Перемена

Шагинян Мариэтта Сергеевна

ВТОРАЯ ЧАСТЬ

 

 

Глава восьмая

ПРАЗДНИЧНАЯ

За Нахичеванью, в армянской деревне, расположился штаб Сиверса и принимал делегации. Сиверс был вежлив, просил, кто приходит, садиться и каждого слушал.

Тихо и празднично в городе. Ходят, постукивая по подмерзшей февральской дорожке, патрули, перекликаются. На базарах стоит запустенье, — ни мяса, ни рыбы, ни хлеба. Крестьяне попрятались и не подвозят продуктов.

То и дело к ревкому на полном ходу подлетают велосипедисты, сгибая в воздухе ногу дугою, прыгают наземь и оправляют тужурку. За столиком в канцелярии девушка в шапке ушастой, с каштановым локоном за ухом и карандашом меж обрубками пальцев: двух пальцев у нее не хватает на правой руке. Но эти обрубки умеют и курок надавить, и молниеносно свернуть папироску, не просыпав табак, и пристукнуть карандашом по столу в продолжение чьей-нибудь речи.

Из заплеванной канцелярии, где, наштукатуренные, стоят у правой и левой стены с согнутой в коленке ногой, проступившей из складок, безносые кариатиды, прошел товарищ Васильев к себе в кабинет. Он осунулся, потемнел, на шее намотан зеленый гарусный шарфик, и не приказывает, а шепчет — схватил ларингит, ночуя в степях под шинелькой.

Фронт вытягивает, как огонь языки, свои острые щупальца то туда, то сюда, пробует, прядает. Там отступит, здесь вклинится слишком далеко. У пришедших с ним вместе — заботы по горло: напоить, накормить, разместить свою армию, наладить транспорт и связи. А в городе обезоружить и истребить притаившихся белых. И после затишья и праздника начались обыски, профильтровали тюрьму.

Вышел тогда из тюрьмы и на солнце взглянул Яков Львович. Было ему радостно, словно под сердцем ворочался голубь и гулькал. Ничего не хотелось, а тумбы и камни, разбитые стекла зеркальных витрин, водосточные трубы, сосульки, подтаявшие на решетке соборного сквера проходившие люди — все казалось милым и собственным. Как хозяину, думалось: вот бы тут гололедицу посыпать песочком, чтоб дети не падали, а у булочной вставить окно. И когда у себя на квартире он нашел трех красноармейцев, ломавших комод на дрова и с красными лицами пекших на печке оладьи, на сковородку наливая из чайника постное масло, он этому не удивился. Поздоровался, снял пальто, объяснил, что пришел из тюрьмы.

— Вы из наших, товарищ? — спросили, черпая жидкое тесто из глиняной миски и бросая его на сковородку, где оно, зашипев, подрумянивалось и укреплялось пахучею пышкой. — Так пойдите в ревком, зарегистрируйтесь. Соль у вас где?

Яков Львович снял с полки жестянку, где хранилась сероватая соль, и подал товарищам. Те очистили стол, пригласили садиться и дружно, вместе с Яковом Львовичем, ели румяные пышки из пресного теста, посыпая их солью. Потом закурили махорку.

В ревкоме на Якова Львовича подозрительно глянула девушка в шапке ушастой. Она уже собирала бумаги и прятала их в клеенчатый самодельный портфель, а карандаш, перо и чернила, выдвинув ящик стола, размещала внутри и готовилась запереть. На стене остановившиеся часы показывали без четверти девять. Но на руке у нее намигали швейцарские часики без минуты четыре. Красногвардейцы в дверях, звякая об пол, уже забирали винтовки.

— Позвольте, товарищ, но где же документы?

Яков Львович, торопясь, повторил:

— Я же сказал, что отдал их товарищу, чтоб облегчить ему бегство.

— Нам этого мало. Возьмите бумажку в домовом комитете или в милиции.

— Домовый комитет и не подозревал, что я отдал документы. Он может только засвидетельствовать, кто я такой.

— Вот и доставьте мне это свидетельство. Выходите, товарищ. Вы видите, я кончаю работу.

Яков Львович, повернувшись, направился к выходу.

Девушка молниеносно скрутила себе папироску и, нащелкав обрубком раз пять зажигалку, закурила и крикнула вслед:

— Послушайте, стойте-ка! Вы не сказали, какому товарищу ссудили документы.

— Я ссудил их товарищу Васильеву, — ответил Яков Львович, грустя об ее недоверии.

Усмешка сверкнула в стальных глазах девушки. Она поглядела на двух красноармейцев, и те усмехнулись ответно.

— Что ж, если вы утверждаете, это можно проверить. Задержите товарища, — весело и уже посрамив в своих мыслях неведомого самозванца, крикнула она к дверям. Красноармейцы сомкнулись у входа.

А из кабинета в шинельке и в низко надвинутой кожаной кепке, с портфелем под мышкой уже выходил товарищ Васильев.

— Товарищ Васильев! — окликнула девушка.

Но уже Яков Львович и Васильев увидали друг друга.

Товарищ Васильев рукой с протабаченным пальцем схватился за теплую руку Якова Львовича и — что бывало с ним редко — светло улыбнулся.

— Я без голоса, ларингит. — Он показал себе пальцем на горло. — Спасибо! К вам с документом дважды ходили, но не могли разыскать. Идемте со мной на часок. Вы же, товарищ Маруся, напишите ему все, что нужно.

— Я печать заперла, — проворчала товарищ Маруся, сожалея в душе, что не выпал ей подвиг обнаружить белогвардейца. Но стол тем не менее отперла ключиком и из ящика вынула листик белой бумаги, перо и чернила. Яков Львович продиктовал ей ответ на вопросы, печать она грела дыханьем с минуту и наконец надавила на угол бумажки. Все было в порядке.

Втроем они вместе пошли к дому с колоннами, где на втором этаже в чьей-то спальне с персидским ковром, наследив на пороге снежком и засыпав окурками мраморный умывальник, помещался товарищ Васильев. Внизу, в том же доме, жила и товарищ Маруся. Им подали на круглый без скатерти столик с китайской мозаикой три полных тарелки армянского вкусного супа с ушками, посыпанного сухим чебрецом вместо перца и называемого по-татарски «хашик-берек».

Яков Львович рассказал обо всем, что слышал в тюрьме, о последних днях перед переворотом. Товарищ Васильев ел и изредка шепотом, с хриплым дыханьем, расспрашивал. Подшутил над тетрадкой: «Все записываете кустарные наблюдения?»

Был он прежний — и все-таки переменился. Впали глаза, сухим и острым блеском блестевшие в щелку. Грудь опустилась, и плечи стали острее и выше. В шепоте слышалась властная нота, и глаза уходили внезапно от собеседников глубоко к себе, и на тонкие губы тогда набежит торопливость: так выглядят губы, когда человек отвечает другому: «Мне некогда».

— Будет ли мир? — не сдержавшись, спросил Яков Львович. — Мира ждут люди и камни, товарищ Васильев! Довольно уж крови. Взгляните, как сумерки голубеют за окнами, а по карнизу вьют лапками голуби. Взгляните на огонечки на улице, на шар золотистый с кислотами, что засиял там, в аптечном окне. Тесен мир и единственна жизнь, дорогая для каждого. Дайте людям порадоваться, завоевали — и баста!

— Завоевали? Неужто? Не в вашем ли сердце, где все так прекрасно устроено? — шепчет с усмешкой товарищ Васильев. — Почитайте-ка завтра газету!

