Перемена

Шагинян Мариэтта Сергеевна

ТРЕТЬЯ ЧАСТЬ

 

 

Глава пятнадцатая, лирическая

ПЛАЧ ПО ЭВКЛИДОВУ МИРУ

Страшно видеть тебя лицом к лицу, Перемена!

Обживаются люди на короткой веревочке времени, данной им в руки. Обойдут по веревочке от зари до заката короткий кусочек пространства, данный им под ноги. Всё увидят, запомнят, в связь приведут, каждой вещи дадут свое имя. И между ними и между вещами ляжет выровненная дорожка, из конца в конец выхоженная своим поколеньем. Ей имя — привычка.

Станет тогда человек ходить по дорогам привычки. И нетрудно ногам, ступившим на эти дороги: вкось или прямо, назад иль вперед, а уж они доведут человека до знакомого места.

Только бывает, что вырвет веревочку распределитель времен из рук поколенья. Тогда из-под ног поколенья выпорхнет птицей пространство. Остановится человек, потрясенный: не узнает ни пути, ни предметов. Боится шагнуть, а уже к нему тяжкой походкой, чеботами мужицкими хряско давя что попало, руками бока подпирая, дыша смертоносным дыханьем, чуждая, страшная, многоочитая, как вызвездивший небосклон, чреватая новым, подошла — Перемена. Неотвратима, как смерть: ее, если хочешь, прими, если хочешь, отвергни, — все равно не избегнешь.

И, как смерть, лишь тому, кто доверится ей, заглянув в многоочитый взор, — она сладостную, сокровенную радость подарит и на смертные веки его положит нежную руку. Перемена, освободительница всех скорбящих!

Каждому, кто под небом живет, дано пережить не однажды предчувствие смерти. Опархивает оно, словно бабочкины крыла, ваш лоб в иные минуты. И певцу твоему, Перемена, тронул волосы тот холодок.

Встало сердце, холодом сжатое, как привидение в саване, как мороз, проходящий по коже. Все вспомнило сразу: созревания вещих любвей, опавших до срока; закипания крови, другой никогда не зажегшей; мудрую нежность, источившуюся на бесплодных; погоню за призраками, — и за тобою, последний, ты, с седыми бровями и невеселым пристальным взглядом, отчим с гор Прикарпатских, колдун, так сладко любимый!..

Пусть же холодом вечной утраты наполнится песня. Не тебе, Перемена, чье могущество славлю, а уходящему на закат Эвклидову миру будет плач мой.

Прямолинейный! Древний для нас и короткий, как вздох, перед будущим, ты кончаешься, мир Эвклида! Пляшет в безумии, хмелем венчаясь, Европа, порфироносная блудница. Пустые глазницы ее наплывающей ночи не видят.

Боги уходят, дома свои завещая искусству. Так некогда вышел Олимп, плащ Аполлона вручив актеру и ритору; а за кулисами маски остались, грим и котурны… Мы за кулисами уже подбираем и вас, византийские маски! Строгие лики, источенные самоистребленьем, мертвые косточки, лак, пропитавший доску кипариса, смуглые зерна смолы, сожигаемые в тяжелых кадильницах, темное золото риз, наброшенных на Тебя и надломивших Тебя, Лилия Галилеи!

Другими дорогами поведет Перемена.

Прямолинейный! Ты, кто навек разлучил две параллельных, кто мечту о несбыточном, о неслиянном, об одиноком зажег в симметрии земного кристалла, пространство наполнил тоской Кампанеллы о заполняемости; ты, кто бросил физикам слово об ужасе пустоты, horror vacui, — ты при смерти, мир Эвклида! Кристалл искривился. Улыбка тронула губы рассчитанного симметрией пространства. И улыбка убила твою прямизну, — завертелись отсветы ее, искажая законы. Две параллельные встретились. Из улыбки, убившей тебя, родилась геодета.

Плачут в тоске умирающие на кристалле Эвклида. Плачьте же, плачьте, оплакивайте уходящее! Но всеми слезами вам не наполнить завещанной трещины меж прямизною сознанья и ложью и кривью действительности, дети Эвклидовой логики! Посторонитесь теперь: к нам входит кривая. Мост между должным и данным, быть может, построит она, дочь улыбки, соединительница, геодета.

 

Глава шестнадцатая

ВЫШИТЫЕ ПОДУШЕЧКИ

Душно становится жить на тесной земле в иные минуты. Все передумано, перепробовано, грозит повтореньем. Возраст-гримировальщик карандашиком складочки чертит возле рта, возле носа. Тронет точку, опустит углы, и видишь, что человек все изведал, устал, окопался, как хищная ласка, в своем одиночестве, — проходи себе мимо. И для новой надежды на чудо, для счастья приберегает зевоту.

Душно дышать меж вышитыми подушечками у вдовы профессора Шульца, Матильды Андревны. Вход в квартиру был через стеклянный фонарь, где не звякал звонок, обмотанный мягкою тряпкой (от нервов Матильды Андревны), а только шипел, содрогаясь. На шип бежала прислуга.

Чехлы не снимались в квартире ни зимою, ни летом; но поверх них набросала хозяйка искусной рукою цветные подушечки: одна вышита гладью, другая на пяльцах ковровою вышивкой; третья вовсе не вышита, а просто пуховая в шелку, с футляром из кружев; четвертую разрисовал по атласу художник; пятая собрана из малороссийской ширинки, и сколько еще мягких, круглых, квадратных, прямоугольных, пухлых, как муфты, и плюшевых плоских подушек!

В них, утопая локтями и слабыми спинами, сидели: хозяйка, сановитая немка, с тюрингенским певучим акцентом, новый ее постоялец, доктор Яммерлинг, уполномоченный от «Кельнской газеты», и дочь ее, Геничка Шульц, двадцатипятилетняя.

Доктор Яммерлинг был католиком. Бритый, с ямочкой на подбородке, с коротким прямым, над верхней губой приподнятым носом, с бесполым и чувственным ртом, от бритвы запекшимся язвочками в тонких и острых углах, с прямыми бровями над узкозрачковым взглядом кошачьим.

