РАССКАЗ

Позвонила Света и сказала, что завтра придут следопыты из ее класса, будут записывать, что дедун здесь пережил в блокаду. Так его внучка называет: не дедушка, не дед — дедун. Когда была совсем маленькая, устраивалась у него на коленях как в кресле, гладила жесткую бороду и повторяла: «Дедун-колдун. Тогда еще бороды носили реже, чем сейчас, и Павел Пор-фирьевич со своей седой бородой, закрывавшей весь галстук, и вправду имел вид немного сказочный. С тех пор и осталось: дедун. Чужим и вообще посторонним, может быть, и смешно, а Павлу Порфирьевичу нравится. Да ему все нравится, что говорит и делает Света, а больше всего то, как она гордится, что у нее такой замечательный дедун. Старики часто ругают нынешнюю молодежь: за некультурность, за запросы, за то, что появились на готовенькое, сами ничего еще не создали, а уже требуют… И в целом молодежь, и собственных детей и внуков — конкретно. А Павлу Порфирьевичу повезло с внучкой, жаловаться грех.

Или неправильно сказать: повезло? Не везение, а результат правильного воспитания. Если Света с рождения слышит, как здесь жили в блокаду, конкретно, что перенес и какие поступки совершил ее дедун, — как же ей не Еырасти настоящим человеком? Ну может, еще рано сказать про Свету: Человек с большой буквы, большую букву еще надо заслужить, но к тому идет.

Завтрашние следопыты разволновали Павла Пор-фирьевича, потому он никак не мог заснуть. Своим — сначала Люсе, пока маленькая, потом выросла — появился зять Федор, потом вот Света, теперь и Света полгода замужем, значит, и младшему зятю Валентину, — своим Павел Порфирьевич рассказывал про блокадную жизнь много раз, но никогда еще не собирались к нему, чтобы выслушать и увековечить его жизнь и поступки, люди официальные; а завтрашние следопыты, хотя еще совсем пионеры, все-таки люди официальные: запишут все конкретно, сохранят тетрадки в своем музее. Потому Павел Порфирьевич снова и снова повторял про себя свои рассказы, чтобы завтра не сбиться, не напутать, а то ведь посмеются: склероз! Все-таки нынешняя молодежь…

Но поскольку много раз он все это рассказывал и Люсе, и Люсе вместе с ее Федором, и Свете, и ее Валентину уже успел, то получалось очень складно — по крайней мере, пока про себя.

Особенно самый главный рассказ:

«Зимой сорок второго года, дорогие ребята, а конкретно: в феврале, произошел случай, который навсегда врезался мне в память. У меня был знакомый, который жил здесь недалеко на Саперном переулке. А я и тогда ка Рубинштейна, только в другом доме. А знакомый на Саперном, это считалось близко, хотя если сейчас с Рубинштейна на Саперный, то редко кто пешком, постарается на каком-нибудь транспорте. Считалось близко, потому что тогда в феврале не ходил даже трамвай, и приходилось многим на работу пешком с Выборгской ка Петроградскую, например. И ходили, хотя мороз небывалый в истории, улицы нерасчищенные от льда и снега, и голодные все, почти падают. А сейчас никто не пойдет с Выборгской на Петроградскую, хотя и улицы расчищены, и тепло одеты, и сыты… Вы не думайте, что я забыл, о чем начал, я отвлекся умышленно, чтобы вы конкретно представили обстановку.

Пришел мой знакомый с Саперного и говорит: «Я знаю, что мне не выжить, у меня дистрофия последней степени, но у меня неотоваренные карточки, и я не хочу, чтобы они пропали. У меня сестра живет на проспекте Стачек, я ждал, что она придет, а она не приходит, больше ждать нельзя. Отнесите ей, пожалуйста, карточки; может быть, тогда она выживет. У нее сын девяти лет. Может, и он выживет, если лишний паек».

А февраль только начинался, и неотоваренные карточки на месяц вперед. Да и карточка рабочая, по которой самый большой паек.

Оставил карточку и ушел. Вам сейчас непонятно, как же я его отпустил, если человек говорит, что ему не выжить и карточку свою оставляет?! А я его накормить не мог, потому что совсем нечем, только напоил горячим кипятком с маленьким кусочком вареной дуранды. Вы ведь не знаете, что такое дуранда?..»

В этом месте мысленного рассказа Павел Порфирьевич как бы запнулся: по ходу получается, что нужно объяснить, что такое дуранда, а он сам не то что не знает, но сомневается, потерял уверенность. Неужели и вправду склероз? Хорошо, что прорепетировал мысленно! Надо уточнить конкретно. Но как, у кого? У блокадника не спросишь, а остальные не знают…

«…Напоил горячим кипятком с маленьким заплесневелым сухариком.