— А я люблю военное дело, — вмешалась товарищ Маруся, — все равно без войны не обойдешься. Пасифизм — чепуха.

Товарищ Васильев рыжим ногтем на протабаченном пальце провел по прозрачной бумажке. Отрывая по сгибу, отделил он бумажный квадратик, насыпал табак, свертел папироску и, послюнявив губами, заклеил. Яков Львович дал ему закурить, и товарищ Васильев, хрипло кашлянув, затянулся.

 

Глава девятая

СМЕТАНО…

Века навалили суглинок на туф, туф на гранит, а гранит на залежи гнейса, — и вышли пласты геологические.

Года навели улыбку на губы лакея, сутулость на спину раба и холеный зобок под кашне у бездельника, — и возник обывательский навык.

Стали видеть вещи устойчивые по Эвклиду: кратчайшая линия меж двумя точками — это прямая. Дом Степаниды Орловой — это есть ее собственность. И кто умер — того отпевают.

Но в учительской комнате третьей гимназии, где учились Куся и Лиля, давно уж дразнили коллеги Пузатикова, математика, что Эвклид провалился. А в городе вышли «Известия» со стихами и прозой, шрифтом прежней газеты, размером ее и на той же бумаге, с приказами о домах, в том числе и о доме Орловой: он, как и прочие, муниципализировался, и квартирантам вносить надлежало квартирную плату не Степаниде Орловой, а городу. И, наконец, по Садовой и по Соборной прошли, чередуя усталые плечи под злыми углами гробов, люди в красноармейских шинелях; они хоронили покойника не отпевая.

И пошли по городу слухи: все теперь будет по-новому. Опись людей для начала: кто, откуда, какого занятия, имеет ли капитал и семейство; потом опись женщин, замужних и незамужних; первых оставить на месте впредь до распоряжения, а незамужних приписать к одиноким мужчинам с гражданскою целью: издан приказ о введенье гражданского брака. Холостяки ужасались.

Появились мальчишки с ведрами и кистями, а под мышкой с пачками объявлений. Красными от мороза руками они макали кисти в ведра, мазали степы, заборы, высокие круглые тумбы, перепрыгивали с ноги на ногу и сдували с кончика носа холодную каплю, за неимением носового платка и обремененностью пальцев; и на стены, заборы, высокие круглые тумбы наклеивали постановления. Каждое было за номером, с двумя подписями. Постановлений в день выходило по нескольку.

С сумерек и до утра, не потухая, горела зеленая лампа во втором этаже дома с колоннами, где помещался товарищ Васильев. Сам он вечером и среди ночи принимал по делам, но говорил только шепотом, указывая на горло: простуда. Когда не было посетителей, шагал взад и вперед, временами ссыпая табак из жестянки на смятую бумажонку и сворачивая папироску. Шагая, диктовал сиплым шепотом, часто дышал; продиктованное перечитывал.

Фронт передвигался. Войска уходили. Людей не хватало. Постановления не исполнялись.

В «Известиях» — так думали обыватели — сидел упразднитель. Хватался за все: нынче одно упразднит, а завтра другое. Добрались до орфографии, до средней школы, до университета, из банка забрали наличность, богачей обложили большими налогами. Какие-то люди убили профессора Колли.

А упразднитель хватался опять за одно, за другое. Упразднена уже собственность, право иметь больше чем столько-то денег наличными, сословный суд, прокуроры, сословье присяжных поверенных. Одни за другим взрыхлялись лопатой пласты и выбрасывались. Людей не хватало, упразднитель писал на бумажках с печатями: вызвать икса такого-то, вызвать игрека иксовича, вызвать граждан таких-то. Именитые адвокаты, член суда и нотариус, пофыркивая, пришли по бумажке. Упразднитель просил их взять на себя реформу гражданского суда по новым советским законам. Именитые граждане, пофыркивая, отказались.

В газетах уже веяли темные слухи и телеграммы о вспыхнувшей снова войне: немцы давили на русских. Был подписан мир в Бресте, а немцы под предлогом очистки и определенья границ наступали, — уже подходили к Одессе. С Украины шли гайдамаки, под Новочеркасском зашевелились казаки.

Нежданно-негаданно вдруг разразилась пальба. Анархисты восстали. Обстреляли штаб, убили и ранили многих, завладели двумя домами, а после были разбиты. Потом, успокоившись, отпечатали номер газеты «Черное знамя».

— Наша беда не в том, что мы имеем военные задачи: наступать всякий может. Беда наша в том, что мы наступаем, реорганизуя. Мы должны перестраивать на скорую руку, без людей, с мошенниками и саботажниками, на завоеванном месте, на клочке, который, может быть, завтра от нас будет вырван!

Так признался усталый Васильев Якову Львовичу поздно вечером, когда тот забрел на зеленую лампу.

Суета перестройки вершилась при тайном злорадстве врагов и явной поживе неунывающих приспособленцев.

Ветер февральский рвет, посыпая снежком, постановление на круглом столбе: «Реформа нотариата». В домике с ундервудами и ремингтонами, где жила переписчица, шумно. Нотариат упразднен, вместо него нотариальные камеры, где будут записывать браки, рожденья и смерти. Старый нотариус, покачав бородой на машинки и вешалки, вышел; его уж не пустят обратно. Машинки и вешалки взяты по описи в камеры младшими клерками. Младший помощник нотариуса, с кожурой от подсолнухов между гнилыми зубами, по фамилии Пальчик, стал товарищем Пальчиком. Съездил в ревком, утвердился и занят реформой. Товарищу Пальчику много работы: составить подробную смету. Товарищем Пальчиком разграфлена уже бумага на столбцы и колонки и обозначено, кто какой получает оклад от правительства, — первым долгом он сам как заведующий, вторым долгом он лично как стряпчий, третьим долгом он же, сверхштатно, как представитель от камеры, на разъезды и прочие нужды. Дальше идут, понижаясь, по порядку все клерки, вдова-переписчица и сторожиха. Товарищу Пальчику понадобился кабинет, и вдове-переписчице велено в двадцать четыре часа переселиться, куда пожелает.

Вздыхая, связала вдова три узла и на казенной подводе перевезла их в подвальчик, снятый в трехэтажном дворце Степаниды Орловой.

В Ростове двумя-тремя юношами сорганизован комитет по охране искусства. Застучали машинки, отпечатывая бумажки на осмотр, на ревизию, на реквизицию. Опустевшие особняки снова ожили. В них захаживают, поворачивая книги, вазы, картины, собранья фарфора, заглядывая сбоку, сзади и наизнанку, определяют, классифицируют, вспоминая уроки истории по Древней Греции и каталоги Третьяковки. Собрано все на подводы, подводы поехали, но по дороге исчезло немало. Ругался военный начальник, требовал объяснения, ему объясняли, показывая ордера. Ордера были в порядке: с печатью, за отношением. Были они внесены под номерами, и в получении их расписались. Но вещи исчезли.

— Все это мелочь и чепуха! — горячилась фигурка в коричневом платье с коротенькими волосами. Бледное личико с веснушками возле носа сияло. Это Кусе рассказывал Яков Львович, что в городе бестолочь, что так нельзя, это выходит не большевизм, а юмористика, и Куся ему возражала с горячностью: — Все это мелочь и чепуха! Надо ведь с чего-нибудь начать, а они откудова знают, с чего? Пускай себе хоть кверху ногами. Эка беда, две-три чашки покрали с подводы. Вы лучше подумайте, ведь они помогают сдвинуть с места весь мир, может сами не знают, а помогают!