Доктор Яммерлинг говорил о Европе. Голос его звучал глуховато:

— Мы накануне больших событии, фрау Шульц. Католической церкви сейчас, как никогда, надлежит стать матерью христианского мира.

— Что же вы станете делать с протестантами и с англиканцами? — спросила фрау Шульц, сановитая немка, любившая спорить.

— Вы затронули важный вопрос. Но, видите ли, папа думает (между нами, конечно), и его святейшество прав безусловно, что, когда будет поставлен на карту принцип культуры, когда мы вплотную приблизимся к моменту раздела на своих и чужих, христиане сомкнутся и отпадут их взаимные расхожденья.

— Как же вы представляете себе будущее? — спросила красивая Геня, взглянув Яммерлингу на губы.

— Гегемонией папства над всей европейской культурой, — ответил католик, сухими губами, как червячком, извившись в улыбке над деснами. — В этом смысле мы должны даже радоваться русскому большевизму. Он наивен. Своего наивностью он замахнулся наотмашь и многих перепугал. Государство и собственность, иерархизм людских отношений, наука, искусство и право — все, устрашившись, прибегнет к ограде церковной. Ибо лишь внутренняя организация может Европу спасти от угрозы Интернационала.

— Значит, опять в подчинение к авторитету? Жечь еретиков, запрещать развиваться наукам, — средние века, аскетизм, монастыри, сочинения ad gloriam Dei?

— И могучий расцвет нашей пластики. Да. Что ж тут страшного в аскетизме? Почитайте-ка Фрейда. Сублимированный в могучие тиски неудовлетворенного творчества, пол, как электричество, двинет культуру опять к формованью, к дивному кружеву спекулятивного мышленья, к песне и к музыке. Лучше ведь два-три стиха гениальных, чем пара-другая ребят со вздутыми с голоду на рахитичных ногах животами. Как вы думаете, фрейлен Геня?

По Геня думала молча. Красивыми серыми с поволокой глазами глядела она на нервные пальцы руки своей, полировавшей о светлую юбку миндалевидные ногти.

За Геню ответила мать, сановитая немка:

— Вы очень односторонни, херр Яммерлинг. Вам кажется, будто в культуре борются только две силы, а я так думаю, что есть ведь и третья сила, разумно умеренная, та, что зовется прогрессом.

— Одна из масок великого оборотня, семитизма! — воскликнул католик. — Идея прогресса чужда арийскому духу! В мире есть лишь авторитет и добровольное подчинение, то есть церковь. Или же авторитет и насилие, то есть опять-таки церковь. Все остальное — миражи.

Дверь открылась, и Машенька, горничная в белом чепчике, спросила хозяйку:

— Матильда Андревна, где прикажете накрывать, в столовой или в гостиной на круглый стол?

— Погоди, я сама все устрою.

И фрау Шульц, извинившись, пошла, сановитая немка, плывущей походкой за Машей. Дверь закрылась. Смолкли шаги. Геня все продолжала сидеть, полируя миндалевидные ногти.

Доктор Яммерлинг, оглянувшись, подсел к ней.

— Вы не сердитесь на меня за вчерашнее? — произнес он шепчущим голосом.

— Не сержусь, но… — Геня порывисто прислонилась к плечу Яммерлинга. И от нее к нему перебежало жаркое веянье жизни, а от него к ней переползло холодное пламя чувственности. Он взял ее руку, разжал и, лаская, провел по ладони.

. . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . ..

Перешли из гостиной в столовую слишком тихая Геничка и преувеличенно разговорчивый Яммерлинг. Сели не рядом, а в отдалении друг от друга и тотчас же заняли руки игрой в бахроме от салфеток, перестановкой бесцельной тарелок, вилок и ложек.

Матильда Андревна открыла все окна и подняла полотняную штору, скрывавшую дверь на балкон. В комнату сухо повеяло душной июльской ночью.

 

Глава семнадцатая

ПОЛИТИКА И МИРОВОЗЗРЕНИЕ

Подними голову и гляди на бесчисленные миры над тобой.

Ты — песчинка. Ты, как тысячи пчел, переполняющих улей, носишь с собой тысячи планов организации мира. Улей гудит, пчела за пчелой вылетает, смена мыслей строит строжайшее зданье науки, где все соответствует опыту, а меж тем заменяется новым в положенный срок. Охотник за истиной, открывающий цепь соответствий, ты обречен на него, на соответствие: разве не ты фокус все той же вселенной?

Так думал Яков Львович июльскою ночью, присев на скамейку городского бульвара. Он похудел и осунулся, веки, совсем восковые, лежали на отяжелевших от созерцанья глазах: долго, закинув голову, отражали глаза катившиеся меж ветвями широким потоком миры, — и устали. Он расстегнул воротник, прислонился к спинке скамейки.

Внизу, под ногами, шелестели изредка листья, не в пору упавшие с веток. Ветер лежал низко и, поворачиваясь на другой бок, дышал жаром отяжелевшего дня меж ногами редких прохожих. Встанет, покружится, шурша листьями, бросит горстью сухой и щебневой пыли в лицо замечтавшемуся, побежит полосой, закачав фонарем залитое пространство взад-вперед, то туша язычок фонаря, то его раздувая, а после вдруг сгинет, и нет его. Сухо, душно, нечем дышать.

Задев Якова Львовича платьем, прошла одинокая женщина. От платья ее потянуло пылью и гарью.

Одиночество торжественным сонмом звезд, расширяющихся в усталых глазах, как предметы перед засыпающим человеком, сонное, светлое, оплывало сознанье…

Вдруг кто-то сказал перед ним по-немецки, сквозь зубы говоря с собой:

— Schon wieder!

И в шепоте Якову Львовичу послышался старый знакомый; он вскрикнул:

— Доктор Яммерлинг!

Спичка чиркнула, свет прошел по фигуре под деревом, привставшей со скамейки бульвара.

— Херр Мовшензон, поразительно!

Два старых соседа за столом табльдота в пансионе города Мюнхена, два бывших товарища по книге и выпивке, пораженные, остановились друг перед другом.

— Вот кого не ожидал я повстречать ночью в России! Вы на военной службе? Пришли с оккупантами?

