Новеллы

Чулков Георгий Иванович

В сборник произведений писателя-символиста Георгия Чулкова (1879–1939) вошли новеллы "Сестра", "Морская Царевна", "Подсолнухи", "Омут", "Судьба" и "Голос из могилы".

 

СЕВЕРНЫЙ КРЕСТ

I

Тысячи верст возникали передо мною, как звенья цепи, конца которой не видно; загорались и угасали глаза товарищей, тюремщиков, солдат, судей, преступников; воздвигались тюрьмы с высокими оградами — "палями", — увидеть которые пришлось мне впервые здесь, в этой таежной стране. Мне памятны эти высокие ограды из цельных стволов, обтесанных грубо и заостренных сверху. Из-за этих древних сооружений можно было видеть лишь вершины горных дебрей и небо в его извечной метаморфозе пурпура, золота, лазури и грозного траура.

Когда миновали дни за решеткой, мы — я, пленник, и мои вооруженные спутники — сели в кибитку и помчались по льду величайшей из рек. По этой реке нам предстояло ехать три тысячи триста шестьдесят верст. И признаюсь, я встретил радостно ледяную пустыню.

Она прекрасна, когда ясный день лелеет в своем снежном лоне и огромные горы левого побережья, и беспредельную равнину другого берега, и речной путь, скованный бессмертным холодом. Голубоватый свет прозрачен над землей и рекой, — и небо как бы поет высокую песню.

Прекрасна пустыня в метельные дни, когда белый пепел вздымается и веет в лицо, и тысячи видений, созданных из серебряного праха, преграждают путь и плачут, и смеются, прильнув к одежде путника, заглядывая в его смущенные глаза. А ночью призраки, облекшись в черные ткани, уже поют иные песни, более сложные, и таинственные. Образуется вещий хор могильных голосов, и какой-то царственный безумец в широкой мантии дает знак жезлом, и тысячи хороводов кружатся то мерно, то порывисто, колдуя и очаровывая путника.

Так мы мчались по льду величайшей из рек, пьянея от чарований стоустой метели. Время от времени я чувствовал, как накреняется наша повозка, как она запрокидывается назад: это значило, что мы поднимаемся на берег — к станку.

Там, в избе, мы подкладывали дрова в камелек и опускали замороженные пельмени в кипящую воду. Утолив голод, мы вновь закутывались в оленьи шкуры и шли к повозке — я, пленник, и мои вооруженные спутники, — чтобы снова мчаться в метельную ночь.

Чем далее мы подвигались на север, тем холоднее становилось. Уже замерз коньяк, который мы везли в дорожных флягах. Уже кони порой останавливались, задыхаясь в морозной вьюге. Уже началось безумие холода, когда кажется, что пришел белолицый великан и поражает землю огромной палицей, когда земля и небо погружаются в огромную могилу — Ледяную Ночь.

Так протекло тридцать три дня, — и вот мы заметили однажды, на рассвете, неясные очертания города, но вскоре погас день, стало совсем темно. И тогда замаячили перед нами слабые огни.

Это был город: храм, тюрьма, торговые лавки, суд, больница и две высокие башни, сложенные из черных бревен в давние времена, когда край этот еще не знал, что значит власть государства.

Это был последний город на нашем пути. Далее мы ехали на оленях. Когда я увидел легкие нарты и пугливых животных с мечтательными и печальными глазами, мое сердце сжалось в странной тоске: я вдруг почувствовал свое одиночество и свою слабость перед лицом полярной равнины.

Как мчались олени! Как ослепителен был их бег! Как томителен и загадочен речитатив инородца.

Вот мы миновали темно-зеленую тайгу и мчимся среди низкорослого березняка. И я шепчу грешными устами молитву Великолепию Северного Сияния.

Как будто завеса небесная разорвалась и потоки холодного золота хлынули на землю — дар иного мира, где рождаются символы.

Так предстояло ехать нам три месяца; дважды мы меняли оленей на собак, трижды мы переезжали через горные хребты. Я не стану рассказывать подробно, как мы ехали, какие думы и призраки, мечты и желания нас посещали и что мы видели на Северной Равнине.

Но когда я прибыл, наконец, в то селение, где должен был начать новую жизнь, я был уже другим человеком, не похожим на того, кто был молод и светел среди вас. И как бы желая закрепить со мною связь, пустыня посеребрила мне голову — снежный знак снежной любви.

II

Был апрель, когда вооруженные спутники мои, оставив меня в селении Северный Крест, умчались на оленях обратно.

Начальники думали, что в селении этом живет двенадцать пленников и что я буду тринадцатым. Но ошибались начальники: им не было известно, что одиннадцать уже умерло — иные от Черной Болезни, иные от тоски, и только один товарищ Николай должен был разделять со мною участь изгнанника.

Товарищ Николай поразил меня своей наружностью: в нем было величие царственное и спокойствие гордое, воистину жреческое; и несмотря на то что одежда его ничем не отличалась от обычной одежды инородцев, сразу — при первом взгляде — было ясно, что перед вами стоит человек высокой расы.

Когда он назвал себя, я вспомнил его биографию, известную мне из Истории Революции; блестящая деятельность мятежника и руководителя восстания, самоотверженное поведение в эпоху упадка, заключение в жестокую тюрьму на многие годы и, наконец, ссылка в отдаленную местность, разлука навсегда с родной равниной, обездоленной, но вечноженственной и прекрасной.

Он милостиво протянул мне руку и сказал:

— Вот и вы в нашей пустыне. Не правда ли, здесь прекрасно?

Он сделал царственный жест, указывая на умирающую во льдах северную зарю.

Я невольно почувствовал благоговение и к этой заре, подобной кровавому вину в хрустальной чаше, и к этому старику, сумевшему не потерять души своей даже в этой стране, в стране ужаса и безмолвия.

Он повел меня в юрту, где в камельке жарилось оленье мясо. Мы тихо поужинали, и седой пленник почти не задавал мне вопросов о родине, столь обычных и, в сущности, напрасных. В самом деле, не все ли равно, что случилось в те дни, когда я там был; быть может, судьба вновь повернула колесо истории в иную сторону и поток событий пошел по иному руслу: ведь более пяти месяцев я был в дороге.

Отсутствие любопытства и задумчивый взгляд старика внушали к нему особенное уважение. И я невольно почувствовал любовь к этому изгнаннику, которого некогда страшилась Могущественная Власть.

И так мы стали жить с ним, как добрые соседи. Моя юрта была на расстоянии ста шагов от его жилища. Он вскоре оценил мою любовь к нему и мою скромность. Как старший товарищ, он ласково обходился со мной и учил меня жить в этой трудной стране.

Мы пробивали лед на реке, и, сделав ряд отверстий по линии полукруга, в конце этой цепи спускали через прорубь невод и ловили рыбу, чтобы питаться ею. Мы ходили на охоту в тундру и стреляли северную дичь, причем приходилось стрелять только наверняка, потому что порох и дробь мы получали лишь раз в год и в небольшом количестве от китоловов, которые заходили из океана в устье нашей реки.

Время от времени кочующие инородцы приближались к нашей местности. Иногда мы слышали даже шум, долетавший до нас из тундры. Тогда мы выходили из наших юрт и смотрели вдаль. В полдень можно было различить серую массу и пепельное облако над нею. Это — стада оленей, палатки, сшитые из оленьих шкур, и костры.

Однажды я проснулся от непонятного гула около моего порога. Кочевники подошли вплотную к нашим жилищам. Острый кисловатый запах распространялся в холодной прозрачности воздуха.

Я подошел к товарищу Николаю поделиться впечатлением от этого нашествия диких.

У камелька, в юрте товарища, я нашел незнакомку. Это была маленькая дикарка с темными косящими глазами и нежным ртом. Она сбросила оленью кухлянку и сидела на корточках перед огнем в одной рубашке.

Я с изумлением заметил, что товарищ Николай смотрел на дикарку глазами, полными любви.

— Ее зовут Леной. Не правда ли, она прекрасна? — спросил он меня без всякой иронии, показывая глазами на это дитя полярной пустыни.

Я молча улыбнулся, не зная, что ответить моему старому другу.

Через три дня кочевники двинулись в путь, но Лена осталась у нас, в юрте товарища Николая.

Он, как истинный рыцарь, обожал свою возлюбленную; он лелеял ее, он окружил ее нежной заботливостью и почтительной любовью.

И мне было странно видеть этого седовласого великана у ног маленькой женщины-ребенка, с белыми острыми зубами, как у хищного зверька, с движениями вольными и гибкими, — у ног этой кочевницы, влюбленной в раздолье северного побережья.

III

Я заметил в товарище Николае значительную перемену: движения его стали плавными, глаза блаженно сияли, голос звучал мелодично. Иногда при мне он подходил к Лене и нежно гладил ее по волосам, которые — по его собственному признанию — так трудно было освободить от густого жира. И Лена, не стесняясь моим присутствием, забиралась иногда на колени к старому товарищу и теребила его за бороду и шептала что-то ему на ухо. Но однажды я случайно увидел Лену одну, в стороне от наших юрт, около братской могилы, где мерзли кости погибших товарищей. Она стояла на могильном холме у креста и смотрела на запад, куда ушли кочевники — ее отец, мать, братья и сестры.

Я подошел к ней и спросил:

— Что ты делаешь здесь, Лена?

Она ничего не ответила мне, но я прочел в ее глазах великую тоску по воле, великую любовь к пустыне, к оленям, к Северному Сиянию…

После долгого молчания она промолвила наконец:

— На волю.

И я понял, что она убежит в тундру — только бы жить подальше от нежного плена. Я представил себе, как мчится Лена на нарте, запряженной тонконогими оленями, и крылатая заря распростерлась над холодной равниной и улыбается, приветствуя вольнолюбивую кочевницу.

Так и случилось. Лена убежала однажды утром, когда еще спал товарищ Николай на своей жесткой наре, не подозревая измены.

Проснувшись и не найдя в юрте Лены, товарищ Николай догадался, что она покинула его. Он пришел ко мне. Я стал утешать его, но мои слова звучали неуверенно. Три дня он не принимал пищи; он осунулся, побледнел; его зрачки расширились, и от этого глаза казались таинственными и страшными.

В течение сорока дней он почти не говорил со мною. Я заставал его перед камельком. Он понуро сидел, протянув руки к огню. Иногда глаза его были устремлены на камелек, и тогда казалось, что он хочет разгадать золотые и черные знаки, начерченные огнем.

И вот однажды я заметил то, чего я боялся и что смутно предчувствовал.

Товарищ Николай пришел ко мне возбужденный, неестественно веселый, похожий на пьяного.

— Я чувствую, что я снова молод, — сказал он мне, дружески пожимая руку.

Меня не обрадовали эти слова, я предчувствовал иное.

А товарищ Николай продолжал:

— Я молод. Мне кажется, что вскоре мне придется вернуться к людям, чтобы научить их мудрости, которую я постиг теперь. Да, мой друг, любовь открывает нам тайны, которые не всем известны. Я был наивен, пока прекрасная кочевница не открыла в моей душе самое священное и таинственное. Вы думаете, что моя невеста не вернется из пустыни к моему очагу? Если вы так думаете, вы ошибаетесь. Она вернется. Я даже слышу по ночам ее голос. Она приближается ко мне, когда сон смыкает мои глаза, и она шепчет мне на ухо: "Приду, приду, приду". — О да, я теперь верю. Я скажу вам больше, мой друг. Я верю теперь в Бога. Это он послал ко мне эту чудесную девушку, чтобы она вернула меня миру. Не смущайтесь тем, что я вам открою сейчас: я — Божий избранник, и мне суждено научить всех любви и правде.

— Товарищ Николай, — сказал я, чувствуя, что от волненья сердце стучит у меня в груди, как стальной молоток, — всё, что вы говорите, прекрасно, но мне кажется, у вас лихорадка. Умоляю вас. Пойдите домой. Я уложу вас в постель.

Он посмотрел на меня насмешливо и сказал:

— Вы ошибаетесь, товарищ. Я, вероятно, кажусь вам сумасшедшим. Я заключаю это по вашему испуганному виду. Но могу вас уверить, мозг мой здоров, и я способен рассуждать не хуже, чем вы. Вас поражает то, что я атеист — неожиданно поверил в Бога, но для этого у меня есть достаточные основания. Дайте мне карандаш и бумагу, и я докажу алгебраически бытие Бога.

Он действительно взял карандаш и, к моему ужасу, стал писать на бумаге формулы. Бога он обозначил знаком X. Он написал три уравнения, где предполагал известными такие понятия, как "переживание", обозначенное им буквою А, личность, обозначенное буквою b, и почему-то "тайга", т. е. то сложное представление о пустынной земле и диком лесе, которое так своеобразно сложилось в душе северного дикаря. Последнее понятие он обозначил греческой у. Я с изумлением следил за его вычислением. Он ввел тригонометрические термины в цепь своих рассуждений и, наконец, вывел свою безумную формулу. Она была написана так:

X = [Аb + y]

Эта нелепая и невозможная формула как-то укладывалась, однако, в его больной голове.

Я с ужасом понял, что он сошел с ума.

О, как страшно остаться в пустыне наедине с безумным! Как страшно прислушиваться к бреду, к темной логике заблудившейся души, видеть эти глаза, устремленные в ночь, понимать любовную и сумасшедшую тоску, неутоленную и обезображенную страсть. Иногда мне казалось, что я сам схожу с ума, что это двойник мой приблизился ко мне и терзает мою душу и мое сердце. Иногда, забывая, что передо мной сумасшедший, я вступал с ним в спор, и тогда мне казалось, что я лечу в бездну.

С каждым днем товарищ Николай становился все ужаснее и ужаснее. Уже призраки посещали его душу. И я сам иногда начинал верить, что старый друг мой воистину избранник Божий, а я — слепой раб, которому не дано узнать астральную правду, открытую пророкам.

С обнаженной грудью выбегал иногда из юрты товарищ Николай и обращался с проповедью к незримому народу. Он счастлив был в своем великом экстазе.

И однажды он объявил мне, что пришел день его крестных страданий. Мир не принял его, но он должен запечатлеть свою любовь мукой и смертью.

Я не понял его тогда, но вскоре всё разъяснилось.

В одну из мучительных ночей, когда я, утомленный, заснул крепко, он бежал из юрты.

С ужасом я не нашел его поутру в постели: я давно уже переселился к нему в юрту. Тогда я набросил на себя доху и выбежал из жилища. Его не было нигде поблизости.

Я побежал к братской могиле, предчувствуя почему-то, что он там.

И в самом деле я заметил его фигуру около креста. Но лучше было бы не приближаться мне к этому месту и не видеть того, что я увидел.

Мой безумный друг был мертв. Он стоял, прислонившись спиной ко кресту, с распростертыми руками, как бы распятый. Железный холод приковал его к символу Спасителя. Я невольно упал перед ним на колени и увидел на ладонях его кровавые знаки.

Потом я потерял сознание, и когда очнулся, по-прежнему чернел передо мной страшный крест, а над ним и пустыней струился золотой поток Северного Сияния.

1909

 

СЕСТРА

В конце августа я поехал в имение моей тетки, незадолго перед тем скончавшейся, где жила тогда моя сестра, ее воспитанница и наследница.

Уже в вагоне железной дороги, прислушиваясь к мерному стуку колес, я почувствовал, как душа моя настраивается на иной лад, непохожий на тот, который возникал во мне при блеске огней в многосложном городском шуме.

Я отвык от странной пустынности полей, и, когда я ехал в коляске по шоссейной дороге от станции до усадьбы, мне было приятно смотреть на осеннюю землю со снопами собранного хлеба, на прозрачную глубизну далей и прислушиваться сердцем к веянью вольного ветра.

Воронье осенним карканьем своим приветствовало обнаженную землю, и какие-то маленькие зверьки отвечали траурным птицам свистом-стоном.

Солнце уже увядало на западе, когда моя коляска подъехала к огромному строгому дому.

На крыльце меня ожидала сестра, в которой я с трудом узнал девочку, какой она запечатлелась в моем воображении со времени нашего последнего свидания.

Теперь передо мной стояла стройная девушка с мудрыми и таинственными глазами, с золотой короной пышных волос, с движениями угловатыми, но царственно-гордыми, с губами неправильно очерченными и, быть может, с несколько большим ртом.

Она стояла в оранжевых лучах осеннего солнца, и мне показалось, что на ней лежит печать какого-то утомления.

Она протянула ко мне свои маленькие нежные руки, болезненно и любовно улыбаясь и покоряя меня своими лучистыми агатовыми глазами.

Наша встреча была молчалива, но, кажется, и она, и я почувствовали мгновенно, что значит любовь брата и сестры, что значит эта загадочная кровная связь.

Через час сестра водила меня по лабиринту комнат, показывая обстановку, не лишенную своеобразного вкуса, однако было видно, что моя покойная тетка, про которую ходило много странных рассказов, устраивала этот дом, не считаясь ни с каким определенным стилем и руководствуясь лишь прихотью своей фантазии, несомненно, впрочем, влюбленной в красоту печали и увядания. От всего веяло духом старины, забвения и, быть может, тайного целомудренного экстаза. На портьерах, обоях и обивке мебели преобладали тона неопределенные — пепельно-стальные и траурно-серебристые. В комнатах, открытых для приема, стояла мебель несколько сухого стиля, маскирующая то сокровенное настроение, которое таилось во внутренних покоях. Там, в спальне, кабинете, библиотеке и угловой комнате мебель была особого типа, по-видимому созданная современным художником по образцам средневековья.

По стенам висели картины преимущественно на религиозные темы: "Воскресение Христово" с маленьким светящимся ангелом на гробе; "Явление Богородицы св. Доминику"; траурный "Христос" с печальными глазами, написанный в темных рембрандтовских тонах, "Святая Мария Египетская" со змеиными косами, связанными на груди, с слегка косящими глазами, святыми и преступными.

В некоторых комнатах были превосходные витро, сквозь которые проникал смешанный свет, придававший обстановке таинственность. Одна зала со стенами из мрамора, украшенная торжественными кариатидами, казалась музеем, где разнообразие предметов несколько утомляло зрение.

Из этой залы мы перешли в библиотеку, где моя тетка, известная своей склонностью к философии и религии, хранила много прекрасных книг. Здесь, наряду с французскими вольнодумцами XVIII века, можно было найти Блаженного Августина и "Цветочки" Франциска Ассизского и, наряду с великими немецкими метафизиками, таких мистиков, как Сведенборг. В особом отделе хранились сочинения высоких поэтов древности, средневековья и наших дней.

Беседуя с моей сестрой, я убедился, что она обладает умом, тонким вкусом и необычайной душевной чуткостью.

Я был взволнован этим свиданием и не без сожаления расстался с сестрой, когда она ушла в спальню. Вместо того, чтобы идти к себе в комнату, я спустился по широкой лестнице в парк, к пруду, который казался при звездном блеске серебристо-зеркальной чашей, торжественной и священной.

Я сел на старую чугунную скамью и отдался тем неопределенным мечтаниям, которые невозможно высказать, но которые всегда сладостно волнуют душу, как любовные стихи или молитвы.