Куся пришла к Якову Львовичу не для бесед, а по делу. Она принесла приглашение от комиссара финансов и наробраза, товарища Дунаевского, на заседание. Приглашены представители музыки, живописи и литературы. Куся — от комитета учащихся. Надо сорганизовываться, и наконец-то для Якова Львовича будет работа.

Тихи улицы в сумерках, покуда пешечком пробираются Куся и Яков Львович из Нахичевани в Ростов. Последние дни марта, а ударил мороз. Так скрепил, так стянул, что дыхание виснет на бородатых прохожих сосульками, а у Якова Львовича застревает в ноздрях колючею льдинкой.

Одинокий фонарь от мороза — в тумане. От прохожих летят облачка, словно все закурили. И клубисто дышит трамвай, как животное, стоящий на запасном пути с печуркой внутри для кондукторов и метельщиков, чтоб отогревались до смены.

А по дороге в Ростов, подняв голову, смотрит Яков Львович на окошко с зеленою лампой. Там, сжав губами потухшую папироску и обмотав гарусным шарфиком больное горло, все ходит и ходит товарищ Васильев. Он не диктует. Между бровями тяжелая складка. Доктор сказал ему утром, что у него не простуда и не ларингит, а горловая чахотка. Но товарищ Васильев думает не о том. Он думает о наступлении немцев и о восстанье казаков под Новочеркасском.

 

Глава десятая

…ДА НЕ СШИТО

В особняке на Пушкинской улице жил-был некогда Петр Петрович, пока не бежал на Кубань.

В особняке на Пушкинской улице — столовая красного дерева, стены выложены изразцом цвета вымытых фикусов, и такого же цвета, глазурованной зелени, нюрнбергская печка с сиденьем.

В особняке на Пушкинской улице Дунаевский, комиссар наробраза и наркомфина, созвал совещанье.

Перед входом два рослых красноармейца с винтовками просмотрели внимательно повестки Куси и Якова Львовича и, посторонившись, пустили их. Внутри уже было полно.

Не сразу в накуренной комнате можно людей разглядеть. Посреди, у стола, опершись подбородком на руку и коленкой упершись на стул, не сидел, а стоял утомившийся днем от сидения комиссар Дунаевский.

Это был небольшой человек, женски-пышный в плечах и у бедер, с лицом, словно снятым с камеи: тяжелый орлиный нос, умный лоб, небольшие глаза под пенсне, выдающиеся, очень острые губы, по-птичьи. Вид значительный и якобинский, как шепнула горячая Куся…

Где Дунаевский теперь? Где другие, работавшие в суматохе и в хаосе в первые дни революции, когда не видать было шагу вперед и шли наугад и на смерть горячие, лучшие люди? Дунаевский расстрелян. Расстреляны и другие. И ты, никогда не видавший ни личного счастья, ни сытости, ни удовольствий, ни отдыха, маленький, бледный горбун, под шинелькою в снежной степи потерявший последнее — скудную кроху здоровья!

Вокруг Дунаевского, ближе к столу, разместился отряд меньшевичек, готовых к сраженью. Меньшевичку опытный глаз тотчас отличит от большевички. Меньшевичка куда фанатичней. Одета хорошо, непременно в пенсне, с черепаховым гребнем в прическе, держит себя солидно, — и придерется, так не отстанет, словно инструмент кусачка, вцепившийся в гвоздик. Меньшевичка еще не услышит, уже критикует; рот раскрыть не успеет сосед, а она уже резким фальцетиком, словно пилою по жилке взад-вперед перепиливает слабое место противника, — ничего не оставит, утешится, разомкнет ридикюльчик, вынет платок и взмахнет над припудренным носом.

Дальше, за ними, сидели поддевки, шинели, пиджаки, студенческий китель. Помалкивали. Когда приходилось вступать в разговор, предварительно сильно прокашливали запершившее горло. Среди них размещались и говоруны, по-партизански, но без успеха выскакивавшие на меньшевичек. Темой служила инструкция, приводимая ниже:

«Ввиду огромной важности воспитания и обучения детей для подготовки будущих граждан — строителей социалистической советской республики, и ввиду того, что учащие всех типов школ неоднократно организованным путем (учительские союзы, собрания) определенно враждебно относились к Советской власти, почему является крайне необходимым самым решительным образом сломить этот особого вида саботаж интеллигенции, для чего создать на самых широких демократических началах орган, который бы следил и направлял деятельность учащих, а именно: при каждом учебном заведении создается школьный совет с таким расчетом, чтобы учащих в совете было не более одной трети всего состава его. В школьный совет, кроме учащих, входят: три представителя от родителей и три члена от левых социалистов или лиц по рекомендации местной или ближайшей к поселению из указанных выше партий, а в крайнем случае по назначению местного Совета казачьих, крестьянских и рабочих депутатов из среды граждан».

Орфография (новая) колола глаза, с непривычки казалась таинственной смесью болгарского с канцелярским. На инструкцию все нападали. Но меньшевички напали отдельно: не на нее, а на принцип: «Зачем приставлять к учительскому совету лишь левых социалистов, а не социалистов вообще?» И, дружно разжав свои челюсти, все вместе (а было их девять) вцепились в несчастную фразу, словно инструмент кусачка в шляпку гвоздя.

Встал Яков Львович неожиданно для себя. Он искал и не находил подходящее слово, — в воздухе было другое.

— Товарищи, вы только что завоевали область, еще не учли и не проверили отношение учительства, а сразу вооружаете его против себя. Такая инструкция вызовет ненависть в самом доброжелательном. Зачем это? Ведь работать-то с ними придется. Людей и так мало. Заставьте их служить себе, а не вредить. Кто, выводя верхового коня из конюшни и седлая для дальней поездки, в зубы ему кладет не мундштук, а раскаленные прутья?

— Замолчите, — одернул его за полу расползающегося пальто молодой чернокудрый художник, сидевший на полукруглом сиденье нюрнбергской печки и грызший орехи, — сейчас не время, им не до этого!

И действительно, было не время. На Якова Львовича и не взглянули, лишь Дунаевский блеснул в него умным и знающим взглядом из-под тяжеловатых век, но не объяснил ничего. Заговорили опять и вконец осудили инструкцию, порешив на местах руководствоваться другой, еще более резкой. Избрали комиссию для ее составления.

Художник все продолжал грызть орехи, разжевывая их, как ребенок. И, поглядев на него, опечалился Яков Львович: ему показалось, что в молодом и красивом лице нарочно, для безопасности, было разлито больше наивности, чем полагалось по возрасту.

— Вот они, люди. Не нравится, а не вмешаются. Всяк убежден, что все равно ничего не добьется. А когда выйдет дело готовым, из рук вон плохим, ни на что не пригодным, у всякого голос появится со стороны, как из зрительной залы. Всякий тотчас осудит!

Это говорил, возвращаясь домой и обмерзшие пальцы в рукава забирая, Яков Львович закутанной Кусе. У той из-под шали блестели лукаво глаза, а рот она замотала, оставив лишь нос для дыханья. Но не удержалась, спустила размокший от ротика теплый платок под согревшийся подбородок и возразила:

— Какой вы! Сейчас разве строится? Это потом будет строиться, а сейчас революция. Что с того, что учительство еще не высказывается? В Москве было против и тут будет против. Лучше сразу сказать: «Мы враги», — чем возиться и время потратить.

— Молодчага вы, Куся, — сказал Яков Львович серьезно, — вам шестнадцатый год, а логике учите лучше профессора. Только разные мы. Я не знаю, мой друг, может быть, новый мир из таких, как вы, народится, но мы разные, и мне грустно. Всем сердцем желаю удачи большевикам, но многого не понимаю. Да и вам непонятно, о чем я.