Он оставил карточку и ушел. Вы сейчас и не поймете до конца всех моих переживаний. Скажете, что надо отнести карточку сестре того знакомого — и все. Или позвонить, чтобы зашла сама. Но телефон тогда не работал, почта тоже плохо работала, письмо могло не дойти. Или шло бы долго, а она бы умерла за это время. Но и не это самое трудное, А что самое трудное, вам сейчас и не представить, потому что вы все правильно воспитаны и хорошо знаете, что такое честность и порядочность. Но очень легко быть честным, когда ты сыт, когда все у тебя есть. А когда ты совсем ослаб от дистрофии, тогда совсем другое дело. Вы представьте: ведь сестра того знакомого не знала, что карточки у меня! Никто не знал! Значит, я мог их отоварить сам! Получить паек и съесть! И жену накормить, и маленькую дочку, маму вашей учительницы Светланы Федоровны. Сейчас легко быть честным, и то встречаются нечестные люди. А тогда! Знаете, сколько народу вокруг умирало от голода? И я не знал, выживу или умру. И выживут ли жена с дочкой. Их я должен спасать сначала! Отдам карточки, а жена умрет, или дочка, — потом всю жизнь себе не прощу! А те люди — я их и не знаю. Знакомого того, который пришел с Саперного, знал, да и то не близкий друг — ну, работали до войны вместе. А сестру его совсем не знаю, не видел никогда, и сына ее тоже. Вот такое дело. Сейчас легко решать, а тогда… Вы знаете уже такое слово: «искушение»? Проходили? Вот это и было мне самое настоящее Искушение с большой буквы. Но я себе сказал: «Если ты хочешь остаться Человеком с большой буквы, ты не будешь спасаться за счет цены чужой смерти!» И я пошел на проспект Стачек. Сейчас туда все едут только на метро, а я пошел пешком и шел четыре часа. Потому что очень голодный, потому что мороз почти сорок градусов, потому что улицы завалены снегом. А в снегу часто мертвые, которые упали от голода и замерзли. И я не знал, дойду ли, или останусь тоже лежать в снегу. Между прочим, я больной, у меня порок сердца, от этого тоже труднее идти. Но я уже решил, и ничто не могло меня остановить. Кроме смерти. Но я дошел, и сестра того знакомого была еще жива и сын ее тоже. Но оба совсем слабые. Она заплакала и хотела поцеловать мне руку, а мальчику своему повторяла: «Посмотри, Толик, и запомни на всю жизнь, потому что это наш спаситель! Настоящий Ленинградец с большой буквы!»…»

Тут Павел Порфирьевич невольно сам заплакал, тронутый воспоминаниями. И знал, что завтра, рассказывая уже вслух, снова заплачет, но это ничего, даже и правильно, что переживает: не бесчувственный же!

Да, так все и было…

Только было не с ним.

Они тогда жили ближе к Пяти углам, в тридцать шестом доме. И сосед у них со смешной фамилией Мизгирь — как из какой-то оперетты. Андрей Матвеевич. Другие соседи, Горницкие, эвакуировались в самом начале войны, и остались в квартире две семьи: Бочаровы — то есть Павел Порфирьевич с женой и Люсей, которой тогда только годик, и Мизгири, тоже трое: Андрей Матвеевич, Таня, жена, и сыну их восемь лет, Косте. Мизгиря не взяли в армию, потому что во время финской он отморозил ногу и пришлось ампутировать по колено. Ну а у самого Павла Порфирьевича с детства порок сердца. Но, конечно, оба работали. Мизгирь на заводе табельщиком или нормировщиком — какая-то Должность, чтобы не за станком, а больше сидеть. Когда без образования, таких должностей мало, но Мизгирю подыскали ради его протеза. А Павел Порфирьевич фельдшером. С детства он по врачам из-за своего порока, да так и остался при медицине. Где-нибудь в поликлинике тогда работа — хуже, чем почтальоном: тоже целый день по этажам, по обледенелым лестницам — и за один паек, ни грамма сверху. Но он устроился в стационар в «Асторию»— открыли тогда стационары для полных дистрофиков, больше кормление, чем лечение, хотя и в стационаре тоже далеко до нормального. Но все-таки больше, чем по карточке. Конечно, сам там питался и домой уходил с бидончиком. Ну, это бы полдела — важно, что в бидончике!

С самого начала, когда в первый раз сократили пайки и понял Павел Порфирьевич, куда клонится, завидовал он поварам и тем, кто при булочных, при складах — при конкретных продуктах, короче. Ругал себя, зачем сам не пошел раньше по кухонной линии, зачем связался с медициной! Завидовал поварам, а потому следил.

Стационар в «Астории» открыли только в январе. Правда, в первой декаде. А до этого Павел Порфирьевич работал в Куйбышевке. Но постарался перевестись, потому что узнал, что «Асторию» будут снабжать лучше: там для творческих работников. Удалось перевестись, потому что организовали стационар заново, набирали штаты. Там и выпало настоящее счастье, твердое спасение: поймал с поличным самого Евграфа Давыдовича, Графа-Евграфа: тот выходил с крупой, с перловкой, нес мало не два килограмма. Павел Порфирьевич не поднял шума, и Граф-Евграф это оценил. Не мог не оценить, не было у него другого выхода. Потому и в бидончик наливал погуще, и каждую неделю плитка шоколада как минимум, и сахар, и галеты, и та же крупа. Каши варили на буржуйке в комнате, чтобы не видели Мизгири. Но что-то чуяли. Запах ведь не удержишь, утекал, наверное, сквозь дверь. Косте восемь лет, все уже понимал пацан, так вечно крутился в коридоре. Тогда ведь и уборные замерзли, потому нужно было горшки выносить подальше, чтобы соседи не заглянули, тот же Костя: с голоду стали разбираться не хуже лаборантов, а ведь перловка часто выходит полупереваренной. Да, все предусмотреть… Но ожили. Ведь до января — еще декабрь пережить. Правда, бидончики носил и из Куйбышевки, да и дома нашлось кое-что: сухой горох почему-то, капуста своя квашеная, варенья перезасахаренного килограмм пять еще с лета сорокового — жена, молодец, не собралась выкинуть. Петому дуранды Бочаровым не пришлось попробовать. Ни дуранды, ни шрота, ни этого черного рыночного студня, непонятно из чего сваренного…

И когда шел он по нерасчищенным улицам мимо замерзших мертвецов, мимо еще живых, которые сели в сугроб — и, значит, уже не встанут, он если и чувствовал к ним жалость — вообще-то люди дошли до бесчувствия, но он мог себе позволить жалость, — то жалость снисходительную: что ж вы, и сами не выжили, и семью небось не смогли вытянуть. У замерзших почти всегда глаза бывали открыты. И в них укор. Пока сидит еще живой — глаза безразличные, а отлетит дух — тогда укор. Но Павел Порфирьевич на эти укоры внимания не обращал. Вот молоток носил с собой — чтобы спокойнее, когда с бидончиком: потому что если и бояться кого, то тех, еще живых, хоть у них и глаза безразличные. В ход пустить не пришлось. А вообще бывало всякое. На их собственной черной лестнице лежал мужчина. Сутки лежал, а как на вторые — уже без ноги. Потому спокойнее с молотком… Конечно, от снаряда или бомбы ему тоже никаких гарантий, тут он как все, на общих основа-киях — и он, и жена, и дочка, — но какой тогда процент от снаряда? В бомбоубежище, конечно, спускались всегда, как только сирена и голос этот из тарелки: в декабре — январе многие не спускались, те же Мизгири, а Бочаровы — всегда.