В этом доме и этом парке я был окружен тенями прошлого. Я вспомнил лицо моей тетки, ее умные несколько близорукие глаза и старомодную прическу, вспомнил портреты моего деда, прадеда и всех этих моих чопорных предков, добродетельных и коварных, влюбчивых и жестоких, благородных и преступных. Они простирали ко мне свои руки, утомленные загробною жизнью, и звали меня на свои таинственные пути, где торжествует иная, неземная правда и, быть может, новая, неземная ложь.

Дни в этом доме проходили размеренно, и мой приезд не нарушил старого порядка, установленного еще при жизни тетки. Я встречался с сестрой во время обеда, потом она уходила к себе в комнату, и лишь по вечерам мы снова сходились в маленькой гостиной, где нередко занимались музыкой. Сестра прекрасно играла на фисгармонии, и я аккомпанировал ей на фортепьяно. Чаще всего мы играли Баха, и потом подолгу сидели в полумраке гостиной, прислушиваясь к молчанию, в котором звучала для нас неумирающая музыка. Душа моя, больная от мучительных прикосновений городской суеты, постепенно привыкала к неожиданно чудесной тишине этого дома.

Сестра казалась мне прекрасной, и моя любовь к ней не удовлетворялась ее нежным и дружеским отношением ко мне. Наши разговоры, похожие на философствования, волновали меня, потому что я сознавал свою отчужденность от каких-то тайн, которые были известны ей.

Однажды в разговоре она упомянула о тетке в выражениях, какие возможны лишь по отношению живых, и я был так смущен, что не решился возобновить разговор на эту тему.

Восемнадцатого сентября, в день ангела моей сестры — ее звали Ариадной — я читал ей вслух библию, и когда я дошел до второго стиха четвертой главы "Екклесиаста", где сказано: "И ублажил я мертвых, которые давно умерли, более живых, которые живут доселе; а блаженнее их тот, кто еще не существовал", — я заметил, что лицо сестры изменилось, и она низко склонилась над листом бумаги, на котором она задумчиво чертила какие-то знаки.

Тогда я спросил сестру, не думает ли она, что в словах библии есть противоречие: возможно ли говорить о блаженстве тех, кто еще не существовал?

На это сестра ответила мне с некоторой холодностью:

— Я не думаю, чтобы в этих словах "Екклесиаста" было противоречие, очевидно, автор книги разумеет под "существованием" преходящую видимость: тот, кто уже есть, может не существовать на земле, но тем не менее бытие его более реально, чем жизнь живых.

— Однако, — возразил я с запальчивостью, задетый ее холодным тоном, твое мнение, Ариадна, расходится с мнением христианских учителей, к которым ты, кажется, питаешь доверие. Христиане не думают, что возможно бытие личности до рождения человека на земле. Вспомни, что Ориген был осужден собором за подобное мнение.

Но сестра не смутилась моим возражением:

— Собор, — сказала она, — признал Оригена еретиком, но он не отверг целиком его учения. Но я говорю сейчас даже не об учении, а лишь об опыте, столь же реальном, как наша с тобой братская любовь.

Последние слова сестра произнесла с задушевной нежностью; тогда я стал перед ней на колени и прижался губами к ее рукам.

Наш разговор происходил ночью, но, несмотря на поздний час, мы почему-то решили выйти в парк. Луна стояла высоко в небе, и завороженные деревья, казалось, пели славу холодному свету нашей небесной спутницы. Над прудом висела непонятная серебряная сеть, должно быть, волокна тумана, осиянные месяцем. И лунная осень, эта молчаливая сомнамбула, бродила среди деревьев, простирая бледные руки.

И мы тихо сидели на скамье, едва касаясь друг друга вздрагивающими плечами, не смея заговорить, прислушиваясь к высокому небу и к увядающей и влюбленной земле.

Я мог бы назвать мою жизнь счастливой, если бы не болезнь сестры; я узнал об этой болезни случайно, однажды вечером, во время нашей прогулки по парку. Мы шли по дорожке вдоль пруда, когда я заметил, что сестре дурно, она торопливо пошла домой, слегка покашливая и прижимая к губам платок. Я пошел за ней, и на мои тревожные вопросы она нехотя ответила, что с ней бывают припадки удушья, которые находятся в непосредственной связи с болезнью сердца.

Я довел ее до спальни и в первый раз переступил порог комнаты, которую ранее занимала наша тетка. Эта комната разделялась пополам аркой: в одной половине стояла массивная кровать под балдахином из темного бархата, а двери и окна были задрапированы старинной русской парчой; в другой половине стоял византийский иконостас. Сестра объяснила мне, что в этой комнате-молельне хранятся вещи одного из родственников тетки, бывшего епископом. Здесь на особом престоле, покрытом золототканой пеленой, я заметил крест, украшенный яхонтами и опалами, евангелие, светильник и драгоценный потир. Перед старинными образами горели лампады, наполняя молельню прерывистым и неверным светом. В комнате пахло ладаном, воском и неизвестными мне благовонными курениями.

Сестра попросила меня позвать прислугу и выйти из спальной, уверяя, что ей стало лучше. Придя к себе в комнату, я поспешил раздеться и лечь в постель.

Была полночь. Странная тревога овладела мною. Я чувствовал, что пульс мой бьется все чаще и чаще, что усталость постепенно овладевает мною. Мне стоило больших усилий приподнять руку, и я уже не мог изменить положение тела.

Я заметил, что на постели около моих ног сидит кто-то. И как только прошли мгновения напряженного ожидания и мои глаза отчетливо увидели то, что врачи называют галлюцинацией, страх мой прошел и в сердце осталось чувство томления скорее сладостного, чем мучительного.

На постели, у моих ног, сидела покойная тетка. Ее ноги не касались пола, так как постель была довольно высока; голова ее, в белом чепце, была обращена ко мне, и несколько насмешливые глаза смотрели как-то странно, как будто сквозь меня. В маленьких сухих руках она мяла кружевной платочек и что-то бормотала. Я старался вслушаться в ее слова и — наконец — разобрал одну фразу: "В час последнего томленья свет зажги…"

Я закрыл глаза — и видение исчезло. И тотчас я понял, что мое расстроенное воображение вложило в уста призрака строчку из стихотворения, которое я читал накануне.

Но беспокойство не оставило меня. Я торопливо оделся и, взяв свечу, пошел в комнату сестры, предчувствуя, что ее припадок продолжается.

Предчувствие мое оправдалось: сестра полусидела на постели, судорожно сжимая края одеяла; грудь ее высоко подымалась от прерывистого дыхания; воспаленные глаза с мучительным напряжением смотрели в одну точку. Я взял ее за руку. Пульс бился так часто, что я не мог сосчитать число ударов. Две служанки молчаливо ухаживали за сестрой: клали ей на грудь лед и время от времени давали ей лекарство, от которого распространялся запах эфира.

Сестра сделала знак глазами, чтобы я приблизился к ней, и, с трудом произнося слова, попросила меня достать из серебряного складня письмо тетки, предназначенное мне.

Сестра не раз говорила об этом письме, но я почему-то не торопился прочесть его. Повинуясь сестре, я достал из складня конверт, приблизился к киоту и, при красном свете лампады, прочел это странное письмо.

"Я должна предупредить тебя, — писала моя тетка, — что ты живешь в седьмой период твоего бытия. И та, которая была некогда твоей невестой, в новом круге — твоя сестра. Но наступит время возврата, и снова сестра станет невестой. Помни слова Соломона: "Запертый сад — сестра моя, невеста, заключенный колодезь, запечатленный источник".

Понимая, что тетка не могла меня мистифицировать, я объяснил эти таинственные слова расстройством ее душевной жизни.

В это время сестра почувствовала, по-видимому, облегчение: дыхание ее сделалось мерным. Она закрыла глаза и тихо уснула.

На другой день я вспомнил о моей галлюцинации. "Ночной кошмар, — думал я, — свидетельствует о переутомлении нервной системы. Не надо искать в нем сокровенного смысла". И вскоре я забыл об этом случае. Жизнь пошла по-прежнему, и только одну особенность я стал замечать в себе, и для нее я не мог найти правдоподобного объяснения: моя душа стала необычайно чуткой к колебаниям в здоровье сестры. Нарушение мерности в биении ее сердца тотчас же отражалось в моей душе, даже в тех случаях, когда я был отдален от нее значительным пространством.

Каждый раз, когда ночью случался у нее припадок, я просыпался в тревоге, понимая грозящую опасность, несмотря на то что ни один звук не долетал до меня из отдаленнейшей комнаты, в которой спала моя сестра. Дрожа от волнения, я шел через лабиринт темных зал и всегда приходил в спальную сестры ранее, чем служанка.

Я научился ухаживать за больной, узнал лекарства, которыми она пользовалась, но я был уверен, что в моих руках есть еще одно средство, которое было более могущественно, чем стрихнин, растворенный в эфире. Я стал пользоваться особой силой, которая — как мне казалось — исходит из моей души.

Чтобы применить эту силу, я должен был сосредоточить свое вниманье на одной мысли об освобождении сестры от приближающейся смерти; для этого я обыкновенно пристально смотрел на одну светящуюся точку. Случайно я избрал для этого красную лампаду перед Распятием. Рука сестры лежала в моей руке, и я чувствовал, как усилием моей воли восстановляется постепенно нарушенный ритм ее сердца. По-видимому, и сестра чувствовала мое влияние и с доверчивостью протягивала мне руку. Иногда она совсем не звала служанок, и мы вдвоем с ней проводили томительную ночь.

Я давно уже должен был покинуть старый дом, но все мои планы были разрушены настроением, которое овладело мною.

Близость с сестрой стала для меня насущной необходимостью, и сознание, что смерть уже приблизилась к ней и что только я один усилием своей воли отстраняю траурную гостью, заставляло меня забыть о всех моих планах.

Когда я, проходя по залам, случайно слышал шелест ее платья или видел ее в парке закутанную в осенний плащ, мое сердце сжималось от непонятного чувства, нежного и ревнивого.

Все в ней я любил благоговейно — и болезненный румянец, и лучистость лихорадочных глаз, и едва уловимый запах ее тела.

Но чем целомудреннее и чище было мое отношение к ней наяву, тем ужаснее и кощунственнее были мои сны, в которых сам дьявол, казалось, старался запятнать преступлением нашу братскую любовь.

Однажды сестра приснилась мне обнаженной, лежащей в своем алькове, на ней была широкая повязка — немного ниже линии сосцов, из-под повязки сочилась алая кровь; и я, не стыдясь, смотрел на наготу сестры. Я проснулся в ужасе и отчаянии: сон этот казался мне преступным…

А время шло; припадки стали повторяться все чаще и чаще, и сестра уже не вставала с постели. Уже давно пульс ее не бился в сумасшедшем торопливом ритме, а, наоборот, казался едва заметной дрожащей нитью, и лишь изредка волна крови, набегая, напоминала о том, что сердце совершает свою предсмертную работу. Я удалил служанок и один в продолжение трех суток стоял на коленях у постели сестры, не принимая пищи, и непрерывно, и напряженно оспаривая у смерти ее жертву.

Наконец, я не выдержал этой пытки и отдал сестру последней владычице.

Тогда Ариадна неожиданно открыла глаза, уже давно сомкнутые, и произнесла отчетливо непонятные для меня слова: "Жених мой возлюбленный!"

Потом голова ее запрокинулась на подушку, и началась агония, эти ужасные содрогания от чьих-то черных прикосновений.

Я, шатаясь, уже равнодушный ко всему, вышел из комнаты и, когда я проходил по мраморной зале, мне показалось, что кто-то прошептал мне на ухо: "Сумей предвосхитить смерть!"

И я не удивился этому голосу.

Пришли служанки убирать тело покойницы. Я послал в оранжерею за розами, и весь дом наполнился их благоуханием, и не было слышно запаха тления.

Потом пришел священник и какие-то неизвестные мне люди, и началась панихида.

И когда запели: "Упокой, Боже, рабу твою и учини ю в раи, идеже лица святых", — я вспомнил золотую корону ее волос и ее милые руки на клавишах фисгармонии, когда она играла Баха.

Уже не было прежней тоски в моем сердце, и в новом томлении я слушал пение, и кто-то внятно шептал мне: "Сумей предвосхитить смерть".

"Радуйся, Чистая, Бога плотью рождшая… Тобою да обрящем рай…"

Осенние лучи пробивались сквозь дым кадильниц навстречу молениям. Я подошел к окну. Там, в парке, шуршал листьями и веял багрянцем холодный октябрь.

И я вспомнил о великом одиночестве моем. "Сестра, — думал я, — знала что-то и кому-то молилась, и — должно быть- древние тени приходили к ней и благословляли ее на путях любви и мудрости.

А я один в печали моей и ничего не знаю, ничего не знаю…"

1909

 

МОРСКАЯ ЦАРЕВНА

I

Дом, где я поселился, стоял под скалою, почти отвесной. Наверху росли сосны, молчаливые и недвижные. И лишь в бурю казалось, что они стонут глухо, и тогда ветви их склонялись, изнемогая. А внизу было зеленое море. Во время прилива от моего дома до моря было не более пяти сажен.

Я жил во втором этаже, а в первом жили мои хозяйки — мать и дочь. Матери было лет семьдесят, а дочери лет пятьдесят. Обе были бородаты. Хозяйская дочь напивалась каждый день, и тогда обычно она подымалась наверх и беседовала со мною, утомляя меня странными рассказами.

Старуха уверяла, что она внучка одного знатного и богатого человека, но злые интриганы отняли у нее наследство и титул. Трудно было понять, о чем она говорит.

Иногда старуха спрашивала у меня, не боюсь ли я чего-нибудь.

— Не надо бояться, — говорила она, странно посмеиваясь, — не надо бояться, сударь. У нас здесь тихо и мирно. Правда, изредка бывают ссоры, но все скоро кончается по-хорошему. Рыбаки, знаете ли, народ вспыльчивый, но добродушный в конце концов, уверяю вас…

Я не боялся рыбаков, но старуха внушила мне странную робость. Когда я, возвращаясь вечером домой, находил ее пьяной на лестнице, и она хватала меня за рукав, бормоча что-то несвязное, у меня мучительно сжималось сердце и, войдя к себе в комнату, я дрожащей рукой зажигал свечу, страшась темноты.

И так я жил на берегу моря. По правде сказать, я очень тосковал в те дни. Порою мне казалось, что у меня нет души, что лишь какие-то бледные и слепые цветы живут во мне, благоухая, расцветая и увядая, а того, что свойственно людям — понимания и сознания, — во мне нет.

Я жил, как тростник, колеблемый ветром, вдыхая морскую влагу, греясь на солнце и не смея оторваться от этого илистого берега. Это было мучительно и сладко.

Но пришел час — и все переменилось во мне.

Однажды во время прилива я пошел на пляж, где было казино и по воскресеньям играл маленький оркестр.

Я сел на берегу и стал смотреть на купающихся.

Из кабинки вышел толстый человек с тройною складкою на шее; на нем был полосатый пеньюар; толстяк тяжело дышал, осторожно наступая на гравий. Потом вышли двое юнцов лет по семнадцати; они были в черном трико; и я с удовольствием смотрел на их сильные упругие ноги и на смуглые плечи. Пожилые дамы, в просторных купальных костюмах, спокойные и равнодушные; худенькие девушки, слегка смущенные наготою и взволнованные соленым морским ветром; мальчики и девочки, то шаловливые, то робкие: мне нравилась эта пестрая толпа, среди белых фалез…

Я решил купаться. Когда я, надев трико, выходил из кабинки, пара зеленовато-серых глаз встретилась с моими глазами, и чья-то стройная фигура, закутанная в пеньюар, скользнула мимо меня и скрылась в толпе.

Мне показалось, что где-то я видел эти морские глаза.

Купаясь и плавая, я время от времени смотрел на женщин, которые вереницей стояли вдоль канатов, забавно приседая в воде, жеманничая и громко вскрикивая, когда волна, увенчанная седыми кудрями, обрушивалась на них и покрывала их голову своим зеленым плащом. Среди этих женщин не было той, чьи глаза встретились с моими, когда я был на берегу.

Наконец я увидел ее. Она проплыла мимо меня совсем близко — гибкая и скользкая, как рыба. Я видел прядь рыжих волос, выбившихся из-под чепчика, линию шеи и руку, нежную и тонкую.

Потом, после купанья, когда я шел по мосткам в кабину, я опять увидел зеленоглазую незнакомку. Она лежала на берегу одна, и мне было приятно, что никого нет около нее.

Я улыбнулся и прошептал:

— Морская царевна…

В тот день и небо, и море, и фалезы — всё было прекрасно. И за обедом (я обедал не дома, а в пансионе г-жи Морис) соседи мои казались мне приятными. С одним из них я даже разговорился, чего раньше не случалось. Это был поляк Дробовский, молодой человек лет двадцати семи.

Мне не было с ним скучно, но его чрезмерная любезность и непонятные пустые глаза несколько смущали меня.

После обеда он пошел меня проводить. Какие у него были странные жесты и поступь! Всегда казалось, что он слегка танцует: он подымался на цыпочки и прижимал руки к груди.

Я спросил его, не знает ли он рыжеволосой дамы с зелеными глазами.

Он как будто бы испугался моего вопроса и, смутившись, забормотал:

— Нет, нет, я не знаю ее… Уверяю вас… Правда, я догадываюсь, о ком вы говорите, я заметил эту даму… Но, право, я незнаком с нею…

— Ах, да, — воскликнул он, продолжая прерванный разговор, — вы сказали о славянской душе… Это верно. Мы очень порочны и ленивы — это верно, но согласитесь, что здесь, на Западе, у всех какие-то опустошенные сердца. И у этих французов нет сердечного опыта, какой есть у славян… Мы все исполнены предчувствий и томлений…

— А как вы думаете, — спросил я, — эта дама — она русская?

Он совсем смутился.

— Не знаю, не знаю, — сказал он, отвертываясь и краснея.

Мы простились и разошлись по домам.

На лестнице меня ждала старуха с фонарем — пьяная и страшная, как всегда.

Она гримасничала и смеялась без причины, провожая меня в мою комнату.

Просунув голову в дверь, она по обыкновению сказала что-то непонятное:

— Да благословит вас Господь, сударь. Пожалуйста, спите спокойно и ничего не бойтесь. Если вам приснится Морская Женщина, помяните св. Сульпиция или Деву Марию и ничего худого не будет. Не бойтесь, не бойтесь, сударь.

— Какая Морская Женщина? — сказал я с досадой.

— Ах, она приходит иногда, — опять рассмеялась старуха, широко открыв свой черный рот, — иные называют ее Морскою Принцессой… Но вы, сударь, не бойтесь… И если она придет, тогда… Тогда… Не целуйте ее, сударь. У нее губы отравлены.

И она застучала деревянными башмаками, спускаясь по лестнице.

II

На другой день за столом г-жи Морис было решено устроить поездку в местечко Ф., где было когда-то знаменитое аббатство бенедиктинцев. В карете оставалось одно свободное место, и кто-то сказал:

— Госпожа Марсова выражала желание ехать в Ф. Надо сообщить ей о нашей поездке.

Я не знал, кто эта г-жа Марсова, но когда, после завтрака, мы усаживались в карету, я увидел мою зеленоглазую незнакомку: это была она.