— Я корреспондент.

Доктор Яммерлинг что-то хотел прибавить, но внезапно осекся. Он вышел согреть перед сном торопливой прогулкой холодную кровь, дать успокоиться пальцам, как паутиной, опутанным привычно-ползучими ласками. Он знал, что оставленная среди душных подушек, волнуясь, ждет его Геня, ненасытно наивная и не догадавшаяся еще о том, что она недовольна. И мысли его были смутны.

Стоявший сейчас перед ним Яков Львович тоже устал. От недоедания и от бессонницы все время шумело в ушах у него, отдаваясь в мозгу комариною песней. Кровь била в них слабо, и от слабости сладко покруживалась голова. Истощенному Якову Львовичу хотелось заснуть, укачавшись от звезд; и, глаза от них отрывая, он думал, что это звезды жужжат, заплыв ему в вены. Тысячелетняя нежность, с какою еврей глядит на вселенную, к тысячелетней отверженности, налегшей на плечи, прибавилась и стиснула сердце.

— Пойдемте пройдемся.

Так они шли, разговаривая, около часу.

Меж Ростовом и Нахичеванью дорога идет по степи. Слева скверы, летом пыльные, с киосками лимонада, сладких стручков и липкой паточной карамели в бумажках. Днем и вечером в них толпятся солдаты, шарманщики, франтоватые люди прилавка. По воскресеньям усердно гудит здесь марш «Шуми, Марица» и вальс «Дунайские волны». На запрещенье не глядя, налускано семечек по дорожкам несчетно, и дождь их сыплется, как из крана, из неутомимых ртов днем и ночью, заменяя скучную надобность речи.

Справа лежит дважды сжатая степь, уходя к полотну железной дороги. Исчертили ее колеи проезжих дорожек. Пылится она постоянно взметаемой из-под колес белой пылью, трещинами покрывается к осени, как сосок у небрежной кормилицы, и не дает ни влаги, ни тени.

Нет спасенья от духоты июльскою ночью! В Темернике над черной, миазмами полною лужей стиснутые друг ко дружке, закопченные стены домишек задыхаются от жары и от страшных вздохов близкой гостьи: холеры.

Напрасно измученные работницы, с трудом укачав грудного, изъеденного комарами и мухами и лежащего, обессилев, в поту на серой простынке, открывают, что могут: дверь, окошко, печную заслонку. Воздух не хочет течь. Влаги у неба нет. Задыхается, иссыхая заразой, Темерницкая лужа.

А у соседа за стенкой топтанье: сосед бежит, что ни миг, в отхожее место. Потом и бегать не стал, рыгает и стонет. Кричит надрывно жена над ним:

— Жрал огурцы, окаянный! Говорила я тебе, о господи, мука моя…

Отвечает муж между стоном:

— Замолчи ты, что-нибудь жрать-то ведь надо!

Назавтра свезут его, как и другого и третьего, из Темерника, дышащего смрадною лужей, в холерный барак, а оттуда в могилу.

— Видите вы все это? — обводит перед Яммерлингом рукой Яков Львович. — Тут живут высшие созданья природы, люди, наделенные разумом. Но у них нет даже силы на похоть, доступную зверью. Изглоданные, как ребра домов после пожара, слабые, словно травы по ветру, с истощенными своими детенышами у иссякших грудей, проходят они по жизни поденщиками, погоняемые кнутом. Они умирают раньше, чем поняли, что могли бы лгать лучше. Я вас спрашиваю, это ли идеал вашей церкви?

Яммерлинг с насмешкой ответил:

— Удивительно любите вы и подобные вам сводить спор на мелочи. При чем тут идеал церкви? Только вы взбадриваете их, заставляете всем, что у них есть, жертвовать будущему, а устроить их лучше не можете и не умеете. Мы же даем им высшее утешение, ту бодрость, при которой идут они своею дорогой, с ней примиренные, и получают максимум им доступного счастья.

Яков Львович взглянул ему, при мерцании звезд, в глаза, узкозрачковые, зеленые, как у кошки: изжит идеализм христианства!

— Вот что скажу я вам, доктор Яммерлинг, — помолчав, сказал Яков Львович, — если б даже слова эти не были бредом, ни один из прекраснейших детей человеческих, кто вдохновением двигает жизнь, не согласился бы на это. Он бы ответил: пусть лучше будет проклято мое вдохновение, если мы неравны и я заранее осужден быть всем, а он — ничем. Посмотрите-ка, не вы, не я, не нам подобные средние люди, а цветы человечества, самые лучшие, самые мудрые, алкали о справедливости. Это вам не убедительно? Вы не хотите приспособлять свою душу к законодательной совести гения?

— Нет, положительно, вы семит. Только уничиженному выгодна эта вечная апелляция к совести, — с раздражением ответил католик.

Он разгорячился от ходьбы и спора. То и другое он делал искусственно, как моцион. Кровь побежала быстрее по жилам, пальцы согрела, выжала капельки пота на бритые щеки духота тяжелеющей ночи. С подделкой под жизненность, живо, как мальчик, он остановил Якова Львовича на тротуаре, торопливо пожав ему руку.

— Пора, не то попадем на ночевку в комендатуру!

И, повернувшись, он зашагал к Нахичевани, туда, где в душных подушках, горячая, сильная, на цыпочках перейдя спальню спящей Матильды Андревны, поджидала его, терзаясь течением времени, красивая Геня.

И снова ночь, раскаленная, как деревенская банька без росы, без капли крупного дождика из нависшей тучи тяжкая, иссушающая.

И снова ласки, одни и те же, холодно расчетливые, с перебоями отдыха, чтобы дать набраться по капле скудеющей крови к паутиной опутанным пальцам. И думает Геня с шевелящимся ужасом в нетерпеливом, стыдом обожженном сердце: «Это… вот такое… любовь?»

Улыбается чей-то рот, червяком извиваясь над деснами. Улыбаются чьи-то пустые глазницы. Корчатся крылья огромной летучей мыши, перепончато опрокинутые над миром. Душно дышит отравою умирающий, но дни его сочтены.

Он бессилен дать семя.