В начале февраля Мизгири все еще были живы. Жили на одни карточки. С завода своего ему принести нечего, ну только если полсупа, что сам не доест. Снести на рынок — тоже нечего. Раза два приходил счастливый: за обед на заводе вырезали только хлеб и мясо, а крупу и жир можно еще и в магазине отоварить! Не много же ему нужно для счастья.

Между прочим, тогда-то Павел Порфирьевич совершил очень благородный поступок, только о нем не расскажешь завтрашним следопытам. И Свете не расскажешь.

Горницкие, те, что эвакуировались, оставили одну комнату неопечатанную. Сам же Павел Порфирьевич их и попросил, потому что в этой комнате стоял телефон — тогда же не знали, что скоро телефоны выключат. И когда зашел позвонить уже после отъезда Горницких, увидел прямо на столе сверток. Увесистый. Завязан — не развязать. Надорвал бумагу: серебро — вилки, ложки— остатки былой роскоши: отец Горницкого когда-то был известный врач, до революции они занимали всю квартиру. А рядом на столе же, будто нарочно: опись оставленных вещей. Полагалось тогда описывать вещи, уезжая в эвакуацию. Но серебра в описи нет. Значит, хотели увезти, да впопыхах забыли. Для начала Павел Порфирьевич переложил в буфет: чтобы не на виду, мало ли кто зайдет. А в январе, когда перешел в «Асторию» и дистрофии больше не боялся, стало вдруг жаль Мизгиря, который ничего, кроме карточки, не умеет заработать. Тут и вспомнил про оставленное серебро, предложил Мизгирю: «Возьми ты его да сменяй на продукты! Раз не в описи, оно как ничейное». Ну это же не честность, а глупость — отказаться! Горняцкие в эвакуации — все равно что в другом мире. Тут в блокаде сейчас особые законы: всё, что здесь в кольце, — оно для них, для оставшихся, чтобы помочь выжить! И умирать, сохраняя серебро для Горницких, которые жрут сейчас где-то в Алма-Ате настоящий хлеб с довоенным маслом, — трижды глупо! Но отказался, хромой идиот. Жену бы пожалел, сына! Нет…

Пришлось взять самому. Тем более пошли слухи, что будут ходить от домкома, проверять по описям. Мизгирю сказал, что сам отнес на Кузнечный, получил две буханки хлеба да кило сахару. Тот поверил. Вряд ли в январе столько дали бы за те вилки-ложки; Павел Порфирьевич сам не приценивался, но представлял, что на что выменивают, — со слов Графа-Евграфа. А Мизгирь и вовсе не знал цены вещам, вернее, обесценения, потому что ему менять было нечего; Танька его сходила однажды на рынок, купила кусок дуранды за сорок рублей — устроила пир своим мужикам. Но когда Павел Порфирьевич рассказал Мизгирю, что выменял на горницкое серебро, и объяснил, что половина ему как общее наследство от соседей, — тот еще стал выкобениваться, напирать на честность. Хорошо, Танька его взяла. Прикрикнула на своего идиота-мужа и взяла. Женщины разумнее. Мог Павел Порфирьевич ничего не говорить про серебро, не всучать чуть не насильно буханку хлеба и полкило сахару? Свободно мог. А тогда такой подарок — все равно что «Жигули» в придачу к даче! Нет, не сравнить и с дачей. Жизнь ни с чем не сравнить. Но вот вручил… Это-то и есть настоящий благородный поступок — из жизни, а не из красивых книжек, но не объяснить этого теперешним пионерам. И родной внучке не объяснить.

Тогда, перепрятывая горницкое серебро уже в собственный буфет, пережил Павел Порфирьевич то самое Искушение с большой буквы: что, если и вправду пойти на Кузнечный, но не с серебром, а с парой пачек галет да плиткой шоколада? И принести оттуда… Но не поддался, потому что хотел оставаться честным. Смотреть прямо в глаза. Пока он только ради семьи, ради Люськи, которая не плачет от голода, как девочка в квартире этажом ниже, — пока ради них, ради жены с дочкой, до тех пор он может смотреть прямо в глаза, он не Граф-Евграф! А Мизгирь со своим честным принципом — как он может смотреть в глаза своему Косте?! В восемь лет — морщинистый старичок…

В начале февраля Мизгири еще были живы. Тогда и появился у них этот нахальный знакомый с Саперного. Надо придумать: чтобы человек шел через весь город, нес карточки чужой сестре! А если сам свалится? Да какой человек — мало, что дистрофик, дистрофик на протезе! Удивительное нахальство. Тем более в такой район: полбеды, что далеко, там и обстрелов больше, потому что рядом Кировский завод, а дальше в Урицке вообще фронт, немцы. Удивительное нахальство! Хоть сам умираешь, но оставайся человеком, не тащи с собой другого! Тем более до Рубинштейна-то дошагал! Вот и шагал бы дальше — сам.