Мы ехали мимо ферм, где полногрудые женщины, стоя на пороге своих красных домиков, громко разговаривали о погоде; мимо жирных и черных полей, где работали загорелые парни в синих куртках; мимо тучных лугов, на которых паслись сонные коровы, с большими бубенцами, и пугливые тонконогие козы.

Наши спутники неумолчно беседовали. Только я да зеленоглазая дама не принимала участия в общем разговоре.

Какое странное выражение лица было у этой дамы! Можно было подумать, что она не верит в то, что вокруг нее, в этот видимый мир. И как странно она улыбалась… Так улыбаются, должно быть, падшие ангелы, вспоминая свой светлый рай.

В местечке Ф. мы осматривали фабрику, где приготовляют ликер; часа два бродили мы по лабиринту зал и коридоров, среди огромных бочек, в которых годами отстаиваются пахучие и пряные травы; в отделении, где ликер разливают по бутылкам, меня поразили молоденькие девушки, с липкими и, должно быть, сладкими руками; эти девушки дрожащими пальцами брались за краны; очевидно, обе были пьяны от воздуха, полного дурманным запахом.

— Как блестят глаза у этих девушек, — сказал я, обращаясь к рыжеволосой даме, с которой мне уже давно хотелось начать беседу.

— Да… Да… Я обратила внимание… У меня тоже кружится голова, улыбнулась она лукаво и томно.

Мы разговорились. Через полчаса, когда мы шли через площадь в городской собор, принадлежавший ранее аббатству, она уже рассказывала мне о себе, о своей жизни… Но как-то неясно и загадочно.

— Вот уж полтора года, как я ничего не делаю. И мне не стыдно, представьте. Мне все равно теперь. Я целый день валялась на диване там, в Петербурге. Я даже книг не читаю.

— А прежде?

— О, прежде! Прежде меня все считали способной и деятельной. Я умела работать легко и весело.

— Почему же вы так изменились?

— Так… Не знаю… Я мертвая теперь… Я мертвая…

— Простите… Я не знаю вашего имени.

— Меня зовут Кетевани Георгиевна.

— Какое редкое имя…

— Великомученица Кетевани была кахетинской царицей. Моя мать из Грузии, а отец русский.

— Вы непохожи на грузинку. У вас волосы золотые.

— У меня волосы черные. Я их выкрасила. Вот уже три года, как я рыжая. Правда, такие волосы идут к моим глазам?

— Да… Да, — пробормотал я, чувствуя, что мне почему-то неприятно узнать, что эту женщину видели прежде иною.

— Как странно, — сказал я, — вы были веселой, у вас были черные волосы… Теперь у вас золотые волосы и вы печальны… Я уже ревную вас к тем, кто видел ваши глаза и слышал ваш голос три года тому назад.

Кетевани Георгиевна засмеялась.

Наконец, мы пришли в собор. Это был огромный готический храм, со старинными витро, с голубым сумраком под дивными сводами. Мы бродили среди колонн, наслаждаясь прохладою и тишиною.

Пришел священник в исповедальню, еще молодой, с грустными усталыми глазами. За ним поспешила молоденькая дама в трауре, которую мы ранее не заметили.

Как она волновалась, сжимая маленькими руками черный переплет молитвенника!

До меня долетел ее шепот:

— Esprit-saint, lumiere des coeurs… Otez le voile qui est devant mes yeux…

— Ax, если бы я умела молиться, — вздохнула Кетевани Георгиевна не то с лукавством, не то с печалью.

Потом мы пошли в кафе. Дробовский сидел рядом с Кетевани Георгиевной и что-то рассказывал ей со свойственным ему пафосом. Он все вскакивал со стула и прижимал руки к груди.

Я не слышал, о чем они говорят, и мне было скучно.

Наконец, мы вернулись на площадь, где нас ожидал возница. Не успели мы проехать и одного километра, как стал накрапывать дождь. Большие рыжие тучи догоняли нас. По дороге, крутясь, мчались столбики пыли. И какие-то птицы, казавшиеся теперь синими, летали низко над землей с громкими воплями.

Мы спустили шторы в нашей карете. Дробовскому, который ехал на козлах, предложили войти внутрь. Стало тесно. Все сидели, прижавшись друг к другу. Я чувствовал колени Кетевани Георгиевны. И то, что сейчас гремит гром, темно и воздух насыщен электричеством, нравилось мне.

— Ах, я хотел бы так ехать дни и ночи, дни и ночи, — сказал я и невольно смутился: так странно прозвучали эти юношеские слова в моих устах: ведь на голове моей седые пряди и я уже устал жить.

III

В ту ночь случилась гроза, и буря завела свою дикую песню. Обе старухи, совсем пьяные, ходили, шатаясь, по лестнице взад и вперед. Они то и дело стучали ко мне в дверь. Я сидел за столом, не раздеваясь, но мне не было охоты разговаривать со старухами, и я им кричал, не отпирая двери:

— Что вам угодно, сударыни?

Они пришли спросить, не страшно ли мне. Они хотят меня успокоить: на доме громоотвод и молния не зажжет кровли.

— Благодарю вас, сударыня. Я не боюсь грозы.

— Но, может быть, сударь боится мрака и ветра? Мы можем на всякий случай дать ему еще одну лампу.

— При чем тут "мрак и ветер"? Мне не надо другой лампы, сударыни. Довольно с меня и одной.

— Как угодно, сударь. Хорошо, что вы дома, сударь. Мы очень боялись бы за вас, если бы вас не было дома.

Старухи так надоели мне, что я, наконец, надел шляпу и, преследуемый их причитаньем и вздохами, спустился вниз и пошел на берег.

Как бушевал океан!

Луна была на ущербе. Гроза прошла, по-видимому, но из глубокого мрака надвигались на нас полчища седых волн. Вздымались валы, подобные диким яростным животным.

Зияли огромные пасти; подымались горбатые спины; развевались длинные гривы… Буря пела свою неистовую песню.

Далеко, за фалезами, горел маяк. На нашем берегу несколько темных фигур с фонарями бродило среди камней.

Рыбачки сидели уныло, прижавшись спиною к баркасам, которые стояли теперь в безопасности на берегу, с подвязанными и убранными парусами. Только два баркаса не успели войти в гавань, и ветер держал их в открытом море, не позволяя приблизиться к нашей бухте. Их едва можно было различить во мраке.

На одном из камней стояла женщина. Ветер рвал на ней одежды. Я вздрогнул, заметив ее и торопливо подошел к камню. При свете фонаря, с которым кто-то прошел рядом, я узнал в этой закутанной в черное незнакомке Кетевани Георгиевну.

— Я люблю бурю, — сказала она, узнав меня и протягивая мне руку: когда я так смотрю на волны, мне хочется броситься туда, и быть с ними, и как они, исчезать и возникать среди пены, забыть себя… Понимаете?

— Вы — морская царевна, — пробормотал я, повторяя то, что мне пришло в голову, когда я в первый раз увидел Кетевани Георгиевну на пляже, во время купанья.

— Да… Но у меня нет царства… И мой жених-царевич меня покинул…

Она так серьезно произнесла эти сказочные слова! А буря глухо шумела.

Казалось, что с неба спущены черные завесы — одна, другая, третья — и все разных оттенков, от пепельно-черных до сине-черных. Мерцающий и слабый свет ущербной луны едва-едва серебрил хребет океана. Призраки двух несчастных баркасов, со спущенными парусами, то возникали перед ищущим взглядом, то пропадали в таинственном сумраке. Утлые рыбацкие суда боролись с волнами так отважно и так тщетно… Как их ждали на берегу! Одна женщина, жена рыбака должно быть, с тревогою бродила около прибрежных камней… Волны то и дело обрушивались около ее ног. Но она не обращала на них внимания. Она видела только баркас среди зыбкой ночной пустыни и все поднимала свой фонарь и раскачивала его, давая знак.

— Они боятся поднять паруса, — сказала Кетевани Георгиевна, указывая на суда: — а я бы на их месте подняла их. Сейчас подул ветер попутный…

Едва она это сказала, как тотчас же один из баркасов распустил свои черные крылья и обезумевший ветер подхватил его и помчал прямо на нас. Из малой точки мгновенно вырос баркас в огромную крылатую птицу. И как великолепно, как победно вошел он в гавань на своих траурных парусах…

— Я иду домой. Проводите меня, — сказала Кетевани Георгиевна, кивнув мне головой.

Я взял ее под руку.

— Вы знаете, почему я так откровенно говорю с вами? — спросила она, доверчиво касаясь моей руки.

— Почему?

— Потому что я знаю вас уже давно, я видела ваши картины, люблю их и особенно одну, один женский портрет — дама с лилией… У нее такие глаза, такие глаза… Как у меня… Не правда ли?

"Так вот где я видел эти глаза", — подумал я, вспомнив приснившийся мне когда-то сон.

— А вы знаете, — сказал я, — у меня не было натурщицы, когда я писал этот портрет. Мне приснились эти глаза и это лицо…

— Ах, мне снятся странные сны, — прошептала она, наклонив голову, — и потом я не знаю, где сон, где явь. Я все забываю. А иногда возникают воспоминания, какие-то странные кусочки жизни — какие-то мелочи, подробности… Иногда видишь, например, угол комнаты, диван, на нем забытый цветок полуувядший, — и сердце сжимается в сладостной тоске. Тогда чувствуешь, что кто-то ушел, покинул тебя — и вернется ли, Бог знает. И нельзя понять, жизнь это или сон. А то иногда приходит моя покойная подруга, Соня. Я с нею разговариваю и потом не знаю, наяву это было или во сне.

— О чем же вы говорите с нею?

— О разном… О неважном… В последний раз она меня спросила, откуда у меня кольцо с рубином, и все жаловалась, что ее ветер беспокоит и что будто бы у нас в доме сыро.

Кетевани Георгиевна помолчала и потом промолвила, как будто не для меня, а так, для самой себя:

— И неправда, что это я виновата. Мне он не нужен был. Я шутила. Соня прекрасно это знала. Нет, не виновата я.

— Про что вы говорите, Кетевани Георгиевна?

— Мне сказали однажды, что это я убила Соню, что она ревновала меня к своему мужу. Только это неправда. Я не любила его.

— А вы любили когда-нибудь? — спросил я и сам удивился, зачем я так спросил.

— Да… Да… Только он был совсем чужой, совсем чужой… Он мне ни разу не позволил поцеловать себя… Он был не человек.

— А кто же он был?

— Ангел или кукла, я не знаю. Прежде я верила, что ангел.

"Она смеется надо мною", — подумал я и хотел посмотреть ей в лицо, но было темно, и я не увидел ее глаз.

— Прощайте, — сказала она как-то неожиданно и даже слегка оттолкнула меня.

Она скоро исчезла в сумраке. Помедлив немного, я пошел за нею. Наконец, почти догнал ее.

Она, не заметив меня, повернула за угол. Какая-то темная фигура возникла рядом с нею, и они стали вдвоем у порога отеля.

Я отошел в сторону и дождался, когда Кетевани Георгиевна с кем-то неизвестным вошла в отель.

У меня почему-то болезненно сжалось сердце.

Я пошел на мол и сел там на каменной скамейке. Оттуда был виден дом, где жила Кетевани Георгиевна, и вход в него.

Ни в одном окне не было огня. Потом, когда, по моим расчетам, Кетевани Георгиевна могла подняться во второй этаж, в одном из окон появился свет. Не более получаса горела там свеча. Наконец, и она погасла… А я всю ночь сидел на моле, смотрел в эти черные окна и слушал, как плачет буря.

IV

Однажды ко мне пришел Дробовский и сказал:

— Вы художник. Вы пишете портреты… Но разве не страшно это?

— Что страшно? — не понял я.

— Как что? Лицо человеческое… Оно всегда загадочно и всегда мучительно… Возможно ли разгадать его? Нет, нет… Веласкес, Рембрандт, Врубель — кто угодно — все они создавали лица, может быть, как новые Боги, но живых настоящих лиц никто не разгадал. А если разгадывали, то приблизительно. А здесь немыслима приблизительность. Все или ничего. А разве мы, простые смертные, не мучаемся так же, как и вы, художники. Вы подумайте! Вы целуете руки той, которая кажется вам прекрасной; и когда вы касаетесь губами этой милой вам руки, вы верите, что ваша любовница принадлежит вам, но посмотрите ей в глаза: это какие-то дьявольские зеркала, в которых отражаются взгляды иных, неведомых вам людей. Как непонятно ее лицо! Клянусь вам, что это пытка, ужасная пытка…

Говоря так, он все поднимался на цыпочки и прижимал руки к груди.

— Вы живете в отеле, против мола? — спросил я.

— Да, я там живу.

— А Кетевани Георгиевна?

— И она там же.

— Дробовский! Вы и раньше встречали Кетевани Георгиевну… Кто она такая? Расскажите мне что-нибудь про нее.

— Я, правда, встречался с Кетевани Георгиевной, но — уверяю вас, я почти не знаю ее жизни. Кажется, одно время она была актрисой, но потом бросила сцену. Ее муж — инженер. Он участвует в какой-то дальней экспедиции, где-то в Сибири… А про характер Кетевани Георгиевны я ничего не могу сказать… Разве только то, что сердце у нее фантастическое…

Он закрыл лицо руками.

— Я думаю, — прошептал он, — я думаю, что Кетевани Георгиевна душевно больна.

— Но почему вы так волнуетесь, Дробовский? — сказал я, чувствуя, что напрасно затеял этот разговор.

— Боже мой! — прошептал он, всплескивая руками, — почему я волнуюсь! Да потому, что я боюсь ее. Ведь она в бреду Бог знает что может сделать…

— Бог знает что может сделать, — повторил я рассеянно.

— Ведь Кетевани Георгиевна, — продолжал Дробовский, — в самом деле верит, что она Морская Царевна или что-то в этом роде. Уверяю вас.

— Но это еще не так страшно.

— А по-моему, страшно… Она требовательна… Она все ждет чуда. А чуда нет.

Дробовский сделал круглые глаза и, взмахнув руками, как крыльями, испуганно прошептал:

— В ней что-то есть опасное, последнее, гибель какая-то…

— То есть как же это? — удивился я, почему-то пораженный этим замечанием Дробовского.

— В ней какая-то тревога… Как будто бы всему конец скоро…

Неожиданно Дробовский засмеялся, засмеялся неприятно, истерически:

— И знаете еще что? Она — Дон-Жуан…

Он задыхался от смеха. Я пожал плечами, не понимая его:

— Простите, Дробовский, но у вас у самого лихорадка. Какой вздор! Что вы говорите! "Дон-Жуан"… Нелепость какая, Господи…

— Да… Да… Она, как Дон-Жуан, все ищет лицо человеческое… Ищет и не находит… Она бродит по свету, как сомнамбула: как будто бы суждено ей искать, искать, искать — вечно искать…

— Ах, какой романтизм, Дробовский!

— Нет, это все правда… И не надо смеяться: в Дон-Жуане есть всегда что-то опасное и тревожное… И она, как Дон-Жуан, всегда мечтает о том, чего нет.

— Все это сложно и как-то запутанно, Дробовский. У меня голова начинает болеть.

— Простите меня, — почти вскрикнул Дробовский, крепко сжав мне руку, прощайте. Я, кажется, наговорил лишнее.

Дрожащей рукой он надел шляпу и торопливо вышел.

V

Я сидел на краю высокого крутого берега и писал этюд моря. Мне посчастливилось найти такой зеленый тон, о каком я давно мечтал… Когда я удачно работаю, сердце у меня сильно бьется, как от вина, и в ногах у меня бывает такое ощущение, как будто я их погружаю в теплую воду.

Я улыбался, насвистывая марш из "Кармен", и думать забыл о зеленоглазой незнакомке и ее любовнике.

Неожиданно меня кто-то назвал по имени. Я обернулся. Это была Кетевани Георгиевна.

— Я помешала вам? — спросила она робко и застенчиво.

— Нет, нет, — пробормотал я, тайно огорчаясь, что уже нельзя будет дописать этюд.

Кетевани Георгиевна села на траву и обхватила колени руками.

Я взглянул на нее, и во мне снова возникло то острое, беспокойное и сладостное чувство, какое я испытал, когда в первый раз увидел ее серо-зеленые глаза. Я положил кисть и палитру и сел рядом с нею.

— Кетевани Георгиевна! — сказал я, беря ее за руку, — вы необыкновенная! Вы странная… Простите, что я так прямо и так нескладно говорю, но я не могу иначе. Я хочу сказать… Я хочу сказать… Ах, это так трудно выразить… Вы как-то влияете на меня… Я кажусь вам смешным и наивным? Да?

— Почему наивным? Нет… Нет, — сказала она, устремив на меня свои непонятные глаза.

— Вы влияете на меня. Я не знаю, что это такое. Не влюблен ли я в вас? Нет, нет… Я не знаю. Я в это не верю. Ведь вот я признаюсь вам: мне не хотелось оторваться от работы, когда вы пришли. И я не думал о вас. А сейчас, если вы уйдете, я буду чувствовать себя несчастным.

Кетевани Георгиевна тихо и радостно засмеялась.

— Ах, дайте мне ваши губы! — прошептал я.

— Не надо! Не надо, — сказала она, слабо меня отстраняя и полуоткрывая свой рот.

Я обнял ее и стал целовать.

Потом, лежа на траве у ее ног, я говорил, сжимая ее пальцы:

— Вы так явно неестественны, что это уже перестает быть фальшивым. Вы откровенно говорите неправду и не хотите, чтоб вам верили.

— Да, не хочу.

— Когда я целовал вас, вы шептали: люблю… Но ведь это неправда, неправда…

— Да, неправда.

— Нет, вы не женщина.

— Я — Морская Царевна.

Неожиданно она встала и торопливо простилась.

— Прощайте, прощайте… Это ничего. Это так. Не думайте обо мне. Это пройдет.

Но это не прошло. Я целый день ходил сам не свой. Все время я чувствовал запах ее духов, прикосновение ее губ. Перед обедом на пляже ее не было. И вечером тщетно я бродил по молу, надеясь ее встретить. Потом я пошел в казино и сидел там за бутылкою вина часа полтора. Я думал о Кетевани Георгиевне, о странном поцелуе, который никогда не повторится; сердце мое мучительно ныло, и весь мир казался мне фантастическим и страшным.

Я вернулся домой в двенадцатом часу. На пороге меня встретили старухи и, перебивая друг друга, сообщили таинственно, что меня ждет дама. Сердце мое упало.

Какое это было странное свидание! Мы были так молчаливы… Мы целовали друг друга, как в бреду, как во сне. И сейчас мне иногда кажется, что ничего не было, что Кетевани Георгиевна не приходила ко мне.

Она ушла от меня на рассвете. Как дрожали мои пальцы, когда я застегивал ее платье!

Уходя, Кетевани Георгиевна кивнула мне головой и загадочно сказала:

— Прощай, милый. Это — последнее.

— Что "последнее"? — спросил я, удерживая ее руки.

— Всё. Жизнь. Больше ничего не надо. Я знаю, что будет. Скучно будет. А сейчас хорошо мне. Прощай.

