшкой мохнатый и грязный теннисный мячик. Андрейка подошел к нему и сообщил:

— Рацию буду делать. Хочешь — будем вместе?

— Не-а, — сказал Вовка, — я тренируюсь.

Он ударил по мячу, и мяч отлетел от стены к Андрейкиной ноге. Андрейка отпасовал мяч Вовке. Поглядел, как тот снова ударил, и добавил:

— А я рацией шпиона буду ловить.

— Ну и лови, — сказал Вовка, для которого хоккей был важнее шпиона.

— Ну и поймаю, — сказал Андрейка. — А ты можешь играть в свой хоккей! — Он сказал это, а хотел сказать скорее всего так: «Если есть такое важное дело, как поимка шпиона, как можно играть в хоккей!»

— А я и играю, — ответил Вовка. Мячик — бац! — в воротах. Бац — опять в воротах.

Андрей отошел. Ему захотелось сделать рацию немедленно, и он стал вспоминать, что у него для этого есть. Ящик от старого радиоприемника «Минск», где хранятся сапожные щетки, две ручки-настройки, магнит, моток медной проволоки, один наушник. Батарейку он вынет из фонарика, а антенну возьмет на время пеленгации вражеской рации с телевизора.

Андрейка поднимался по лестнице к себе домой. Его теперь сильно беспокоило: а вдруг шпиона не окажется в нашем городе? Он, например, в отъезде. Тогда весь труд пропадет даром.

На площадке третьего этажа Андрейка встретился с соседом, дядей Вилей. Он был совсем молодой дядька — носил усы, бороду и кольцо на пальце. Шляпа на нем была с круглым верхом.

Андрейка сегодня с ним уже здоровался, поэтому сказал сразу:

— Рацию иду делать.

Дядя Виля остановился.

— Рацию? — Он не удивился, а только почесал бороду. — А для чего?

— Шпиона буду ловить.

Дядя Виля потрогал себя за ус и покрутил кольцо.

— Шпиона. Это дело. Это хорошо. Но ты знаешь, — дядя Виля спустился на одну ступеньку, — ты знаешь, что для этого нужны две рации?

— Нет, — сознался Андрейка, — не знаю. А зачем две?

— Понимаешь… — и дядя Виля стал рисовать ногтем на стене и объяснять, как две рации могут запеленговать рацию шпиона.

— Вот, — сказал он и показал перекрестье двух длинных линий, на концах которых находились Андрейкины рации, — здесь он и сидит, твой шпион.

— Понял, — сказал Андрейка.

Дядя Виля поправил шляпу, потрогал бороду и сбежал по лестнице.

Андрейка посоображал и подниматься наверх раздумал. На две рации материала у него никак не хватит, а одну собирать — не стоит дело затевать. С одной шпиона не поймаешь.

«А вдруг в нашем городе вообще нет шпионов?» — подумал тогда Андрейка. Подумал — и стал медленно спускаться по лестнице. В одну минуту ему показалось, что если сейчас выйти во двор и хорошенько ко всему присмотреться, то можно будет как-то там понять, есть в городе шпионы или нет. Во дворе все прояснится. Андрейка заспешил вниз.

Все внизу, во дворе, говорило Андрейке о том, что шпионов в их городе нет. Полоскалось на ветру разноцветное белье. Опершись подбородком на палку, сидел Кузьмич в твердом высоком картузе, Кузьмич, бывший чапаевец. Он смотрел на Вовку, который играл с Цыганкой, черной и ничьей лохматой собакой. На середине двора, за доминошным столиком, четверо играли, а шестеро стояли рядом и смотрели на них.

Андрейка посмотрел-посмотрел вокруг, вздохнул и подошел к Вовке.

— Поймал своего шпиона? — спросил Вовка. Цыганка трепала его за рукав.

— Нет у нас шпионов, — ответил Андрейка. — Мне один человек сказал: нету их пока. Может, потом будут. — Андрейка присел рядом и протянул Цыганке свой рукав. — На, Цыганка, на!

Ссылки

[1] — Да это настоящая коррида! Смотри, Карл, точно как в Испании!