— Очень даже понятно, если б захотела понять. Только сама не хочу. Если сидеть-понимать, как вы, так ничего и не сделаешь.

— А разве лучше делать вслепую?

— Не вслепую! Партия скажет, куда.

Куся уже свила себе гнездышко в революции. Она ходила на митинги, слушала разных ораторов — Коллонтай, матроса Баткина, студента Сырцова, товарища Жука. В доме Орловой происходили партийные заседания. Молодой член партии, студент-первокурсник Десницын, был с ней знаком и ссужал ее книжками.

Пуще сдавливало дыханье от мартовского мороза. Трещали на перекрестках костры, раздуваемые милиционерами. Огонь забирал заиндевевшие сучья, плакали сучья, оттаивая, и шипели, как шпаримые тараканы; дым не хотел подниматься, побитый морозом.

Они добрались до трехэтажного дома купчихи Орловой и, зайдя за ворота, спустились по ступенькам в подвальный этаж. На стук отворила Лиля, тринадцатилетняя, в вязаной кофточке, и торопливо сказала:

— Куся, мама больна. Бок простудила, температура. А отопление так и не действует!

В доме купчихи Орловой — центральное отопление. Только странно, — общественные учреждения, что в левом корпусе, согреваются, а где жильцы, в правом корпусе, туда не доходит тепло. Повыше, у Фроловых, замерзла вода в умывальнике. У них примерзают от стужи пальцы к железному крану. День и ночь горит керосинка, — смрадно, и денег без счету уходит на керосин, а все не теплее.

Яков Львович вошел в холодную комнату, где на лавке, под шубами, шалями и суконной кавказскою скатертью, тряслась от озноба вдова-переписчица.

— Голубчик, похлопочите, — произнесла она навстречу гостю. — Девочки мои бедные с ног сбились. Сходите завтра к хозяйке!

Яков Львович знал, где квартирует хозяйка, и обещал. Куся сняла для него чайник с керосинки и налила ему чаю.

Степанида Георгиевна Орлова была богатой купчихой. Отец, когда-то лабазный мальчишка, позднее лабазник, потом фабрикант, умер, оставив ей лавку, дом и мыльную фабрику. Степанида Георгиевна замуж не вышла. В спальне под образами держала приходо-расходную книжку и счеты. Лицо имела широкое, ноздреватое после оспы, распаренное, как у прачки, и руку подавала не прямо, а горсточкой. Платье пахло демикотоном. После переворота Степанида Георгиевна поселилась у себя в дворницкой, выселив дворника в летнюю кухню, и жаловалась на разоренье. Там и застал ее утром Яков Львович, но не одну, а с товарищем Пальчиком, что-то укладывавшим в портфель. Он, впрочем, уже уходил, озирался, где шапка, и левой рукою полез в рукавицу.

— Ну-с, всего! — обнажил он гнилые зубы с кожурой от подсолнухов. — Бумагу припрячьте подальше!

Степанида Орлова, когда он ушел, взяла со стола гербовую бумагу и сложила ее пополам.

— Одно разоренье, — присядьте, пожалуйста, — эти самые купчие. Кабы не большевики, стала бы я еще недвижимую покупать! Мало переплатила крючкам этим!

Яков Львович слушал недоумевая. Степанида Орлова знавала его покойную мать, Василису Игнатьевну, и смотрела на Якова Львовича, как на знакомого.

— Какая купчая?

— Ну да, нешто не слышали? Дом я купила у аптекаря Палкина, тот, что с фасадом на двадцать девятую линию. Староват, а ничего, доходный. Деньги-то ведь теперь не продержишь, опасно. И зарывать их расчету нет. А дома подешевели, как помидоры, ей-богу!

И засмеялась купчиха Орлова девичьим смешком без натуги, без хитрости. Вытаращил на нее Яков Львович глаза.

— Позвольте! Да как же! Муниципализированный дом?

— Ну, какой ни на есть. Дешевому товару в зубы не смотрят. Чего удивились?

— И нотариат упразднен! Какая же купчая?

— Самая настоящая, на гербовой по оплате. Нет, уж вы в деле немного и смыслите, Яков Львович, так не антересуйтесь. И языком лишнего не говорите между чужими. Я ведь с вами, как с сыном покойницы Василисы Игнатьевны, откровенна.

Руки развел Яков Львович и на минуту забыл, зачем пришел. Но, вспомнив, заторопился.

— Да, вот что, Степанида Георгиевна. Я пришел насчет жильцов правого корпуса. Не знаете, не испорчено ли у вас отопление? К ним не доходит тепло. Там вода в ведрах замерзла. Пожалуйста, Степанида Георгиевна, распорядитесь.

— Да что вы, голубчик! Дом-то не мой теперь, а городского хозяйства. Вы бы к городу и обратились. Я-то при тем? Сама, видите, в дворницкой.

— Как же не ваш, если покупаете новый? — не удержался Яков Львович.

Улыбнулась купчиха. Видно, в добрый час он попал к ней! Улыбка купчихи Орловой важная штука, — девическая, без хитрости, без натуги, только оспинки сморщились, набежав друг на друга на упругих, как у японской бульдожки, щеках. Улыбнулась, ударила звонко по ляжкам всплеснувшими ручками.

— А и хитрый же вы, даром что тише воды ниже травы. Ну, если жильцам добра желаете, так передайте: плату пускай за нонешний месяц вносят не городу, поняли? Ведь не внесли еще?

— Кажется, не внесли.

— Пусть занесут мне сюды на недельке, я дам расписку. Кто еще там уследит за их платой. А я, как хозяйка, за все отвечаю. Сами ко мне по каждому пустяку забегаете. Нынче одно, завтра другое. Конечно, сама понимаю, морозы — сладко ли? Тепло я пущу, а вы насчет платы не позабудьте.

— Не позабуду, — ответил Яков Львович и вышел. Дворнику Степанида Орлова, зазвав к себе, слово-другое сказала.

Дворник, в ведерко воды накачав, неспешной походкой пошел в отделенье, где топка. Сколько возился и что он там делал, не знаю. Выйдя, опять не спеша, запер он топку на ключ и ключ отдал купчихе Орловой, а та его положила под образа, за ширинку, рядом с приходо-расходного книжкой и Новым заветом.

А по трубе, повинуясь физическому закону, потекло, прогоняя зашедшую стужу, победительное тепло к людям и всем делам их. Оно дотекло до подвала правого корпуса, и Лиля, пощупав трубу, закричала, как сумасшедшая:

— Мама, Куся, хозяйка тепло пустила!

Шел Яков Львович по улице мимо тумбы, заборов и стен, где еще красовалось постановление за номером и подписями «Реформа нотариата», шел и думал:

«Сметано, да не сшито!»

 

Глава одиннадцатая

ЛИКВИДАЦИОННАЯ

Контора газеты была и останется только конторой газеты. Корректорша Поликсена, сидевшая при царе за ночной корректурой, при Керенском, при казаках, — сидит и при большевиках. Забрав типографию, помещенье, запасы бумаги, большевики вместе с ними забрали контору и корректоршу Поликсену. Только там, где был раньше «Приазовский край», теперь поместились «Известия». Но корректорша Поликсена с платочком на плечиках и булочками на ужин, завернутыми в корректуру и лежащими в муфте, — пожимает плечами: «Подумаешь! Мы и сами без новой орфографии постоянно писали не „Прiaзовский край“, а „Приазовский край“; бывало, спрашивают, почему, а мы себе пишем, и только».