Слезы почему-то подступили к моему горлу.

— Не надо, не надо. Не уходи, — шептал я.

Но она ушла.

Я не спал в эту ночь. Утром, когда, наконец, я стал засыпать, меня разбудил стук в дверь.

— Сейчас, сейчас! — крикнул я, вставая и торопливо одеваясь.

Вошел Дробовский. Он был бледен. Руки его дрожали. Видно было, что он тоже не спал всю ночь.

— Я не знаю, почему я пришел к вам, — сказал он, прижимая руки к груди, — но все равно… Мне ничего не стыдно теперь. Если ее нет у вас, значит, я угадал. Всё кончено.

Он закрыл лицо руками.

— Пойдемте на берег, где стоят лодки. Я однажды видел ее там, когда была буря, — сказал я, предчувствуя недоброе.

Он молча надел шляпу.

Когда мы подошли к берегу, там стояла толпа рыбаков и женщин и слышался невнятный гомон.

Дробовский вздрогнул и, пробормотав что-то неясное, пошел назад торопливо.

Я подошел к толпе. На берегу лежало тело Кетевани Георгиевны. Я увидел прядь рыжих волос на затылке, линию шеи и руку, нежную и тонкую. Платье было опутано морской травой.

1912

 

ПОДСОЛНУХИ

I

Когда я вижу этот большой цветок, золотой и махровый, всегда обращенный к солнцу, в сердце моем начинает звучать песенка — тихая, печальная и сладостная, — и в душе возникают воспоминания о милом далеком, о юности моей, о том, чего не вернешь никогда, никогда… Я вспоминаю тогда моего дядюшку Степана Егоровича Руднева, курские поля, тихую усадьбу: мне тогда кажется, что пахнет белой акацией, что старость моя дурной сон и что вот стоит только глаза протереть — и я вновь увижу незабвенное весеннее.

Однако буду рассказывать по порядку.

Окончив гимназию, попал я на лето в имение к моему дядюшке. На моей вихрастой голове уже была надета студенческая фуражка, и чувствовал я себя так, как будто бы весь мир только того и ждал, чтобы приветствовать меня, мою свободу и благословить меня на какую-то новую жизнь.

Мне шел тогда восемнадцатый год, и сердце мое было отравлено тою нежной и пугливой мечтою, которая исчезает вместе с юностью.

Впрочем, не все теряют вместе с весенними днями душевную чистоту и нежность. И дядюшка мой, Степан Егорович, был одним из этих избранных… Когда-то, в молодости, влюбился он в одну московскую барышню, генеральскую дочку, и сделал ей предложение. Но барышня не была благосклонна к Степану Егоровичу и поспешила выйти замуж за какого-то уланского ротмистра. Дядюшка мой не разочаровался, однако, в своей возлюбленной и крепко затосковал. Друзья посоветовали ему поехать за границу, развлечься. Степан Егорович поехал в Венецию, но и Венеция его не утешила, хотя св. Марк и роскошь Веронеза и Тинторетто пленили его мечтательное сердце.

После Венеции поселился он у себя в деревне и стал жить отшельником и чудаком, неустанно мечтая о генеральской дочке, исчезнувшей во мгле былых дней. И как наивны, и как нежны были его мечты…

Когда я приехал к дядюшке, было ему уже под пятьдесят, но все еще в лице его было что-то юное. Но какое-то недоумение выражали всегда его светлые глаза.

Зажили мы с дядюшкой, как говорится, душа в душу. Одно только обстоятельство нас разделяло — политические убеждения: я был вольнодумец и демократ, а дядюшка был приверженец аристократической олигархии. Чудаку все мерещился какой-то "совет дожей" и нравилась чрезвычайно итальянская пышность XVI века. А в житейских делах дядюшка ничего не понимал. И, если бы не управляющий Аверьяныч, маленький хутор его давно бы продали с молотка.

Я приехал на хутор, когда вишни и яблони уже отцвели, но зато благоухала белая акация. Веяло весною, не тою подснежною мартовской весною, от которой стоит в сердце влажный дурман, а тем нежным и тихим маем, который медленно склоняется к лету и бывает так пленителен в своем сладостном томлении.

Дядюшка подарил мне славного иноходца Робинзона, и я каждый день таскался на седле по окрестностям, мечтая Бог знает о чем, уверенный, что вот где-то рядом ждет меня чудо, называемое любовью.

Но как я был застенчив и боязлив! Смех и восклицания босоногих девок, попадавшихся мне на дороге, заставляли меня краснеть до ушей, и я не решался обернуться и посмотреть еще раз на их пестрые сарафаны, тайно меня пленявшие.

А какие незабываемые бессонные ночи я проводил тогда! Неясные, смутные предчувствия волновали мою кровь, и все казалось, что вот откроется дверь и кто-то войдет сейчас в комнату и скажет тихо волшебное слово — люблю.

Я дрожал, ожидая свидания с неизвестной, таинственной, прекрасной. Иногда в лунные ночи я вылезал через окно в сад и шел по дорожке к пруду, изнемогая от волнения и сладостных соловьиных трелей.

Помню одну ночь, когда предчувствия мои как будто бы воплотились. Я сидел на скамейке около пруда. Луна была на ущербе. По-летнему было душно. Я закрыл глаза и мне представилось — так ясно, так осязательно близко женское лицо, с нежным лукавым ртом, с серебристо-туманными глазами, мечтательными и влекущими. И я почувствовал, что кто-то коснулся моей руки, и в этот миг я испытал то острое неизъяснимое наслаждение, которое никогда уже не повторялось в моей жизни, никогда…

II

Как-то раз, после обеда, пошел я в конюшню, оседлал моего Робинзона и выехал из усадьбы. Июльские поля тихо розовели. И крестцы, в полдень казавшиеся золотыми, теперь стали дымчато-красными.

На ветхом мосту, перекинутом через речку Воронку, встретил я Аверьяныча, и он сказал мне, указывая плеткой на юго-запад:

— Гроза идет. Не советую вам далеко уезжать. У нас ливни бывают — мое почтение.

— Я до Красной Криницы, — сказал я, улыбаясь седоусому Аверьянычу, успею. Да и грозы-то я не боюсь.

И я пустил моего Робинзона галопом.

А небо в самом деле темнело.

Приятно скакать в предвечерней прохладной мгле, когда беззвучна земля и молчит небо, а сердце поет свою песню, свою мечту все о том же милом, желанном, невозможном, о чем не расскажешь никак.

Я очнулся, когда крупные капли дождя упали мне на руки и где-то нерешительно и глухо зазвучал гром.

Я посмотрел на небо. Боже! Что там творилось. В несколько слоев ползли тучи — синие, коричневые, черные. А там, где-то в высокой дали, двигались новые караваны — уже с иной стороны, как враждебное полчище.

Я повернул коня домой, но уже хлынул неистовый дождь. Казалось, что какой-то великан-безумец бьет землю нещадно злыми бичами. А за горами туч хохочет другой лютый великан. И это его глаза сверкают белыми молниями.

В какие-нибудь пять минут дорогу размыло, и ноги лошади беспомощно вязли в мокром черноземе. Рыжая мгла заслонила от меня мир. Я шагом ехал, как слепой, бросив поводья на шею Робинзону.

Совсем неожиданно раздались около меня голоса и черный кузов фаэтона, с поднятым верхом, вырос из дождевой смутной мглы.

— Вы не из Самыгина будете? — спросил меня кучер, когда я вплотную наехал на чужой экипаж.

— Да. Оттуда, — крикнул я, выждав, когда прогремел гром.

При блеске молнии я увидел, что в фаэтоне сидит маленькая фигура, по-видимому женская, но лица я не успел разглядеть.

— А вот мы не знаем, куда теперь ехать, — продолжал словоохотливый кучер, — к нам ли, к вам ли — куда ближе? Ливень-то ведь, Боже мой, море-океан.

— Поедемте к нам, пожалуйста, — сказал я, нагибаясь и заглядывая в фаэтон.

— Нет, к нам ближе, — сказала маленькая женщина, — благодарю вас. А вот вы лучше лошадь вашу. Михею отдайте, а сами в фаэтон садитесь. Здесь все-таки от дождя защита.

— Полезайте, барин, — молвил Михей и отобрал у меня поводья, заметив мою нерешительность.

Через минуту мы ехали в Мартовку, имение господина Ворошилова, с супругой которого я сидел теперь бок о бок.

— Меня зовут Натальей Петровной, — сказала она, заглядывая мне в глаза, — я теперь одна. Муж на Кавказ поехал. Он доктор. Санаторий там устраивает.

Гроза шумела, и я не мог понять доброй половины того, что говорила мне Наталья Петровна, но зато я видел ее лукавые зеленовато-жемчужные глаза, ее милые губы, нескладно очерченные, но влекущие улыбкой, я чувствовал рядом ее нежное маленькое тело — и от всего этого у меня слабо и сладко кружилась голова.

Когда экипаж с колесами в тяжелой черноземной грязи въехал, наконец, в Мартовку, гроза уже утихла и начался хлопотливый гомон намокших и напуганных птиц.

Наталья Петровна провела меня в круглую столовую. Нам подали веселый самовар, и она стала мне объяснять, куда и зачем она ехала в фаэтоне, но я слушал ее слова, как музыку, не понимая их смысла. Взгляд, должно быть, был у меня при этом странный и рассеянный, так что Наталья Петровна, заметив его, остановилась на полуслове и спросила, что со мной.

Я, конечно, покраснел до ушей и сказал, что у меня мигрень. Тогда она заставила меня съесть какой-то порошок и повязала мне голову большим белым платком. В таком наряде ходил я с нею по саду, и она расспрашивала меня о гимназии, о книгах, которые я читаю, о том, зачем я поступаю на филологический факультет… В конце концов она заставила меня читать вслух Пушкина, которого она, по ее словам, обожала. Я ей читал любовные стихи, выразительно на нее поглядывая. Вид, должно быть, был у меня при этом забавный. Наталья Петровна засмеялась.

Я сконфузился и стал прощаться.

— Навещайте меня, — сказала она ласково, когда я, робея, целовал ее руку.

III

Я рассказал дядюшке о моем знакомстве. Он внимательно выслушал меня и сказал:

— Ты говоришь, у нее русые волосы.

— Да.

— У моей невесты тоже были русые волосы.

Чтобы доставить дядюшке удовольствие, я сказал:

— Расскажите мне про вашу невесту.

Он покраснел, как юноша, и охотно стал говорить на эту тему.

В ближайшее воскресенье я поехал с визитом к Наталье Петровне. Она встретила меня, как старого знакомого.

Мы гуляли по саду, где огромные тополя шуршали своими верхушками; сидели у плотины, где не уставая журчала вода; потом пошли в поля…

Все меня пленяло в Наталье Петровне: и ее милый взгляд, и мечтательная улыбка, и ее пальцы, бледно-розовые, как лепестки мальвы.

Она говорила со мной доверчиво и нежно, как с младшим братом, и я был счастлив, счастлив… Одно только меня смущало: она непрестанно вспоминала о своем муже.

Я уже знал, что его зовут Павлом Ивановичем, что он белокур, что у него большая борода, голубые глаза, что он гениальный ученый, врач, психолог, что он идеальный муж, что он сильный, смелый, здоровый и прочее, и прочее.

Я как-то не слишком восхищался этим человеком, несмотря на пламенное красноречие Натальи Петровны.

Когда я прощался с нею, мне было грустно почему-то. Однако я стал часто бывать в Мартовке. Я играл с Натальей Петровной в лаун-теннис; держал по полчаса, растопырив руки, какую-то розовую шерсть, когда она ее разматывала; читал ей вслух то Пушкина, то Флобера, то Бальзака…

Ночью я шептал непрестанно: люблю, люблю… И все мечтал открыть мою тайну Наталье Петровне.

Однажды, после вечернего чая, мы пошли с нею гулять, спустились в Алябьевскую балку, где было сыро и пахло болотом, поднялись на высокий холм, причем Наталья Петровна оперлась на мою руку и прижалась ко мне плечом, и очутились, наконец, около огромного поля подсолнухов. Вечерело. Подсолнухи повернули свои желтые головы к западу. Было тихо. И казалось, что земля устала и спит.

То, что Наталья Петровна касается меня своим маленьким нежным плечиком; то, что она молчит, и эта розоватая предвечерняя тишина полей всё волновало меня, и неясная надежда на что-то возникла у меня в сердце.

— Пойдемте сюда, — сказала тихо Наталья Петровна и слегка толкнула меня к подсолнухам.

Мы вошли в этот зеленый лабиринт, где над нашими головами покачивались золотые чаши, и скоро мир пропал для нас и мы для мира.

Недоумевая, я следовал теперь за Натальей Петровной, которая пробиралась сквозь чащу подсолнухов, как зверек.

Наконец, на маленькой полянке она остановилась и села на землю. И я опустился покорно у ее ног. Мы видели клочок далекого безмолвного неба, а вокруг нас была непроницаемая зеленая стена. Мы были одни, одни…

— Какой вы милый! Милый! — сказала Наталья Петровна и прижала свою ладонь к моим губам.

У меня закружилась голова от счастья.

— Что с вами? — спросила Наталья Петровна, заметив мое волнение.

— Я люблю вас, — пробормотал я, чувствуя, что краснею.

Наталья Петровна загадочно улыбнулась.

Неожиданно она приблизила свои губы к моим губам, я почувствовал ее горячее дыхание, и влажный долгий поцелуй, непонятный для меня, заставил меня дрожать от неясного чувства наслаждения и тревоги.

Потом, слегка оттолкнув меня, Наталья Петровна сказала тихо:

— Здесь мне в первый раз признался в любви Павел… у вас глаза как у Павла, совсем как у него… Он прислал телеграмму… Завтра приедет.

1912

 

ОМУТ

I

Александра Хомутова судили военным судом и приговорили к смертной казни. Мать Хомутова, седенькая и худенькая старушка, в черной кружевной наколочке, валялась у сына в ногах, уговаривая подать прошение о помиловании. Но Хомутов был упрямый, как его отец, который, узнав, что сын в партии, отрекся от него и не ходил к нему на свидание и даже на последнее свидание не пришел после приговора. И Александр не послушался матери.

Свидание с матерью было во вторник, а повесить Хомутова должны были в ночь с четверга на пятницу. Партия готовила побег, но денег в комитете не было: надо было съездить в Киев и там достать; одному надзирателю нужно было дать пятьсот, предстояли и другие расходы…

В Киев послали младшего Хомутова, — Алешу, только что кончившего гимназию. Дома он не сказал, зачем едет в Киев, но его и не спрашивали: должно быть, догадались зачем. Все сложилось удачно, и вечером в среду, получив семьсот рублей, Алеша выехал из Киева.

От волнений и ожиданий Алеша устал и теперь еще чувствовал мучительную тревогу: он любил брата и, когда он представлял себе возможную казнь, в горле у него начинались спазмы и он задыхался от ужаса и бессильной ненависти.

Но в то же время странная и неожиданная веселость загоралась у него на мгновение в сердце, как это бывает нередко в отчаянной и опасной борьбе.

Алеше было тогда восемнадцать лет. Он переживал те сладостные и тревожные дни, когда юношей вдруг овладевает неопределенное и, однако, острое предчувствие любви и страсти. Сначала подготовка к экзаменам, потом поручения, которые он охотно исполнял, когда партия возлагала их на него, отвлекая Алешу от этих томительных предчувствий, но всякая встреча с женщиною или даже мысль о такой встрече влияли на него, как колдовство.

И весь он был в каком-то весеннем возбуждении. Это возбуждение чувствовалось и во влажном блеске его больших темных глаз, и в беспокойной улыбке красных губ, и в стыдливом румянце, который время от времени окрашивал его юное, но уже утомленное лицо.

В купе второго класса, вместе с Алешей, оказалось еще двое: хромой офицер, побывавший в японском плену, и землемер, человек в очках, с желтоватою бородкою клином.

На станции Гребенка в купе вошла еще одна особа; это была стройная худенькая женщина, закутанная в черный шарф, так что лица нельзя было рассмотреть. В руке у нее был небольшой сак. Она тотчас же прикорнула в углу, и казалось, что она спит.

— Да, — сказал землемер, — велика наша Россия-матушка. Трудно ее, знаете ли, раскачать, но все же, приглядываясь к мужику, а без мужика Россия ничего не значит, приходишь, знаете ли, к заключению, что перемена в нем есть, не такой теперь мужик, как, — скажем, — лет десять назад.

— Что же, мужик лучше стал? — спросил Алеша, которому трудно было говорить: он думал о брате и о том, как хорошо, что есть деньги и можно спасти брата, что на это есть надежда по крайней мере.

— Не знаю, лучше мужик стал или хуже, — продолжал землемер. — Но ясное дело, стал он беспокойнее. Не спит.

— Это япошка дурману напустил, — проговорил неожиданно офицер, который лежал наверху, свесив голову вниз и слушая разговор.

— Как япошка? — спросил землемер, недоумевая.

— Солдатики, которые домой вернулись, у них в голове неладно.

"Как этот офицер нескладно говорит", — подумал Алеша и, заглянув на собеседника снизу, сказал:

— Вы непонятно выражаетесь. Почему у солдат в голове неладно?

— И у меня тоже в голове неладно. Невозможно вынести такие дела.

— В самом деле, — опять вмешался в разговор землемер. — В самом деле, говорят, многие из участников войны впали в этакое состояние, как бы сказать, расстройства или помрачения.

— Да. Мы всех манджурской лихорадкой заразили. Что ж! Надо признаться, и вы все, господа, головы потеряли.

— Про какую вы там лихорадку говорите? — нахмурился Алеша.

Слова офицера почему-то раздражали его и беспокоили, и он чувствовал, что офицер говорит о чем-то важном.

— Про такую лихорадку. Никто в себе теперь не уверен. Забыли о чести. Потому что все как в жару.

— Что за честь, когда нечего есть, — сказал землемер, кисло улыбаясь.

— Нет-с, милостивый государь, без чести никакого дела не сделаешь. И в освободительном движении, так называемом, без чести тоже участвовать никак нельзя. Я, — вы скажете, — рассуждаю как офицер. Но уверяю вас, милостивый государь, что без чести никак нельзя. Это все равно, что знамя потерять.

— Вы далеко изволите ехать? — спросил землемер, желая, по-видимому, прекратить этот разговор.

— Да, мне слезать сейчас.

Офицер спустился на руках вниз и стал топтаться по купе, укладывая вещи, надевая шапку и застенчиво поглядывая на спутников. Он заметно прихрамывал.

— Извините, господа, если что неладное сказал. Я о чести не к тому, чтобы обидеть. Я сочувствую интеллигенции.

Выходя из купе, он приложил руку к козырьку и прибавил:

— И рабочему классу особенно… Но и рабочему человеку о чести тоже надо помнить… До свидания…

— С предрассудками господин, — усмехнулся землемер, когда офицер, прихрамывая, вышел из купе. — Об таких тонкостях, как честь, думать не приходится. Дело не в чести, а в том, чтобы отстоять свои насущные интересы… А что касается войны…

И землемер стал рассуждать пространно на эту тему. В облаках табачного дыма то возникала, то пропадала его бороденка клином и поблескивали на носу очки.

