Перемена

Шагинян Мариэтта Сергеевна

ЧЕТВЕРТАЯ ЧАСТЬ

 

 

Глава двадцать вторая

ТЕТУШКА И ПЛЕМЯННИКИ

Хозяйка-история немцев смахнула со сцены, как после обеда хлебные крошки со скатерти. Немцы надолго выбыли из игры: пробил их час вступить в элевзинский искус.

Америка, Англия, Франция, как на балу, распорядители международной политики с белыми бантиками на рукаве сюртука дипломатов. Дела им не обобраться. Ведь делать-то надо не что-нибудь, а все, что захочешь. И, вспомнив о лозунгах полной победы над гидрою милитаризма, о разоружении Европы, о праве народностей, стали они поспешно пускать по морям ежей-броненосцев, а по небу змеями аэропланы. Перья же их заскрипели над военным бюджетом.

Но гостем меж победителями, пировавшими тризну войны, вошло и село бесславье. Так после ливня иной раз не станет свежее, а потекут из ям выгребных нехорошие запахи. Зловонием понесло из всех ям, развороченных ливнем войны. И от зловония застрелился ученый международного права, оставив записку, что не над чем больше работать.

Тогда появились во всей своей силе усталые люди.

У каждого, кто имел до войны хоть какое-нибудь, передовицей газеты воспитанное, убеждение, война засыпала сумраком сердце. И скрепилось бездумной усталостью, как последним цементом, прошлое, чтоб удержаться еще хоть на локоть человеческой жизни.

По хозяйским владеньям, как кредиторы, заездили делегации англичан и французов. К одному — любезно, как в гости, лишь изредка залезая в карман за счетною книжкой. К другому — без разговоров, с хорошим взводом колониального войска. Очень любезно и снисходительно, в белоснежных манишках, посетили французы и англичане Россию. В то время Россия для них находилась на юге. Встречены были союзники в Новороссийске с хлопаньем пробок и проследовали для речей и банкетов в Екатеринодар.

Главнокомандующий, как воспитанный человек, целовал у тетушки руку. Много имела в России Антанта племянников. Каждый верил, что добрая тетя простит грехи молодости, щедро даст из бумажника, подарит солдатиков, ружья, патроны и порох.

Людмила Борисовна, чей муж состоял при союзнической делегации представителем комитета торговли, получила задание. И тотчас же Людмила Борисовна пригласила к себе молодого поручика Жмынского. Поручик прославился тем, что писал стихи под переводы Бодлера. Он выдавал себя твердо за старого кокаиниста и по утрам пил уксус, смотря с неприязнью на розовые, полнокровные щеки, отраженные зеркалом.

— Я понимаю, — тотчас же сказал Людмиле Борисовне Жмынский, голос понизив, — совершенно конфиденциально. Широкий общественный орган с англо-русскою ориентацией и большим рекламным отделом. Это можно. Я использую все свои связи. Знаменитый писатель Плетушкин — мой друг по гимназии, поэт Жарьвовсюкин — товарищ по фронту. Художник Ослов и Саламандров, ваятель, на «ты» со мной. Если угодно, я в первый же день составлю редакцию и соберу материал на полгода!

Но Людмила Борисовна с опасеньем заметила, что имена эти ей неизвестны.

— Вот если бы Дорошевич, или Аверченко, или хоть Амфитеатров, это я понимаю. А то какой-то Плетушкин!

— Людмила Борисовна! — изумился обиженный Жмынский. — «Какой-то Плетушкин!» Да он классик новейший; спросите, если не верите, у министра донского искусства, полковника Жабрина. У него, я вам доложу, есть сочинение «Полет двух дирижаблей», к сожалению, не конченное, так ведь это сплошной нюанс! Каждое слово там намекает на что-нибудь… Ну, конечно, не для широкой публики. Там, например, наш ротный выставлен в виде болотной лягушки. А Жарьвовсюкин? А вы смотрели в местном музее на выставке бюст мадам Котиковой, что изваял Саламандров? Бог с вами, вы отстаете от века!