Да, так все и было: Мизгирь пошагал на проспект Стачек, и Танька на него вовремя не накричала, как тогда с хлебом и сахаром. Как он дошел? Дистрофик. На протезе. Только и объяснишь, что тогда все было возможно: дистрофик мог то, чего не осилить нынешнему сытому и здоровому. Хотя и вышагивал шагов по десять в минуту, наверное: шарк… шарк… шарк…

Дошел до проспекта Стачек — но и сам дошел: в том смысле, как тогда говорили. Не оставь он столько сил в том походе, кто знает, может, протянул бы дольше, а там прибавка в середине февраля. Точного числа Павел Порфирьевич не помнит. Есть блокадники, которые каждую прибавочную дату помнят точно, для них эти даты — как повторные дни рождения, а Павел Порфирьевич — нет. Но помнит, что Мизгирь умер дня через два после той февральской прибавки — не могла ока сказаться на нем так быстро. Был бы не так слаб… Таня его дотянула до эвакуации, их с Костей вывезли по льду в марте. Говорили, она умерла уже в Кобоне. Наверное. Во всяком случае, в дом тридцать шесть они не вернулись. Ни она, ни Костя.

Ни в чем Павел Порфирьевич перед Костей не виноват: его отец с матерью сами выбрали судьбу. Ну то есть смерть они нарочно не выбирали, так уж получилось, но отчасти и выбрали: тот же поход на проспект Стачек — не ходил бы Мизгирь, может, и не дошел бы сам. Ни в чем перед Костей не виноват, а все же как-то легче, что не пришлось потом встречаться.

Обменялся Павел Порфирьевич еще в сорок шестом, и очень удачно: нашел инвалида, который не мог жить один в квартире из-за частых припадков, так что получил за две коммунальных комнаты отдельную квартиру. На такую удачу и рассчитывать было невозможно, когда начинал обмен. Нет, меняться Павел Порфирьевич стал не из-за Горницких, хотя, наверное, надо было положить им ложки-вилки обратно в буфет — и забыть. Сразу растерялся, а потом поздно. Так всегда: честные люди теряются, сделают неловкость — и потом выглядят черт знает как. А настоящие воры непойманные. Да, потом поздно, а эти ложки-вилки не выймешь со дна буфета, потому что вдруг зайдут нечаянно — соли или спичек спросить по-соседски. А продавать не хотелось. Но не из-за серебра все-таки. Жила старуха на лестнице, которая всех Бочаровых ненавидела, кричала пакости вслед — а за что? Тетя Даря, алкоголичка.

В сорок третьем году, когда настоящий голод уже начали забывать, жена Павла Порфирьевича потеряла бдительность и пригласила эту тетю Дарю убраться и вымыть полы — за крупу и сахар. Хотелось уже жить по-человечески, а жена всегда ленилась приложить руки к хозяйству, будто из буржуйской семьи. Тогда это было важно для анкеты, поэтому Павел Порфирьевич социальные корни свои и жены знал досконально: у него самого — рабочий класс, он бы пошел за отцом на завод, если бы не порок сердца; а у нее — крестьяне-середняки; лучше бы бедняки, но и середняки не портили соцпроисхождения… С ним не посоветовавшись — знала, что запретил бы, — пригласила; тетя Даря полы отскребла, матрацы выколотила, стекла — почти все уцелели, такое везение! — вымыла, крупу да сахар взяла; а потом подняла крик — когда отметила нечаянный заработок. И где только достала, спрашивается? Тогда с этим жидким продуктом — глухо. Что может орать дурная баба? «И откуда у Бочаровых мешками запасы?! Люди мерли, а они ряшки отъели!» Противно вспоминать. И какие мешки? Какие ряшки? Павел Порфирьевич тоже похудел — на шесть килограмм. Кость у него широкая, потому кажется упитанным. Никто бабу Дарю не слушал, не смогла она устроить Бочаровым неприятности — если не считать, что сама стала вечной неприятностью. Как наберется, вылезет из квартиры, усядется на лестнице, благо подоконники широкие, не то что сидеть — лежать совершенно свободно, — и ждет. Павлу Порфирьевичу плевать, а жена сколько раз обходила бабу Дарю черным ходом. И Люся уже подросла, скоро бы начала понимать. Пришлось меняться. Баба Даря допилась до водянки, не вылезала дальше магазина напротив, так что у дома одиннадцать уже от нее было спокойно.

Если в самые страшные месяцы, когда жизнь и смерть на весах и смерть перетягивала, Павел Порфирьевич и делал что-то не по прописи, не по красивой книжке, то ради Люси. И ради Сони, жены, и самому жить хотелось, но больше всего — ради Люси. А этого ей было и не рассказать. Про крупы и сахар от Графа-Евграфа. Выжила на этих крупах, а ей же и не рассказать! Где справедливость?

Ну а что-то надо рассказывать. Вот и вырвалась когда-то в первый раз история про знакомого с Саперного переулка, про его сестру с мальчиком на проспекте Стачек.