Алеше было скучно слушать рассуждения землемера, и он был рад, когда и этот спутник через полчаса вышел на какой-то станции.

Алеша остался вдвоем с незнакомкою.

Он уже несколько раз посматривал на свою таинственную спутницу, которая дремала, прижавшись в углу дивана. До станции Ромодан, где предстояла пересадка и надо было ждать поезда семь часов, осталось езды часа два — не более. Алеша не хотел спать и был не прочь поговорить со своей спутницей. И вот, поймав, наконец, взгляд незнакомки, блеснувший на миг из-под черного шарфа, он сказал:

— Я вам мешаю, должно быть. Вам спать хочется. Я пойду поищу места в другом купе.

— Нет, я не буду спать. У меня в Ромодане пересадка, — ответила незнакомка приятным мягким голосом.

И Алеша, услышав этот голос, решил тотчас же, что его спутница миловидна, а может быть, и прекрасна, хотя в полумраке он все еще не мог разглядеть ее лица.

— И мне в Ромодане. Семь часов придется там сидеть.

Незнакомка без причины засмеялась.

— Там и спать невозможно. Скамейки жесткие, да и те всегда заняты.

— Вам, значит, так часто приходится ездить?

— Да не очень, однако приходилось.

Теперь незнакомка открыла свое лицо.

Она была миловидна. У нее были влажные, как у Алеши, глаза, нескромный улыбающийся рот и золотистая, нежная гибкая шея, от которой, как показалось Алеше, распространился запах, сладкий и пряный.

— У меня в Екатеринославе отец, — сказала незнакомка неожиданно. — Я к нему еду. И мачеха моя там. Вы что? Не верите?

Этот странный вопрос, прозвучавший некстати, смутил Алешу: как будто бы незнакомка сама намекала этим вопросом на какую-то возможность неправды и обмана с ее стороны.

— Как я могу не верить? Зачем не верить? — пробормотал Алеша, чувствуя, что этот вопрос ее сразу устанавливает между ними какие-то особые отношения.

— Мужчины никогда не верят, когда им правду скажешь. А когда солжешь, тогда верят, — проговорила незнакомка, несколько растягивая слова и жеманясь.

Алеша ничего не ответил, чувствуя, что то женское, неопределенное и, однако, острое, таинственное и все-таки давно знакомое, чего он боялся и к чему непрестанно влекло его, возникло сейчас рядом, как странная власть, как чародейная сила.

"Кто эта женщина? — подумал Алеша, недоумевая. — Мещаночка какая-нибудь. Неужели проститутка?"

И ему стало почему-то страшно и стыдно.

— До Ромодана два часа ехать, — пробормотал Алеша.

Незнакомка встала, уронив шарф, и приотворила дверь.

— Все спят, — сказала она. — Прилечь разве… Если вы спать не будете, разбудите меня в Ромодане. Пожалуйста.

— Хорошо. Мне спать не хочется, — согласился Алеша.

Она сняла пальто и, свернув его, положила под голову. Алеша заметил, что край платья у нее завернулся и почти до колена открылся черный чулок. Она лежала не шевелясь, и молча поблескивала глазами.

Алеша смотрел на свою спутницу как завороженный, и ему казалось, что она чуть-чуть улыбается. И эта неясная улыбка, которую Алеша худо видел, но которую угадывал, однако, волновала его и у него было такое чувство, как будто ему щекотали острием ножа грудь, где сердце.

И вдруг Алеша нахмурился и отвернулся: он вспомнил о брате и ему стало стыдно, что он способен в такую минуту думать совсем об ином и, может быть, нечистом и низком.

Незнакомка недолго так тихо лежала.

— Нет, боюсь заснуть. Вы тоже задремлете. Проспим мы с вами Ромодан, сказала она, усмехаясь, и встала.

— Проводнику можно сказать, чтобы разбудил, если мне не верите, улыбнулся и Алеша.

"Какая она стройная и трепетная", — подумал Алеша, любуясь девушкою, которая достала из сака зеркальце и, подойдя к фонарю, поправляла волосы.

— У вас в Екатеринославе тоже родные? — спросила она, чуть повернув голову и кося глазами на Алешу через плечо.

— Да.

— А я у тети в Киеве гостила. Только как в гостях ни хорошо, а дома все-таки лучше. Поживу дома. А вы, должно быть, удивляетесь, что я одна ночью еду. Вы, может быть, думаете, что я из таких. Говорят, что здесь на железной дороге такие девушки разъезжают.

— Что вы такое говорите! Я вовсе не думал ничего.

— А иные думают. Когда я вон там шла, меня из соседнего купе офицер к себе поманил. Только он ошибается очень. Я не корыстная. Вы мне не верите, молодой человек?

Алеша молчал.

— Можно рядом с вами сесть? — продолжала незнакомка, усаживаясь рядом с Алешей совсем близко.

— Пожалуйста.

— Я, конечно, невинную девочку из себя не строю, но только, извините, пожалуйста: у меня есть отец, ювелирным делом занимается. И мачеха есть. Мамочка моя умерла три года назад, великим постом.

— Я не знаю, зачем вы мне все это рассказываете.

— Затем, что вы на меня подозрительно смотрите, а я не хочу, чтобы вы на меня так смотрели, потому что вы мне нравитесь.

— Какая вы странная.

— Ничего не странная. Самая обыкновенная девушка, — засмеялась незнакомка. — А зовут меня Катюшей.

Она придвинулась к Алеше совсем близко и положила свою маленькую, горячую руку на его руку, большую и сильную, сжатую крепко в кулак.

— Если вы думаете, Катюша, что я интересуюсь женщинами, то вы ошибаетесь, — совсем смутился Алеша.

Но Катюша не слушала его. Она вытянула ноги и подобрала юбку.

— Какие у меня ножки стройные. Правда? Нет, я не корыстная, хотя и люблю…

— Что?

— Целоваться люблю.

Алеша высвободил свою руку из-под руки своей спутницы.

Но она как будто не заметила его жеста и, не смущаясь, спросила:

— А вас как зовут?

— Алексеем Владимировичем.

— А! Алешенька!

Поезд пошел быстрее, торопливо застучали колеса, и стало покачивать.

— От фонаря глазам больно, — сказала Катюша и быстро вскочила на диван, опершись на плечо Алеши. — Я фонарь задерну. Вот так.

От синего полумрака, от мерного покачивания вагона и близости этой нескромной мещаночки у Алеши слегка кружилась голова и приятно замирало сердце.

Катюша забралась с ногами на диван и болтала, как сорока, как будто бы они давно уже знакомы и предстоит им впереди немалый путь.

Поезд замедлил ход. Вагон дрогнул. Звякнули буфера. Блеснули огни станции.

— Это не Ромодан? — забеспокоился Алеша.

— Ничего подобного. Это полустанок какой-то.

Алеша приник к стеклу, тщетно стараясь разглядеть во мраке надпись на полустанке. Он чувствовал у самого уха горячее дыхание Катюши, которая совсем прижалась к его плечу, уверенная, по-видимому, что это ему не может быть неприятно.

— Пустите, — сказал Алеша, отстраняя слегка Катюшу, и сел в угол дивана.

— Вам со мною скучно, я вижу, — усмехнулась Катюша. — Я вам больше мешать не буду. Думайте о чем-нибудь своем.

И она в самом деле уселась смирно на другой диван и примолкла. Так они ехали, молча, минут двадцать до станции Ромодан.

II

Ровно в два часа ночи поезд подошел к Ромодану. Алеша взял плед и чемодан и, сухо кивнув своей спутнице, первый вышел из вагона.

Ночь была пасмурная, и неровный дождь, то усиливаясь, то слабея, налетал откуда-то сбоку вместе с диким и злым северным ветром. Не похоже было, что сейчас пост, да еще на юге.

С унылым визгом распахнулась тяжелая дверь, и Алеша вошел в зал первого класса. По стенам стояли диваны, в самом деле жесткие, как жаловалась Катюша, но и они на этот раз были заняты пассажирами, расположившимися, по-видимому, спать до утра. Храпел какой-то купец, подняв кверху красную бороду; спал, свернувшись калачиком, еврей в лапсердаке; ворочалась, кряхтя, ветхая старушка на пестрых тряпках…

За пустым буфетом спал, положив голову на стойку, белокурый малый, сам от усталости не заметивший, должно быть, как он сел так, склонив голову, и заснул невзначай.

Через комнату, гремя жестянкою из-под масла и связкою ключей, шел какой-то рабочий в лиловой фуражке с кантами.

— Мне бы лечь где, — сказал Алеша, загораживая ему дорогу.

— Нету места, — и рабочий пошел дальше, не желая много разговаривать.

— Всегда здесь так, — раздался мягкий и вкрадчивый голос Катюши, которая опять стояла около Алеши, лукаво и нежно заглядывая ему в глаза.

— Семь часов! Легко сказать! Вы уж там как хотите, — продолжала она петь, слегка жеманясь, — а я себе теплую постель найду.

— Где это? — рассеянно спросил Алеша, у которого в это время мелькнула мысль, что не худо было бы в самом деле найти где-нибудь комнату около станции: ведь ему предстояло на следующий день много поработать и в деле небезопасном, — надо было поберечь последние силы.

— У Ефросимовых, — бросила небрежно Катюша.

— И я туда пойду, — неожиданно для самого себя сказал Алеша. — Я спать хочу.

Катюша, не отвечая, пошла торопливо мелкими шажками к выходу. И Алеша старался почему-то не глядеть на нее, шагая рядом с независимым видом.

Они вышли на крыльцо. Горело два фонаря. Но за малым кругом, едва освещенным, было совсем темно.

Только в пасмурной глубине совсем далеко маячили красные огоньки. Дождь трещал по крыше со скучным упорством. И где-то выла собака, уныло и дико.

Катюша, не обертываясь, соскользнула с крыльца и пошла уверенно по черным мокрым мосткам, которые с трудом можно было разглядеть в этой беспросветной ночи.

Алеша плелся за нею.

Они шли, молча, мимо длинного забора и каких-то темных слепых строений.

Наконец Катюша остановилась и, обернувшись, тронула Алешу за руку.

— Сюда.

Они вошли по шатким ступеням на довольно высокое крыльцо. Над дверью висел фонарь.

Катюша постучала, и тотчас же послышались чьи-то шаги: очевидно, в этом домике не спали, несмотря на поздний час.

Но Алеше уже некогда было думать, куда его ведут: ему мучительно хотелось спать.

Лишь только отворилась дверь, Катюша проскользнула за порог. И мигом дверь опять захлопнулась. Алеша остался один.

"Это еще что такое?" — подумал он и сердито постучал кулаком.

Через минуту его впустили.

— Пожалуйте! Пожалуйте! — бормотала какая-то старуха, высоко подымая над головою подсвечник с оплывшею свечкою.

Старуха ввела Алешу в комнату, загроможденную мебелью, старинною, крепкою, окованною медью по углам.

— А барышня там устроится, — прошамкала старуха, указывая на маленькую дверь в углу, которую Алеша не сразу приметил.

Оттуда выглянула в этот миг голова Катюши.

— Мы с вами соседи, — крикнула она, смеясь.

— Поезд отходит в девять часов, — сказал Алеша, возвышая голос, потому что был уверен, что старуха глуха. — Меня, значит, надо разбудить за час. Это непременно. Очень важное дело у меня. Не забудете разбудить? А?

— Вы разве спать будете? — спросила старуха.

— Еще бы не спать. Как мертвый усну.

— Ну, ладно, ладно, — махнула рукою старуха и, поставив свечу на круглый стол, покрытый вязаною скатертью, вышла из комнаты и затворила за собою тяжелую дверь.

— Спать! Спать! — сказал Алеша, став посреди комнаты и потягиваясь.

Он осмотрелся вокруг.

"Сколько хлама", — подумал он.

В самом деле, все было заставлено какими-то сундучками, диванчиками, креслами, этажерками; во всю комнату растянут был персидский ковер, правда порванный в иных местах; чуть ли не половину комнаты занимала деревянная кровать, огромная, разлапистая, недвижная, как из чугуна, а подушек на ней было так много, что даже Алеше страшно стало: задохнуться можно.

Алеша быстро разделся и бросился в постель под стеганое пуховое одеяло. Но едва он задул свечу и опустил голову на подушку, откуда-то донеслись дрожащие звуки гитары и чей-то пьяный голос. Слов нельзя было разобрать, но мотив отчаянно ухарский и хмельной лез в уши назойливо и грубо.

— Да тут, однако, и по ночам не спят, — усмехнулся Алеша и натянул одеяло на голову.

Он не слышал теперь гитары, но вдруг с необыкновенной отчетливостью увидел он тюремный двор, часовых и арестантов. Ему померещилась прогулка, которую он однажды наблюдал из окна соседней лечебницы, где был знакомый доктор. Арестанты ходили вереницей, один за другим, на расстоянии сажени. Алеша не мог понять, сон ли это, галлюцинация или еще что. Но так все ясно было видно — пасмурный день, серые камни тюремных стен, угрюмые фигуры этих восьми пленников, с белыми, как бумага, лицами.

Потом Алеша увидел, как один из арестантов сделал два шага в сторону и проворно побежал к воротам.

"Да, это брат", — подумал Алеша.

Алеша видел, как за ним ринулись солдаты; он уже видел первого потерявшего фуражку, с рыжими вихрами на голове, который бежал с ружьем наперевес, видимо, робея.

"Значит, я сплю", — сообразил Алеша.

И тотчас же ему стало мерещиться что-то иное — большой мост, с десятками галок на перилах, но уже скоро нельзя было понять, галки это или монашенки.

Алеша крепко спал.

III

Алеша не знал, долго ли он спал, и когда проснулся, ему не хотелось открывать глаза: последний сон был какой-то необычайный и сладостный. Алеше было досадно, что он не может его вспомнить; все тело его было как-то странно напряжено и сердце билось скорее, чем всегда, и не мучительно, а приятно. И вдруг он почувствовал, что рядом с ним, тут же под одеялом, еще кто-то. Алеша вздрогнул и открыл глаза. Это была Катюша. Она лежала, подперев голову рукою, и внимательно рассматривала лицо Алеши. От полумрака (свет чуть пробивался сквозь опущенные шторы) лицо Катюши казалось матово-серебристым.

— Что с вами? Зачем? — пробормотал Алеша.

— Молчи. Я так хочу.

И вдруг странная мысль ужалила Алешу: он проспал, он опоздал на поезд. Все кончено. Он не привез денег. Сегодня четверг. Ночью повесят брата. Надо было вскочить и посмотреть на часы, которые тикали на комоде, но Алешины ноги странно онемели и не повиновались ему.

— Я опоздал. Все погибло, — прошептал он. И он уже казался себе сейчас не Алешей, а кем-то иным, чужим и враждебным. И шепот был чужой, не его.

— И вовсе не опоздал, — усмехнулась Катюша. — Поезд в девять часов отходит, а сейчас семь. Мы еще тут полтора часа понежимся.

Катюша выставила из-под одеяла молодую розовую ногу и спрыгнула на ковер. Она подбежала к комоду и повертела в руках часы.

— Так и есть. Без пяти минут семь. Она была в одной рубашке и ежилась, и сжимала колени, чуть жеманясь.

Алеша глубоко вздохнул.

— Дайте часы, Катюша…

— Не верите? Ну, на-те.

И она подала часы Алеше. На часах было без пяти семь.

— Слава Богу! Скорей! Скорей! — обрадовался Алеша и сел на постель.

— Алешенька, подожди, — засмеялась Катюша.

Она стояла теперь совсем близко от него, касаясь своими коленями его колен. Он чувствовал на своей щеке ее дыхание.

— Ты скажи спасибо, что я тебя не будила. Три раза к тебе приходила. Жалко было будить, только вот сейчас к тебе прилегла, а ты бежать хочешь. Какой нехороший.

— Нельзя мне, Катюша, с тобою, нельзя, — сказал Алеша, снимая с своих плеч ее горячие пальцы.

Но Катюша мигом забралась к Алеше на колени и оплела его шею руками. Алеша вздрогнул, и ему стало трудно дышать, и сердце как будто вот-вот сорвется.

— Нельзя. Пусти.

— Нет, ты скажи, почему нельзя. Жена тебя, что ли ждет? Ведь у тебя нет жены.

— Нет.

— И невесты тоже нет.

— Нет.

— А может быть, ты неправду говоришь. О невесте своей стыдишься говорить с такою, как я.

— Пусти меня.

— Не пущу. Я сильнее тебя.

И она, шутя, неожиданно уперлась руками в его плечи и опрокинула его на кровать. Алеше стало стыдно, и он рассердился.

— Ах, ты вот какая. Ну, берегись.

Он вскочил и, схватив Катюшу в охапку, бросил ее на постель. Она, барахтаясь, зарылась головой в подушки.

"Еще полтора часа до отхода поезда", — мелькнуло в голове Алеши.

Он стал коленом на постель и, разметав подушки, нашел голову Катюши.

Катюша закрыла глаза и чуть подалась вперед, ожидая поцелуя. Алеша припал губами к ее губам. Она вся вытянулась и замерла.

Но в тот миг, последний миг, когда Алеша, не помня себя, провел рукою по ее телу и уже хотел овладеть ею, случилось то, чего он не ожидал никак. Катюша вдруг оторвала свои губы от его губ и, согнув колено, жестоко оттолкнула его.

— Что ты? Что ты, Катюша?

— Не хочу тебя. Ты все лжешь. У тебя невеста там, в Екатеринославе.

— Ах, какая ты!

И он хотел ее обнять. Но ее глаза встретились с его глазами, и он прочел в них и презрение, и ненависть, и отвращение.

Алеша стоял неловкий и смешной, и мелкая юношеская дрожь, которую он не мог скрыть, смущала его.

Катюша засмеялась. Ей понравилось, что вот он, распаленный страстью, стоит теперь такой жалкий.

— Ну, иди ко мне, — улыбнулась Катюша, — иди. А то еще заплачешь, пожалуй.

Алеша покорно лег в постель. Теперь Катюша сама стала целовать его. Но каждый раз, когда Алеша, изнемогая от страсти, пытался овладеть ею, она отталкивала его, смеясь, и требовала, чтобы он рассказал ей про свою невесту.

Измученный и оскорбленный, Алеша вдруг вспомнил о сроке и бросился к часам. На часах было восемь.

Он молча, торопливо стал одеваться, стараясь не смотреть на Катюшу, которую ненавидел теперь.

— Вот отдай тут за комнату, — сказал он, вынимая деньги.

— А ты куда?

— На вокзал. Пора.

— Который час?

— Восемь.

— Значит, девять теперь, — сказала Катюша, спокойно потягиваясь.

— Почему девять? — не понял Алеша.

— Завтра поедем. А сегодня, Алешенька, мы с тобою кутить будем. Невеста подождет. А? Распрекрасная твоя царевна… Подождет ведь, а?

— Что ты! Бог с тобою. Как девять? Ведь восемь сейчас. Ведь, восемь! схватил он ее за руку, пугаясь и все еще не понимая ничего.

Катюша засмеялась:

— Часы-то я перевела, чудак. Чтобы ты не беспокоился зря. Девять теперь. Поезд-то наш далече теперь небось.