— Может быть, может быть, но только надо, чтоб все-таки вы нашли имена.

— Странно! Да я, простите, только и делаю, что перечисляю вам имена: Плетушкин — раз; Жарьвовсюкин — два; Ослов — три и, наконец, Саламандров — четыре. Я вдобавок из скромности не упоминаю своей поэмы «Зеленая гибель», — там осталось два-три куплета черкнуть, чепуха, работы на понедельник.

— Поймите же, Жмынский, если б зависело от меня… Я подставное лицо. Наконец, они вправе же требовать, давая английские фунты.

— Дорогая! — Жмынский припал, послюнив ее, к ручке Людмилы Борисовны. — Дорогая, не беспокойтесь! Я не мальчик, я учитываю все обстоятельства, ведь недаром же вы оказали этой рыцарской крепости (он постучал себя в лоб) такое доверие… Верьте мне, будет общественное событие, соберу самый цвет, пустим рекламу в газетах… Ерунда, мне не в первый раз, работы на понедельник!

И с фунтами в карманах, растопыренный в бедрах моднейшими галифе, вроде бабочки южной catocala nupta, вспорхнул упоенный поручик с гобеленовых кресел.

Потрудился до пота: нелегкое дело создать общественный орган! Говоря между нами, писатели адски завистливы. У каждого самомненье; кого ни спроси, читает себя лишь, а прочих ругает бездарностью. Нужен ум и тактичность поручика Жмынского, чтоб у каждого выудить материал, не обидя другого. Да зато уж и сделано дело! Каждый думает, что получит по высочайшей расценке, сверх тарифа, каждый связан страшною клятвой молчать об этом сопернику. А газеты печатают о выходе в свет в скором будущем журнала «Честь и доблесть России», с участием знаменитых писателей и художников, с добавлением их фотографий, автографов и автопризнаний. Сам Плетушкин дал ряд отрывков из современной сатиры «Полет двух дирижаблей», поручик Жмынский дал «Зеленую гибель» с «окончанием следует», поэт Жарьвовсюкин обещал три сонета о Димитрии Самозванце, профессор Булыжник — «Экономические перспективы России при содействии англо-русского капитала», мичман Чеббс — «Дарданеллы и персидская нефть». Передовица без подписи будет составлена свыше.

У Людмилы Борисовны что ни день заседание.

Жмынский в чести. Он прославлен. Жена атамана ему поручила наладить в Новочеркасске издательство. Он выбран помощником консультанта в бюро по переизданию учебников для высшей технической школы, он рецензирует отдел беллетристики местной газетки. На каждое дело сговорчивый Жмынский согласен:

— Чепуха! Работы на понедельник, не больше!

Посмотрели б его, когда, выпрямив, словно крылья catocala nupta, свои галифе, ноги несколько врозь, стан с наклоном, блокнот на ладони, слюнявя свой крохотный, в футляре серебряном, формы ключа карандашик, поручик впивается в вас, собирая для «Чести и доблести» информацию.

— А что вам известно насчет московской Чеки?

— Ох, голубчик, не спрашивайте! Тетка покойного зятя подруги моей, что бежала с артистом Давай-Невернуйским, сидела два месяца за подозренье в сочувствии. Так она говорит, что одному старичку академику, вдруг упавшему в обморок на допросе, сделали с помощью собственных палачей, под видом хирургов, какой-то… как бишь его? позвоночный прокол и вытягивали у безвинного старца жидкость из мозга!

— Ого! Какая утонченность! Пытка Октава Мирбо!

И поручик в отделе «Из Советского Ада» проставил:

«Палачи не довольствуются простым лишением жизни! Они впиваются в жертву, они ее мучат, высасывают, обескровливают. Последнее изобретение их дьявольской хитрости — это хирургический шприц, который они втыкают в чувствительнейшую часть нашего организма, в позвоночник, и выкачивают из наших представителей науки мозговую жидкость в тщетной попытке превратить таким способом всю русскую интеллигенцию в пассивное стадо кретинов. До такого садизма не додумался даже Октав Мирбо в своем знаменитом „Саду пыток“. Доколе, доколе??»