Павел Порфирьевич и сам бы совершал такие благородные поступки — и этот, и еще гораздо благороднее и самоотверженнее! — если бы имел конкретные гарантии, что получит за них почет и уважение. Или как раньше всеми признавалось: райское блаженство. Отец Павла Порфирьевича уже не веровал, а дед — ого-го! Дед знал в раю каждый уголок как свою комнату, рассказывал с мельчайшими подробностями, будто побывал на экскурсии, и не один раз. Так когда была твердая вера в райское блаженство, тогда благородный и самоотверженный поступок — все равно что вклад в сберкассу. Или взнос на небесный кооператив со всеми блаженствами. А когда без рая и без твердых гарантий на земной почет? Вот Мизгирь совершил — ну и что толку? Никакой конкретной благодарности, никакого почета — наоборот, умер и забыт давно. Так зачем его поступки? Что в них проку? Ни в какой рай Мизгирь не верил, не рассчитывал на небесную благодарность. А без поступков, может, и выжил бы. Вполне даже возможно… Но и не пропадать же поступку совсем. Все-таки красивый и благородный. Как с костюмом, который остался после Мизгиря. Таня сама предложила, потому что ей было не увезти, а описать вещи не хватило времени. Так и так пропадать, вот и предложила: лучше соседу, чем чужому дяде. И не потому Павел Порфирьевич взял, что так уж нужен, хотя и донашивал потом в будни, а свой берег для праздников; но не потому взял, а чтобы не видеть, как годная вещь пропадает без толку. Так и поступок: не надо было его совершать, но раз совершен, зачем же пропадать? Даже и больше: тем, что он взял поступок Мизгиря, примерил на себя, Павел Порфирьевич придал жизни правильное направление, что ли: потому что воспитались на нем и дочка, и внучка, а теперь вот и внучкины пионеры. А тем же пионерам нельзя и рассказать, что вот жил такой Андрей Матвеевич Мизгирь, совершил благородный самоотверженный поступок и за него умер без всякой награды. Где же тут воспитательное значение? Пионеры воспитаны так, чтобы справедливость всегда торжествовала, и во всех их красивых книжках так происходит, Павел Порфирьевич и сам почитывал, пока Люся маленькая, а после — Света; и значит, Мизгирь своей неумелостью опорочил самую идею благородного поступка: не можешь обеспечить награду в виде конкретного почета и уважения — так и не совершай!.. Зато Павел Порфирьевич все теперь исправляет очень хорошо: поступок не пропадает, воспитывает подрастающее поколение. Только вот нельзя рассказать, как он шел от Пяти углов на проспект Стачек на протезе, но ведь и с пороком сердца такой путь, да когда через сугробы и мороз под сорок, а сам качаешься от голода, — с пороком сердца тоже получается вдвойне самоотверженно и благородно.

Павел Порфирьевич столько раз уже рассказывал про этот путь, что почти на сто процентов верил, что прошел им в начале февраля сорок второго. И когда заснул наконец, снились ему чистые, словно в лесу, уличные сугробы — потому что не коптили тогда промышленные трубы, — а из сугробов глядят на идущих замерзшие глаза. А он идет на проспект Стачек со своим пороком сердца — мимо глаз, мимо глаз; несет карточки совсем незнакомым людям — и потому в замерзших глазах нет укора…

И утром так приятно помнился этот сон.

Вообще с утра Павел Порфирьевич чувствовал себя необыкновенно бодро, как не чувствовал себя давно: все-таки уже под семьдесят, накопились неизбежные болезни — в добавление к пороку, с которым так сроднился, что уже почти и не болезнь, а особое свойство, присущее сердцу Павла Порфирьевича.

Он встал — не то что вскочил, но встал быстро для себя, — включил радио, надеясь на веселую спортивную музыку, но вместо музыки услышал стихи — ну что ж, помахал руками и под стихи, благо в них тоже ритм, а вместо водных процедур обтерся с ног до головы одеколоном.

Привычка вместо мытья обтираться одеколоном тоже пришла оттуда, из первой блокадной зимы. В «Астории» с самого начала работал горячий душ, мыть дистрофиков было необходимо, отмывать не грязь — засохшую кору; ну конечно, пользовались и сотрудники. Но душ был общий, каждый там на виду, и Павел Порфирьевич стеснялся раздеваться при всех, стеснялся своей упитанности. То есть не настоящей теперешней упитанности, но, по тогдашним понятиям, откормленное тело. Тем более и кость широкая от природы. Под одеждой не так видно, а разденешься… У других словно чистые кости (лежал в «Астории» артист из циркачей, шутил: «Остались от мощи голые мощи!»), а у Павла Порфирьевича кое-какое мясо. Вот и стеснялся — совестливый характер потому что. Зато Граф-Евграф никого не стеснялся, мылся, да еще пел громко из «Волги-Волги»: «Потому что без воды к не туды, и не сюды…» Да, Павел Порфирьевич стеснялся ходить в душ, а для гигиены обтирался одеколоном. И когда потом открылись городские бани, то же самое, даже еще хуже: свои сотрудники ну шептались бы, ну распустили бы сплетню, а в городской бане могли избить — бывали случаи. С тех пор и осталась привычка. Уже можно было свободно идти в баню, а не тянуло, да вроде и кожа отвыкла от мыла, появляется раздражение. А одеколоном — хорошо! Вот только исчез куда-то привычный «Тройной», приходится покупать одеколоны с какими-то новыми названиями. Сегодня вот протерся «Русланом». Тоже Руслан нашелся… Не хватает Людмилы.

Софья Васильевна, супруга Павла Порфирьевича, умерла уже двенадцать лет назад. После войны она очень растолстела и давно уже с трудом носила себя.

А тут вдруг побежала за троллейбусом: от резкой нагрузки сразу припадок — «скорая», больница, и через три дня скончалась… А почему опаздывала, что пришлось бежать за троллейбусом? Света должна была выступать в Доме культуры — как называется… в бывшей церкви у Варшавского вокзала, — а бабушка везла ей перешитое платье. Вот так, все для них, для детей!.. Ну правда, на Свету жаловаться грех, выросла человеком — воспитание правильное. Даже тогда, девочкой еще, когда узнала, из-за чего умерла бабушка, ушла из кружка. А ведь так нравилось ей на сцене, в школе уже звали Светкой-артисткой. От бабушки, наверное, и унаследовала: у Сони в молодости все разговоры были про артистов, влюблялась все время — то в Баталова-старшего, то в Жарова, — так что Павел Порфирьевич ревновал всерьез. А когда кончилось все, выжили, Соня шепнула ему однажды: «Ты лучше всякого артиста! Потому что настоящий мужчина, спас семью, а особенно — Люсю!» Оценила! Через дочку пришла к Большой Любви к собственному мужу — с самой большой буквы. Вот в чем награда его, а не в единственной медали.