Действительно, со дня основания газеты, лет этак за тридцать, писалось вещим издателем не «Прiазовский», а «Приазовский». В конторе, уплачивая Якову Львовичу по тарифу за столько-то строк, шепнули:

— Вы не подписывайтесь под статьями. Слухи ходят… Положенье непрочно.

А уж что скажут в конторе, за выплатой по тарифу, тому доверяйте.

Фронт распластался на разные стороны, фронт вытягивает, как огонь языки, свои острые щупальца то туда, то сюда, пробует, прядает. Там отступит, здесь вклинится слишком далеко. Но обрубают могучие щупальца фронта. Немцы подходят все ближе, взяли Харьков, идут на Ростов. С ними на русскую землю, насилуя русскую волю и разрушая Советы, идут офицеры, не немцы, а русские. Те самые, что в немцев стреляли и не хотели брататься. Теперь побратались.

С Украины идут гайдамаки, приплясывают, — усы отпустили такой закорюкой, что совсем иллюстрация к Гоголю, и треплются по весенней степной мокроте шаровары, как юбки, на бойких плясучих лошадках. А мрачные, приученные к смерти корниловцы чистят где-то в степи, совсем недалеко, винтовки, тяготясь идти с немцами и настреливаясь на город откуда-то сбоку.

В Баку же татары, восстав, режут армян днем и ночью. Пылают армянские села. А сами армяне, где могут, днем и ночью режут татар. Поезда не пускаются дальше Петровска.

Заметался осколочек фронта, оторвавшись в Ростове. Уж он обескровлен. Занят товарищ Васильев. Голосу нет, — часто и тяжело дыша, закашливается, обматывая зеленым гарусным шарфиком горло. Уже не шепчет, а пишет. Поманит к себе протабаченным пальцем, нажмет карандашик, вырвет листок из блокнота, и уже побежала бумажка, разнося приказанье. Даже к рассвету не гаснет зеленая лампа во втором этаже белого дома с колоннами.

Обнадеженные прежде времени под Новочеркасском, восстали казаки. Так летит воронье к еще не умершему воину, кружится, падает, снова взлетит, высматривая хищным оком, откуда бы вырвать кусочек. Но воин не умер. Собрав распыленные части, большевики отогнали казаков. Били в Новочеркасске, холодным штыком добивали, шпарили жаркими пульками, пульверизировали дымом, картечью и кровью. Жарко и мокро дышалось на улицах Новочеркасска.

А на Дону не спеша завозился апрель, выколачивая вместе с кучами снега морозы. Снег осел, а морозы упали. Солнышко припекло по улицам, раззадоривая воробьев. И зеленою шерсткой озимков, как кошечка шубкой, потягиваясь, проснулась весна.

По новому стилю готовились к празднику Первого мая. Но праздник сорвался. Первого мая, как ястреб, над Темерником закружился немецкий аэроплан и сбросил бомбу.

Уже гайдамаки с колоннами немцев двинулись к городу. Уже застреляли откуда-то сбоку корниловцы, в город ворвались, ринулись на штыки, думая, что гайдамаки подходят. Но большевики окружили ворвавшихся. Один за другим корниловцы были обезоружены и перебиты.

Вновь зазюзюкали в городе, разносясь со змеиным шипеньем, пульки. Страх сковал челюсти. Старики молодели от страха. К ночи в саду или темном подвале прокапывали дыру и зарывали длинные тюбики рубликов, скатанных вместе, обручальные кольца, столовое серебро или, кто побогаче, — червонцы. Когда-нибудь внуки искать будут клады — много кладов сейчас позакопано на Руси!

Ночью спали одетыми, вздрагивали, чуть сосед шевельнется, ждали обысков и при стуке крестились, словно в поле на молонью. А в Ростове неведомым юношей, именовавшим себя «старым литератором», как ни в чем не бывало собран, проредактирован, прорекламирован, отпечатан и пущен в продажу журнальчик «Искусство».

Товарищ Васильев ругался, бессильно стуча кулаком по канцелярскому столику. Он ругался беззвучно и выплевывал посиневшей губой на платок темно-красные сгустки. Шепотом, от одного к другому, из дому в дом переходило, что немцы уже в Таганроге.

В апрельское утро для населения был напечатан декрет о понижении цен на продукты, — продовольственные в два раза, а прочие в пять. Купцы прочитали и крякнули, а крякнув, перемигнулись. И в ответ на декрет взвыли в хвостах перед лавками обыватели, — товар-то ведь поднялся вдвое!

— Покупайте, покудова есть! А не то подохнете с голоду! — говорили купцы, утешая.

И запуганные, одурелые люди платили.

Там и сям проскакали, стегая лошадку, милиционеры с винтовками. Там и сям пристрелили купца для острастки. Но купец не смутился. Он, что метеоролог, по воздуху чует погоду.

А тем временем, порождаемые междувластием, одурелостью, паникой и суматохой, самозванцы с револьвером у пояса и декретом в руках на подводах въезжали к купчинам.

— Читал? А это видал? — И с декретом показывается револьверное дуло. — Ну-тка за добросовестную расплату в пять раз дешевле тысячу двести аршин того шелка, а теперь двести фунтиков гарусу да шестьсот пар чулочков. Что еще? Дамский зонтик? Клади-тка и сто пятьдесят дамских зонтиков для родных и знакомых.

Двадцать пятого старого стиля истекал ультиматум, поставленный немцами и гайдамаками большевикам. Большевики отказались очистить Ростов. И тотчас же с утра задымился огонь дальнобойных.

Взрыв, как от страшного выстрела, раздался на площади. С шумом обрушился, рассыпаясь, как веер, на радиусы осиновых досок, базарный ларек. Затопали, шлепая в лужу, случайные люди, мечась в подворотню. «Бум-бум» уж стояло над городом сплошным грохотаньем орудий. Шел дождь. С окраин ринулись беженцы, толкая друг друга, роняя детой и ругаясь неистовой бранью. Подвалы, свои и чужие, в одно мгновенье забиты людьми. А по воздуху стоном бегут, догоняя друг друга, снаряды и разрываются возле самого уха, близехонько. Окна трясутся, танцуя стеклянные трели. Их не заставили ставнями в спешке, и окна, трясясь, звонко лопаются, рассыпаются, словно смехом, осколками. Трррах — торопится где-то ядро. Бумм — вслед за ним поспевает граната. Трах, городу крах, кррах, трррах! Немцы не скупятся, артиллеристы играют.

А по подвалам сидят, обезумевши, беженцы, затыкают уши руками, держат детей на коленях, бледнеют от тошного страха, кто за себя, кто за близких, а кто за имущество.

Но часам к четырем вдруг сразу утихло, как после землетрясенья. В ворота степенно вошла молочница, баба Лукерья, с ведром молока и спокойно сказала жильцам, подошедшим из кухонь:

— Большаков-то выкурили. Чисто.

А на Батайск отступили остатки гибнущих красных. Стойко дрались за каждую пядь. Трупами покрывали весеннюю степь и валились с десятками ран друг на друга, живыми курганами. В воздух текли от них струйки дыханья и пара: то в холод апрельского вечера теплая кровь испарялась.

 

Глава двенадцатая

НЕМЦЫ

Ты продаешь сейчас Библию, напечатанную Гуттенбергом, немецкий народ!

