Перемена

Шагинян Мариэтта Сергеевна

ПЕРВАЯ ЧАСТЬ

 

 

Глава первая

МЫ ПРОТИРАЕМ ГЛАЗА

С величайшей охотой и удовольствием, по самый кончик, вошли в Февральскую революцию люди самые разнообразные: капиталисты, чиновники, губернаторы, полицеймейстеры, думские гласные, нотариусы и даже городовые. Это было сюрпризом, а сюрпризу все люди рады.

Столицы были к нему слегка подготовлены, но провинция пережила его словно снег на голову.

Из года в год в одноэтажных особнячках предместья Ростова, с лепными карнизами и приспущенными жалюзи на зеркальных окнах, жизнь текла привычным порядком. По вечерам, за полночь, сидели гости и играли в карты. Прислуга на кухне сквозь сон готовила, смотря по сезону, все тот же одинаковый ужин: осенью резались на закуску помидоры и огурцы, делалась «икра» из вареных баклажан, вынимался из банок плачущий, белый, пахнущий остро сыр брынза, вспарывалось текущее жиром бронзовое брюхо шамайки; травки всех наименований и запахов, от укропа до белого испанского лука, клались отдельно, опрыснутые водой, на тарелку; и на печи, засыпанной крупным углем, подогревался бараний соус с бобами, — а босые ноги шелестели уже по красному деревянному полу на террасу, где накрывался стол, ставились свечи в стеклянных колпачках от ветра и падали, ушибаясь о них, крупные пахучие жужелицы. Зимой и весною граненое стекло поблескивало в старинном трюмо, и чинный столовый стол заставлялся холодной закуской, а из темных буфетных комнат, где пахло мускатным орехом, гвоздикой, ванилью и пробками, выносились цветные графинчики.

Гости играли до ночи и ушли доигрывать в клуб, оставив спящую стоя прислугу подбирать со стола тарелки и засыпать солью красные винные пятна на скатерти. Хозяин утром вернулся домой с газетой в руках. Он прошел гостиную, кабинет, будуар, коридор, затянутый линолеумом; в спальню вошел не на цыпочках, жену за плечо взял без всякой осторожности и голоса не понизил до шепота, когда сказал так, что услышалось в коридоре:

— Вставай! В Петербурге революция, Николая убрали.

Потом самые разнообразные люди в Нахичевани-на-Дону поздравляли друг друга, мало понимая, почему они радуются. Потом город убрался, принарядился, школы распустили учеников, городская дума устроила заседание и под портретами государей читались вслух телеграммы об отречении голосами торжественными и полными, словно это было личным удовлетворением каждого из читающих. Начались митинги, и легкость вхождения в революцию все продолжалась. Проступили отдельные Иваны Ивановичи, избираемые в разных местах разными организациями. Иваны Ивановичи вставали рано, не любили почесываться, в уборной газетами не зачитывались, после обеда не спали, — они «кипели в общественном котле». Им всегда было некогда, они поглядывали на часы, рядили извозчиков месячно, держали своих кучеров, как модные доктора, и не было случая, чтоб их не оказалось на заседании. Когда приходил час выборов, они выбирались автоматически, совсем так, как севший в вагон доезжает до станции, а начавший служить дослуживается до чина.

Проступили и Марьи Ивановны. Эти дамы любили вспоминать курсы Герье и Бестужева, когда-то прятали у себя нелегальную литературу, собирали деньги на шлиссельбуржцев, а во время войны шили солдатам фуфайки. Каждая из них где-нибудь председательствовала. Они умели звонить в колокольчик и очень громко кричали: «Тише!» Им досталось целиком женское движение и митинги по женскому вопросу.

Митинг устроить — не шутка. Президиум (четыре дамы с колокольчиками) оповестил: ровно в восемь часов вечера в коммерческом училище. Говорить будут о женском вопросе. И собралось женщин видимо-невидимо, ровно к восьми часам вечера, со всех ростовских и нахичеванских окраин, — женщин в платочках и дырявых сапогах. Шли по снегу, по воде, по лужам, шли с грудными ребятами, кому не на кого было их оставить, шли версты и версты, — пришли, а президиума нет. Колокольчики стоят, но дамы опоздали, а в залу не вместить и одной десятой пришедших. Гул стоит от вопросов. Пришедшие хотят хлеба, не пшеничного, а духовного, по которому голодали года.

Но вот половина президиума приехала в фаэтоне. Толстая дама с фишю на колыхающейся блузе, просвечивающей розовыми лентами бюстодержателя, всплывает на кафедру, машет платочком, кричит громко, хозяйственно, благотворительно: надо перенести митинг на воскресенье двенадцать часов, здесь потолки провалятся, с улицы ломятся толпы, нельзя, никак нельзя…

Духовного хлеба нет, голодные ропщут, им кажется, что над ними смеются. Они пришли со спичечной фабрики, с макаронной, с мыльного завода, с парамоновской мельницы, а оттуда, по грязи и талому снегу, версты и версты…

Вечером говорит утомленная Марья Ивановна Анне Ивановне в чинной столовой, когда спящая на ходу девка несет, роняя вилку на пол, приборы, а из кухни бьет запах подогреваемой бараньей ноги:

— Какая темнота! Сколько ненависти к интеллигенции. Забыто все, что мы отдали, чем пожертвовали! Они готовы избить нас или устроить погром, — вот увидите, начнут с евреев, а кончат интеллигенцией!

Но стадия Ивана Ивановича сменяется стадией Петра Петровича. Иван Иванович стоит в зените. У Ивана Ивановича появился завистник. Почему, скажите, все ему да ему? Почему все его да его? Как будто нет лиц с высшим образованием, с общественным стажем? Снова политический митинг. На эстраде Иван Иванович рядом с Петром Петровичем. В зале — рабочие и солдаты.

— Товарищи! — кричит Петр Петрович. — Обратите внимание, комитет сам себя выбрал! Советую вам воспользоваться своими правами и переизбрать комитет на основах четыреххвостной формулы!

Шум. Иван Иванович, бледнея, вскакивает:

— Товарищи! Зала полна еще несознательных элементов. Среди нас есть провокаторы! Нельзя переизбирать комитет, не имея руководящего списка!..

Шум, свист.

— Он против четыреххвостной формулы! — кричит кто-то, делая ударение на «му». Публика сбита с толку. Веселый человек в пиджаке, прячась за спины рабочих пронзительно вопит:

— Иван Иванович — сука!

Иван Иванович потерял популярность. На эстраде утверждается Петр Петрович. А вечером у Петра Петровича ужин, скорый, на быструю руку, с государственной экономией времени. Два-три единомышленника, их жены, гимназист из комитета учащихся, старший приказчик — в виде демократического элемента… Жуют, стирая с усов капли сладкого соуса, подбирают с тарелки рыхлым куском белого хлеба; гимназист скоблит ножиком. Но Петр Петрович темнеет:

— Где графин? Почему вино в бутылке, а не в итальянском графине?

— Машу я выгнала нынче, — шепчет Анна Ивановна, сжимая отрыжку корсетом и пряча губы в салфетку. — Маша разбила, нахальная стала. Вообрази себе, ходит и спит. Я ей говорю, а она зевает.

— Ах мерзавка! Итальянский графин! — Петр Петрович безутешен, настроение испорчено, графин был привезен из Милана…

Но что же чувствуют Маши, полуспящие от усталости, что чувствуют женщины со спичечной, мыльной, парфюмерной, бумажной фабрик, машинисты и смазчики, шахтеры, солдаты, мусорщики, выгребальщики, те, что тянут вонючую кожу на кожевенной фабрике за городом, те, что моют вонючую шерсть на шерстомойке за городом, те, что тихо скользят по ночам на вонючих бочках в городе? Знают ли их Иван Иванович и Петр Петрович? Знают ли они Ивана Ивановича и Петра Петровича? И что им дала Февральская революция?