Соня, конечно, знала до последней мелочи, чего он совершал, а чего нет. И в первый раз он рассказал Люсе про свой поход на проспект Стачек, когда Сони не было рядом. Но Люся в тот же день заговорила об этом походе при матери, Павел Порфирьевич посмотрел на Соню выразительно — и та все поняла. Даже наедине они с Соней не заговаривали ни про Мизгирей, ни про продукты от Графа-Евграфа — будто не было, будто прожито так, как рассказывается теперь — Люсе, потом Свете. И все-таки Павел Порфирьевич испытывал какую-то неловкость и предпочитал рассказывать, когда Сони рядом нет. А когда умерла, скончалась — то не осталось единственной свидетельницы… Нет, он очень переживал: столько прожито вместе, пережито! Но рассказывает с тех пор свободнее, что ли, — подробностей припоминает больше…

Следопыты пришли вместе со Светой сразу после уроков. Мальчик и две девочки. В парадной форме, в белых рубашках. Прямо в прихожей они отдали Павлу Порфирьевичу салют по всем правилам, и самая высокая девочка отрапортовала старательным голосом, каким читают стихи, что пришли для встречи и беседы с ветераном медицинского фронта блокады. Павел Порфирьевич слушал с удовольствием: он любил всякие торжественные церемонии, и когда девочка немного запуталась:

— …в вашем лице всех, которых не пощадили… которые сохранили всю жизнь… — подсказал:

Не щадили никаких сил и самой жизни, — и, вытянувшись, насколько позволяли болезни, стал слушать дальше.

Света смотрела, и видно было, она сейчас гордится вдвойне: перед своим дедуном, что у нее такие ученики, и перед этими пионерами-следопытами — что у нее такой дедун!

После рапорта все вошли в большую комнату, следопыты и Павел Порфирьевич уселись за обеденный стол, а Света в стороне в кресле-качалке, еще довоенной, теперь таких нет — хорошо, что не сожгли. Обе девочки вынули одинаковые большие тетрадки, на обложках которых уже заранее было выписано толстой красной линией: П. П. БОЧАРОВ — так пишут теперешние цветные не карандаши, а эти… фломастерии. А когда Павел Порфирьевич начал рассказывать, одновременно записывали, и это тоже Павлу Порфирьевичу понравилось: что упустит одна, ухватит другая. Немного только разочаровало, когда, заглянув боковым взглядом в тетрадь, он увидел, что пишет пионерка — та самая, которая рапортовала — неразборчивым взрослым почерком: почему-то он заранее умилялся, представляя, как юные следопыты будут старательно выводить крупные детские буквы: в расчете на такое писание он и говорил нарочито медленно, а эти строчат…

Мальчик ничего не писал. Самый маленький из всей тройки, он сидел прямо напротив Павла Порфирьевича и слушал с прилежностью отличника: сложил руки на краю стола, чуть приоткрыл рот; да и весь он был похож на образцового отличника: короткая ровная челка, очки, большие оттопыренные уши, — оттопыренные уши тоже казались Павлу Порфирьевичу полезной принадлежностью для отличника: ими лучше слушать учителя, что ли?

Девочки быстро, уверенно записывали, уткнувшись в свои тетрадки, и потому так получалось, что Павел Порфирьевич рассказывал как бы персонально для аккуратного отличника. Света в прихожей сказала, как зовут следопытов, но Павел Порфирьевич от невольного волнения не запомнил.

— …Вы, ребятки, попробуйте конкретно вообразить ситуацию. То есть вы не можете вообразить: приходит человек и спокойно говорит, что умрет не сегодня, так завтра. Как теперь сообщают, что уезжают завтра в отпуск и уже куплен билет. А я слушаю и ничего не могу сделать. То есть я сделал, сейчас я расскажу, как выполнил его последнюю просьбу, но помочь ему самому, спасти конкретно его не могу. И он знает, что накормить его я не могу. И сам не просит. Умирает от голода — и не просит накормить. Это надо понимать, это и есть Ленинградец с большой буквы. Ну конечно, согрел я ему кипятку и дал крошечный сухарик. Заплесневелый весь.

Павел Порфирьевич внутренне порадовался, что накануне прорепетировал рассказ, а потому уверенно обошел опасное место и не должен конкретно объяснять, что такое дуранда. Свете он, правда, рассказывал когда-то, да вряд ли она помнит такие мелочи: сухарик, не сухарик… А если чего-то помнит, не станет же придираться к ерунде, сообразит, что пионерам понятнее сухарик, чем какая-то дуранда. И не нужно им слышать такое слово, а то еще станут смеяться и дразниться: «Ты, дуранда!»

— Да, заплесневелый весь.

Упоминание о блокадном угощении по-своему подействовало на Свету:

— А давайте мы немного прервемся и выпьем чаю! Тем более, и дети не обедали, прямо после уроков — сюда.

Павел Порфирьевич в душе не одобрил это предложение: если чай, то как же девочки станут записывать? А если не записывать, то пропадет кусок рассказа — жалко. Совсем же прерываться не хотелось, потому что как раз разошелся. И все-таки вслух возражать не стал: ведь, пожалуй, Света и сама голодная. А сознание, что внучке что-то неприятно или чего-то не хватает, было ему невыносимо.

Света, с тех пор как вышла замуж, уехала от своего дедуна. Формально она оставалась прописана здесь — Павел Порфирьевич сам и настоял, сказав совершенно отчетливо: «А вдруг умру? Не пропадать же площади!»— тем самым избавив Люсю и Свету от необходимости говорить постыдными недомолвками. Люся с Федором давно уже отделились, построили кооператив — и каких трудов стоило когда-то Павлу Порфирьевичу остаться здесь, не сдавать квартиру, а позже: прописать внучку! — и, оставшись с отъездом Светы один, Павел Порфирьевич скучал. Вот потому-то теперь он особенно радовался, глядя, как Света хозяйничает. Все на привычных ей местах, будто и не уезжала. Чашки эти с красными цветами сама когда-то и подарила своему дедуну с первой получки, с тех пор он из других и не пьет… А вот это зря: серебряные ложечки!