Увезли твои древности богатые иностранцы. Скупили дома твои за бесценок богатые иностранцы. Хлеб твой едят и пьют твое пиво, глядят на актеров твоих и отели твои наводняют богатые иностранцы. В Руре на горло твое наступил французский каблук, и хрястнуло горло. Обезлюдели, парализованы, остановились заводы. Руки, прославленные в работе, бездействуют. Где твоя слава?

Но униженному руку протянут с Востока. Там, над кремлевской твердыней, вьется красное знамя Советов. Коммуна — друг униженных. И она говорит им: вы потеряли, но не всё потеряли. Вы сохранили себя. Лучшее в мире сокровище — правда. Правдиво сознаться себе в том, что есть, в том, что было, и в том, что должно быть по совести, — вот великое наше богатство. С ним вступает народ в неподвластные хищникам дали, в крепко-стенную, высокобашенную, золотую страну — в грядущую эру.

И правдивой да будет рука, что опишет тебя и полки твои, зарубавшие большевиков по наёму за хлеб гайдамачий в угольном Донецком бассейне. Ты шел туда в мае — апреле девятьсот восемнадцатого, богатого бедами, года, как ныне французы идут в твой угольный Рурский бассейн!

* * *

Выползли из подвалов оторопелые люди; не евши, не пивши с утра, поспешили к калиткам, ловят прохожих, спрашивают, — те кивают на площадь.

А на площади людно. Подошвой стучат по неровным булыжникам улиц, в серых касках, подтянуты как на картинке, — немцы.

— Немцы! Вот тебе раз! — вздохнула на улице прачка. И не понимала, а все же вздохнулось. Сердечная вспомнила, как отпевала солдатика-мужа, погибшего на Мазурских болотах, а сын был в красноармейцах.

За колонной солдат, припадая к улице задом, как скачущие кенгуру, прогромыхали и скрылися пушки.

За пушками, удивляя невиданным блеском, алюминиевыми кастрюлями, кружками, чайниками и прочей посудой, проехала ровным аллюром походная кухня.

Офицеры и унтеры в темно-зеленых перчатках, в мундирах защитного цвета и в гетрах, — «баварской и вюртембергской ландсверских дивизий», — шли сбоку, по тротуарам, сверяя ряды проходящих. Были они белокуры, с выпученными глазами, с красноватыми лицами и на висках — с узелками набухших артерий.

Остановившись перед собором, часть их сделала под козырек и по знаку офицера промаршировала в соседнюю улицу. Часть их стала, перебирая ногами, как на ученье, и готовясь куда-то свернуть. Другие же, сразу сбросив строгую выправку и симметрию наруша, принялись укреплять пулемет задом к церкви, а носом на улицу и, разобрав походную кухню, расположились стоянкой.

Живо хворост собрали, штыки завязали и вздули огонь рядовые. Живо ссыпали кофе в кофейники с закипевшей водой и из банок достали сухарики, сахар, консервы, шоколад и сгущенные сливки. Пили немцы из кружек, прикусывая и не глядя по сторонам. Казались они дагомейцами, привезенными целой деревней в зоологический сад, для того чтоб кухарить и кушать на глазах любопытных.

А вокруг-то! Все повысыпали поглазеть на диковинных немцев. Бабы, старые и молодые, в платочках, платках и косынках, гимназисты, учителя семинарии, математик Пузатиков с дочкой, поп Артем с попадьей, Степанида Орлова, купчиха; Пальчик, ставший опять просто Пальчиком, но повышенный в чине нотариусом, за то, что тихонько отдал ему вешалки (ремингтон же припрятал); Людмила Борисовна — в черной шелковой шляпе, щегольских башмачках из шевро и в весеннем костюме, френчи, смокинги, венские демисезоны с отвороченными над суконным штиблетом заграничными брюками, — видно, не заяц один по Дарвину шкуру меняет: белый зимой и при первой траве — буроватый!

А вечер на редкость весенний. Пахнут липы пахучими почками; стрельчатые, как ресницы, листочки акаций развертываются, сирень зацвела. Солнце село, но небо голубое, прозрачное, с реющей птицей и редкими белыми тучками.

Взволнованы барышни — много им будет занятий! Взволнованы матери — можно списаться с родными, узнать, где Анна Ивановна, Анна Петровна и Марья Семеновна, где доктор Геллер с женой, увезли ль бриллианты и повидались ли с Кокочкой, адъютантом у генерала Безвойского. Взволнован папаша — ведь дума-то будет, как раньше, и будет управа!

Немецкие унтеры и офицеры в зеленых перчатках, в мундирах защитного цвета, шаркали и улыбались, знакомясь с девицами. А те приглашали немецкими фразами, заученными в гимназии у херр Вейденбах, выкушать чашечку чаю. Офицеры, благодаря, улыбались, но с чувством достоинства проходили в открытые настежь парадные.

Буржуазия ждала их.

— Какая? — спросит наивный.

Та самая. Та, что в начале войны, брызгая пеной, кричала о подлости, низости, тупости немцев. Та, что изменниками называла издавших указ о братанье. Та, что упорно, с документами и доказательствами, уверяла, будто Ленин придуман на немецкие деньги. Та, наконец, что видела в Бресте конец государства Российского.

Особняки запылали свечами и лампочками. Белоснежные скатерти вынуты из сундуков и расстелены. Электрический чайник кипит, и кипит самовар, а в буфетной из банок, завязанных собственноручно, с хитрыми узелками, чтоб девки не крали, достается варенье. В граненые вазочки накладываются абрикосы, кизил, и айва, и клубника «виктория», пахнущая ванилью. С пасхой совпало, вот счастье-то! На улице бились и резались, а в особняках все сделано к пасхе, что нужно: раздобренные куличи, пожелтевшие от шафрана, с изюмом и миндалями; творожная белая пасха с цукатом; ветчинный огромнейший окорок, выбранный у колбасника прямо с веревки по давнему и священному праву и собственноручно в печи запеченный; индейка — пушисты, как пухлая вата, молочные ломти индейки, нарезанные у грудинки! И много другого. Графинчики тоже не будут отсутствовать, все в свое время.

Много бежало ее из особняков — буржуазии. Много осталось ее в особняках — буржуазии. Упразднитель в «Известиях» бился месяц и два, упразднял то одно, то другое — орфографию, сословье присяжных поверенных, собственность, право иметь больше чем столько-то денег наличными, но упраздняемое, как журавли по весне, возвращалось.

Офицеры входили, расстегивая перчатки. Ослепленные светом и белоснежною скатертью с яствами, улыбались. Самодовольно — одни, а другие — насмешливо. За столом легким звоном звенели чайные ложки о блюдечки и о стаканы, передавались тарелки, просили попробовать то одного, то другого. Офицеры расселись не по-указанному, а по-немецки, меж дамами, чередуясь, — мужчина и женщина. И это понравилось очень хозяйке, стянувшей корсетом грудобрюшную полость, повесившей в уши два солитера и говорившей сквозь губы, их едва разжимая, чтоб не выдать искусственной челюсти.

Хозяин заговорил об ужасах большевизма и благодарил с теплотой и сердечностью германскую армию.

Гинденбург у себя никогда не стерпел бы того, что наша военная власть не истребила тотчас силой оружия. Мы некультурны. Мы позволяем какой-то шайке бандитов, невежественной и столько же смыслящей в Марксе, сколько свинья в математике, захватить власть и полгода дурачить Европу. Посмотрели бы вы, что у нас тут творилось! Я сам знаю Маркса, я читал Менгера…

Но разговор о марксизме офицеры не поддержали, они пожимали плечами. И сдержанно говорили, что идут добровольцами (с — улыбкой, подмигивая: добровольцами, император не вмешивается!) с целью лишь очищения и определения границ по Брестскому миру. И, кроме того, гайдамаки, угнетенная нация. Гайдамаки за очищение Донской области обещали им семьдесят пять процентов всего урожая.