— Конец, значит, — прошептал Алеша и вдруг вспомнил почему-то офицера: — Честь потеряли. А без чести нельзя…

Он сел на кровать, не замечая Катюши, и чуть вздрагивающими пальцами вытащил из новенького портсигара папиросу. Синий дымок на миг закрыл его лицо.

1916

 

СУДЬБА

Одного из них звали Николаем, другого Вениамином. Они жили на узкой и грязной улице, которая упиралась в линию бульваров. Их комната помещалась в пятом этаже. Из окон этого чердака можно было видеть город, который они усердно проклинали и тайно любили.

Город, с его лабиринтом крыш, с трубами, низкими и высокими, с дымом, то черным, то янтарным, то розовым: город таинственный в тумане, страшный при луне, трепетный на утренней заре и всегда сладострастный; город, смесивший в своей глубине все голоса, вопли, смех, музыку, вой ветра, бой барабана, грохот железа, удары камень о камень; город, с золотом куполов, с блеском американских витрин, с зелеными молниями трамваев: как они чувствовали этот город, эти два друга!

Старший из них, Николай, был художник. У него были зеленые глаза, обращавшие на себя внимание женщин; черты его лица были определенны и точны, как будто бы природа позаботилась о том, чтобы сохранить в них лишь выразительное и необходимое; он тщательно брился и, несмотря на бледность, старался одеваться как можно строже. Его приятель Вениамин был поэт. На его бледном лице странно выделялись алые губы; его серые глаза были несколько тусклы, как будто бы внешний мир был отделен от них полупрозрачной завесою.

Николай писал nature morte, автопортреты, множество автопортретов, и небо из окна своего чердака. По стенам были развешаны полотна, где яблоки, арбузы и корки хлеба пленяли глаз геометрической угловатостью своих контуров; где сам художник смотрел из грубой рамы, как маска, застывшая в своей монументальности; где, наконец, городское небо гармонировало с красочной гаммою крыш…

Вениамин писал лирические стихи о любви, полугрустные, полунасмешливые, с неожиданными рифмами, ритмически изысканные, кончавшиеся загадочными полувопросами, которые ранили сердце, как отравленные стрелы.

Николай был безнадежно влюблен в молчаливую высокую девушку, чей портрет ему пришлось однажды писать. Она жила в том же городе, но ее окружали люди иного общества, и Николай даже не мог теперь поддерживать с нею знакомство. Лишь изредка он видел ее то в театре, то в концерте. И это были счастливейшие вечера в его жизни.

Вениамин тоже был влюблен, но та, которая пленила его сердце, была замужем. Он познакомился с нею на скетинг-ринге, когда она упала однажды, и ему посчастливилось ее поднять. Прикосновение маленькой нежной руки и синие глаза белокурой незнакомки были фатальны для поэта. Он познакомился также с ее мужем, акцизным чиновником, у которого был испуганный взгляд и рыжие бачки, и стал бывать в их маленькой квартире, казавшейся ему раем. Белокурая Маргарита была благосклонна к Вениамину, и, если бы не его лирическая слепота, он, может быть, добился бы ее признаний, но он предпочитал томиться и вздыхать, воображая, что Маргарита недоступна, как Беатриче.

Николай и Вениамин были друзьями, но они не переходили на "ты" и не делали друг другу интимных признаний, храня несколько чопорное и горделивое молчание, когда случайно речь заходила об их возлюбленных. Когда у них не было денег (а это случалось часто) и нельзя было идти в театр или ресторан, они сидели по вечерам дома, куря трубки с длинными чубуками и обмениваясь изредка замечаниями то по поводу какой-нибудь очаровательной книги, открытой одним из них, то по поводу картин какого-нибудь непризнанного художника, успевшего выставить свои холсты на одной из тех маленьких выставок, которые посещаются лишь немногими любителями, присяжными рецензентами и случайными обывателями, пожелавшими позубоскалить от безделья.

Однажды, когда два друга сидели так, окутанные синим облаком дыма, Николай сказал:

— Сегодня я заметил на улицах какое-то странное оживление; впрочем, я не уверен, что то, что я видел, можно назвать "оживлением".

— А что вы видели? — спросил Вениамин равнодушно, чертя привычной рукой профиль Маргариты.

— Я видел на бульварах и на тротуарах множество людей, которые спешили куда-то с решительными, мрачными и как будто торжественными лицами. Такие лица редко встречаются. Не случилось ли чего-нибудь?

— Не знаю… Ах, да! я вспомнил, что сегодня мимо наших окон проскакали солдаты с шашками наголо. Не бунтует ли народ?

— История вообще загадка, — сказал художник, — но революция это, может быть, самое непонятное в ней, по крайней мере, для моего ума. Как люди могут интересоваться политикой и проходить равнодушно мимо изумительных зданий, изысканных картин, остроумных книг…

— Друг мой, — возразил поэт, — все прекрасно — и тишина, и буря, и пристань, и открытое море, и мудрые книги, и глупая, слепая жизнь… Все прекрасно, если есть любовь…

— Любовь? Но в революции нет любви. Люди начинают борьбу или из честолюбия, или мечтая о призрачной свободе, или, наконец, побуждаемые голодом…

— Вы сказали — "голодом". Это напомнило мне о том, что я сегодня не обедал.

— Да? Представьте, я ведь тоже сегодня ничего не ел.

— Почему?

— У меня нет денег.

— Вот как! А у меня вчера были деньги, но я заказал букет из роз… Я должен отнести его сегодня… Но, впрочем, у меня еще есть немного мелочи. Если хотите, мы зайдем в кофейню и съедим там чего-нибудь. А потом я пойду к знакомым.

— Пожалуй, пойдемте, — промолвил художник и поднялся, чтобы взять шляпу.

Вениамин и Николай отправились в кофейню, где привыкли видеть пеструю толпу, всегда слегка возбужденную электрическим светом, шуршаньем женских нарядов, магическим сиянием глаз, ищущих и влекущих.

И на этот раз в кофейне было много публики, но иные почему-то не садились за столики, а стояли группами, громко разговаривая, жестикулируя, размахивая какими-то лиловыми листками. Один молодой человек, с бледным матовым лицом и сумасшедшими глазами, стал на стул и что-то крикнул о свободе и смерти. И все подняли руки, как будто для клятвы.

Публичные женщины с алчным любопытством смотрели на необычных посетителей и жадно слушали ораторов, оставив нетронутыми чашки кофе и бокалы мазаграна; лакеи глазели, разиня рот, не выпуская из рук салфеток; барышня-кассирша стояла на цыпочках, вытянув напудренную шею…

— Это, кажется, революция, — промямлил художник и стал зарисовывать оратора на чистой стороне прейскуранта.

— Ах, это, право, занятно, — сказал поэт, — но я должен отнести розы моим знакомым.

— Если вы идете на ту улицу, я пойду с вами, — пробормотал художник.

По странной случайности и Маргарита, и та, которую любил Николай, жили на одной улице. И Николай, не имея возможности войти к ней в дом, часами стоял под ее окнами.

Когда друзья вышли из кофейни, снежная мгла заволокла им путь. Снег падал большими хлопьями, влажными, теплыми, мягкими… Неожиданно в эти зимние дни наступила оттепель и возник голубоватый туман, окутав улицы своей пеленою. Туман, снег и огни фонарей — все было зыбко, странно и фантастично. Люди возникали из полумрака, подобно призракам, и вновь пропадали таинственно, покинув бледные круги, отброшенные мертвым светом электрических фонарей.

Друзья зашли в цветочный магазин и взяли букет из роз, приготовленный для Вениамина. Они вышли на улицу, слегка опьяненные влажным и дурманным запахом цветов, привезенных из Ниццы, томных, усталых от долгого пути… Николай и Вениамин прошли два бульвара, пересекли площадь, миновали собор и уже хотели по привычке идти на мост, как вдруг из тумана выросла какая-то дюжая фигура и загородила им дорогу.

— Вам чего надо? — крикнул грубый голос, и кто-то осветил фонарем двух приятелей.

— Нам надо перейти через мост, мы идем к знакомым, — сказал Вениамин, пожимая плечами.

— Нельзя туда, — крикнул тот же голос насмешливо и сердито.

Теперь, при свете фонаря, приятели видели, что на мосту стоит отряд солдат и какой-то фургон.

— Почему же нельзя? — спросил нерешительно Николай.

В это время на лошади подъехал жандармский ротмистр.

— Это еще кто такие? — крикнул он низким придушенным голосом: — кто такие? А?

— Будьте любезны, — сказал Вениамин, стараясь быть вежливым, — будьте любезны, прикажите пропустить нас через мост.

Вместо ответа ротмистр засмеялся и вышиб из рук Вениамина коробку с розами:

— Обыскать их!

Солдат с рыжими усами, лихо закрученными, взялся за шубу Вениамина, молвив:

— Раздевайся, барин.

После обыска, когда друзья надели свои холодные и влажные шубы, валявшиеся на снегу, жандарм сказал им, смеясь:

— Ну, проваливайте… Живо… Марш!

Они пошли вдоль набережной, прислушиваясь к солдатскому говору и смеху, звучавшим из мрака, в котором скрывался мост.

— Какая неприятная история, — сказал художник, вздрагивая при воспоминании о том, как солдатские руки обшаривали его.

— Мои розы! — вздохнул поэт, и ему представились нежно-алые лепестки, растоптанные на снегу.

— Мы, однако, попробуем перебраться на тот берег, — заметил Николай, нас пропустят, вероятно, через Чугунный мост.

— Разумеется, — сказал Вениамин, чувствуя, что он не может не увидеть Маргариты и не прочесть ей новый сонет, ей посвященный.

Снег перестал идти, и среди перистых облаков медленно текла луна, почти полная, закутанная полупрозрачною пеленою. От ее холодного огня лучился неверный и таинственный свет, и при взгляде на черные тени, которые легли теперь по земле и стенам в разных местах, падало сердце, замирая жутко и сладостно.

— Как хорошо, — прошептал художник, улыбаясь: — гармония белого и черного. Как хорошо!

— Да, прекрасно, — согласился поэт: — явно, что мы не одни сейчас, живые и мертвые, и, быть может, еще не рожденные во времени — все присутствуют сейчас незримо: я слышу голоса, взывающие и поющие о любви.

— Может быть, — прошептал художник, который не слышал незримого хора и тайно предпочитал молчание.

Еще не дойдя до Чугунного моста, друзья встретили отряд жандармов, которые ехали с обнаженными шашками, блестевшими от луны.

Жандармы, заметив ночных пешеходов, прижали их к стене, наехав на них так, что лошади обдали им лица своим горячим дыханием и приятели почувствовали кисловатый запах лошадиного пота.

— Эй, вы! Куда прете? — гаркнул пьяный жандарм в шапке, съехавшей на затылок.

— Нам — на ту сторону, — сказал угрюмо Николай и попятился от лошади, которая нетерпеливо перебирала ногами…

— Проваливайте, пока целы, — крикнул жандарм, — да не очень разговаривайте, а то сейчас его благородие подъедет. Проваливайте.

— Пойдемте домой, — сказал Вениамин, чувствуя, что от ночных приключений у него подкашиваются ноги и он изнемогает.

— Пойдемте, пожалуй, — согласился художник.

И они поплелись к бульварам. Никого не было видно на улицах. И странными, и неожиданными казались две эти тени, заблудившиеся в лунном городе. Все дома, казалось, умерли. Нигде не было видно огня.

— Это что такое? — спросил Вениамин, прислушиваясь к глухим и тяжелым звукам, которые откуда-то доносились время от времени…

— Стреляют из пушек, кажется, — заметил Николай, стараясь не терять хладнокровия.

— В самом деле — пушки.

Приятели пошли дальше, невольно стараясь держаться ближе друг к другу. Они обрадовались, когда, пройдя последний переулок, увидели, наконец, бульвар.

— Вот мы и пришли. Почти дома, — заметил весело поэт, вглядываясь в сеть обнаженных веток, посеребренных инеем и луною.

— Да. Почти дома. Только что это там чернеет, однако?

— В самом деле. Что такое? Я понять не могу.

— По-моему, бульвар перегорожен чем-то.

— Черт возьми! Это баррикады!

— Баррикады…

— Охота людям заниматься этой ерундой!

— Почему бы им не жить мирно?

— Но нас-то они пропустят, надеюсь.

— Жандармы нас не пропустили, однако.

— То жандармы, а революционеры пропустят.

— Вы думаете?

— Попробуем.

Когда приятели подошли к бульвару вплотную, они увидели, что боковые проезды и самый бульвар перегорожен проволокой, решеткой, завален какими-то ящиками, мусором, камнями и снегом. За этою изгородью расхаживало человек двадцать пять, иные с ружьями.

— Кто идет? — раздался чей-то строгий голос и к приятелям подошел высокий чернобородый человек с браунингом в руке.

— Мы — художники.

— Что? — не понял чернобородый.

— Художники мы, — повторил Николай и, помолчав, прибавил:- оружия у нас нет.

— Оружие найдется, — сказал высокий, — товарищ Семен! Дайте им по браунингу.

— Не надо. Зачем? — спросил недоумевая Вениамин.

— А вы разве не наши? Так вы кто же, черт возьми?

— Ах, не все ли равно? — сказал Вениамин, чувствуя, что он смертельно устал, — я сяду, пожалуй…

И он сел на опрокинутый ящик.

— Все ли равно или не все равно — это философия, а нам теперь некогда. Извольте взять браунинг и, если солдаты подойдут близко, палите в них. И вы тоже…

— А домой нам нельзя? — спросил Николай, недовольно хмурясь.

— Вот еще младенец какой! Что мы, для вас баррикаду будем разбирать, что ли?

— Нате вот, — сказал маленький человек, в меховой куртке, на кривых ногах, которого высокий назвал товарищем Семеном.

И он дал Николаю и Вениамину по браунингу. Луна побледнела на небе и ее не было видно среди облачного пепла. Земля и небо были закутаны теперь в серый шелк. Наступили томительные предутренние часы.

Через несколько минут Вениамину и Николаю казалось уже, что они давно, чуть ли не целую неделю, сидят за баррикадой. Все вокруг было знакомо: и этот товарищ Семен, на кривых ногах, который тянул коньяк из горлышка бутылки, и чернобородый дружинник, главарь, по-видимому, и молоденькая голубоглазая девушка с белою перевязью и красным крестом на ней; и каждая доска, живописно торчавшая в баррикаде, и этот красный флаг, водруженный наверху как знак вольности и мятежа…

Где-то затрещал барабан — сухо и четко.

— На места, товарищи, — крикнул чернобородый. И те, у кого были ружья, стали за баррикадой вплотную и приготовились стрелять.

Что-то трещало и дымилось около груды снега и камней, и как бы в ответ на этот треск и дым время от времени цокали то звонко, то тупо, ударяясь о баррикаду, солдатские пули.

— Что это с ним? — спросил Вениамин, заметив, что товарищ Семен как-то странно сползает на животе с баррикады.

Николай подошел к товарищу Семену и спросил:

— Что с вами? А?

Но товарищ Семен не отвечал.

Николай нагнулся над ним и заметил, что у него неподвижные глаза и губы.

— Как это странно всё, — пробормотал художник и вдруг пошатнулся.

Он упал на колени и замотал головой, как будто бы его душил воротник.

Но этого уже не видел Вениамин. Поэт лежал на спине раскинув руки. Правая нога его как-то неестественно дергалась. Над ним нагнулась голубоглазая девушка с белой перевязкою. А он, приняв ее за другую, шептал нежно: Маргарита…

1916

 

ГОЛОС ИЗ МОГИЛЫ

I

Весною 1650 года в одном из воскресных нумеров Антверпенской газеты было напечатано: "В Швеции умер дурак, который говорил, что он может жить так долго, как он пожелает". Это был Декарт. В сочинениях Христиана Гюйгенса читатель найдет замечательное письмо философа к брату. Из этого письма я и заимствую мои сведения о статье Антверпенской газеты, появившейся два с половиной века тому назад.

Декарт, веривший в безусловное могущество разума, в самом деле охотно допускал мысль, что человек завоюет себе бессмертие здесь, на земле. Иные пылкие ученики его готовы были поверить в бессмертие своего учителя и весьма изумились, когда Декарт скончался.

Мои религиозные убеждения исключают веру в земное бессмертие, однако и я склонен думать, что человек может по произволу продлить жизнь свою собственную или кого-либо из иных людей. В конце концов страшный закон смерти восторжествует на земле, но борьба с этим законом и даже временная над ним победа возможна. Вопреки мнению Декарта, я думаю, однако, что сила, противоборствующая смерти, не есть наш верховный разум. Я верю, что эта тайная сила заключается в нашей воле.

Я знаю по опыту, как могут сочетаться души, и как они могут влиять друг на друга, и как это влияние переходит за грани внешнего мира.

Я прошу выслушать меня не только тех, кто склонен допустить существование миров иных, и тех, кто утверждает самоуверенно предельный агностицизм. Дело в том, что я сам скептик, милостивые государыни и милостивые государи. Но я умею скептически относиться решительно ко всему даже к самому крайнему скептицизму. Вот почему я не восхищаюсь Пироном, который прошел равнодушно мимо попавшего случайно в яму Анаксарха, полагая, что всякая видимость ничего не значит и что поэтому решительно все равно, протянет или не протянет он руку своему злополучному ученику. Как ни низко я ценю здравый смысл, однако при известных условиях необходимо пользоваться его указаниями. И это, надеюсь, примирит меня кое с кем.

Итак, я начинаю мое повествование о событиях моей жизни, о моей любви и о моих страданиях. Я любил мою жену, любил нежно и пламенно. И самое имя ее — Вера — звучало для меня как обетование райского света.

Мне так же трудно выразить мои благоговейные чувства, мое восхищение и мой восторг, как трудно определить словами прелестное очарование моей Веры. Никогда не встречал я женщины более искренней и правдивой, но никогда также не приходилось мне открывать в душе человека столько противоречий, острых и неожиданных.

Вера всегда оставалась собою — страстная и целомудренная, мудрая и наивная, строгая и добрая, жестокая и готовая пожертвовать своею жизнью и пойти на казнь без трепета и сомнений. Она была женственна, как земля, как вечная Ева, но в ее сердце звучали песни, занесенные в наш мир ангелами из голубой страны, где первоисточник предвечной гармонии. Однако она, по-видимому, вовсе не сознавала, что неземной свет сияет в ее глазах, и была привязана к земле безраздельно, как растение.

II

Два года мы счастливые жили в России — я и моя жена. На третий год мы решили уехать в Италию.

Мы приехали в Венецию поздно вечером. Когда черная гондола беззвучно отчалила от вокзала и гондольер, неспешно гребя веслом, направил ее вдоль безмолвного канала; когда мы почувствовали странную тишину венецианской ночи и услышали шуршащие шаги запоздавших прохожих, торопливо переходивших по горбатым мостам; когда мы вошли в отель, у порога которого при свете фонаря плескалась зеленая вода, и увидели нашу комнату с огромным распятием и с мебелью, уцелевшей, по-видимому, от времен Гольдони, Тьеполо и Казановы, мы вдруг почувствовали, что вот сейчас безвозвратно канул в прошлое наш далекий пустынный мир, где мы любили друг друга так страстно и так верно.