Горницкие, когда вернулись из эвакуации, о своих ложках-вилках и не заговаривали. Павел Порфирьевич сам однажды счел нужным рассказать как бы вскользь: «Мизгирь уже и серебро какое-то сменял на хлеб и сахар, да не помогло бедняге». Горницкие и тогда ничего не сказали прямо, только вздохнули: «Мы понимаем, что вы тут пережили. Очень даже понимаем!» Что они могут понимать, пересидев в своей Алма-Ате?!

Маленький отличник крутил перед близорукими глазами серебряную ложечку, и вдруг Павла Порфирьевича охватила паническая уверенность, что перед ним сидит внук Горницких. Или, скорее, правнук. Очень даже может быть! Горницкие по-прежнему живут в тридцать шестом доме — иногда Павел Порфирьевич встречает на улице: ветхие совсем! — по микрорайону их школа как раз двести шестая, в нее за год перед войной начал ходить Костя Мизгирь, а после института устроилась Света, чтобы близко от дома: она же тогда не знала, что выйдет замуж в Купчино. Фамилию отличника Павел Порфирьевич не запомнил, но не Горницкий — такую бы он не пропустил равнодушно сквозь память, — только это ничего не значит: ведь может быть внук по женской линии. Придет домой и расскажет, что был в гостях и мешал сахар в чашке серебряной ложечкой — теперешняя молодежь с самого детства понимает, где серебро, а где нет: вон напротив в скупку какая очередь каждый день, и стоят часто совсем мальчишки… У кого в гостях? Что учительница Светлана Федоровна — внучка их бывшего соседа, Горницкие знать не могут: тоже через женскую линию другая фамилия, но на тетрадках-то вон как жирно выведено: П. П. БОЧАРОВ!.. На девочек Павел Порфирьевич почему-то не думал, что они из рода Горницкич, только на отличника. Показалось, и похож чем-то: у старика Горницкого тоже уши как звукоулавливатели.

Конечно, было бы ужасное совпадение, но совпадения бывают и не такие! К ним в стационар раз внесли лейтенанта, которого ранило на площади у самой «Астории», а там уже лежал с дистрофией отец того самого лейтенанта! Но сын этого не знал, он получил краткосрочный отпуск и шел к отцу на Подьяческую. Такое вот совпадение! И прекрасно они могли бы не встретиться, лейтенанта, перебинтовав, отправили бы в военный госпиталь, но у кого-то случайно мысль: не родственники ли? Потому что фамилия редкая: Крогиус. Архитектор, кажется, был отец. Ну разрешили сыну в виде исключения долечиваться в гражданском стационаре, потому что рана легкая. Сестрички все с ума посходили: единственный военный, единственный молодой… Да, бывают совпадения, а тут тем более школа по микрорайону. Не надо было доставать эти ложки-вилки. То есть только чайные ложечки, но все равно.

Этими ложками-вилками в доме Павла Порфирьевича пользуются постоянно — с тех пор как он узнал, что от серебряных ложек большая польза: мельчайшие атомы серебра проглатываются с пищей и производят дезинфекцию желудка, — не дураки, значит, были прежние князья и буржуи! Производят дезинфекцию, а Павлу Порфирьевичу это особенно ценно при его язве. В дополнение к пороку сердца еще и язва прицепилась после блокады — ну понятно: язва всегда от нервов. Да и вообще, вещами надо пользоваться, чего их жалеть. Чего стоят любые вещи по сравнению со здоровьем и жизнью Павел Порфирьевич усвоил твердо — как всякий блокадник… Вот и привыкла Света их доставать на стол. Нужно было предупредить — а как? Не объяснишь же настоящую причину. И не скажешь: «Как бы твои следопыты не унесли в кармане ложечку!» Значит, невозможно предупредить. И получается, что перед внуком Горницких, или правнуком, он — седобородый, всеми уважаемый старик, ветеран медицинского фронта, как рапортовали сегодня, — будто голый. И не прикрыться.

Павел Порфирьевич рассердился: да кто он такой, этот мальчишка, чтобы судить? Что он пережил, что перенес? Да перенести его в блокаду, в голод — на машине времени из фантастического романа, — он бы и не такое наделал, этот аккуратный паинька-отличник, привыкший на всем готовом.

Нет, Павел Порфирьевич прекрасно понимал, что никакой этот пионерчик не внук Горницких: на такое совпадение один шанс из тысячи, — понимал, а мысленно оправдывался перед ним как перед настоящим внуком или правнуком бывших соседей. Те тоже хороши: пересидели самое страшное время в Алма-Ате, вернулись — дом цел, вещи целы, так им еще и серебряные ложки подавай?! Хотя вслух не говорили, не решились, но про себя-то небось осудили!..

От всех этих мыслей Павел Порфирьевич сбился с рассказа и только повторял суетливо:

— Пейте чай… Пейте, пока горячий… Вот и варенье берите… Не стесняйтесь, берите… И печенье совсем свежее…

Света почему-то все никак не садилась. Чай ее остывал, а она чего-то рылась в буфете. И вдруг закричала торжествующе:

— Вот смотрите! Нашла все-таки!

И положила на стол, на самую середину маленький жалкий сухарик — когда-то черный, но уже сплошь покрытый белесым налетом.

— Так и знала, что найду! Дедун всегда какие-то корочки оставляет, они заваливаются… Вот смотрите, ребята: маленький сухарик, весь заплесневелый. Сколько в нем грамм, а, дедун? Грамм пятнадцать не больше, да?

Оживление внучки передалось Павлу Порфирьевичу, он отвлекся от своих нелепых страхов, взял сухарик, взвесил на ладони:

— Да, не больше, если не десять.

— А вы помните, как дедун… то есть Павел Порфирьевич, вам рассказывал, как он дал на дорогу тому знакомому заплесневелый сухарик? Вот такой, значит. И это было необычайное лакомство. Сравните с сегодняшними печеньями.