Колоссальный успех информации превзошел ожидания.

— После этого, — так сказал меньшевик, заведующий потребительской лавкой, сыну Владимиру, гимназисту пятого класса, — после этого, если ты все по-прежнему тяготеешь к фракции большевиков, я должен признать тебя лишенным морального чувства.

— После этого, — так сказала жена доктора Геллера, возвратившегося с семейством обратно, — после этого я могу объяснить себе, как это мы, православные, доходим до еврейских погромов!

Она была выкрещена перед самой войною.

— Но, Роза… — пролепетал доктор Геллер смущенно, — это ведь, гм… хирургический поясничный прокол! Ординарная вещь в медицине…

Жена доктора оглянулась, не слышит ли мужа прислуга, хлопнула дверью, блеснула сжигающим взглядом, — и вслед за молнией грянул гром:

— Молчи, низкий варвар, вивисектор, садист, фанатик идеи, молчи, пока я не ушла от тебя вместе с Рюриком, Глебом и Машей!

Рюрик, Маша и Глеб были дети разгневанной дамы.

Поручик Жмынский прославлен. В Новочеркасске, у министра донского искусства, полковника Жабрина, идут репетиции оперы, музыка Жабрина, текст поручика Жмынского, под названьем «Горгона». Комитетские дамы акварелью рисуют афиши. Художник Ослов ко дню представления прислал свой портрет, а Саламандров, ваятель, — автограф. То и другое разыграно будет в пользу дамского комитета. Литература, общественность, даже наука, в чем нельзя сомневаться, объединились с небывалым подъемом. И недаром русский писатель, неоклассик Плетушкин, в знаменитом своем «Полете двух дирижаблей» воскликнул:

«Торопись, Антанта! Близок день, когда взмоет наш дирижабль над Успенским собором! Если хочешь и ты пировать праздник всемирной культуры, то выложи напрямик: где твоя лепта?»

Выкладывали англичане охотно фунты стерлингов. Записывала приход Людмила Борисовна. Шли донскими бумажками фунты к поручику Жмынскому, а от него простыми записочками с обещанием денег достигали они знаменитых писателей Жарьвовсюкина и Плетушкина.

— Прижимист ты, Жмынский! Плати, брат, по уговору!

— Да кабы не я, черт, ты так и сидел бы в станице Хоперской. По-настоящему не я вам, а вы мне должны бы платить!

Кривят Плетушкин и Жарьвовсюкин юные губы. Чешут в затылке:

— Прохвост ты!

А молодая мисс Мэбль Эверест, рыжекудрая, в синей вуальке, журналистка «Бостонских известий», объезжавшая юг «когда-то великой России», щуря серые глазки направо-налево, записывала, не смущаясь, в походную книжку:

«Ненависть русских к авантюре германских шпионов, посланных из Берлина в Москву под видом большевиков, достигает внушительной формы. Все выдающиеся люди искусств и мысли, как, например, гуманист, поборник Толстого, писатель Плетушкин, открыто стоят за Деникина. Свергнуть красных при первой попытке поможет сам русский народ. Урожай был недурен. Запасы пшеницы у русских неисчерпаемы».

 

Глава двадцать третья

ГЛАВНЫМ ОБРАЗОМ ШКУРНАЯ

Перекрутились на карусели всадники-месяцы, погоняя лошадок. И снова остановились на осени. Знакомая сердцу стоянка!

Свесили, сплакивая дождевую слезу, свои ветки деревья, понурились на поперечных столбах телеграфные проволоки, в шесть часов вечера в окнах забрезжили зори «Осрама», наливаясь, как брюшко комариное кровью, густым электрическим соком.