 

Глава вторая

«ПРОБЛЕМА ТРУДА»

Не все интеллигенты подобны вышеописанным. На последней улице города, лицом в степь, стоит деревянный домик, крашенный в голубое с белым. Крыша у него треугольником, окна в одно стекло, во дворе голое тутовое дерево, колодец, куры и мостки через черные лужи, густые, как сапожный клей. Отсюда слышна виолончель, здесь живет Яков Львович, тоже интеллигент, когда-то магистр философии, а сейчас виолончелист городского симфонического оркестра.

Яков Львович не всегда бреется, он высоко поднимает воротник пиджака, а нечаянно взглянув на свои ногти, сконфуженно прячет руку в карман. От Якова Львовича пахнет луком, — так сдабривает ему каждый день водянистую похлебку без мяса мать Якова Львовича Василиса Игнатьевна. Мать — православная, русская, маленькая, в платочке. Самого же Якова Львовича в гимназии ругали жидом, а в университете — дружелюбно — семитом. У него длинный нос, бледные восковые ушные раковины, красноватые веки и в них небольшие робкие глаза, прячущиеся от чужого взгляда, как от удара. Яков Львович вышел в отца, провизора Мовшензона.

Для родного городка Яков Львович — неудачник. Из науки проку не вышло, отцовские деньги проел и пропил, не женился, не выбился в люди, ходит ободранный, сипло смычкастит себе что-то по струнам в дырке городского оркестра и не знается с приличною публикой. Даже и на обед к городскому голове, куда приглашен был весь оркестр за исключением низших ударных, не позвали Якова Львовича.

Для себя самого Яков Львович — счастливец. Не только счастливец — блаженный. У него всегда хорошо на душе, так хорошо, что даже перед людьми ему совестно. Дождик идет, лужи чмокают, ветки вздрагивают, скрапывая капли, — и он, точно дерево, рад дождику, спешит на улицу, лысинкой намокает, губами бормочет — радуется. Сухая пыль столбом стоит, доводя до вычиха дворовую собаку, а он и тут рад, глядит на твердые круги облаков, выпукло стоящие на пыльном небе, и вспоминает Андреа Мантенью.

Яков Львович любит Россию. Он стоял рядовым с ружьем по колено в воде, защищая ее от немца, хотя в сердце его начертана была заповедь «не убий». Он по первому зову большевиков побежал из окопов брататься.

Офицер царской армии, университетский товарищ, сказал ему:

— Ты как семит не можешь понять позорности происходящего. Тебе не больно, когда рушится государственное единство, попирается национальная честь… Сын родины должен чувствовать как хозяин. Будь ты хозяин, ты бы вместо братанья пошел и дал ему прикладом в морду. А ты семит и наемник. Тебе все равно.

— Послушайте, да чей же вы сын? — взволнованно говорил Яков Львович, порываясь объяснить ему. — Ведь это она же, мать ваша, сказала мудрейшие в мире слова, она посылает вас по-братски к брату! Таких слов еще никто в мире не произносил, а вы неразумно затыкаете уши, восстаете на мать. Посмотрите вокруг себя: над лицемерием, ложью, кровью, насилием, предательством — благословение папы, священников, пасторов, журналистов, ученых, и ни один не закричал: «Остановите безумие!» И вот Россия первая говорит, что нужно, — самое простое, самое понятное. А вам стыдно перед кардиналами и дипломатами за ее «необразованность», — вы не сын. Так чувствуют лжесыновья, кретины!

— Так рассуждают жидо-масоны, у них своя дипломатия, знаю! — в бешенстве кричит офицер, вспоминая, что носит погоны.

Сколько ран нанесено Якову Львовичу! Но что ему? К боли, кусающей сердце, он привык и не ропщет. Она только ширит сердце для радости, учит молчанью. И Яков Львович прячет небольшие робкие глаза в красноватые веки, сторонясь, как удара, враждебного взгляда.

Вместе с потоком серых шинелей, облепивших вагоны, свисавших с площадок, с крыш, с буферов и из окон, докатился и он до голубого с белым домика, снял обмотки с длинных и тощих ног, обмылся, отправился в город, на митинг. Долго ходил Яков Львович, слушал и волновался. Приходили в голову длинные речи, а говорить их — не то получается.

— Товарищ, вы бы попроще! И, знаете, уж очень как-то у вас все восторженно, — сказали ему в редакции, куда он принес заметку об организующей роли музыки.

Мысли верные, глубокие, мудрые — и никому не нужные. У Якова Львовича тетрадь в клеенчатом переплете, купленная когда-то у Мюра и Мерилиза. В нее он записал:

«Надо осознавать происходящее — вплоть до проблемы, сжимать свою мысль до формулы. Каждая крупица действительности сейчас показательна, как семяпочка. Это я называю конденсацией опыта».

— Яшенька, не заходил бы ты умом за разум, отдохнул бы, — советует мать, пришедшая от соседки.

Яков Львович записывает у себя:

«Мысль отдыхает, когда ей дана работа. Всякое следование фактов без передышки утомляет и раздражает»,

— Я от Авдотьи Саркисовны, — твердит свое мать, — она говорит, что ты можешь получить сейчас хорошее место по городской милиции. Старых-то поснимали, новых ищут, которые с образованием. Жалование и положение. Без труда-то ведь не проживешь.

Яков Львович не слушает мать — его занимает идея. Разве не сходятся все вопросы действительности, все ее беды у одной центральной проблемы? Труд — в этом все дело. Од раскрывает тетрадь и снова пишет:

«ПРОБЛЕМА ТРУДА

Ошибочно думать, что вопрос о труде разрешим в плоскости социальных отношений. Забывают о психологии труда. Если труд — обязательство, да еще тяжкое, да еще volens-nolens, то на такой почве ничего не построишь. Труд должен удовлетворять человека. Отсюда: он не смеет быть механичным. Не механично лишь творчество, и труд должен быть творческим. Но творческий труд не утомляет, не насилует, это не обуза, а счастье. Я могу работать творчески по двенадцать — шестнадцать часов в сутки, и меня надо силком отрывать: сам не в силах остановиться. Отдыхаю — для него же. Утомляет меня не он, но, наоборот, невозможность ему отдаться, помеха, рассеяние. Не способны к творческому труду только кретины (и чаще всего буржуазного класса). Разве для кретинов произошла революция, что в единицы меры всего человечества избирается самочувствие кретина?»

Стук в дверь — у Якова Львовича сосед, товарищ Васильев, слесарь ремонтного завода и большевик. Небольшой, остроглазый, со впалою грудью, входит в комнату. Желтые пальцы с порыжелыми ногтями ссыпают на мятую бумажку табак из жестянки, быстро скручивают ее и прихлопывают жестянку. Яков Львович дает прикурить.

— Я с митинга в городском саду. Бестолочь! Массы озлобляются. Видели вы последний номер «Известий»?

— Товарищ Васильев, выслушайте мою мысль, — берет Яков Львович клеенчатую тетрадку. Ему это кажется простым, как дневной свет.

— Кустарничество, — буркает Васильев, — мелкобуржуазная психология. Сводите вопрос с рельсов в тупик.

— Поймите же вы, это вечное! Не надо ваших терминов, они этого не покрывают, — всплескивает Яков Львович руками.

— Работаете на контрреволюцию, если хотите знать, — неуклонно твердит Васильев в клубах табачного дыма.

— На контрреволюцию? — встает Яков Львович.

Солнце из низенького окошка падает на худое лицо с острым носом, черты его вытянулись, облагородились, стали странно знакомыми; и глаза глядят широко, открыто, без робости.