Молодец, Света! Что значит — учительница. Сразу появилась наглядность. Слушать — одно, а увидеть и пощупать — совсем другое.

Следопыты, передавая друг другу, щупали и взвешивали сухарик.

Девочка, та, что отдавали рапорт, подняла руку как в классе:

— А можно спросить?

Павел Порфирьевич с удовольствием кивнул: значит, рассказ подействовал, пробудил конкретный интерес.

— Скажите, пожалуйста, а что стало с той женщиной и ее сыном? Которых вы спасли. Вы с ними не встречались после войны?

Когда-то об этом же спрашивали и Люся, и Света. Очень им хотелось, чтобы у истории был счастливый конец; хотелось, чтобы Павел Порфирьевич взял их за руки и привел к спасенной женщине — вот была бы сцена, лучше, чем в любом кино! Приходилось их слегка разочаровывать, хотя и не очень: счастливый конец получался, но без эффектных сцен. То же самое пришлось повторить следопытам:

После войны я пытался их разыскать, пришел в ту квартиру. Мне рассказали, что они дожили до апреля, а затем эвакуировались. Дальше следы теряются. Ведь я не знаю их фамилии — они моей. Мне тогда в феврале и мысль не пришла, чтобы оставлять свою фамилию или адрес. Я ведь не ради благодарности.

Пусть запомнят, что добро делается не в расчете на благодарность: очень важно как воспитательная истина, даже важнее, чем эффектная встреча после войны.

А жалкий заплесневелый сухарик достался между тем маленькому отличнику. Тот его поднес совсем близко к очкам — не то рассматривал, не то обнюхивал. Вот-вот, пусть представит, как бы он выживал на таких сухариках!

— А мне можно спросить?

Павел Порфирьевич кивнул с еще большим удовольствием: приятно, что и у отличника вопрос.

А скажите, пожалуйста, как мог тот сухарик, которым вы угостили знакомого с Саперного переулка, заплесневеть? Ведь плесень заводится, если хлеб долго лежит в тепле. Мы проходили. А тогда хлеб не лежал, его съедали быстро, мне рассказывал дедушка. И было холодно даже в домах.

— Какой твой дедушка?! Он же в Алма-Ате, в эвакуации! Что он знает!

Павел Порфирьевич выкрикнул это, не успев толком подумать. Снова показалось, что отличник — внук Горницких: кто же еще может ему не верить?

Крик Павла Порфирьевича испугал отличника, тот стал торопливо оправдываться:

— Почему в Алма-Ате? Мой дедушка здесь всю блокаду! Он был ремесленником. До войны. Их сразу на Металлический. Зато рабочая карточка.

Понимает: «рабочая карточка»!

Павел Порфирьевич немного опомнился, сообразил, что отличник — вовсе не обязательно внук Горницких. То есть точно не внук. Надо ж было выкрикнуть такую глупость про Алма-Ату — выдать себя! Сначала выдал себя заплесневелым сухариком, а потом еще вдобавок — про Алма-Ату… «Не плесневели»! У них, у Бочаровых, бывали случаи, что и плесневели, но не объяснишь же причин вредному отличнику!

А что объяснишь?

Павел Порфирьевич схватился за левую сторону груди почти под мышкой, где, по его представлениям, находится его сердце. Все правильно: ведь расширено от порока, он как фельдшер понимает. Расширено, устало, каждую минуту может отказать…

— Света, капли… Скорей… Ты знаешь… Когда не верят… Идите, ребята, идите… В другой раз…

Света знала, где капли, потому что у Павла Порфирьевича случались настоящие приступы, и сейчас он почти инстинктивно ухватился за свой порок сердца, как за единственный способ избежать объяснений.

Следопыты вскочили смущенные. Отличник покраснел. Высокая девочка сказала тем же голосом, каким отдавала рапорт:

— Ну, Копылов! Вечно ты! Разберем на совете отряда!

И Света, которая недавно так явно гордилась своими учениками, подхватила:

— Не умеешь себя вести, Копылов. Жалко, твой дедушка тебя не воспитал как следует. А то слушаешь рассказы, которые не понимаешь!

Следопыты поспешно ушли, а Павел Порфирьевич все еще держался за грудь на всякий случай. Да сердце и вправду покалывало…

Очень хотелось Павлу Порфирьевичу, чтобы въедливый отличник получил как следует. Ну что такое совет отряда! Надо, чтобы Света вызвала родителей и чтобы дома… Жалко, нынче редко в каких семьях порют детей. Разложить бы его, очкастого! Хорошее средство. Павла Порфирьевича пороли — и отец, и набожный дедушка. Дедушка, берясь за ремень, чего-то повторял из писания про порку — смысл тот, что полезное дело. Видно, и вправду полезное, потому что вырос же Павел Порфирьевич человеком. А кем вырастет этот отличник, этот Копылов? Кем вырастет, если уже сейчас, вместо того, чтобы слушать и воспитываться на примере, задает старшим ехидные вопросы, старается поймать на слове!

Павел Порфирьевич выпил двойную дозу капель и опустил руку.

Света волновалась вокруг него:

— Как ты, дедун? Ну что? Да не переживай ты!

— Не могу не переживать. Характер такой: все близко к сердцу. Это кто равнодушные, тем все равно, а мне — все близко к сердцу… Ничего, уже лучше. Ты бы родителей вызвала этого Копылова, пусть бы дома…

— Обязательно, дедун! Конечно, вызову! Пусть поговорят с ним про уважение к старшим!

Мет, не понимает его Света. Но не объяснить. Саму-то ее пальцем ни разу… Ну пусть хоть поговорят… А вдруг, вместо того, чтобы воспитывать внука, явится сюда дед Копылов? Придет спросить, почему в феврале сорок второго у Бочаровых плесневели несъеденные корки?