 

Глава восемнадцатая

СТЕПНАЯ СУХОТКА

Цык-цык-цык-цык — заводит кузнечик музыку по шероховатым кочкам земли на убранном поле. Не всякий пойдет сюда босиком, да и в сапогах: земля оседает, оставшиеся колосья пребольно вонзаются в пятку или зайдут под подошву, неровные шрамы земли удесятеряют дорогу. Вольно кузнечику одному: цыкает, благословляя безводье.

Вот уже месяц, как не идет дождь. Станицы молотят хлеба. Каждое утро на высоких повозках свозят с бахчей ребята арбузы и дыни. Казачки, повязанные по самую бровь, сидя в кружок на земле с детьми и соседками, длинною палкой колотят по чашкам подсолнухов, наваленных перед ними целою грудой. Чашки полны почерневших семян. Ребятишки грызут их сладкую мягкую корку. А поколотят палкой по чашке — и сыплются семечки прямо на землю, выскакивая все сразу и на земле бурея от пыли.

Домовитые старухи варят из гущи спелых арбузов черную жижу: будет она по зиме к чаю идти вместо сахара.

А старики возятся с желтою жижей навоза: наваливают его перед домом, уплотняя лопатой, бьют по нем спинкой лопатной, обрызгивая проходящую курицу, и растет вперемежку с соломой навозная куча, — понаделают из нее кизяку для топлива.

Носится в воздухе белая пыль молотящегося зерна. В ноздри заходит, в уши, на шею под воротник. Как у персика, лег ее пухлый налет на круглые щеки.

Но со степи приносит ветер нехорошие запахи, а из города привозит казак нехорошие вести. Фельдшер обходит станицу, расклеивая объявление:

Не пейте сырой воды! Не ешьте сырых овощей! Перед едой мойте руки! Истребляйте мух!

Истребишь их! У казачки Арины поедом едят мухи умирающего ребенка. Мрет ребенок от живота: что ни съест — вырывает. Жарко ему, голенький на клеенке, со вздутым, как резиновый шар, животом, с тоненькими, словно ленточки, ножками, ручками, лежит и помирает. Где ж тут мух отогнать от младенчика в рабочую пору, когда бабьих рук на всякое дело не напасешься. И мухи знай залепляют глазенки, ползают по лицу, по ноздрям, по слюнке, бегущей на подбородок, гнездятся под шейкой ни много ни мало — десятками. Моргает дитя, раскрывая большие грустные глазки. Мухи взлетят и снова садятся, липкими ползунами охаживая беззащитное личико. И глаза, загноившиеся в углах мушиною слизью, смотрят с кроткою стариковскою мудростью и с безысходным терпеньем. Маленький, зря ты вышел из материнской утробы!

— Волчья утроба! — сердитый фельдшер сказал, наклонясь над ребенком. — Ведь первенький он у тебя, постыдилась бы! Чего суёшь ему жеваный хлеб, когда говорю: кислого молока давай. Воспаление прямой кишки у него, тебе говорю или нет?

Но не отвечает Арина, да как грохнет ухватом в ночь, ажно горшки затряслись и посуда на полках отозвалась, — затеренькала. Высохла у Арины душа, высохло сердце. Выплакала глаза.

А из степи в станицу доносятся нехорошие запахи. И из города привозит казак нехорошие вести: бараки тут, на восьмой версте, стали строить. Городские то, слышь, переполнены, фельдшеров не хватает.

На барках по тихому Дону подвозят к Ростову арбузы. В этом году урожай: политая кровью земля словно ощерилась невиданным многоплодьем. С бахчей не собрать мелких дынь, полосатых арбузов и тыкву. Только цветом не вышли и формой: в иные года народится арбуз, как точеный, раскидистый, плотный, с малым желтеньким пятнышком на отлежалой щеке. Такой арбуз покупайте без пробы — ломти в нем лягут складками алого бархата, а семечки, черные и лакированные, как пуговицы на сапожках. Нынче же вышел арбуз ноздреватый, длинноголовый и мелкий; цветом внутри бледно-розовый, соком несладкий; дыни загнили с боков, посреди не дозревши, а тыква пошла с пупырями.

Много товару идет на барках по Дону. Дешев товар, последнему нищему по карману. Возле тумбы, заклеенной белыми объявлениями о холере, выгружают арбузы и продают по десяткам.

На пристанях работают батраки, загорелые люди: грузят, чинят мостки, смолят лодки, волокут двадцатипудовые бочки. Дальше, на Парамоновой верфи, сотнями бегают муконоши. С мельницы прибегают засыпанные мукой, белобровые бабы, — и все покупают арбузы.

По жаре, над распаренным Доном, подсыхающим у берегов, вьются тучи комариков и другой мошкары. Налетят, облепят, кожа чешется до царапин; комарики мелкокрылые жалят нещадно. По жаре, над распаренными стеклеющими радужной плесенью лужицами, отдыхают рабочие. Скинут рубахи, ноги в воду, ножами взрежут арбуз и едят его. Длинноголовый арбуз внутри розов, соком несладок, голода не утоляет. Горит у рабочего горло от сухости, от арбузного сока, пить бы его, пока не наполнишь утробы. А на жарком солнце, как из очага палящем, вдруг почувствует полуголый рабочий — холодок. Пробежит холодок по спинному хребту и екнет под сердцем. Сухостью обожжет гортань последний прикусок арбуза, — и уже валится корка из рук, мутно перед глазами, тошно под ложечкой, острая сосет тоска, словно вгрызлась во внутренности волчица, и закричать бы от тоски на весь мир, закупоренный под колпаком духоты.

— Ты чего?

— Напиться пойду.

Встал рабочий, пошел неверной походкой и вдруг побежал за насыпь из бревен, где мальчишки устроили себе склад жестянок, обрывков каната и полусгнивших кадушек…

Повыше, к Нахичевани, идут огороды. Здесь кооператив «Мысль и хозяйство» устроил учительские трехаршинные грядки. Каждый арендовал себе несколько и работал с семейством. Математик Пузатиков в жаркое утро, с женою и дочкой, здесь тоже копает картошку, Сапоги математик Пузатиков пожалел — снял их. Греют голую пятку теплые ломти земли. Лопата работала долго, с толстого педагога лил пот, на лысине выступавший крупными каплями; капли, сливаясь, бежали к глазницам и текли ручейками вдоль носа, откуда и смахивались энергичною тряской на землю. Потом, оставив лопату, математик рыл картошку руками.