— Посмотрите сюда, какой я контрреволюционер! Я больше пролетарий, чем вы, ничего у меня нет и ничто здесь не держит меня. Я люблю мысль революции, я за нее умру, не поморщившись. Или вы лучше меня видите ложь старого мира? Только я не желаю создавать на место нее новую ложь под другим названием. Я гляжу в корень, в первооснову, а вы мне отвечаете ходячими словечками, жупелами. Почему вы не хотите видеть мою правду, как я вижу вашу?

Васильев докурил папироску, он молчит, ему трудно найти слова. Потом говорит, и взлетает каждое слово, как ком земли из роющейся могилы: вот тебе, вот тебе, вот тебе…

— Все вы глядели до сих пор в корень. А что сделали? Кто в корень глядит, ничего не делает. Последняя ваша правда — оставить все, как оно есть, вот ваша правда. Вам кажется, что вы с нами, а все, что вы говорите, мог бы сказать любой буржуй и сделать выводы против нас. Нам эти слова ни к чему, они давно говорены, опорочены, от них ни пяди не изменилось. Да и зачем вам, скажите, идти к нам? Вы вот говорите, что пролетарий. Верно, только вы другой пролетарий. Вы такой пролетарий, которому и не нужно ничего, все у него уже внутри есть. Ну, признайтесь, на что вам революция? Вам, если хотите, и история не нужна, одной мысли довольно.

Яков Львович угас и сел снова.

— Странно, это очень верно, что вы говорите, — отвечает он Васильеву. — Я блаженствую, это да, если даже один огурец с хлебом. Могу и без огурца. Но ведь и ваша цель — счастье человечества. Вы же не зря мечтаете о разрушении, вам надобно осчастливить. Почему вы смотрите на мое счастье как на минус?

— Поймите, оно бездейственно! Расстройство желудка у капиталиста нам выгодней, чем блаженство такого пролетария, как вы. Бездейственно, в этом вся штука.

Яков Львович и Васильев расстаются. Васильев идет «организовать недовольство масс», а Яков Львович, сжимая руками голову, до полуночи ходит по комнате.

 

Глава третья, отступительная

«ВОЛЬНОМУ — ВОЛЯ, СПАСЕННОМУ — РАЙ»

Февральская революция катится, она праздником ходит по городам и местечкам, она становится чем-то вроде модной этикетки «Трильби» на папиросах, печеньях, шоколадках, подтяжках. Пикник свободы с сардинками, булками, хлопаньем пробок, официантами в белых перчатках, — но, правда, отказывающимися брать на чай. Официанты как будто поступились привычками; хозяева — нет.

Война популярности не потеряла. Заглядываемся на союзников; комплименты нас очень обязывают: мы готовы на все, чтоб не разуверилось «общество». И разговор о «победном конце» не пресекся.

Но дамы из общества охвачены все же надеждой: спасти сыновей, кончающих последние классы гимназии, лицея, классических интернатов. Обтягивая губами вуалетки, спускаются и поднимаются дамы по лестнице министерства народного просвещения в Петербурге. Какая свобода! Входи и выходи. Швейцар очень любезный, должно быть не самосознательный, а из хорошего дома. И наверху тощий, с лицом на английский манер, в хохолке, с золотыми часами браслеткой, чиновник сурово отказывает: «Ни для кого никаких отсрочек, мы защищаем родину!» Но вуалетки оттягиваются на лоб, пахнет пудрой, плачущие глаза прикрываются легким платочком, «если б вы знали… и, ах, как это жестоко!». Чиновник смягчен, обещает снестись с военным министерством… Есть некоторая надежда…

Дамы порхают к выходу, сталкиваются, знакомятся:

— Вы откуда?

— Я из Ростова, а вы?

— Из Ярославля.

— Хлопотать об отсрочке?

— Да. Он обещал, не знаю уж, верить ли…

На стенах розовеют афиши: «Первый республиканский поэзоконцерт Игоря Северянина»… Пикник свободы с сардинками, булками, хлопаньем пробок все продолжается.

Но модная тема — Ленин, большевики.

— Требуют сепаратного мира, прекращения войны! Какая гнусность по отношению к России, к союзникам! Этого не простит им никто… — дамы наслушиваются модных споров в знакомых домах. Профессорские именитые семьи, солидные речи. Синтаксис даже такой, что нельзя не поверить:

— Разложение революции… колебание фронта… распад… и знаете — пролетариат тоже совсем недоволен. Я говорила со своей прачкой. Раньше они получали меньше, им дали прибавку, внушили требовать, они требовали — и ничего. И говорят, будто совсем напрасно их сбили с толку.

Знаменитый профессор читает: «Углубление революции как кризис общественного правосознания». В один вечер с Северянином. Но обе залы полны. Северянина слушают гимназисты, студенты, курсистки, приказчицы, инженеры, земгусары, кооператоры, дамы. И профессора слушают гимназисты, студенты, курсистки, приказчицы, инженеры, земгусары, кооператоры, дамы. Профессор настаивает на том, чтобы не загубить «святое дело революции», Северянин воспевает «шампанскую кровь революции».

Публика бешено аплодирует, она не желает, чтоб «погубили революцию», не желает, чтоб обнажились фронты, не желает, чтоб союзники были обижены, не желает вообще, чтобы что-нибудь изменилось.

— Пусть революция будет, как… революция. Как приличная революция, faute de mieux, — соглашается жена сановника, только что получившая отсрочку для Вовы, — и пусть прекратят наконец эти разговоры про углубление, кому это нужно?

С Николаевского вокзала по-прежнему отходят поезда. В них трудно попасть, это правда. Окна повыломаны, вагоны уравнены в правах, кондуктора бессильны сдержать бешенство огромной толпы, вне очереди, без билетов, теряя тюки, ребят, зонтики, мчащейся занять щель в забитом людьми вагоне. Но если у вас есть знакомство и связи, вы можете очень удобно устроиться. На Минеральные едут все дамы с отсрочками и сыновьями, едут на отдых сестры милосердия из титулованных, едут все те, кто привык туда ездить из года в год.

На Минеральных — вакханалия цен. Лето 17-го года; произнесены слова о равенстве и братстве, в Москве и в Петербурге первые подземные толчки надвигающегося народного гнева, — а здесь переполнены дачи, комиссионер на вокзале говорит приезжающим и тем, кто неделю спит на вокзальном полу, прислонясь к неразвязанному портпледу:

— Как хотите, меньше четвертной в сутки ничего нельзя. Если угодно, койку в посторонней комнате, десять посуточно, это я могу.

Кисловодский парк полон туалетов, немного отсталых, это правда, — парижские моды пришли с опозданием.

В курзале офицерство дает блестящий концерт в пользу Займа свободы — и на афише чета Мережковских, молодые публицисты, поэты, крупнейшие музыканты. Парадно звучит «Марсельеза», приподнятая из раковины курзала блестящим огромным симфоническим оркестром под магическим жезлом Рахманинова.

Ночь кавказская тепла, душна, пахнет близким дождем, духами, сигарой, тонким гастрономическим запахом с веранды буфета и розами. Пахнет горными травами, речкой, ольхою подальше. Электричество пачками бросает сияние вниз, и в каждом кружке его ослепительная возня ночных насекомых — бабочек, мошек, жучков, а внизу, в его свете, толчея дорогих туалетов, холеных мужчин, пропитанных дымом сигары, с лакированными проборами, дам в меховых накидках. Мелькают изящные ножки в ажурных чулках и миниатюрнейших туфельках.

Пикник свободы с ракетами, хлопаньем пробок, бравурными звуками парадно разыгрываемой «Марсельезы», с безупречными официантами, впрочем, отказывающимися от чаевых (им проставляется в счет), — все идет как по-писанному.