Дни и ночи, проведенные нами в Венеции, Падуе и Флоренции, угасли, как сны. Мы спешили в Рим.

— В Рим! В Рим! — говорила Вера в непонятном восторге, почти в экстазе.

И я разделял ее чувства и хотел поскорее увидеть Рим, где мы намерены были поселиться на несколько месяцев. Но уже по дороге из Флоренции в Рим у меня явилось новое чувство, похожее на страх. И я боялся сам себе признаться, что я уже знаю, как будет опасно для меня пребывание в Риме.

— Стыдно быть суеверным, — повторил я, смущаясь, однако, все более и более по мере того, как мы приближались к Вечному Городу.

Сначала предчувствия мои не оправдались. Ничто не нарушало нашего счастья. Рим очаровал и пленил нас.

Мы поселились на вершине Капитолийского холма, на via del Campidoglio, которая спускается вниз к Римскому Форуму. Из наших окон видны были античные развалины — три колонны, оставшиеся от храма Веспасиана, камни храма Согласия, базилика Юлия и прочие обломки великолепного Рима. Но не этот мертвый город, когда-то суровый, мощный и страшный, увлек нас. Мы восхищались Римом Возрождения, безумной пышностью Ватикана, но еще более мы полюбили христианский Рим первых веков, таинственную прелесть строгих фресок, их дивную монументальность в духе Византии. И в то же время мы радостно улыбались, любуясь вольною роскошью Бернини и мрамором иных вилл, созданных по прихоти людей XVIII века.

Мы наслаждались Римом, жадно вдыхали воздух Кампании, уезжали за город, бродили по окрестностям, отыскивая все новые и новые сокровища, припоминали историю и с непередаваемым чувством касались камней, которые были свидетелями великих событий. Но в глубине моей души я таил смутную тревогу, как будто моему счастью угрожала близкая опасность.

Однажды, гуляя по Риму, мы зашли в базилику св. Климента. Как необычайна эта церковь! Она глубоко ушла в землю. И в то время, когда в ее верхнем ярусе, над землею, служат мессу среди средневековых стен, украшенных богатою мозаикою, представляющей Христа с символами евангелистов, св. Климента, св. Лаврентия и св. город Вифлеем, там, в глубине, под мрачными сводами скрывается иная, безмолвная церковь, где при свете свечи можно рассмотреть древнейшие фрески первых веков христианства, бледные и полустертые, но еще сохранившие выразительность рисунка, в котором явственно отразилась экстатическая и целомудренная душа художника. А еще ниже, еще глубже ушла в землю третья, ныне недоступная церковь языческая: здесь был когда-то храм Митры и когда-то здесь совершался таинственный ритуал — дар загадочного Востока утомленному безверием Риму.

Когда мы вошли в церковь, службы не было. Мы осмотрели мозаику и спустились вниз в обществе нескольких случайных туристов. Впереди нас шел с фонарем монах и говорил по-французски с итальянским акцентом, указывая на фрески:

— Вот… На стенах надписи седьмого века…

— Вот… Христос, благословляющий по греческому обычаю…

Его монотонный голос странно и тоскливо звучал под сводами. Мы покорно следовали за монахом и рассматривали фрески, не столько восхищаясь их красотою, сколько благоговея перед их древностью. Но вдруг и я, и Вера остановились, пораженные и взволнованные одним чувством — тем волнующим, острым, беспокойно сладостным чувством, которое рождается в сердце, когда видишь шедевр, отразивший твою мечту, повторивший твой сон, который ранил когда-то твое сердце. Это была фреска в нише — Мадонна с Иисусом на руках. Часть фрески погибла. Едва-едва сохранились очертания фигуры Богоматери и облик Христа; но лицо Вечной Девы, заключенное в византийскую корону и окруженное золотым нимбом, было дивно и загадочно, прекрасно и нежно.

— Глаза! Какие глаза! — прошептала Вера, касаясь рукою моей руки.

Я обернулся и вздрогнул. Рядом с Верою стояла другая женщина. Глаза этой незнакомки были тождественны с глазами Мадонны.

То, что Вера обратила внимание на это поразительное сходство, исключало возможность истолковать мое впечатление как случайную иллюзию. И, однако, какое-то странное и неприятное подозрение мгновенно возникло у меня в душе. В чем я сомневался: в том ли, что это сходство в самом деле так очевидно для всех, или в том, следует ли обращать внимание на сходство, столь непонятное и странное? "Хорошо ли, — думал я, — придавать значение этому случайному совпадению? Мастер VI века, писавший Мадонну, верил в ее чудесную непорочность, а эта женщина, несмотря на поразительное внешнее сходство, по-видимому, вовсе не свободна от земных страстей". Как будто подчиняясь какому-то внушению, я обернулся и стал пристально разглядывать незнакомку. Да, это были те же черты, та же строгая линия бровей, тот же овал подбородка, те же пылающие загадочные глубокие глаза, обведенные темно-синими кругами, и тот же, наконец, рот… Но в то же мгновение я вдруг понял, чем отличается лицо незнакомки от лица Мадонны.

Незнакомка чуть-чуть улыбнулась. И лишь эта едва заметная улыбка, лукавая и двусмысленная, нарушала тождество двух женских лиц, в жизни и на фреске, — двух лиц, так неожиданно возникших передо мною в этой подземной церкви, при мерцающем свете восковой свечи.

Все эти мысли мгновенно пронеслись в моей душе. Незнакомка заметила, какое впечатление она произвела на меня и на мою спутницу.

— Посмотрите наверх, господа, — забормотал на своем итальянско-французском языке монах, указывая на фреску над аркой, — вот Христос, окруженный ангелами и святыми…

Незнакомка вздрогнула почему-то и выронила из рук бедекер. А когда я поднял его, она, краснея, сказала по-русски:

— Благодарю вас.

При выходе из базилики мы познакомились. Эта женщина, чье сходство с Мадонною так изумило меня и Веру, оказалась русскою дамою, путешествующей по Италии в обществе своей старой родственницы, которая, по ее словам, осталась на этот раз в отеле, потому что чувствует себя не очень хорошо. Когда мы расстались, сообщив друг другу наши адреса, я поспешил поделиться с Верою моим впечатлением, и она сказала, что не менее, чем я, изумлена этим сходством нашей соотечественницы с образом Вечной Девы, пригрезившейся четырнадцать веков назад какому-то итальянскому мастеру.

— Но как странно улыбается эта русская, — сказала тихо Вера.

И я ничего не ответил ей тогда, но я почувствовал, что наша встреча неслучайна и что улыбка эта будет фатальной для меня.

III

На другой день на Piazza di Spagna мы встретили графиню Елену Оксинскую — так звали нашу новую знакомую. Вера предложила ей поехать с нами за город по Via Appia к катакомбам св. Каликста. Она тотчас же согласилась. Эта поездка сблизила нас. И вот начались наши странные свидания втроем — в галереях, театрах, музеях, базиликах и виллах… Неожиданная нежность Веры к графине, жизнь которой нам совсем была неизвестна, смущала меня, и я даже предостерегал ее от сближения с этой загадочной женщиной. Но и сам я испытывал на себе влияние ее чар, и были минуты, когда у меня являлось желание бежать из Рима, чтобы не видеть графини Елены, ее двусмысленной улыбки, ее таинственных глаз и тонких рук, нежных и бледных, как лилии.

Графиня Елена очаровала нас, однако, тою непринужденностью, которая свойственна настоящим аристократам, чьи предки в течение многих веков привыкли к личной свободе и к счастливому обладанию сокровищами мировой культуры. Но я до сих пор не могу понять, как она при ее высоком уме, тонком вкусе и прекрасном образовании могла примирить свой аристократизм с явной благосклонностью к одному ничтожному и лживому человеку, о котором я должен рассказать сейчас, чтобы выяснить мое отношение к событиям, связанным с именем графини Оксинской.

Сеньор Николо Джемисто был тот человек, дружба которого с графиней Оксинскою казалась мне странной. Нередко видел я графиню в обществе ее тетки, дряхлой старушки, едва ли способной мыслить здраво, и этого неприятного мне Джемисто, австрийского венгерца, присвоившего себе почему-то итальянскую фамилию.

Однажды графиня Елена пригласила меня и жену мою к себе в отель на чашку "русского" чая, и мы, не колеблясь, приняли это приглашение, о чем теперь я готов сожалеть, потому что вечер этот был для меня началом грустных событий, свидетельствующих о моей слабости и, пожалуй, о моем позоре.

В этот памятный для меня вечер графиня Елена была пленительна и нежна, остроумна и загадочна более, чем когда-либо. Ее изумительное сходство с образом Богоматери и в то же время эта непонятная тонкая ядовитая улыбка, такая неожиданная при этом сходстве, экстатический блеск ее глаз и строгая линия лба — все это внушало мне волнующие чувства, быть может, подобные влюбленности.

Когда графиня познакомила меня с сеньором Джемисто, я невольно вздрогнул, почувствовав в лице этого человека что-то лживое и болезненное вместе с тем. Цвет лица его был странно белый, что делало его похожим на куклу. Как будто неживая маска, с приклеенными черными усами, надета была на лицо этого сеньора, а настоящие черты его были тщательно скрыты. Вот почему казалось лживым это мертвое лицо. Однако глаза Николо Джемисто быстро бегали в отверстиях этой белой личины, скрывавшей какую-то тайну. И красные губы Джемисто, искривленные в неизменную улыбку, пугали меня, вызывая невольно воспоминание о рассказах про вампиров и упырей.

Благодаря находчивости графини и ее умению руководить обществом, завязался разговор, несмотря на то, что у меня возникла в душе определенная антипатия к сеньору Джемисто, хотя, разумеется, я старался ее скрыть и сохранить спокойствие. Мне было трудно это сделать, потому что тема нашей беседы могла бы вызвать ожесточенный спор, и я тщетно уклонялся от обсуждения по существу вопросов, затронутых графинею и Джемисто. Я вынужден был возражать иногда самоуверенному сеньору, утверждавшему весьма легкомысленно такие вещи, которые, на мой взгляд, свидетельствовали о его неумном суеверии или об его недобросовестности. Мы разговаривали о телепатии, телекинетии, телефонии и телесоматии, причем Джемисто судил обо всех этих формах анимизма с неприятной развязностью профессионального медиума.

И в самом деле, вскоре выяснилось, что сеньор Николо Джемисто считает себя медиумом, и графиня подтвердила, что глубоко верит в его необычайные, медиумические свойства.

— Спиритизм, — сказал я, не будучи в силах скрыть моего раздражения, вовсе не внушает мне доверия. Вот уже несколько десятилетий господа спириты тщетно стараются нас уверить в наличности простых фактов, и даже это им не удается. Почему? Я придаю значение древней и средневековой магии, готов считаться и с современным оккультизмом, но я не могу игнорировать в то же время доводов моего разума. А мой разум требует при исследовании новых явлений, точного метода. Вместо этой желанной точности спириты предлагают случайные опыты, скомпрометированные, кроме того, многочисленными обманами шарлатанов.

— Вы еще сомневаетесь в самом существовании медиумических явлений? спросил меня Джемисто, улыбаясь своею мертвою улыбкой. — Неужели вы не доверяете свидетельству таких ученых, как химик Мэпс, или физик Варлей, или физиолог Майо, или астроном лорд Линдсей?

— Отдельные имена ничего не доказывают. Ученых могли обмануть простые фокусники.

— Я назвал вам четыре случайных имени, — возразил Джемисто, пожимая плечами, — но я могу назвать вам мировых ученых, чья наблюдательность и опытность исследователей не позволяют нам предположить, что они явились жертвою шарлатанства. Я назову вам всемирно известного Крукса, Бутлерова, Уоллеса, Де-Моргана, Фламмариона, Цоллнера, Фехнера, Баррета… И я могу прибавить еще десятки не менее известных и почтенных имен…

— Ах, сеньор, имена ничего не значат в данном случае. Я, в свою очередь, назову вам Менделеева и целый ряд иных ученых, которые уличали спиритов в легковерии и легкомыслии.

— Вопрос о медиумизме можно разрешить лишь собственным опытом, заметила графиня, желая, по-видимому, прекратить наш запальчивый спор.

— Сеанс! Сеанс! — вдруг совершенно неожиданно забормотала тетушка графини Елены. — Давайте устроим сеанс… Сеньор Джемисто всегда так любезен… И я хочу беседовать с князем Василием…

Я с изумлением посмотрел на старуху. Кстати сказать, я всегда недоумевал, зачем графиня, путешествуя по Европе, возит с собою эту развалину. По-видимому, графиня (ее муж — моряк — был в дальнем плавании) считала неудобным путешествовать одна, без какой-нибудь родственницы — и вот эта старуха, выжившая из ума, сопровождала ее повсюду для соблюдения светского приличия. Вероятно, мои предположения не лишены были некоторого основания.

Тетушка, подняв маленькие сморщенные руки и кивая головою в пышном чепце, настаивала на том, чтобы все теперь же приняли участие в сеансе.

Я посмотрел вопросительно на мою жену. Она улыбалась снисходительно. Тогда я заявил, что готов принять участие в сеансе. На середину комнаты выдвинули круглый столик, вокруг которого все уселись и образовали медиумическую цепь. Сеньор Джемисто сидел между графинею и ее тетушкою. За ширмы заранее поместили стол с бумагою, карандашом и колокольчиком. На камин поставили одну горящую свечу. Электричество погасили.

Сеанс начался, и, конечно, последовательно возникали явления, о которых тысячу раз говорили и писали спириты, ничего не разъясняя, с какою-то упрямою наивностью. Конечно, столик выстукивал фразы, бессодержательные и пустые; конечно, дух князя Василия говорил с тетушкою о придворных сплетнях; конечно, звонил колокольчик за ширмами и на оставленном там листе неведомая сила написала фразу по-итальянски. "La Morte trionfa dell 'uomo". Мне скучно было присутствовать при однообразных опытах. Тогда столик простучал фразу "eteignez la bougie!"

По знаку графини я потушил свечку.

Минут десять мы сидели молча в темноте. Потом появился какой-то неясный свет, голубоватый и холодный, в виде небольшого пятна. Как я ни старался обнаружить его источник, мне это не удалось. Светящееся пятно росло и принимало постепенно иной вид. Уже можно было различить очертание человеческой фигуры, закутанной в белый плащ. Привидение склонилось над Джемисто, который был освещен светом, исходившим как будто от этой белой полупрозрачной фигуры. Я не сомневался тогда, что нас мистифицирует этот выходец из Австрии, успевший почему-то снискать доверие графини Елены.

Столик простучал: "Lumiere". Я зажег свечу. Привидение исчезло. Сеньор Джемисто находился в трансе. Я, конечно, склонен был думать, что он притворяется. Графиня, однако, сама подала ему стакан с водою, когда он пошевелился и томно откинул голову на спинку кресла. Тетушка была в восторге:

— Князь Василий — как живой… Я как будто слышала его голос… Сеньор Джемисто! Сеньор Джемисто! И завтра надо устроить сеанс… Вы согласны? А?

И эта дряхлая старуха с неожиданным проворством схватила медиума за плечо своими костлявыми пальцами. Джемисто вздрогнул и поднял голову, озираясь.

— Признает ли теперь наш скептик подлинность медиумических явлений? спросила меня графиня, улыбаясь, как всегда, ядовито и двусмысленно.

— Чудо внутри нас, — ответил я уклончиво и тоже усмехнулся.

IV

Мои предчувствия оправдались. Странный вихрь налетел на меня и поверг меня на землю. Я низко пал в те дни, покорствуя какой-то темной силе, обольстительной и ужасной. Я как будто забыл тогда, что моя Вера была единственной пристанью, где мог бы я укрыться от грозы и ветра. А я бежал от нее прочь и сам искал бури, не сознавая своего безумия.

Я влюбился в графиню Елену Оксинскую. Я не заметил, как опасные сети опутали меня, и было уже поздно, уже не было возврата, когда я дал себе отчет в моих поступках.

На другой день после сеанса моя жена почувствовала легкое недомогание. Она решила остаться дома и расположилась в углу дивана с книгою в руке. А мне привели верховую лошадь, и я отправился на Monte Pincio. Я ехал в рассеянности, мысли мои как-то распылились, и я почти не замечал того, что окружало меня. И вот внезапно я почувствовал, что мне угрожает опасность. Я прекрасно помню мое слепое желание предотвратить во что бы то ни стало эту неведомую опасность. Но моя смутная тревога тотчас же исчезла почему-то, когда я увидел, что навстречу мне едет коляска и в ней сидит графиня Елена с крошечною японскою собачкою на коленях. Эту собачку звали Диу-Миу. Совсем лишенная шерсти, лишь с хохолком на макушке и маленькими пучками волос на лапках, она была забавна и внушала в то же время, вероятно, благодаря своей хрупкости, какую-то невольную жалость. Когда я подъехал к коляске и поздоровался, графиня ласково мне улыбнулась и тотчас же заговорила со мною все о том же — о моем напрасном скептицизме и о важности медиумических опытов.

— Одно из двух, — сказал я, — или медиумические явления натуральны, и тогда нет основания уклоняться при изучении их от методов строгой науки; или эти явления связаны так или иначе с демоническими силами, и тогда они перестают быть интересными, потому что поведение медиума и ответы "духов" свидетельствуют с достаточной убедительностью о том, что эти предполагаемые демоны относятся к категории существ ничтожных, мелочных и немудрых. Но есть еще и третья возможность, — прибавил я, усмехаясь. — Это прямой обман и шарлатанство со стороны медиума. Впрочем, я думаю, что возможно сочетание всех трех предположенных данных.

— Я тоже думаю, — проговорила задумчиво графиня, — что в медиумических явлениях надо различать и то, и другое, и третье…

— Значит, вы допускаете и шарлатанство? — спросил я, недоумевая.

— Да. Бессознательное. Демоны дурачат медиума, и он подчиняется иногда их требованиям.

— Но ведь медиумов обличали в заранее обдуманных фокусах.

— Медиума всегда сопровождают духи. Он почти в их власти.

— И медиум постепенно перестает быть человеком. Не правда ли? Он становится как бы автоматом. Не так ли?

— Пожалуй, что так.

— А! — воскликнул я не без некоторого раздражения. — Вот почему сеньор Николо Джемисто так похож на куклу.

Графиня Елена ничуть не обиделась на мое грубоватое замечание о ее близком знакомом.

— Джемисто похож на куклу, — повторила она задумчиво и стала ласкать собачку, которой, по-видимому, доставляли большое наслаждение прикосновения графини.

Мы разговаривали о медиумизме и как будто бы спорили, но в это время, помимо моей воли, между мною и графиней происходило какое-то иное, безмолвное общение, устанавливалась какая-то иная, невидимая, но реальная связь.

Я наслаждался звуками ее голоса, светом ее глаз, движениями ее руки, которая ласкала собачку…

В течение недели моя жена не выезжала никуда из отеля, и как-то само собою случилось, что я каждый день видел графиню и, хотя между нами не было произнесено ни одного слова, обличающего наши чувства, я почему-то скрыл от жены эти наши свидания.