После заката, с мешками на таре, везомой прислугой, шли Пузатиковы домой, шли и беседовали о вздорожанье продуктов. Как вдруг у педагога внезапно сотряслись друг о дружку зубы, стукнувшись в ознобе и прикусивши язык. В страхе он сел перед аптекой на тумбу.

Раскаленная мостовая еще пышет зноем. Небо кажется затянутым пылью. С тротуаров вечерний ветер сносил шумной стаей невыметенный сор — бумажки, окурки. Испуганная жена математика побежала в аптеку. И уже сипло стуча потертой резиной по камням, без рессор, похожая на свалочный ящик, подъезжала к аптеке карета. А когда повезут вас в карете «скорой помощи», что передумаете вы в дороге? Сухо вам, сухо в горле и в мыслях. Жжет вас. Нехорошо сжавшемуся от сухотного страха бедному сердцу. Что вы видели на земле, что знаете и куда повезут напоследок тощие кони, которым на уши наденут бахрому и пышные перья? Пылью накроет балдахин колесницу. Будут кони коситься, шагом ступая, на колыхание траурных перьев. И не крикнет покойник, встав со смертного ложа: «Други, сухо мне! Сухо, как ржавчина, шевелится мысль в пересохшем мозгу. Помогите! В юности я уповал на чистую радость. К зрелым годам послужил похотливой скверне. Все торопливей жизнь, все пестрее дни, я растерял себя по мелочам, не нахожу, не помню. Кто сей, кто был мной? Душно, сухотно, рассыпаюсь, соберите меня!»

Но разве есть на земле друг? Разве есть любовь?

— Эй, ты, придержи, куды едешь, видишь — дорога занята!

Видит Пузатиков-математик из окна остановившейся кареты, что мимо, по Софиевской улице, везут гробы на подводах. Много гробов, по десятку на каждой, простые, из осиновых досок, некрашеные; дегтем проставлены на них имена. За подводами провожатых не видно, а возница сильно пьян, красен лицом, со вздернутым носом, без памяти перебирает вожжами.

— Н-но!

Не сладко ему везти такую поклажу.

 

Глава девятнадцатая

«ВСЕВЕСЕЛОЕ ВОЙСКО ДОНСКОЕ»

Приказ гарнизону Новочеркасска за номером восемьдесят от третьего сентября, параграф второй.

«Из донесений коменданта усматриваю, что из числа офицеров, задерживаемых в городе в нетрезвом виде, большинство приходится на долю находящихся на излечении в лазаретах. Больные офицеры в лазаретах пользуются неограниченными отпусками во всякое время… Приказываю прекратить это безобразие, а кого поймают в нетрезвом виде, — на фронт.
Начальник гарнизона Новочеркасска генерал-майор Родионов».

Что за странности в нашем городе Новочеркасске? Город чистенький, черепичный. Смеются бульварчики, палисадники, ярко вычищенные главки собора. Столица Всевеликого Войска Донского — магазины полны, в гимназиях учатся, лихо гарцуют казаки перед дворцом атамана. А на стенах что ни день налепляют победоносную оперативную сводку.

И все-таки, — что за странности в нашем городе Новочеркасске? Словно бой происходит не на полях, а на улицах: что ни день приводят больных офицеров в больницы с отпускными листами. Больницы особенные — веселые, беленькие; сестрицы в них, словно цветы на окошке, день-деньской в ряд сидят на подоконниках в белых халатиках, загофрированные, улыбающиеся, с глазами в глубоких синих кругах, как у фиалок над черными чашечками, — должно быть, от тяжкой работы. И губки припухли у сестриц, словно покусаны комарами. На улицах непочтительны к бедным сестрицам прохожие, так и сторонятся, как от паршивой собаки. И говорят, будто беленькая наколочка, красный крест на руке и пышная пелеринка над грудью стали модной одеждой; по вечерам, когда над кинотеатром завертится колесо электрических лампочек, появляются в этих наколках и пелеринках разные странные женщины, привлеченные модой.

— Видно, в моде у нас милосердие, — говорят горожане.

А странности в городе Новочеркасске такие: привезут, значит, офицера в палату, где сестрицы и медицинский персонал, в числе, по-военному увеличенном, их встретят, зарегистрируют и положат на койку. А он, глядь-поглядь, уж вскочил, ногу в галифе или бридж, похожий на юбку и занесенный к нам англичанами, да и был таков. Ищи, лови его!

В Новочеркасске много улиц и много на улицах разных дверей, где за каждой можно найти бильярдную, ресторан и кофейню. Офицер, как пришел, сел и требует:

— Эй, подать мне того-сего! Поворачивайся, я тебя!

И подают половые, шуршащие, как тараканы, подошвами по обшарканным комнатам, все, что нужно.

Офицер выпил раз и другой, он куражится, у офицера компания: всем известно, что доблестные защитники чести казачества от заразы большевиков и от жидо-масонов спасают Россию. Пей, герой, заглушай видение пьяной смерти в пустынных лагунах твоей затопленной памяти: нет там ни бога, ни черта, ни завтра и ни вчера, а только сегодня. Зуд в зубах от вина, от табаку, от дурного желудка, от чьих-то покусанных комарами и на лету взятых в плен липких губок. Зуд на теле, под чесучовым бельем. Гуляй, герой, пока не свалишься, защищая честь родины, в сифилисе под забором.

Однако открыты двери бильярдных и ресторанов не одним офицерам. Много есть именитых граждан с деньгами в кармане. Входит в двери сам Истуканов, купец первой гильдии, богатейший мужчина. Он ведет с собой дамочку, не жену, а другую. Дамочка прыскает, как из пульверизатора, глазками направо, налево; ножки идут, заносясь одна на другую, словно все дело дамской походки шагнуть правой на левое место, а левой направо. Переплетаются ножки, регулируемые всем телом и тою дамскою частью, что соответствует хвосту канарейки. Легкое зрелище, головоломное.