Но локомотив, тонко свистя, тащит поезд дальше от модных мест, туда, где черты людей резче и определенней. Мы на дальней окраине России, в Закавказье. Еще тут хозяйничал дух Николая Николаевича, великого князя. При нем революция сразу была одернута с тылу, за фалды редакторов. Когда все провинциальные газеты без страха и опасения перепечатывали петербургские телеграммы, в Тифлисе было глухо. О событиях пропечатали как о чем-то в скобках, значения не представляющем. Отказ Михаила был выставлен как простая любезность — церемонится, а народ будет снова просить, и тогда коронуют Михаила. Откажется снова по своей осторожности, — тогда коронуют Николая, великого князя. К нему уже силились было попасть в милость чиновники…

Газета так и писала: «Надо надеяться, что после всеподданнейших просьб Михаил согласится на царство». И резолюция вышла приличной — faute de mieux.

А народ, невзирая на бегство с обоих фронтов, все еще призывался для защиты «святой революции» и Вовочек, получивших отсрочки.

 

Глава четвертая

ТОПОТ КОПЫТ

Анна Ивановна благополучно вернулась в Ростов. На звонок отворила племянница: Матреши уж час как нет дома — ушла на собранье прислуги говорить о своих беспокойствах и выставлять свои требованья.

— Вот новости — требованья! Жрут, пьют, на всем готовом, их одеваешь — требованья!

Анне Ивановне хочется всем рассказать, что говорят в Петербурге и на курортах, как поет Северянин о шампанской крови революции, как несомненно, документально доказано, что большевики приехали на немецкие деньги и теперь всех их рады бы отправить обратно, но немцы воспротивляются. Слышала она также про странную книгу, ходившую в рукописи по рукам. В этой книге одна хронология, числа и числа. Но хронологически точно доказано, что еще от библейских времен существовало еврейское общество, поставившее себе целью забрать власть над миром. У него были отделения в Сирии и в Македонии и во всех городах. Оно собирает налоги со всех евреев, будто бы на социализм. И хронологически точно показано, в котором году должен быть избран на престол еврейский царь…

Но Матреша не возвращается, приходится самой, не отдохнув с дороги, готовить чай. Ноябрьские сумерки падают быстро, дворник в ведре несет уголь, — топить угловую и ванную. Анна Ивановна серебряными ложечками звякает в буфетной о новый сервиз, говоря с гувернанткой Тамары:

— Главное же, Адельгейда Стефановна, не мечтайте о Москве! Москвы нет, выбросьте это окончательно из головы. Я вам должна сказать, что антисемитизм некультурен, и я всегда против того, чтоб Тамара в гимназии позволяла себе замечания насчет евреек. Но все-таки мы не умнее же Шопенгауэра или там Достоевского! Я говорила с профессорами. Многие держатся мнения, что есть что-то такое антипатичное, особенно, знаете, в массе. Отдельные есть очень славные люди, например, доктор Геллер. Но в Москве, в Москве все иллюзии падают, это что-то неописуемое. Черту оседлости сняли, и они, вы подумайте, не в Волоколамск, не в Вологду или куда-нибудь в Вышний Волочек, а непременно в Москву. На улицах, на трамваях, в театрах, даже смешно сказать, на церковных папертях одни евреи, еврейки, и на каждом шагу вас в Москве останавливают: «Как, пожалуйста, пройти на Кузнецкий мост?» Кузнецкого моста не знают! В Москве!

— Merkwürdig! — супит Адельгейда Стефановна выцветшие брови; руки у нее трясутся от старости, рассыпая сахарный песок.

Уже на вазочки выложено абрикосовое варенье (варилось при помощи извести, по рецепту, каждый круглый абрикос лежит совершенно целый, просвечивая золотом и стекловидным сиропом). Из жестянок ссыпаны сухарики на сливочном масле с ванилью. Электрический чайник кипит.

Дамы давно уже приняли — каждая — чашку и, не торопясь, медленно покусывают сухарики, положив рядом с собой на столе черные шелковые сумочки, различно расшитые бисеринками; из сумочек пахнет духами.

Вдруг — переполох. Из коридора в столовую, стуча гвоздистыми башмаками, вбегает Матреша, как была, с улицы, в большом шерстяном платке, лицо круглое, оторопело сияющее.

— Что такое? В чем дело?

— Сказывают, большевики идуть… Казаков семь тыщ, большевиков четыреста человек, видима-невидима, с Балабановской рощи. Которые на митингу ходили, своими глазами видели, а на нашем доме, Анна Ивановна, барыня, пулемет поставють. Всех, говорять, которые в центре, тех, говорить, ближе к черте города из помещениев выселять будют…

— Будют, будют, говори толком! Откуда ты взяла? Кто это тебе сказал?

Дамы вскочили с мест, обступили Матрешу.

— Анна Ивановна, это же ужасно, если пулемет! У вас брат — член Совета депутатов, позвоните по телефону!

— Да телефон, кажется, не работает…

— Адельгейда Стефановна, Адельгейда Стефановна, позвоните, пожалуйста, Ивану Ивановичу по телефону… Thelephonieren Sie, bitte!

— Ja, aber der Thelephon ist verdorben!

— Я побегу домой. Скажите, милая, на улицах не стреляют?

— Что вы, Марья Семеновна, куда вы побежите в такую темноту. Погодите, допьем чай и выйдем вместе.

— Какой тут чай! У меня квартира пустая, на английском замке, еще обокрадут.

— Ну, как хотите, если не боитесь.

— Чего же бояться? Матреша может меня проводить.

— Нет, Марья Семеновна, я Матрешу отпустить не могу, она должна быть дома, должна. Она слышала, знает, в чем дело, в случае если придут, вы понимаете, она с ними объяснится. Вот, если хотите, попросите Адельгейду Стефановну.

И после просьбы ветхая немка трясущимися от старости руками надевает заштопанный во многих местах кавказский башлык и семенит в калошах, заложенных бумажками, по мокрым плитам, вослед за поспешающей дамой, провожая ее домой.

Вечер сгустился в ночь, крупные капли шуршат по кое-где еще не опавшей жесткой и шершавой от старости листве, прелым пахнет под ногами. Иван Иванович из клуба забегает к сестре.

— Что же происходит? Ради бога!

— Пустяки! Опять большевистская авантюра! Им мало, видишь ли, июльского урока. Ходят слухи, будто опять выступили, изнасиловали целый батальон…

— Что ты, как батальон?

— Ну да, женский, который у Зимнего дворца. Потом Зимний дворец разграбили дочиста, сняли гобелены и нашили себе портянок. А у нас в Совете большевики радуются: «Поддержим питерских товарищей…»

— Господи, да что же это такое?

— Не волнуйся, казаки близко, у нас не допустят.

Ночь снова разжижилась в ясный, сухой день, ветреный и холодный. И глядят, глядят из окон недоуменные очи, одни с испугом, другие с вопросом, с надеждой; люди притихли, опали, как тесто на остуженных дрожжах, съежились, сковались волнением.

К полудню по площади мимо собора промчались казаки, пригнувшись к седлам, с винтовками за плечами, процокали конские копыта по камням, уже высохшим от вчерашнего дождика, уже опыленным. За ними помчался ветер, крутя осенние рыжие, черные, красные листья, вздымая осеннюю жесткую крупную пыль. Вслед за ветром прокаркали галки, перелетая по телеграфным столбам и полуголым деревьям.

— С двенадцатой линии выселить всех вплотную до двадцатой и двадцать четвертой, очистить Соборную.