Тянет в осенние дни на зори «Осрама». Вычищен у швейцара военного клуба мундир, а вешалка вся увешена фуражками и дождевыми макинтошами. Бойко встречает швейцар запоздалых гостей, обещая их платью сохранность без номерочка. Гости сморкаются, вытирая усы, влажные от дождя, и, пряча руку назад, в карман галифе, военной походкой, подрагивая в коленях, поднимаются по ковровым широким ступеням наверх, в освещенные клубные залы.

Сюда гостеприимно сзываются граждане, рекомендованные членами клуба. Из буфета пахнет телячьей котлеткой, анчоусами и подливкой, настоянной на кипятке в сковородках, где жарилось мясо, — французским поваром Полем. Поль нет-нет и выйдет из кухни, присматривая, как подают и все ли довольны.

Нарядные столики заняты. Дожидаясь, топчутся, блестя лакированными сапогами, офицеры в дверях, под яркими люстрами. Посасывают гнилыми зубами английские трубки. На столиках все как в довоенное время: севший закладывает за воротник угол крахмальной салфетки, оттопырившейся на нем, как манишка. В зеркалах по бокам он видит свое отражение. Прибор подогрет и греет холодные пальцы; вазочка слева многоэтажна, как гиацинт, на каждой площадке отмечена нужным пирожным: миндальным, песочным с клубникой, «наполеоном», легким, как пачка у балерины. В углу за разными баночками с горчицей, соей и перцем — бутылки бургундского и портер, заменяющий пиво.

Лакей уже вырос. Как каменное изваяние, стоит он, держа наготове листок, исписанный Полем. Здесь есть ужин из пяти блюд и блюда à la carte, есть русская водка с закуской, есть шведский поднос à la fourchette и блины в неурочное время.

— Я вам скажу, — наклоняется к севшему комендант полковник Авдеев, — этот Поль не имеет себе конкурентов. Возьмите навагу, — простая, грубая рыба на зимнее время. Навага, когда вам дают ее дома, непременно попахивает чем-то, я бы сказал, рыбожабристым, даже просасывать ее у головы и под жаброй противно; ковырнешь, где мясисто, и отодвинешь. А у Поля не то. У Поля, я доложу вам, навага затмит молодую стерлядку. Он мочит ее в молоке, отжимает, окутывает сухарем на сметане, жарит не на плите, а каким-то секретным манером — планшетка на переплете, и все это крутится вокруг очага, минуты две — и готово. Такую навагу, когда вам ее с лимончиком, головка в папиросной бумаге кудряшками, не то что скушать, поцеловать не откажешься. Аромат — уах! — мягкость, нежность, — бывало, в Славянском базаре, в Москве, не ел подобной форели!

Официант в продолжение речи — как каменное изваяние. И заказывают, посоветовавшись, два человека, военный и штатский, русскую водку с закуской, заливное, тетерку и пудинг.

Штатский, с крахмальной салфеткой, заткнутой за воротник, маленький, юркий, с томно-восточными глазками, ласков: он ожидает подряда. Военный, честный вояка, с усами, стоячими, как у пумы, отрыжки не прячет, салфетки не развернул, провансаль ножом подбирает. Он охотник поговорить за хорошею выпивкой.

— У меня этих самых катаров никогда никаких. Французская кухня — так давайте французскую. А нет, могу и по-нашему, по-военному, из походного вместе с солдатом. И, доложу вам, походные щи имеют особенное преимущество, если хлебать их с воображением. В котел вы опустите ложку и не знаете, что выйдет, — тут и этакая из требухи желтая пипочка, помидор, боб, кусок солонины, капустная шейка непроваренная, твердоватая, и много всякой приправы. Я солдат, как детей, баловал. Всякий раз из котла похлебаю, а они: «Радьстараться, вашблагородие», — жулики. Чувствуют! Да, тарелка не то, что котел. Тут вам фантазии нет, все на донышке. Кха!