Сели напротив военной компании. Слово за слово. Дамский клювик в рюмочку деликатно, по-птичьи. Истуканов же тянет, как подобает мужчине. Разгорячились, перемигиваются, офицер в компании тост произносит. Что-то кому-то как будто бы показалось (так потом вычитали я протоколе, не больше) — бац! — стреляет герой, защитник отечества. Икнул Истуканов от страха. Полетели стаканы. Сдернута скатерть.

— Мерзавец-авва-ва — я защитник!

— Прохвост тыловой!

Бац!

Ранили Истуканова в ногу повыше колена. Нехорошее происшествие для хозяина бильярдной. Офицер и компания в комендатуре, власти заняты протоколом. И писарь, чей почерк похож на брызги из-под таратайки, инвалид германской войны, человек горячего духа, в сотый раз повторяет помощнику коменданта:

— Хушь бы выработали вы печатную форму на машинке, а не то ведь руку собьешь, отписывая одинакие вещи.

А странности города Новочеркасска перебросились в самый Ростов. Стыдно сказать, угрожают они городскому трамваю.

Кому мешает трамвай? Он ходит по рельсам. На углах останавливается, совершая пищеваренье: выпустит лишнюю публику с передней площадки и снова наполнит утробу публикой с задней площадки. Дело простое, ясное. Так вот нет же! Вскакивает офицер вопреки положенью через переднюю, прыгает с задней, разворачивая трамваю утробу.

Этого мало. Едут в трамвае по собственной надобности рядовые казаки. Помнят они, если возрастом молоды, революцию и разные вольности; а старики, поместясь на скамейке, с седыми бровями, нависшими, как карнизы над окнами, вспоминают походы. И офицер, входя, рукою в перчатке тронул фуражку. Не ответил казак, зажмурены у старика под седыми бровями глаза, подремывает. Офицер толк в плечо старика:

— Во фронт! Как смел, ррзавец! В комендатуру за неотдание чести!

Разбуженный обозлился: молод больно кричать на седого, молоко не обсохло. Так вот нет же, не отдам тебе чести, да и все. Притулился казак, будто снова заснул.

Офицер останавливает трамвай. Офицер в возбуждении требует ареста казака, то и дело выхватывая из кобуры нарядный револьвер. У офицера дергаются посинелые щеки: мы жизнь отдаем, а тут в тылу расползается злая зараза, большевизм на каждом углу, в каждом солдате. Дерзкие, неучтивые, непослушные, из-за угла предадут, подведут, чуть только дай им возможность, в спину нож всадят, — обезвреживайте их, ищите, уничтожайте!

Дергается офицер от давящей душу обиды. Ходят на нем галифе или бридж, занесенный из Англии, прыгают губы от крика. Пожалейте его, дошел человек до крайней минуты. Нет у него в душе ни бога, ни черта, ни завтра и ни вчера, укорачивается его сегодня, жалок он, загнанный в пустоту, — и не на чем отдохнуть в душе от судорожной краткосрочности.

Всевеликое Войско обеспокоено истерикой офицеров. Есть у Войска свой соловей, сладкий Краснов, атаман. И Краснов увещевает в газете:

«Отдание воинской чести есть акт вежливости. Дети мои, сыновья тихого Дона! Отдавайте честь молодые старым и старые молодым. За последнее время участились случаи, когда офицеры в грубой форме наскакивают на старых казаков. Не годится это, нехорошо, не в духе слова Христова. Помните, все мы братья. А если тебе не отдали, ты возьми да и сам отдай!»

Так учил Краснов, сладкогласый, красно говорящий. Читали его приказы в Ростове и Новочеркасске, хваля за литературную форму. И обыватели, наглядевшись на новый порядок, покачивали головами, пустив крылатое слово:

— Какое там Всевеликое! — Всевеселое Войско Донское!

 

Глава двадцатая

ВЕРТОПРАХИ

Завертелись дни и события. Большевики отступают. Юг России организуется в Юго-Восточный союз. Дон, Терек, Кубань и юго-восток покумились, с Украиной горячая дружба. А Украина толстеет: смотрит умильно на Крым, и Крым загляделся ей в рот, как галушка.

В парадном мундире со всеми регалиями к пану гетману в Киев приезжал генерал Черячукин для вручения ясновельможному пану верительных грамот. Договор подписали, узы дружбы скрепили между Украиной и Доном и за завтраком обменялись речами. Низко кланялся генерал Черячукин от тихого Дона. Благодарствовал ясновельможный от самостийной Украины. Пили оба малороссийскую запеканку и, усы вытирая, осанились перед дулом фотографического аппарата.

А на юге своим чередом, мобилизуя запечного инвалида и ускоренного гимназиста, себе на уме, возрастал и укреплялся Деникин. Росли по стенам оперативные сводки. И думали обыватели, утомленные сводками: вот меняются времена! То политическая экономия да сходки, а то неэкономная политика да сводки. Экономничать, точно, у нас не умели: фронтов было от пяти до шести, что ни станица, то фронт. И с каждого сводка. Потом шли сводки Добровольческой армии, потом Малороссии, Терека и кубанских отрядов. Каждый имел свой штаб. В штабе хлеб даром не кушали, отрабатывали на бумажках. Бумажки печатались, писаря наслаждались.

И направо-налево говорили газеты о генерале Деникине, как о спасителе.

Только в Новочеркасске, где выходила газета Всевеликого Войска Донского, заговорили другое. В «Донских ведомостях», за подписями начальников, появились приказы, возбуждавшие смуту. Обыватель читал, что «на нашей донской земле ходят отряды, провозглашающие разные вещи. Пусть знает каждый донец, старый и молодой, что войсковое правительство тут ни при чем и слагает с себя ответственность за политические уклоны Добровольческой армии. Разделяя с нею главную цель, очищение земли русской от мерзости большевизма, оно, однако, расходится с нею по многим вопросам».