Кто-то издал приказ, кто-то разнес его по обитателям, и все, кому надо было узнать, узнали. Новые беженцы, новые волны людей, с подушками, тачками, курами в клетках, визжащими поросятами, влекомыми веревочкой за ногу и упирающимися в ноги бегущих. Шубы, шапки, шинели, поддевки, картузники, шляпники, папашники — с дамскими шляпками и платочками и даже простоволосыми перемешались.

— Вот дожили! То было принимали беженцев с Западного и Восточного фронтов и расселяли их в домах, что похуже, по двенадцати душ в одну комнату, да с города получали на ремонт, а теперь и сами, здорово живешь, побежали.

— И еще побежишь! Нынче с юга на север, а завтра с севера к югу, по компасу…

— Нашли время для шуток!

На площади против собора стоит особняк с пятью окнами на Соборную, в два этажа. Наверху контора нотариуса, и внизу до четырех открыто парадное, впуская клиентов и холод. Туда, выбирая места, где посуше, и прячась в приподнятый воротничок коричневого с обнажившейся ниткой на засаленных перегибах пальто, шел Яков Львович.

Надо было стучать — контора закрыта по случаю политических осложнений. На стук открыла веснушчатая гимназистка с короткими волосами, как у мальчика.

— Яков Львович! — И вверх по лестнице: — Мамочка, Яков Львович пришел!

Наверху, рядом с приемной и комнатами для клерков, где чинно, в футлярах стоят ремингтоны и ундервуды, а по стенам светло-желтого дерева высокие шкафчики с ящиками по алфавиту, была еще одна полутемная комната, где жила переписчица, вдова, с двумя дочерьми-гимназистками, близорукая и с ревматизмом суставов. Там на полу помещалось три тюфяка, на столе же на керосинке подогревался вчерашний суп. Вдова обрадовалась Якову Львовичу, налила ему супу.

— Садитесь, расскажите, что такое творится по улицам?

— Вам бы тоже не мешало куда-нибудь с Лилей и Кусей побезопасней. Шли бы сегодня к нам.

— Ни за что! — вскрикнули Лиля и Куся.

Они поглядели разом на площадь, — там пробегали новые толпы беженцев, спотыкаясь о застревающих под ногами, влекомых веревочкой за ногу поросят. Лиля и Куся любили события. Они были крайними левыми и, если б позволила мама, пошли бы хоть в красногвардейцы.

С керосинки снята кастрюля. На ней теперь чайник, эмалированный, скоро уже закипит. Вдова расставила чашки, Лиле и Кусе их собственные, Якову Львовичу свою кружку, а себе посудинку Чичкина от простокваши, — чашек гостям не хватало. В жестянке вареный коричневый сахар, порубленный на кусочки, — конфеты домашнего приготовления, называемые вдовой «крем-брюле».

Совсем было принялись за чай. В окна видно, что площадь вдруг опустела. Откуда-то из-за угла, дробно стуча сапогами, прошел отряд желто-серых шинелей и остановился, совещаясь. Лиля и Куся глядели во все глаза, шинели взглянули в их сторону, разделились на группы и один за другим, молчаливо стуча каблуками по камням, подкидывая на плечи винтовки, пересекли площадь.

— Мамочка, стучат!

Вдова идет отворять, сопровождаемая Яковом Львовичем. Лиля и Куся за нею. Сняли засов и цепочку:

— Кто там?

В переднюю один за другим молчаливо вошло несколько вооруженных. Не отвечая вдове, поднимаются по лестнице. Двое остались внизу — сторожить.

Наверху остановились:

— Оружие есть? Не прячете ли офицеров и казаков?

— Оружия нет, и никого не прячем. Вот единственный мужчина Яков Львович, в гости пришел.

— Покажите документы.

Яков Львович достал из внутреннего кармана свой паспорт грязного вида: «Магистр историко-философских наук Яков Львович Мовшензон». Прочитали, вернули.

— Что там наверху?

Не дожидаясь ответа, один из пришедших по лесенке стал взбираться наверх, в открытую чердачную дырку. Там шарахнулись голуби.

— Кто там?

— Голуби, товарищ.

Лиля и Куся отвечают наперегонки. Вонзились глазами, как пиявками, неотрывно в лица пришедших. Они все из рабочих, лет по семнадцати, по восемнадцати, винтовки надели, должно быть, впервые, лица юные, суровые, строже, чем надобно. Многим из них суждено было быть через несколько дней зарубленными в Балабановской роще казаками.

— Город в наших руках, товарищ? — выпалила вдруг Куся, не удержавшись.

— Чего выскакиваешь? — шепчет ей Лиля.

— Город в руках Совета, — отвечает безусый, — предполагается на завтра выступление. Вы соберитесь отсюда, тут будут обстреливать. Дом мы займем под пулеметную команду.

— А нельзя ли тоже остаться?

— Что ж, можно; только при каждом выстреле надо ложиться на пол.

— Лиля, Куся, вы с ума посходили, — вырвалось у мамы, — мы соберемся, товарищи, только уж вы тут не дайте разорять.

— Не тронем, не беспокойтесь!

Спустя четверть часа вдова с базарной корзинкой, Лиля и Куся с подушками, а Яков Львович с ручным чемоданом пробегают по темной безлюдной площади, торопясь в ту же сторону, куда проструились давеча беженцы. В дороге убеждает их Яков Львович идти прямо к нему, но вдова беспокоится — слишком далеко. Им тут по пути у богатого родственника, домовладельца, — ближе к вещам и квартире.

Вечером нет электричества. Улицы черны. Безмолвны притушенные кинематографы, больницы, театры; только аптекарь в белом переднике как ни в чем не бывало стоит над весами и банками, приготовляя лекарства.

В доме богатого родственника заняты залы, ванная, девичья, бельевая, буфетная и летняя кухня. Беженцы, знакомые и чужие, заполнили комнаты, наскоро перекусывают из корзинок захваченной от обеда стряпней и, готовясь к ночевке, вынимают платки и подушки.

Родственник, старообрядец с серебряными очками на носу, в мягких, шитых руками домашних, шлепанцах, ходит по дому и всякому соболезнует от сердца. Жена, свояченицы угощают вдову с гимназистками сытным ужином. Хорошие люди, а все-таки с ними не близко.

— Я говорил, что этим кончится. Бескровных революций не бывает, — шамкает старообрядец, — погодите, еще не то увидим. Жид сядет на престол.

— Оставьте, пожалуйста! — вспыхивает учитель гимназии. — Евреи тут ни при чем. Если б не разогнали Учредительное собрание, не загубили святое дело революции…

— Это и есть революция! — не выдерживает Куся.

— Молли, пожалуйста, — говорит ей тетка.

— Если б не дали беспрепятственно вести безумную крайнюю проповедь, республиканский строй в России окреп бы и привился. Мы видим примеры из истории…

Разговор переходит на примеры,

Керосиновая лампа мигает, свет ущербляется. Далеко, откуда-то с Дона, внезапно слышен шум от снаряда — гулкий и широко раскатывающийся.

— Тушите свет! Спать ложитесь!

И разно думающие, разно чувствующие люди склоняются — каждый на приготовленный сверток.

 

Глава пятая

ПУЛИ ПОЮТ

Как они поют в воздухе, как они часто стрекочут, словно горох, по мостовой, по стеклу, отскакивая и вонзаясь, как стонет в воздухе — з-з-з — стезя от зловещего их полета, об этом знают не только солдаты в окопах, знают об этом и горожане в подвалах.

Но чего не знают солдаты, — это нежности к пулям в подростках, не убежденных примерами из истории. Целый день идет перестрелка по главной улице, целый день верещит, словно ярмарочная стуколка, пулемет с высокого дома на площади, не попадая. Сыплются пули о стены, залетают в районы, где прячутся беженцы, входят в стекло и расплющиваются в подоконнике.