— Своего?

— Нет, донского. Очистим область — и получаем.

Но есть могучее средство развязать языки, это средство найдено Ноем. Пьет хозяин с приятной улыбкой культурного человека. Пьет хозяйка, потягивая сквозь зубы, чтоб не выдать искусственной челюсти, пьют дамы и офицеры. Порозовели, повеселели. Младший, фон Фукен, стеснявшийся при ротмистре, уж выдал на ухо даме:

— Наш путь через Кавказ, Закавказье и Малую Азию в Индию. Мы завоюем Кавказ, Закавказье и Малую Азию только попутно, задача же — в Индии. Индию надо отбить и отмщенье разбойникам англичанам!

— Индию, — подхватили другие.

— Индию, — протянул и хозяин почтительно, в глубине души страстно желая, чтобы немцы остались навеки и Ростове и жили бы и наводили порядок, — чинно и мирно.

А был он не кто иной, как наш старый знакомец, Иван Иванович, не успевший бежать на Кубань. Да, Иван Иванович пережил большевистские страсти и гордился: он не какой-нибудь эмигрант, Петр Петрович, он все видел, все знает и все пережил самолично. Он готов написать мемуары, разумеется, не в России, а летом, в Висбадене где-нибудь. Но Иван Иванович уж не тот, он разочаровался в парламентаризме. Мы некультурны, нам нужно твердую власть, хотя бы немецкую…

В кухне же, у кухарки Агаши, собралось свое общество: столяр Осип Шкапчик, военнопленный из чехословаков, обжившийся дворником и столяром в этом доме, два немецких баварских солдата, Аксютка и Люба, крестьянские девушки на услужении.

Осип Шкапчик служил переводчиком. Солдат угощали. Те ели и нехотя говорили: хлеб нужен им. Из-за хлеба и наступают. Теперь, говорят, будут брать Ставропольскую губернию, тоже хлебную. Сахару вот привезли из Украины. Не купите ль? Продают по дешевой цене, сто рублей за мешок. Воевать надоело.

 

Глава тринадцатая

ОЧИЩЕНИЕ ОБЛАСТИ

Кольцом окружили большевиков под Батайском. С каждым днем, словно от взмаха косы над степною травою, ложатся ряды их. Но теснее сжимаются те, что остались, и теснее зубы сжимают: такие недешево стоят! Душу за душу, смерть за смерть, — обессиленными руками сыплют порох, забивают патроны, наводят могучую пушку. Тррах — отстреливаются большевики.

В Ростове гранатами уничтожены Парамонова верфь, мореходное училище и пострадали дома. Их измором берут, смыкают железною цепью, но, голодные, истощенные, из-за груды убитых, как за стеной баррикады, отстреливаются большевики. Там, под Батайском, лягут они до последнего. Там, под Батайском, трупов будет лежать в степи, как птиц перед отлетом. И в городе говорят: если трупы не уберут до разлива, надо ждать небывалых еще на Дону эпидемий, — ведь разлившийся Дон их неминуемо смоет.

Так полегло под Батайском красное войско. И рапсоды о нем, если только не вымрут рапсоды, когда-нибудь сложат счастливым потомкам былину.

Между тем обыватели по Ростову разгуливают, утешаясь порядком. Два коменданта у них, полковник Фром для Ростова, а для Нахичевани стройный и рыжеусый, в краснооколышевой фуражке господин лейтенант фон Валькер.

Фром и фон Валькер вывесили объявление, чтоб немедленно, в тот же час, торговки подсолнухами ликвидировали свои предприятия. Чтоб отныне они на углах с корзинками свежеподжаренных подсолнухов, также и семечек тыквенных и арбузных, стаканчиками продаваемых, не сидели. И чтоб обыватели подсолнухами между зубами не щелкали, их не выплевывали и по улицам не сорили. А кто насорит — оштрафуют.

Вслед за этим Фром и фон Валькер опять объявили, что по улицам можно ходить лишь до одиннадцати и три четверти, но ни на секунду не позже. А до одиннадцати и три четверти ходи сколько хочешь.

В тот год, восемнадцатый, был урожай на родильниц. Бывало, по улице идя, встречаешь беременных чаще, чем прежде. И, про указ номер два разузнав, всполошились родильницы, перепугались. Природа-то ведь своевольна! Что, если захочешь родить среди ночи, как проехать в больницу иль в клинику? Хорошо, коль в одиннадцать тридцать, а если позже? И с тяжкой заботой, не сговорясь, но сплошной вереницей потянулись родильницы в комендатуру.

Был полковник Фром по фамилии и по характеру благочестивым. Много видел он очередей, наблюдал и явленья природы — метеоры, затменья, полет саранчи, сбор какао, частью в натуре, а частью в кинематографе, но такого не видел. И бесстрашный на поприще брани, полковник душою смутился.

— Was wollen die Damen? — спросил он, склонясь к своему адъютанту.

Тот вызвал Осипа Шкапчика, переводчика. Был Осип Шкапчик, столяр, за знакомство с русскою речью и понимание местного быта, определен переводчиком в комендатуру.

Осип Шкапчик, не мысля дурного, поглядел на толпу из родильниц. Потом деловито у крайней осведомился:

— Сто волюете у комендантен?

Так и так, говорят ему дамы, на предмет родов без препятствий разрешенье ночного хожденья, ибо часто приходится ночью ездить в клинику или в родилку.

— Понималь, — им сказал Осип Шкапчик и ответил полковнику Фрому, что для нужды родов очень часто по ночам им приходится ездить.

— Gut! — тотчас же промолвил полковник. — Напишите им каждой, что надо!

И родильница каждая вышла, унося в ридикюле документ:

«Würt. Landver, Regiment № 216, Batallion 11.

Der Inhaber ds. hat als Arzt das Recht auch nach 11 Nachts auf der Strasse zu sein».

А в частной беседе полковник Фром молвил задумчиво: «Странные люди. Вот, например, у них в городе все акушерки сами беременны и, представьте себе, в одно время рожают».

Полковник Фром уважаем управой и думой. Он в присутственные часы присутствует и принимает. А лейтенанта фон Валькера полюбили дамы и барышни — он в неприсутственные часы знакомится и гуляет. Часто краснооколышевую фуражку над свежим лицом с рыжеватыми усиками можно увидеть на улицах, в скверах или в клубном саду. Лейтенант фон Валькер, любитель прогулок, доступен.

На другое же утро — жив курилка! — вышел и «Приазовский». Корректорша Поликсена над ночной корректурой пожимала плечами: «Шуму-то, шуму! И чего они? Все равно ведь „и“ с точкой не ставят, а по-прежнему пишут не „Прiазовский“, а „Приазовский“. Уж помолчали бы!»

Шуму же было немало. Рычала передовица, свистел маленький фельетон, кусались известия с мест (сфабрикованные тут же на месте), стонал большой фельетон, тромбонила хроника, и оглушительно били трещотками телеграммы: «Победоносно… центростремительно… церковный благовест… твердый порядок… святые традиции…» А в передовице проклятие осквернителям русской земли, извергам и душегубам — большевикам. Кто-то из доброхотцев, на радостях стиль перепутав, взвился соловьем: победоносным германским войскам, защитникам правого дела, он желал от души горячей победы и войны до конца над варварами-большевиками.