И, откашлявшись, комендант закусил рюмку водки маслиной, проколотой вилкой.

— Однако же, — начал сосед, сощуря томно-восточные глазки. Он был расстроен упорством кулинарных сюжетов, — однако ж чревоугодие в известное время дает себя знать, как, например, ожирением. И по отношению к дамскому полу объедаться имеет свой минус, если верить научным писателям. Мужчина неполный, как говорят у нас по-русски, поджаристый, дольше всех сохраняет примененье способности.

Официант, отогнув калачом левую руку, нес закрытое блюдо. Говор шел, как шум прибоя, от столиков, пронзаемый острыми всплесками цитры. Дамский румынский оркестр восседал на эстраде, смуглыми пальцами гуляя по цитрам. Все в казакинах с разрезными нагрудниками, в черных в обтяжку рейтузах, в сапогах с позументами и в фуражке на дамской прическе.

Официант приподнял крышку блюда, и ноздри втянули нежно-горький запах тетерки. В фарфоровой вазочке поданы брусника в меду, соус из тертых, каштанов и нежинский мелкий огурчик.

— Кто там, братец, у вас в колончатой комнате? — осведомился полковник. — Двери заперты, а подается?

— Их превосходительство генерал Шкуро кутят с компанией бакинских приезжих.

— А! Шкуро! Мы, пожалуй, поев, перейдем с вами пить в эту комнату, Каспарьянц. Что вы скажете?

Тон был начальственный, и армянин улыбнулся томно-восточными глазками, предвидя затраты.

В колончатой комнате некогда губернатор принимал атамана. Меж зеркалами в простенке, окруженный гирляндами штукатурных гроздей и листьев, висел во весь рост портрет Николая Второго. Подоконники были из отполированной яшмы. Позолоченные ножки и ручки у стильных диванов и кресел, гобеленом обитых, блестели сквозь дым от сигары.

Шкуро, с отрядом головорезов Кисловодск защищавший и недавно произведенный, сидел меж бакинскими дамами. У одной нежно-розовый цвет щеки, похожей на персик, оттенялся красивою черною родинкой. Черные брови, над переносицей слившись, делали даму похожей на персиянку. Она говорила с акцентом, сверкая бриллиантами в розовых ушках… Другая, жена англичанина с нобелевских промыслов, белокурые косы коронкой на голове заложивши, молчала; ей непонятна была быстрая русская речь. Изредка знатная дама, опрошенная соседом, рот разжимала и с различными интонациями провозглашала: «Oh! Oh! Oh!»

То выше, то ниже.

И вскрик этот юркий гвардеец, на ухо даме соседней, называл «трубным гласом».

Сам англичанин, невысокого роста и толстый, трубкой дымил, не шевеля и мизинцем. Справа, слева, спереди, сзади именитые гости наперебой поднимали шипучие тосты.

Развалился Шкуро, ковыряя в зубах. Скатерть в пятнах от пролитого вина, опрокинутых рюмок, раздавленных фруктов. Кто-то из адъютантов, наевшийся до тошноты, не примиряется с сытостью и доедает икру с лимоном и луком зеленым, ковыряя в ней вилкой. Другой, придвинув жестянку омаров, глядит на нее неотступно: покушать бы, да нет места, душа не приемлет.

— Мы приветствуем, мы… мы… мы… — замыкает тост председатель, кивая лакею.

Тот из кадки со льдом вынимает новую длинногорлышевую бутылку. Хлоп! И шипит золотая струя по бокалам.

— Тише, слово берет фабрикант Гудаутов, тише, слушайте!

— Мы… — мычит небольшой человек, мелкозубый, с седеющей бровью.

Посмотреть на него сзади — просто почтовый чиновник, спереди — из просителей, а не то репетитор уроков. А вот нет, он ворочает тысячами рабочих и миллионами ассигновок, на весь юг прославлен богатством:

— Мы должны компенсировать…

— Проще!.. — рявкает адъютант.