— Пулька, смотри, опять пулька! — кричит Куся, подбирая теплую штучку. — Спрячу на память, подарю Якову Львовичу!..

— Прочь от окон, — раздраженно кричит старообрядец, — чему радуетесь? Людей бьют, а вы рады, как собачата.

Лиля и Куся радуются. Они не слушают старших. В полдень, когда перестрелка утихла, Куся выглядывает из полуоткрытых ворот. Домовая охрана поставила там семинариста с армянским, несвоевременно густо обросшим лицом, — стоять три часа, сжимая ружье «монтекристо». Куся глядит на торопливо бегущих солдат и кричит им вдогонку:

— Товарищи, как дела?

Забегает красногвардеец напиться. От него Куся знает все новости. Казаки идут от Черкасска, а им будет с севера тоже подмога. Иначе не выдержать, казаков численно больше.

— Держитесь, — шепчет Куся, впиваясь в него горячими, пьяными от революции глазами…

С Дона на барже поставили пушку большевики-моряки, навели и обстреливают. Ухнул первый снаряд, вышел новый приказ, — от кого неизвестно:

«С линий первой и по одиннадцатую, с улиц Степной, Луговой, Береговой и Колодезной всем перебираться повыше, к собору, и прятаться там по подвалам».

Под пулями обезумевшие толпы новых беженцев ринулись на исходе дня расквартировываться повыше, и снова кудахчут оторопелые куры и пронзительным, острым, как уксус, визжаньем сопротивляются поросята сжимающей их за ногу и куда-то волочащей веревке. Подвалы переполнены, хозяев не спрашивают, лезут, где есть калитка, а заперта — стучат остервенело, пугая домовую охрану:

— Пустите, взломаем, пустите!

Но вот расселись по новым местам. Верхние этажи опустели. Снаружи захлопнуты и спущены жалюзи, внутри окна заставлены ставнями, свету никто не зажигает. В подвалах, вповалку, дыша друг на друга учащенным дыханием, прячутся люди, ругаются, молятся богу, советуют друг другу успокоиться и не волноваться. Но дети… смеются. Их одернут, они замолкнут — и расхохочутся. Им не смешно, — им до судорог весело от пьяной радости революции, им бы хотелось повыбежать, быть лазутчиками, барабанщиками, сыпать пули, носить патронташи, выслеживать казаков, пробираться сквозь цепь и торопить подкрепление… А есть и такие между ребят, кто вслед за родителями мечтают побить большевиков и прогарцевать вместе с казаками на казачьих лошадках важною рысью вдоль по Садовой, ко дворцу атамана…

И со Степной, где живет Яков Львович, дошли вести: там разорвался снаряд, кого-то убило. Скоро пришла еще одна весть: убило мать Якова Львовича. Плакала в этот вечер вдова и не удержалась, сказала Кусе:

— Вот видишь, а тебе бы все радоваться.

К вечеру пули усилились, сыпались, словно горох, а над ними стоял непрекращающийся гул от разрыва снарядов: бум, бум, бум… Беженцы затыкали уши руками, держали детей на коленях, ни глотка не могли проглотить от тошного страха кто за себя, кто за близкого, кто за имущество. Но наутро вдруг стало тихо, как после землетрясенья.

В ворота спокойно вошла молочница, баба Лукерья, с ведром молока и степенно сказала домовой охране — студенту, стоявшему за учредилку:

— Большаков-то выкурили. Чисто.

Вышли, еще не веря и протирая глаза, отсидевшиеся из подвалов, покупали бутылками молоко и расспрашивали подробности. В открытые ворота уже видно было, как проскакало с десяток казаков по улице, мрачно обмеривая обывателей взглядами.

Начались обыски по квартирам. Искали рабочих, оружие, красногвардейцев. Брали же деньги, вино, кто и шубу снимал или брюки с вешалки, — что поближе висело. Обыватели кланялись, клялись, что и не думали, чисты, как перед богом.

На площади перед собором — казачья стоянка. Фыркают лошади, приподнимая хвосты и наваливая груды навоза, переступают копытами с места на место. Седла с навьюченным фуражом им нагрели вспотевшие спины. Винтовки перевязаны в кучку, штыками кверху, и прислонены к ограде собора. На самой паперти развели костер, кипятят свои чайники, охлаждаемые ветром и снегом. Снег падает легкий и мелкий; влетает пыльцою в рот при разговоре, а под ногами не набирается вовсе.

В городе вышли газеты. Город стал — город казачий. Казаки приказывают, казаки хозяйничают, и городская дума с достоинством выступила: «Так же нельзя. Мы очень рады казакам, мы очень благодарны за доблестное очищенье, но город — он город свой собственный, а не казачий. В городе есть думские гласные, есть, наконец, члены управы, письмоводители, городской голова, и что же им делать?»

Но казаки не слушают, каждый казачествует, как ему любо, ссылаясь на атамана, властителя края: быть теперь Дону под атаманом!

А газеты пишут про историю, этнографию, биографию, фольклор и мифологию казачества, делают ссылки и справки, очень захваливают и надеются на преуспеяние края. Подхвачена журналистами и крылатая мысль о Вандее.

Между тем на Степной, со стороны последней, тридцать второй линии видели люди:

Гнали казаки перед собою рабочих. Рабочие были обезоружены, в разодранных шапках и шубах, с них поснимали что было получше. Когда останавливались, били прикладами в спину. Их загоняли в Балабановскую рощу. Там издевались: закручивали, как канаты, им руки друг с дружкой, выворачивали суставы, перешибали коленные чашечки, резали уши. Стреляли по ним напоследок, и, говорят, было трупов нагромождено с целую гору. Снег вокруг стаял, собаки ходили к Балабановской роще и выли.

 

Глава шестая

«ПРАВОПОРЯДОК»

У Якова Львовича в домике только три комнаты. Каждая напоминает другую. Кровати вдоль стен, по четыре подушки на каждой, ломберный столик в углу, под иконой; на нем полотенце, расшитое крестиками, красными и синими, а на полотенце высокая, на подставке, лампадка, рядом коробочка с поплавками, бутылка с деревянным маслом и щипчики. Но Василисы Игнатьевны нет, и не заправляются больше лампадки. Стулья дубовые, старинной работы, с клопиными гнездами в щелях за спинками. Обои набухли и тоже усеяны точками, — в них ходят, должно быть, клопиные полчища, шпаримые кипятком по пятницам, перед баней. На этажерках оставшиеся от продажи книги, фармацевтические и философские, в них никогда не заглядывала Василиса Игнатьевна. Зато на комоде хранятся облапленные детскими липкими лапками книжки «Золотой библиотеки», когда-то подаренные мальчику Яше. Их Василиса Игнатьевна берегла и соседкам хвалилась, что передаст их только внуку, а чужим — ни за что. «Макс и Мориц, или Похождения двух шалунов» ценились особенно.

Все это стало пылиться с тех пор, как снесли Василису Игнатьевну сперва в больницу, а потом и на кладбище. Яков Львович остался один. Про жильца ни соседи не знали, ни он никому из соседей ни слова.

Жилец, товарищ Васильев, жил в третьей комнате, а с победой казаков перебрался в чуланчик, где у Василисы Игнатьевны раньше висели перец и красные луковицы на бечевке и сушилось белье. Сюда носил ему Яков Львович хлеб, огурцы, табак да газеты.

Товарищ Васильев просил все донские газеты, какие выходили по области, попросил он и карту, которую изучал, посыпая пеплом с цигарки, днем у маленького окошка на столе, а вечером на полу при свете огарка.

К Якову Львовичу заходили уже из участка справляться: кто у него жил и не живет ли еще. Яков Львович ответил, что жил электромонтер и перебрался на службу в Ростов или Новочеркасск, сам не знает.