Транспорт налаживался. Уходили вагоны.

По дворам, по колам — с карандашиком, но волостным управлениям — с бумажками, а по пажитям — с морскими биноклями ходили люди в мундирах. Предписывали — сеять. Винтовка-надсмотрщик в спину дулом смотрела тому, кто не сеял.

По закромам и по ссыпкам гуляли толковые люди, им пальца в рот не клади. Чистых семьдесят пять процентов со всего урожая принадлежит им по праву, но когда-то он будет!

Выколачивались казачьи задворки. Казались задворками, а чихали мукой. Выколачивались казачьи колодцы — смотрели колодцами, а плескали зерном. И транспорт налаживался. Уходили вагоны. Туда, куда следует, по назначению.

— Между нами, — шипел богатейший казак, думский гласный, пайщик газеты, — немцы здорово нас выколачивают. Присосались, как пиявки.

— Но они очистили область! — наставительно молвил другой, чье имущество было в кредитках далекого верного банка и в бриллиантах недалекой, но верной супруги.

— Даже слишком! — буркнул казак. Он прослыл с тех пор либералом.

Обыски, аресты шли тихонько и незаметно. Плакали жены рабочих — опять вздорожала мука. С ума сойдешь! Жалованья не платят, а хлеб что ни день то дороже. Хоть соси свою руку.

Плакали даже в станицах — так обесхлебеть и раньше не приходилось.

Волком смотрели и обыватели, кто победнее. В городе, на базарах, стоит запустенье: ни хлеба, ни рыбы, ни мяса. Крестьяне попрятались и не подвозят продуктов.

 

Глава четырнадцатая

ЛИХОЛЕТЬЕ

В эти дни ворон каркал о погибели русских.

На Украине выбран гетманом Скоропадский, помещик. Выбирал же его император Вильгельм.

Стала Украина державой с германской ориентацией. И Скоропадский ездил к Вильгельму в Берлин на поклон. Кавказ отделился, распался на государства. Каждое стало управляться по-своему, каждое слало гонцов то и Англию, то во Францию, то к Вильгельму с просьбой принять всепокорнейше ориентацию.

А в Мурманске высадились французы и англичане. В Великороссии, сердце Советской России, восстали эсеры. Из-за угла убивали. Снимали с поста тех, кто крепкой рукой держал еще ключ государства. В эти дни ворон каркал о погибели русских.

Были раздавлены на Дону лучшие силы рабочих. Если и не потухла надежда на помощь советского центра, то ушла так глубоко, что люди не видели этой надежды в голодных зрачках пролетария.

Урожай поднялся, налился, был собран и вывезен. Фельдъегеря, приезжая на юг из Берлина, оттуда чулки привозили знакомым девицам, духи и перчатки.

Открылась в Ростове и книготорговля. Книги были в пестрых обложках, с поясками заглавий. Давно мы не видели книгу, а тут продавалась немецкая книга. Три четверти о войне, об армии, о гегемонии над миром, но четверть — и за нее забывались другие три четверти, — четверть была о науке, о правде, о мысли. Был Гете, и было о Гете. Был Вагнер, и было о Вагнере. Был Рихтер, и было о Рихтере. Песней глядела с прилавка книжечка Жан-Поля Рихтера «Зибенкейз, адвокат неимущих».

Подняли голову местные монархисты. Родзянко и Савинков где-то стряпали соус из русского зайца.

Союз Михаила-архангела стал перышки чистить в ангельских крыльях, готовясь к погрому.

Толстые няни Володимирской, Тульской, Калужской губерний, — одна говорила на «о», другая тулячила, третья калужила, — сидя в клубном саду, где в песочке пасомые ими ребята резвились, беседовали шепоточком:

— Слышали, милые?

— Нет, а чего тако?

— В Сибири-то, где наш царь-батюшка… Слышь, один из охранщиков был с ним лютее всех, гонял милостивца, как скотину, да… Только гонит он это государя прикладом-то в спину, ко всенощной в церкву под воскресенье, ну и видит: из церкви-то, милые вы мои, в белой перевязи на руке со святыми дарами идет сам Христос, провалиться мне, завтра чаю не пить. Подошел к государю и таконько ласково да уветливо: «Терпи, говорит, до конца, мой мученик», — и дал ему святых тайн приобщиться. Вот ей-бо! Что ж вы, милые, думаете? Охранщик-то, красногвардеец, как побежит, да как побежит, и ну всем рассказывать. Его в сумасшедший дом, а он сбег, его на фронт, а он и оттеда сбег и все-то рассказывает, все рассказывает. Сейчас, милые вы мои, по Расее ходит и все рассказывает, верно я вам говорю…

— Охо-тко!

Няни шепчутся, воздыхают. Няни привыкли в чистенькой детской под образами вприкуску пить чай. С няней не всякий поспорит! Она барыне на барина, барину на барыню. А выгонишь, няньки-то свой профсоюз, как масоны, имеют, наскажут такого, что после — убейте — ни одна не пойдет к вам на службу…

В Нахичевани перед собором, лицо приподняв и растопырив руки, как на кадрили, стоял памятник Екатерине. Монумент был из бронзы. Год назад рабочие дружной толпой собрались вокруг монумента, снесли его наземь с подставки, а после убрали. Подставка осталась пустою. Промолчали художники, — пусть снимают из рук вон плохую бронзу!

Но год прошел, и наутро в окно увидали жильцы Степаниды Орловой, как шли под начальством немецких солдат рабочие, шли и на веревках что-то тащили. Рабочие были безмолвны.

Командовали солдаты: «Mehr rechts!»

Переводил Осип Шкапчик: правейте!

Но рабочие праветь не хотели и слева, погнув о решетку нос и два пальчика Екатерины, растопыренные, как на кадрили, — без возгласов, в мертвом молчанье подняли тяжелую ношу, и на гранитной подставке был бронзовый идол поставлен.

— So! — одобрили немцы.

Мальчишки-газетчики, отовсюду сбежавшись на площадь, гоготали.

— Не ори, дурачье, — сказал им суровый рабочий.

Шумен Ростов. Продают — покупают. Город живет хмельною и гнусною жизнью. Ходят по улице с папироской у краешка рта спекулянты, краешком глаза посматривают. Каждая будка печет пирожки с мясом, с рисом, с капустой, с вареньем, каждый угол занят девицею с вафлями, каждой вафле есть покупатель. Мальчишки свистят, торгуя ирисом, во рту побывавшим для блеска. Открылись пивные — продают двухпроцентное пиво.

Ликуют гробокопатели — много могильщикам дела! Русская смерть утомилась, русская смерть переела за бранными брашнями под Батайском и Новочеркасском. Ей на смену пришла испанская мирная смерть.

Через границы и таможни, легкими пальчиками приподняв бахрому болеро, протанцевала она по средней Европе и села над Доном.

Гибли люди по-новому: по-испански.

Чихали сначала. Кашель на них нападал. Растирали грудь скипидаром. Дышалось с присвистом; грипп, дело пустое: аспирин, вот и все. Но наутро лежал человек, скованный мрачной тоской.

— Отчаяние, меланхолия, — говорили домашние доктору.

Плакал больной, кашляя сухо:

— Я умру, я предчувствую!

Врач отвечал:

— Испанка, берегите его от простуды.

Сильные выздоравливали.

Хилые умирали.

И мерли без счету: работник, не желавший в постели терять драгоценное время; детишки, беременные, роженицы и кормившие грудью.

В эти дни ворон каркал о погибели русских.