В Новочеркасске собрался парламент — Большой Войсковой Круг. Сердится Круг, отмахиваясь от добровольцев, казачьею речью клеймит возвращенье царизма. Мы ли, кричит, не терпели от царя и его прихлебателей, нас ли они не обманывали, завлекая посулами и гоня воевать со студентами на перекрестках? Не от царя ли и стала срамною кличка «казак»?

Сердится Круг, бородами мотают казаки, словно в рот им, против их воли, напихали чего-то невкусного.

А на юге, знай себе мобилизуя запечного инвалида и ускоренного гимназиста и на казачий характер внимания не обращая, духом своим возрастал и укреплялся Деникин.

Пошло ходить по городам и местечкам призывное слово «Единая Неделимая», «Великая Русь». Пошли ходить по родным и знакомым, ища квартиру и продовольствие, тучами понахлынувшие беженцы из Советской России.

— У вас-то тут, милые вы мои, а у нас-то там, милые вы мои… — посыпалось в каждом доме, как бисер.

Со скорым поездом, окруженный семьей и друзьями, в английском пальто, чисто выбритый, воротился Петр Петрович в особняк на Пушкинской улице. Много было побито в особняке стекол и стульев, срезана кожа с диванов, вывезены картины и книги. Но не пал духом Петр Петрович, получивший важный портфель у Деникина. Племянник, жена его, теща, кузен и старший приказчик — все получили места с хорошим казенным окладом.

Не во сне и не в сказке воротилось двадцатое. Стали в ряд, одно за другим, министерства. По ступеням, рукою раскачивая на ходу, пробегают чиновники. Даже угри на носу у них, отошедшие за революцию, — восстановились. Даже запах в углу, где на вешалке вешает сторож одежду, стал чинуший, заедлый, такой, как при Гоголе в департаменте. И появились старушки с просьбой о пенсии.

Много в больших городах живет различного люду. Каждый имеет родственников, а те роднятся с другими. Вместе с детьми от жены берут тестя и тещу, а через мужа к жене переходят свекр и свекровь. Каждого надо устроить, того на казенную службу, этому место, третьему то и другое, чтоб избавиться от военщины, четвертому, медику, вместо тифозного похлопотать в хирургический лазарет из боязни заразы, — словом, дел на семь дней недели. И выходит, что город опутывается, как телефонною сетью, незримою нитью, именуемой «связью». Эта связь тоже позванивает, куда нужно и когда нужно. Связь плотно обтягивает учрежденье. Связи заняты тем, что готовят людей еще задолго до того, как они пригодятся. Так и сидели, как птицы у продавца на шесточках, приготовленные во благовременье люди. Было у них, как у других, две ноги, две руки, голова и все остальное. Посадите их — сядут. И рассаживали незримые связи постепенно во все уголки, куда требовался человек, — в министерство, на кухню, при штабе, в лазарет, в канцелярию, в совет обороны, в отдел пропаганды и в тыловые военные части — крендельковых людишек, испеченных домашнею печью. Крендельковые люди, ручки, ножки держа наготове, фалдой взмахивали, галифе расправляли, торсом гнулись, куда надлежало, и изящно садились. А уж сядут — попробуйте снять их. Вся покрылась страна учреждениями с крендельковым миндально-изюмистым людом.

В министерствах запахло духами. Дамы, падкие на миндаль, стали часто пощипывать из крендельков министерских, — там заденут, тут козырнут. Называлось это влияньем. Анна Ивановна, Марья Семеновна и Анна Петровна открыли салоны.

Хмурятся самостийники, поглядывая друг на друга. Бородами мотают, как будто им в рот напихали, против их воли, чего-то невкусного. Но уже, прокатившись по югу и Юго-Восточный союз усеяв воззваниями Единой и Неделимой, без отдыху мобилизуя запечного инвалида и ускоренного гимназиста, целясь оком из-под опущенных век на учителей и учащихся, развернулся Деникин.

Он стоит ногами на крендельковых людишках, — нет их вернее для неподвижного дела, — и разворачивает на фронте отряды отчаянных, поливая их хмелем. Пьют герои в тылу, на фронтовика напирая. Пьет фронтовик, иссохший от ярости: один у него, потерявшего родину и сражающегося за пустые погоны, за ночевку в разграбленном доме с сестрицей на тюфяке, за сыпь под чесучовой рубашкой, за бессмысленность выбора, за роковую ошибку в важнейшую минуту столетья, — один завет: месть! Отомстить пьяно, удушливо, зубами, ногтями, заразой, бешеными зрачками, пулями, пушками, огнем, ураганом перекипающей ненависти жиду, большевику, комиссару. Впиваются, как бешеные собаки, юнкера и казачьи офицеры в попавших им пленных. Кожу сдирают с живых, ошпаривают кипятком, колют острым кинжалом пупок не раз и не два, десятки раз, наслаждаясь корчей живого. Потом под ногти вколачивают дощечки и гвозди.

Казак на фронтах Чирская, Пятиизбенская, Голубинская обезумел. Собственных сыновей и сродственников из малоземельных, перешедших к большевикам, полосуют казаки в полоску: лентами режет их штык, рубит фаршем, клочья мяса с кожей и волосом прилипают на платье. Вой стоит не человечий — звериный над казачьим становьем. И оперативная сводка доносит: пленных нет, все перебиты.

Вой доносится до городов, где пируют, валясь под столы, тыловые.

— Слышали, — шепотом передают горожане, — посадили на кол комиссара; говорят, корчился на колу, как червяк, сам себе внутренности разрывал: и помер не сразу, а так через сутки.

В Новочеркасске, столице Войска Донского, идут заседания Круга.

Большой Круг бурлит политической нервною жизнью. Надо ему управиться с краем, пройтись по браздам управления сохою парламентской, сговориться, послушать правых и левых. Подсиживает атамана Краснова генерал Богаевский; Большой Круг и сам не прочь подсидеть атамана, да выгоден сладкоголосый Единой и Неделимой, — берегут его.

И что же делать другого Большому Кругу, когда в Ростове и Новочеркасске, за дамскими плечиками, что клопов за обоями: понасело их видимо-невидимо, вертопрахов миндальных; что же делать Большому Кругу, как не вертеться в вермишели вопросов, не слишком горячих? Например, в вопросе о прахе.