— Мы должны посодействовать… Если дорого нам сохранить наш Юг от заразы, укрепить тыл и, так сказать, обеспечить промышленность от разорения в интересах России и экономической культуры, учтем нашу встречу сегодня, передадим в распоряжение генерала Шкуро соединенными силами сумму, необходимую…

— Ур-ра! Подписной лист!

По рукам побежала бумажка. Икая, подписался один на круглую сумму. Другой, чтоб не отстать, сумму с хвостиком, третий не хуже.

— Вот, генерал, — говорил Гудаутов, — извольте принять от российской промышленности, от купечества истинно русского, от почтительных коммерсантов из армян и татар, в пользу русской культуры за незабываемые победоносные ваши заслуги…

— Браво! — крикнула зала.

Комендант с Каспарьянцем приютились на мягком диване, возле стола со льдистою кадкой.

Осоловел адъютант. Как пришитые пуговицы из стекла стали глаза. Склонив голову, без улыбки, молчаливо он положил руку соседке своей на колени. Та сбросила руку. Снова рука, подобно стрелке магнита, потянулась к пышным коленям. Оглянувшись по сторонам, дама вспыхнула, отвела надоедную руку, наклонилась к ее обладателю с отрезвляющей речью. Но как ни в чем не бывало, не моргая тяжелыми веками, оттопырив рот, весь в икре, адъютант шарил пальцами все в одном направленье.

Зашептались мужчины. Фабрикант подозвал человека. Подмигнув своим женам, мужья указали на двери. Встали дамы, окутали белоснежные плечи в накидки. Незаметно, одна за другой, дамы вышли, и уже заревела в темном провале подъезда сирена автомобиля. А на опустелых местах размещались, рассыпая гортанные звуки, с хохотком, с прибаутками, ёжа плечики, топоча каблучками, звякая пуговицами и позументами, черноокие дамы, — приглашенный румынский оркестр. И к адъютанту, коробкой омаров прельщенная, быстро подсела, сверкая зубами и раздвинув рейтузы в обтяжку, арфистка.

Но в остеклелых, как пуговицы, глазах адъютанта мелькнуло тяжелое недоуменье. Рука, направлявшаяся все туда же, вдруг ударила по столу, задребезжали стаканы.

— Н-не хоч-чу! — шевеля языком, как стопудовою тяжестью, произнес адъютант, глядя розовыми от налившейся крови глазами. — П-почему бр-рюки, н-не юбка? Долой!

Снова мужчины, говоря меж собой, указали глазами на двери. Капельдинеры с деликатною речью, под тайным предлогом, за локотки и подмышки повели адъютанта. Ноги не шли. В диванной, где гости курили, он тотчас заснул, стошнив себе на подушку.

А комендант, попивая шампанское, говорил все тому же соседу:

— Ты, Каспарьянц, инородец. Что сей такое? С твоего позволенья сказать — паразит насекомый. На него сапогом наступили — и нет его. А если, как истинно русский, я оказываю доверие, ты становишься человек.

— Значит, надеяться мне, полковник, на ваши слова?

— Дважды не повторяю. Вон гляди, видишь, рыженький, мурло в поту, румынке смотрит за лифчик? Из писателей, а захочу — выселю в двадцать четыре часа за кордон, — вот и вся недолга.

Лакеи тем временем очищали столы, выносили их в общую залу и вносили бесшумно на смену им ломберные, с мелком на сукне и резиновой губкой.

Шкуро, сделав в воздухе по-генеральски рукой, уехал, но свиту оставил. Свите стали, усевшись за зеленым сукном, проигрывать именитые гости, бакинцы. И до осеннего невеселого утра, как призраки, в свете «Осрама» за зелеными столиками, указательный палец в мелу, люди резались в карты, вскрывая колоды, подаваемые до дурноты утомленным лакеем.

 

Глава двадцать четвертая

УТРО ПРОФЕССОРА БУЛЫЖНИКА

Рыженький, что смотрел румынке за лифчик, выпил последнюю каплю из последней бутылки.