Я не верю в то, что принцип этого мира может быть нарушен; я не верю в то, что сверхъестественное начало может изменять природный порядок; но я нисколько не сомневаюсь, что существа иных не природных измерений — скажем, демоны — могут влиять на нас непосредственно, вмешиваться непрестанно в нашу психическую жизнь, не посягая, однако, на нормы земной жизни. Чудес быть не может, потому что чудо всегда едино. Если бы существовали чудесные явления — два, три, четыре, — мы всегда могли бы установить новый закон, что исключает, разумеется, самую идею чуда. Чудо неповторяемо. Однако мы слишком поверхностно исследовали даже этот ограниченный мир трех измерений. Вот почему надо быть осторожным при обсуждении явлений и опытов, на первый взгляд странных и неожиданных, но в конце концов согласованных с верховным принципом, мироздания.

Итак, я почувствовал в те дни, что какие-то демоны окружили меня и влияют на мою судьбу. Разлюбил ли я мою жену? Нет, я не сомневался тогда, что не могу без нее жить. Однако я был в плену, жестоком и сладостном, и я не мог освободиться от чар моей загадочной возлюбленной — графини Елены Оксинской.

О, как мучительна была эта двойственность моей внутренней жизни! И как не похожи были эти женщины друг на друга!

Если жена моя воплощала в себе очарование земли, ее душу, ее мудрую тишину, если ее жизнь была как мирный путь нашей планеты в пространстве, полет ее вместе с солнцем к какой-то иной великолепной звезде; если она была царственна и нежна и если все в ней было гармония и песня, то что можно было сказать про графиню Оксинскую? В этой странной женщине не было вовсе ни тишины, ни земной правды, ни совершенной гармонии… Она страдала аритмией сердца и, вероятно, аритмией души: в ее душе звучала музыка пленительная, но исполненная диссонансов, мучительных и волнующих; ее красота сочеталась с болезненной меланхолией; в ее улыбке таилось что-то порочное, а в ее глазах была предсмертная грусть…

И ее любовь была как благоуханное, но ядовитое зелье. Я жадно припал к пьяной чаше и выпил ее до дна.

V

Я не буду рассказывать о том, когда и как я первый раз сказал графине Елене о моей любви; я не буду рассказывать о наших свиданиях. Для меня открылась новая огромная страна, исполненная дивных очарований и волшебных видений. И в то же время я испытывал ужасные муки, сознавая свое падение и тщетно скрывая свою страсть от моей Веры, которая тотчас же угадала то, что случилось. Она не спрашивала меня ни о чем, и я ничего не говорил ей, но эти долгие вечера, которые проводил я вне дома, эта любовная лихорадка, которая овладела мною, — все, конечно, выдало мою ужасную измену. Я возвращался домой, не смея смотреть в глаза моей жене. Ее нерешительная просьба провести с нею вечер — тогда, когда у меня было назначено свидание с графиней; ее тихий вздох или глаза, наполненные слезами, — как это мучило меня! И как я стыдился моей страсти, чувствуя иногда, что в ней больше магии, чем любви.

Ах, эти римские лунные ночи, среди траурных остроконечных кипарисов и благоухающих роз, когда графиня Елена шептала мне таинственные слова о предвосхищении смерти! Ах, эти любовные признания, смешанные с певучими строками Данта! Я не забуду никогда, как смотрела на меня графиня Елена, как она прислушивалась к моему голосу, как повторяла иные мои слова… Я не забуду наших тайных свиданий в незаметных отелях, когда графиня входила в эти сомнительные убежища и одним жестом превращала все, нас окружавшее, в сказочный сон.

Слова и поступки графини Елены были всегда необычайны и всегда значительны, потому что она себя, и меня, и весь мир чувствовала предсмертно, как обреченная, как уверенная в том, что вот еще один миг — и сама Смерть позовет ее в свои чертоги. Она любила меня сомнамбулически.

— Ты приснился мне таким, — шептала мне иногда графиня Елена.

И я чувствовал, что она вкладывает в эти слова тайный смысл.

Но было еще нечто, смущавшее и волновавшее меня чрезвычайно. Я по-прежнему не понимал, в каких отношениях находится графиня к этому странному венгерцу. Иногда я с изумлением встречал его на пороге того отеля, где у нас было назначено свидание с графиней; иногда он неожиданно появлялся на улице во время нашей прогулки и театрально с нами раскланивался, не подходя, однако, как будто не желая помешать нашему уединению. Его лицо, похожее на маску, возникало передо мною время от времени, как страшный символ небытия.

Наконец, горе и отчаяние моей жены достигли того предела, когда стало очевидным, что надо решиться на что-нибудь и прекратить эту недостойную и лживую жизнь. И вот в одно из наших свиданий я сказал графине:

— Вы знаете, что значит для меня ваша близость и как я люблю ваши глаза, ваши руки, ваши губы… Вы знаете, как волнуют меня ваши предчувствия и как созвучна ваша душа моей душе. Но я никогда не скрывал от вас, графиня, что я люблю мою жену и не могу ее покинуть никогда. Моя жена умрет, если мы не расстанемся с вами.

Графиня вздрогнула и с ужасом посмотрела на меня.

— Но ведь ты мой! Ты мой! — прошептала она совсем тихо.

— Я люблю мою жену, — повторил я, опуская голову.

Тогда ее лицо изменилось. Оно вдруг стало холодным и жестоким.

— Так знай же, — сказала она внятно, пристально вглядываясь в мои глаза. — Так знай же, что никогда больше ты не соединишься с женою. Никогда.

И тотчас же лицо ее опять стало женственным и нежным.

— Я не то говорю, не то, — пробормотала она, опускаясь на колени и ловя мои руки. — Ты, конечно, свободен… Но я умоляю тебя об одном… Подари мне еще три дня… И вот как… Пусть твоя жена думает, что я уехала из Рима. Я покину наш отель. Тетушку можно отправить в Россию. Ее проводит сеньор Джемисто. А я поселюсь на три дня где-нибудь под Римом, в окрестностях… Ты будешь навещать меня. Это будут наши последние три дня. Хорошо? Ты согласен?

— Согласен, — сказал я не без некоторого колебания. Но — увы! — в эти три дня случилось нечто неожиданное и ужасное.

Известие о том, что графиня Оксинская уехала из Рима, не успокоило моей жены. Она была по-прежнему молчалива и печальна.

Графиня Елена поселилась в одном частном итальянском семействе недалеко от виллы д'Эстэ. Когда я в назначенный час явился к ней, она встретила меня, улыбаясь грустно и нежно. Я не заметил в ней обычного лукавства. Я был тронут ее покорностью и смущен необходимостью ее покинуть. На другой день, входя в дом графини, я был удивлен и поражен случаем, который я тогда склонен был истолковать как галлюцинацию. Мне показалось, что из-за угла дома вышел торопливо закутанный в плащ сеньор Николо Джемисто. А я ведь думал, что он вместе с тетушкою графини уехал в Россию…

— Если Джемисто не уехал из Рима, — рассуждал я, — значит, графиня меня обманула, или он обманул графиню.

Это оставалось для меня загадкою. Когда я приехал на последнее свидание — это был третий день, — меня встретила на пороге дома рыжеволосая итальянка, хозяйка квартиры, и, волнуясь, сообщила мне, что русская графиня скоропостижно скончалась. Это известие поразило меня. Подозрения одно ужаснее другого пронеслись в моей голове. И, разумеется, мысль о самоубийстве графини и о том, что я являюсь виною этого несчастья, возникла у меня в душе прежде всего. Но тотчас же мертвая маска австрийца, как странный кошмар, явилась передо мною и заставила усомниться в моем первом предположении.

Я попросил позволения войти в комнату покойницы. Несмотря на то, что нервы мои были напряжены чрезвычайно, я давал себе ясный отчет в моих поступках и в моих душевных движениях. С хладнокровием, не всегда мне свойственным, я наблюдал за собою. По-видимому, в душе моей совершился тот сложный, еще не разгаданный процесс, который называется раздвоением личности. В то время, как я переживал едва ли не самые значительные минуты моей жизни, двойник мой наблюдал за мною и даже критиковал мои мысли и поступки.

Вот почему я так точно могу рассказать обо всем, что я тогда делал и чему был свидетель.

Когда я переступил порог комнаты, где лежала покойница, я вдруг почувствовал, не успев еще ничего рассмотреть, что моя возлюбленная не умерла, что произошла какая-то странная ошибка, что смерть ее мнимая смерть… И, однако, все противоречило этой неожиданной мысли. В комнате была та ничем не нарушаемая тишина, какая бывает лишь в присутствии мертвых. Недвижная графиня лежала на высокой кровати, прикрытая пышным голубым одеялом. Ее руки были выпростаны — бледные и безжизненные. Легкая тень от трех свечей в канделябре падала на лицо покойницы. Я осмотрелся кругом. Это была та самая комната, в которой я был накануне. На старинном клавесине в углу еще стоял огромный букет темных роз, который я привез графине. Их душный запах, смешанный с пряным запахом духов, наполнял всю комнату, и казалось, что этими тяжелыми благоуханиями пропитаны все предметы — и ковер, и подушка, на которой покоилась голова умершей, и кружево измятого пеньюара, брошенного в кресло у ног графини, и раскрытая книга на столе, и задернутые наглухо шторы…

Я запер за собою дверь, чтобы остаться наедине с моей возлюбленной, в кончину которой я все еще не верил почему-то. Я подошел к постели и взял безжизненную руку графини Елены с надеждою, что мне удастся почувствовать хотя бы слабый пульс. Но эта попытка оказалась тщетной. И дыхание, по-видимому, прекратилось навсегда. Лицо графини Елены было мертвенно-бледно, и губы, вчера такие горячие и живые, были теперь безнадежно сомкнуты. Я прижался к холодной груди моей возлюбленной, но напрасно старался я услышать биение сердца. И все-таки, несмотря на отсутствие каких бы то ни было признаков жизни, я тайно надеялся, что графиня Елена не умерла, а спит. Я опять вспомнил, что вчера передо мною возник, как могильный фантом, Николо Джемисто; и я невольно сопоставил его тайное возвращение в Рим с этою неожиданною смертью. Я был почти уверен, что виновником этой смерти или этого опасного летаргического сна был проклятый австриец, во власти которого, очевидно, находилась несчастная графиня…

Я сел в кресло и стал всматриваться в мертвое лицо графини Елены, все еще надеясь, что дрогнут эти губы и откроются глаза, сиявшие вчера так загадочно и так таинственно. Увы! Ничто не обличало жизни в этом все еще прекрасном теле, но обвеянном могильным холодом. Я не помню, сколько времени сидел я так и стучал ли кто-нибудь в запертую дверь. Странные мысли, не оправданные строгою логикою, беспокоили меня. Я не успел запомнить последовательное развитие этих мыслей, но одна идея врезалась мне в память. Я напряженно думал о значении нашей воли как жизненной силы. Современный человек, рассуждал я, не замечает волевой энергии, подобно тому, как прежде он не замечал энергии электрической и не умел пользоваться ею. Если графиня не умерла, если она спит в летаргическом сне, ее можно было бы вернуть к жизни усилием воли, пока этот опасный сон не овладел ею в такой степени, когда уже нет возврата к земному существованию. Если Джемисто (я верил в это) погрузил графиню Елену в сомнамбулический сон и внушил ей, что она должна умереть, неужели я не смогу внушить ей, что она должна жить.

Я вспомнил некоторые утверждения оккультистов, известные мне из их сочинений, и решил приступить к опыту, ответственному и страшному. Сначала мне было трудно сосредоточить мое внимание. Воспоминания о моей вчерашней беседе с графиней, подробности наших отношений, ее жесты, голос — все это я видел, слышал, чувствовал, и это мешало мне отказаться от недавних впечатлений и погасить в себе мысли и ощущения. Но после некоторого усилия я умертвил в себе все внешние переживания и моя душа как бы наполнилась лишь одним желанием разбудить спящую… И это желание постепенно становилось все более и более острым и сосредоточенным. Наконец, я почувствовал какую-то необыкновенную легкость и окрыленность. Мне казалось, что в моей душе все спит и только одна сила бодрствует — воля.

Я не спускал глаз со спящей мертвым сном. Все вокруг меня погрузилось в какой-то синий туман. Я видел только бледное, неподвижное лицо графини и не переставая твердил:

— Любовь моя! Ты жива. Я хочу, чтобы ты была жива. Ты будешь жива! Ты будешь жива! Ты будешь жива!

То, о чем я расскажу сейчас, быть может, покажется невероятным, — и признаюсь, я сам не понимаю до сих пор, какой тайне я тогда был причастен, но — клянусь — я говорю истинную правду и твердо верю, что это не приснилось мне, а было на самом деле.

Графиня медленно подняла ресницы, и мои глаза встретились с ее глазами, такими печальными и усталыми, что я замер от стыда и отчаяния и ужаснулся того, что посмел нарушить ее предсмертный, ее последний сон.

Вдруг мне почудилось едва уловимый ее вздох и полувнятный шепот:

— Ты мой? Ты ведь мой?

Темный страх охватил мое сердце. Постыдная слабость мною овладела. Сознание мое затуманилось. И тотчас же, как только погасла моя воля, голова графини тихо склонилась, закрылись ее глаза, и вдруг стало очевидным, что она уж не проснется никогда.

Я упал на колени, я приник губами к ее мертвой руке, не зная, что делать.

— Проснись! Проснись! — шептал я сумасшедшие слова, но я уже не верил в то, что она проснется.

Шатаясь, я едва добрел до двери и позвал хозяйку. Но, к моему удивлению, передо мною стоял Джемисто.

— Ага! Вы не уехали! — сказал я, не подавая ему руки.

— Сеньор! — пробормотал он, не обращая внимание на мое восклицание. Не возьмете ли вы себе на память собачку графини? Я, право, не знаю, что с нею делать…

У его ног в самом деле вертелась Диу-Миу — та самая японская собачка, которая повсюду следовала за своей хозяйкою.

— Я беру ее, — сказал я рассеянно, и она, как будто угадав мою мысль, бросилась за мною и прыгнула в мой экипаж, когда я вышел из дома.

Я во всем признался моей жене. Всю ночь я стоял на коленях перед нею и говорил бессвязно о наваждении, о любви и о смерти.

На рассвете я ушел в мою комнату, и за мною вбежала Диу-Миу, которая странными, все понимающими глазами посматривала иногда на меня. Мне не пришлось заснуть и утром. Едва сомкнулись мои глаза, как я услышал слабое повизгивание Диу-Миу. Я посмотрел на нее. Она была в ужасном смятении. Ее расширенные глаза были устремлены на портьеру. Хохолок дрожал на голове. Она явно чувствовала чье-то присутствие за порогом комнаты. Я молча наблюдал за нею. Вдруг поведение ее изменилось. Недоверчивое и пугливое повизгивание сменилось негромким радостным лаем. Она бросилась к кому-то невидимому, кто вошел в комнату. Она ласкалась к нему. Она терлась у чьих-то незримых ног. Ее кто-то ласкал привычною рукою.

Я не смел дышать от ужаса. И эти галлюцинации собачки продолжались не менее часа, пока солнце не залило комнату своим все побеждающим светом.

На другой день Диу-Миу пропала. Я тщетно искал ее и делал публикации в газетах, обещая нашедшему щедрое вознаграждение.

Мы уехали с женою в Россию.

Я люблю мою жену нежнее, чем прежде. Но мы живем теперь как брат и сестра. А когда в минуту страсти я стою на коленях и говорю моей жене "люблю", я слышу чей-то тихий голос: "Ты мой! Ты ведь мой?" — И тогда я неверный — не смею целовать ноги моей верной жены.

1921

Ссылки

[1] Дух святой, свет наших сердец… Сними пелену с моих глаз… ( фр. ).

[2] Декарт Рене (1596–1650) — французский философ, физик, математик, апологет "рациональной культуры", которая сделает людей "господами природы".

[3] Гюйгенс Христиан (1629–1695) — физик и астроном. Декарт был дружен со старшим братом Христиана — Константином.

[4] Вот почему я не восхищаюсь Пироном, который прошел равнодушно мимо попавшего случайно в яму Анаксарха…  — Пирон из Элиды (ок. 365 — ок. 275 до н. э.) — древнегреческий философ, основатель скептицизма, проповедовал теорию полного "безразличия" ко всему окружающему. Анаксарх — друг Пирона, ученик древнегреческого философа Демокрита.

[5] Капитолийский холм — один из семи холмов Древнего Рима, исторический центр города.

[6] Римский Форум — общественно-политический центр Древнего Рима.

[7] …базилика Юлия — в базилике Юлия (54 н. э.), самой большой в Древнем Риме, собирался сенат.

[8] Бернини Джовани Лоренцо (1598–1680) — итальянский скульптор, художник, представитель барокко. К числу его творений принадлежит колоннада на площади перед собором Св. Петра в Риме.

[9] …базилику св. Климента — одна из построек раннего христианства (IV в. н. э.), обнаруженная под церковью XII в.

[10] Вифлеем — палестинский город, родина Иисуса Христа.

[11] …бедекер — слово "бедекер" стало названием путеводителей: Карл Бедекер (1801–1859) основал в 1827 г. издательство для выпуска путеводителей по разным странам.

[12] …катакомбам св. Каликста — катакомбы — подземные помещения естественного или искусственного происхождения, использовались во II–IV вв. н. э. ранними христианскими общинами, вынужденными скрываться от преследований властей. Некоторые катакомбы украшены богатыми росписями.

[13] …разговаривали о телепатии, телекинетии, телефонии и телесоматии…  — Телепатия — в парапсихологии термин, употребляемый для обозначения передачи мыслей и чувств на расстоянии, без посредства органов чувств; теле… (от греч. tele — вдаль, далеко) — часть сложных слов, обозначает действие на большом расстоянии.

[14] …профессионального медиума…  — медиум (от лат. medius — середина, нечто среднее, промежуточное) — в спиритизме посредник между миром духов и людьми…

[15] …Крукса, Бутлерова, Уоллеса, Де-Моргана, Фламмариона, Цоллнера, Фехнера, Баррета…  — Крукс В. (1832–1919) — английский естествоиспытатель, основатель учения о катодных лучах. В 1870-е годы издал две статьи о спиритизме. Бутлеров А. М. (1828–1886) — русский химик, автор "Статей по медиумизму". Уоллес (Валлас) А. Р. (1822-?) — английский зоолог, ботаник, разработал теорию происхождения видов. Вместе с Круксом выступил в защиту спиритизма. Морган А. (1806–1871) — английский математик, автор книги "Бюджет парадоксов", в которой содержался богатый материал по истории алхимии, астрологии, мистики. Фламмарион К. (1842-?) — французский популяризатор астрономии. Фехнер Г. П. (1801–1887) — немецкий философ, выдвинул идею психофизики, один из основоположников экспериментальной психологии.

[16] …назову вам Менделеева — Менделеев Д. И. (1834–1907) — выдающийся русский химик. Создал комиссию по изучению спиритизма, куда вошли А. Н. Аксаков, А. М. Бутлеров, Н. П. Вагнер и др. Написал специальное исследование "Материалы для суждения о спиритизме" (1876).