— Я вам говорю, со стороны Таганрога идет огромное подкрепление нашим! — утверждал товарищ Васильев, протыкая кружок на карте обкусанной спичкой и указывая направление порыжелым ногтем на протабаченном пальце. — Мы в начале гражданской войны: октябрьский переворот прошел повсеместно. Нет логики в том, чтоб на Дону удержалось казачество.

— Послушайте, — отвечал Яков Львович, — на кого же нам надеяться? В городе ничтожный процент сочувствующих, и разгромлены, перебиты, разогнаны лучшие силы рабочих. А вне города — это Вандея.

— Бросьте! Мы надеемся только на логику. События идут своим ходом, и нет логики в том, чтоб их тормозили. Нельзя удержать ребенка во чреве матери после положенного природой, — хотя б ей родить пришлось вне всяких культурных и прочих условий, на извозчике или в степи.

Товарищ Васильев почти убеждал Якова Львовича. И он надевал старую фетровую шляпу с прощипанными краями, плотней поднимал воротник пальто и уходил побродить по городу, приглядеться к тому, что наделал наступивший декабрь с людьми и политикой.

На улицах мокро и липко, снег бьет отсыревшими хлопьями. Фонари не горят — забастовка. Не дзенькает, покачиваясь и проходя своим ходом, трамвай. Гимназисты собрались перед бильярдной грека Маврокалиди, задевают прохожих, высвистывают «Боже, царя храни», это из записавшихся в добровольческую дружину. Им выдали на руки жалованье — вперед. Они ходят по разным кофейням и бильярдным; у некоторых ружья, у других револьверы.

Марья Семеновна получила из новочеркасской гимназии торопливое письмо от сына и плакала, показывая родным и знакомым: подумайте, начальница, не спросясь у родителей, записала его в добровольческую дружину! Как она смеет, ему бы кончать, а тут еще не окрепший, не выросший, шестнадцати лет и с распухшими гландами, — погонят на холод, он и стрелять не умеет.

— Хороша добровольческая! — удивляются гости. — Вот так добровольно…

Другие советуют им быть потише: в соседней комнате разместились казаки. Хорунжий любит подслушивать, чуть что — придирается, может устроить неприятности. И Марья Семеновна умолкает со вздохом.

Казаки стоят у нее две недели, стоят и у Анны Ивановны, и у Анны Петровны, у доктора Геллера тоже; их кормят за милую душу, для них достают старейшие вина из погреба, предназначавшиеся для болезней желудка у самых почтенных членов семьи, — дедушки, бабушки и двоюродной тетки, собиравшейся написать завещанье.

Вдова с Лилей и Кусей опять перебралась к себе, в комнату рядом с помещениями для клерков, ундервудов и ремингтонов. Яков Львович зашел к ней и застал Кусю в слезах, жестоко избитую, с разорванным черным передником на гимназическом платье.

— Вот, не угодно ли полюбоваться? В гимназии разукрасили.

— Как это могло случиться?

— Очень просто, сцепилась с буржуйкой, — в сердцах отвечает вдова, — чего ради теперь вылезать? Делу не поможешь, а себе наживешь одни неприятности. Из гимназии выгонят.

— Пусть-ка попробуют! — сжимается Куся. — Это я ее выгоню, вот подожди! У ней брат во время войны с немцами сидел дома как ни в чем не бывало и пиры задавал, — они взятками откупались, я знаю, она сама говорила! А сейчас вдруг объявился — казачий офицер! Это он-то казачий офицер! Понимаешь, записался в казачье сословие, чтоб воевать с большевиками.

— А тебе какое дело?

— Противно. Фу, хуже гадины нет! Пусть не смеют тогда говорить об отечестве, патриотизме друг с дружкой, а пусть говорят о своих капиталах, поместьях, бриллиантах и фабриках!

— Браво, Куся, — сказал Яков Львович и в душе изумился: Куся помогла ему уяснить то, что сухо твердил общими фразами товарищ Васильев, уставший от митингов, — суть в классовом самосознанье!

— Обратите внимание, — вступилась вдова, — как нынче дети разделились и отбились от рук. Молодежь — та скорей благоразумна, не так, как в мои времена, от мобилизаций стараются как-нибудь освободиться, политика им мешает, все носятся с чистым искусством. А от четырнадцати по семнадцать словно сдурели, лезут на стену из-за политики, того и гляди сцепятся, где ни встретятся.

Но что же Иван Иванович и Петр Петрович? Оба они чрезвычайно обеспокоены усиленьем казачества и зависимостью муниципалитета. Правда, Каледин показывает себя либеральным. Он не отрицает, конечно, что Февральская революция совершилась. Его об этом проинтервьюировала печать, и он явно ответил, что «не отрицает». Однако же в городе повальные обыски, частые аресты. В городе до сих пор расквартировано огромное количество казаков, объедающих, притесняющих горожан. Муниципалитет совершенно стеснен военной казачьей властью. Он не приказывает, а позволяет приказывать посторонним для города людям. Где же здесь либерализм?

Иван Ивановича и Петр Петровича калединцы не уважают, не ставят и в грош. Собрания воспрещаются, выступления воспрещаются, — благородные, трезвые и умеренные выступления воспрещаются. Это очень несправедливо и неблагоразумно. Остаются, впрочем, дни рождения, именины, двунадесятые праздники и канун наступающего 1918 года. И в городе то у одного, то у другого ужин с попойкой.

Съезжаются поздно. Покуда хватает вешалок — вешают на них шубы; потом шубы складываются друг на дружку на сундуках и на стульях. Сперва — чайный стол. Между чаем и ужином барышни пробуют клавиши, долго отнекиваются хрипотой и простудой, потом пропоют что-нибудь из «Пиковой дамы» или из «Рафаэля» Аренского. После хозяин отводит гостя к двум-трем столикам, приготовленным для железки, и предлагает им «резаться», а хозяйка советует не садиться до ужина. Ужин один и тот же у всех: закуска, осетр провансаль или салат оливье, индейка жареная, мороженое и фрукты. Играют до трех-четырех, пьют не переставая, а кто не играет — флиртует. Утеснившись по двое, по трое на мягких диванах, преувеличивая опьянение, устраивают заговоры любви, подмигивают на мужей и жен, те грозят им пальцами, поднимая глаза от трефовых десяток, а на рассвете Матреша бежит за извозчиком.

Кому негде кутить, тот может вдоволь раздумывать над историей и над примерами. Улицы — раннее средневековье. Света нет. Керосину достать могут разве одни спекулянты. Денег не платят: боны уже перестали ходить, а романовских денег не сыщешь, они устремляются отовсюду за голенища казаков, в расплату за масло и за муку. У кого же находится мелочь, тот отправляется в церковь, при входе снимает шапку и благочестиво крестится, потом покупает у сторожа свечку в поминовенье усопших и сквозь ряды молящихся направляется к образу.

Но там, потолкавшись, свечки отнюдь не засвечивает перед угодником, а отправляет ее в брючный карман, шепча, если он верующий: «Прости меня, боже», — и быстро торопится к выходу, минуя опрашивающий и подозрительный взгляд церковного сторожа: продажа церковных свечей навынос запрещена.

Дома при восковой свечке торопятся проглотить ужин, раздеться и лечь, а любитель чтения, положив книгу на стол перед собою, глазами читает, зубами разжевывает, а руками расстегивает жилетные пуговицы или же, сгибая коленку под подбородок, стаскивает сапоги.

Окрик хозяйки:

— Не жги зря свечу! Чего копаешься?

И любитель чтения виновато захлопывает книгу.

 

Глава седьмая

ПЕРЕВОРОТ

Порядок, можно сказать, окончательно восстановлен.