Да, спасая тыловых вертопрахов, множатся у Войска Донского прахи героев. Куда девать их? Край привык к годовщинам, к орденам, к славному имени на могильной плите, на знамени полковом, одним словом, к истории. Исторический прах не должен погибнуть бесследно.

Жарко спорят на заседании Большого Круга. Разбирают проект по увековечению павших.

— В списке прахов нет Чернецова, первого партизана, полковника! — надрываются с места.

Зал гудит. И взволнован докладчик безвыходностью положенья:

— Поймите же, за полгода Дон обогатился бесчисленными героями, сподобившимися венца. Прах всех перенести в собор невозможно. Надо избранных, по чину и званию наивысших…

— Все прахи достойны! — бешено требует зал, теша склонность свою к демократическому уравнению.

Постановляет Войсковой Круг:

все прахи, невзирая на чин и на звание, будь то генерал иль хорунжий, уравниваются в правах.

А почитывая постановление, ногами на крендельковых людишках, не подвижниках, но зато неподвижных, руками в карманах английского бриджа, из-под опущенных век нацеливаясь на новые мобилизации, враскидку растет полегоньку над самостийниками «главнокомандующий».

 

Глава двадцать первая

ОРАТОР И ОРАТАЙ, ЧТО НЕ ОДНО И ТО ЖЕ

Когда, через десятилетия, досужий историк займется походом Деникина и русской Вандеей, не проглядит он редкого дара донцов — красноречия.

Была у начальства одна только форма для печатного слова: приказ. По сю пору приказы изготовлялись приказными и считались казенной бумагой. А известно, что у казенной бумаги нет сердца и высушен синтаксис у нее, как гербарий. И вот, неожиданно для обывателей, загорелись перья начальственные вдохновеньем. Каждый начальник, усевшись за письменный стол, у плеча своего почувствовал музу. Эта лукавая и сокращенная в штате богиня (зане замолчали писатели и поэты) пристрастилась к военным.

Первым был ею обласкан храбрый вояка, гроза донских сотников, Фицхелауров, казачий Петрарка.

Вышел приказ, удививший читателей. Он начинался:

«Снова солнце поет-заливается над донскими степями! Братья казаки, враг подходил к нам огромными скопищами, но не дал господь совершиться злу. Над степным ковылем, над простором родимым я с доблестным войском в девять дней отогнал его и очистил наш край!
Фицхелауров».

Был приказ напечатан в «Донских ведомостях» 27 августа. Полковники и генералы отдались влиянью «Петрарки». Забряцали не шпорами — струнами в казенных приказах. Пошли описанья природы, молитвы, теплые слезы, воспоминания детства.

Забыт был и сдан в архив маленький фельетон. Большой фельетон, спокойно живший в подвале, был выселен в двадцать четыре часа из подвала газеты, где расквартировались приказы. Приказы писались не сотнями, а несчетно. Канцеляристы, приказные крысы, обижались на нумерацию. Писарь у коменданта, чей почерк похож на брызги из-под таратайки, инвалид германской войны, человек горячего духа, не вытерпел, попросил перевода. «Лучше ж я, — так он сказал, не сморгнув, в лицо коменданту, — лучше ж я поступлю банщиком, тереть мочалкою спины».

Но всех генералов и даже грозу храбрых сотников, Фицхелаурова, донского Петрарку, в красноречии затмил атаман Всевеликого Войска Краснов, красно говорящий. Приказы его повторялись на улицах Новочеркасска и даже Ростова. Какой-нибудь еретик, правда, душил себя хохотом, затыкая платок меж зубами, когда повторял приказ в присутственном месте. Но давно уж известно, что еретиками бывают от зависти.

И процвело на Дону сладкогласие — духовному сану в убыток.

Пока же начальники, в теплоте соревнуясь, резвились приказами, старый казак почесывал поясницу. Вынес он на себе немало сражений. Мобилизовали седого за неблагонадежностью молодежи казачьей. Заставили слезть с печи и попробовать пороху, взамен пирога с потрохами. А за верную службу, за очищение области от банд большевистских да за расправу над сборищем каинов, в том числе и своих сыновей, обещали ораторы седоусому много земли — всю землю богатых помещиков, пайщиков, вкладчиков, разных там председателей, у которых земли по тысяче десятин и поболе. Эту самую землю давно приглядели казаки. Так бы и взять ее, мать честную, под озимя мужицкой толковой запашкой.

И оратай ждет, что обещано. Память его крепка, как орех у кокоса. Не разгрызешь ее никаким красноречием, не перешибешь ни камнем, ни словом.

Ждет оратай и наконец, в нетерпении сердца, засылает своих делегатов на Большой Войсковой Круг.

— Что это? — говорит Кругу Пшеничнов, крутой казак из станицы Луганской. — Где земля? Мы кровь проливали. Мы порешили бесповоротно взять землю.

— Какая земля? — разводит руками Леонов, богатейший казак, красноречивый оратор. — Сыновья тихого Дона, братья казаки, свободную землю отдали б мы вам без единого слова и без утайки. Да нет ее, такой земли. Святыня же собственности не должна быть нарушена. Учитесь, братья казаки, у французской революции, именуемой всенародно великой. Великая была, а собственности на землю не тронула. Почитайте брошюры, обострите ваш разум…

— Долой! — кричат в зале оратаи, разозлившись на сладкопевучих ораторов. — Долой, не заговаривайте зубы, землю давайте!

Кружится Круг, как заколдованный. Резолюции об отчуждении частных земель принимает. Примечания о справедливой расценке и выкупе их у владельцев заслушивает. Речи обдумывает. Речи снова заводит. Не щадит ни сил, ни здоровья, ни казенного хлеба.

Трудится Круг, но заколдовано место. И, глядишь, каждый день на первой странице «Донских ведомостей» печатается жирным шрифтом:

«Большой Войсковой Круг

извещает всех владельцев земли, что в наступившем 1918/19 сельскохозяйственном году они спокойно могут заниматься на принадлежащих им землях полевым хозяйством, так как никаких мероприятий, могущих в какой-либо мере воспрепятствовать использованию ими своих земель в текущем сельскохозяйственном году, принято не будет».