Мало-помалу остановились трамваи, водопровод не работает, почта не ходит, железные дороги стоят, на полотне набежали друг на дружку вагоны в три ряда, как бусы на шее цыганки. Подвоз продуктов совсем прекратился. Место на карте «Ростов — Нахичевань» стало пустым местом; ни оттуда в мир не доходит вестей, ни туда из мира не доходит вестей. Даже сами казаки не знают, что будет дальше.

Товарищ Васильев попросил у Якова Львовича паспорт:

— Вы сидите, вам тут документы не понадобятся, я же с вашим паспортом проберусь в Таганрогский округ, где собираются наши.

Яков Львович отдал ему паспорт и на ночь остался один.

Но не успел заснуть, как прикладом к нему постучали. Вспыхнула точка фонарика, направленная ему на лицо. Перерыты все книги, наволочки и косынки в комодах, вспороты тюфяки и подушки, два одеяла прихвачены, — пригодятся в зимнее время. Якову Львовичу велено идти без разговора вперед, в комендатуру: документов нет, значит, сжег, верно, военнообязанный. Впрочем, там разберут.

Яков Львович пошел, окруженный казаками. В комендатуре, за канцелярией, в комнате с решетчатыми окошками было еще несколько арестованных, в том числе Петр Петрович.

Петр Петрович видел Якова Львовича в оркестре, где тот смычкастил по струнам виолончели чуть ли не каждый вечер, покуда был свет. Он протянул ему руку, как знакомому.

— Я в совершенном недоумении — что за нелепость, меня арестовывать! — сказал он преувеличенно громко. — Я боролся как ответственное лицо с заразою большевизма, приветствовал освободившее нас казачество, ратовал за укрепление в стратегическом отношении нашего города, у меня сын — доброволец!

— А вы осторожней, — сказал ему кто-то из арестованных, — большевики-то ведь близко. Как бы вам из-под казацкой нагайки не перейти в большевистский застенок!

Петр Петрович умолк, точно нырнул марионеткой под сцену, одернутый вниз за веревочку.

Наутро со стороны Ростова раздались выстрелы.

Допрашивали всех бестолково и спешно. Петр Петрович был тотчас же выпущен. Якова Львовича препроводили в тюрьму за неименьем документов.

Дома Анна Ивановна ждала в истерическом нетерпенье:

— Петя, все забирают из сейфов бриллианты и деньги из банка; пришла телеграмма, что застрелился Каледин и войсковое правительство сложило свои полномочия. Я собрала, что могла. Ехать надо через Батайскую на Кубань. Некогда соображать, все готово.

Анна Ивановна, и Анна Петровна, и Марья Семеновна, и доктор Геллер с семьей, и еще сотня-другая председательствовавших, митинговавших, ратовавших за братство и равенство и аплодировавших казакам, — с вещами, баулами, кожаными чемоданчиками, залепленными печатями заграничных таможен, устремились из города на Кубань, чрез прорыв большевистского фронта, кольцом окружившего город. Задыхаясь от страха, дамы впадали в истерику в санках; кучера, оборачиваясь, убеждали не шибко кричать, чтобы как-нибудь не навлечь большака, а мужчины, от жен заражаясь, с трясущимися губами, кричали с истерикой в голосе:

— Не визжи, черт тебя побери, будь ты проклята. И без тебя тяжело!

Самыми тихими были дети до пятилетнего возраста.

Что же казаки? Как это они обманули надежды всех, кто «в стратегическом отношении» стоял за укрепление фронта? А казаки… кто их поймет! Одни, отстреливаясь, отступали от большевиков, шаг за шагом покрывая трупами степь. Другие с оружием и со знаменами переходили к большевикам и сдавались:

— Товарищи, больше не можем. Тошно служить генеральским последышам против Советов. И мы ведь из безземельных. Чего там, и мы за Советы!

Все малочисленнее круги отступающих, все многочисленнее отряды переходящих. Но отступавшим уже отступать было некуда. Их зарубали по улицам, перестреливали по углам, вытаскивали из подъездов.

Снова зазюзюкали в воздухе, не спрашивая дороги, шальные пульки. Приказов о переселении никто не издал, но жители, как услышали трескотню пулемета, полезли, крестясь, в подвалы, на знакомое место.

В домах, где не успели бежать, дрожащие руки срывали погоны с шинелей гимназистиков, тех, что пели «Боже, царя храни». Матери прятали сыновей по чердакам и под юбки. Безусые гимназисты, охваченные тошнотворным страхом, дрожали. Матреша их выдаст! Давно уж она большевичка! Барыня валится в ноги Матреше:

— Матреша, голубушка, ради Христа!

— Что вы, барыня, нешто я иуда-предатель… Пустите, чего дерганули за юбку, да ну вас, ей-богу.

Но барыня обезумела, летит по лестнице, закрывает засовами двери, задвигает задвижки и болты, вверх бежит, ружье вырывая у сына. Приклад зацепился — до дому раздался звук выстрела.

— Боже мой, боже мой, боже мой, что я наделала! Васенька, Васенька!

Внизу стучат. Здесь стреляли. Дом оцепляют. Тук-тук-тук…

— Не открывайте!

— Да вы с ума сошли! — вопит сосед на площадке. — Из-за вас перестреляют весь дом, подожгут всех жильцов! Оттолкните ее, и конец!

Дверь взламывают, и врываются красноармейцы.

— Кто тут стрелял?

Обыск с этажа на этаж, с лестницы на лестницу.

— Матреша, голубчик, родная!

Матреша, плечом передернув, идет к себе в кухню и переставляет кастрюли. Но молчанье ее бесполезно.

Уже в соседней квартире номер четыре красноармейцам шепнула Людмила Борисовна, старый друг гимназистовой матери, запрятавшая под прическу два бриллианта по десять карат:

— Ищите не здесь, а напротив…

Красноармейцы снова врываются шарить у обезумевшей матери в спальне. За умывальником, для чего-то привстав на цыпочки, руки по швам, не дыша, стоит и зажмурился гимназистик.

— Вот он, кадет! — закричал красноармеец.

— Васенька, Васенька…

Но сострадательный рок закрыл ей память и сердце прикладом ружья, предназначавшимся сыну. Она потеряла сознанье.

Бой идет на улицах врукопашную. Пули зюзюкают, пролетая над головами. Жители, спрятавшись в задние комнаты, затыкая уши руками, держат детей меж коленками, не могут глотка проглотить от тошного страха, — кто за себя, кто за близких, кто за имущество.

Но наутро вдруг стало тихо, как после землетрясенья. В ворота спокойно вошла молочница, баба Лукерья, с ведром молока и степенно сказала жильцам, подошедшим из кухонь:

— Казаков-то выкурили. Чисто.

Вышли оторопелые люди, протирая глаза и робко заглядывая за ворота.

А там уже людно. Соборная площадь залита рабочими, красноармейцами, городской беднотой. Лица сияют, красное знамя взвилось у дверей комендатуры, перед участками, перед думой. Мальчишки-газетчики, торговки подсолнухами, подметальщицы снега, трамвайные кондуктора, почтальоны безбоязненно ходят по улицам, на их улице праздник, да и все улицы стали ихними!

А Куся, напрыгавшись и наметавшись по площади, красная от мороза и от возбуждения, шепчет матери на ухо прыгающими от смеха и гнева губами:

— Нет, мамочка, нет, ты подумай только! Сейчас Людмила Борисовна в рваном платочке и в чьих-то мужских сапогах, будто баба, ходит по улице и изображает из себя пролетария. Я сзади иду и слышу, как она говорит: «Товарищ военный, только прочней укрепитесь и не допустите, чтоб в городе грабили!» А сама норовила сбежать на Кубань, сундуков, сундуков наготовила! Ах она, врунья!

И Куся сжимает шершавенькие кулачки.