С ним, бессмысленно улыбаясь и карандашиком чиркая по испачканной скатерти, бледный, с намокшими в жилках висками, не слушая сам себя, бормотал профессор Булыжник. Важный пост у профессора, он служит великому делу. Одни разъездные для целей его пропаганды могли бы покрыть бюджет губернской республики. Впрочем, они покрывают и бюджет супруги профессора, живущей под Константинополем, в Золотом Роге, на даче.

— Интеллигенция… — бормочет профессор. — Интеллигенция выдержала испытанье. Придите ко мне из Советской России все… ик… истязуемые и обремененные, и аз успокою вас. Есть у нас… ик… назначенье для каждого, жалованье, командировочные, чаевые, то есть чаемые… для надобностей пропаганды.

— Молчите, — шепчет рыжий сердито, — всему есть мера. Шестой час утра, спать пора. Я должен быть завтра в Новочеркасске.

Оба под руку по опустелым, коврами затянутым лестницам, наклоняясь друг к дружке наподобие циркуля, раздвинутого в сорокапятиградусный угол, сошли и сели на дрожки.

Каждому, кто заснул, отпустив побродить свою душу по нетленным пажитям сна, где пасется душа по сладчайшему клеверу, воспоминанью о том, что было и будет, — каждому, кто заснул, предстоит свое пробужденье.

Один, отходя от нетленного мира, тупо моргает, силясь сознать, кто он есть, что ему делать и как его имя и отчество. Такой человек начинает свой день с раздраженья. Все не по нем, и лучше бы выругаться, чтоб выплюнуть ближнему прямо в лицо накопившийся в горле комок недовольства, а потом успокоиться и в чувстве вины найти побужденье для дела.

Другой в неге сердца вскочил, осторожно встречая заботы, расчетливый на слова, скрытно-радостный, прячущий тенью век постороннюю миру улыбку. Он бережлив до заката, растрачивая понемножку нетленное веянье сна. Такой человек — гражданин двуединого мира. Сторонитесь его. Он не отдаст себя честной земною отдачей ни жене, ни ребенку, ни другу. Болью вас одарит, ревнивым томленьем, а сам пронесет под светом трезвого солнца счастливое одиночество.

Третий же, пробудясь, первым долгом нашаривает портсигар с зажигалкой. А когда затянулся, дымком скверный запах во рту истребляя, взял часы со стола и привычным движеньем их за мушку стал заводить, тррик, тррик, тррик, нагоняя им силу. От такого в миру происходит покойный порядок.

Профессору, жившему в бельэтаже гостиницы «Мавританской», за толстыми пыльными бархатными занавесками не брезжило утро. Его сапоги коридорный давно уж довел до белого блеска; девушка в чепчике, пробегая по коридору с подносом, несколько раз за ручку бралась, но дверь была заперта. И в приемной профессора, за министерскими коридорами, в здании наискосок от гостиницы, поджидали, нервно позевывая, интеллигенты.

Лишь отоспав свое время, профессор проснулся. Методически вытянул волосатую руку за портсигаром, подбавил фитиль в зажигалке, закурил и не спеша стал одеваться. Тем временем коридорный принес ему теплой воды в умывальник и поднял тяжелые шторы.

Плохая погода! В осеннее утро пригорюнилась крыша, осыпанная желтолистьем. Скучно в проголье ветвей бродит ветер, распахивая, как полы халата, пространства. Неутешительная погода. Несут профессору почту.

Вот уже он умыт, одет и причесан. Парикмахер прошелся по седеющей колкой щетине. На подносе паром исходит, дожидаясь, стакан чистейшего мокко.

Профессор к комфорту не слишком привычен, он любит напоминать, что прошел тяжелую школу. И профессору, прежде чем вырваться из Советской России, пришлось посидеть, как другим, на супе из воблы. Что нужды до маленьких неприятностей? Застегнувшись до подбородка, голову кверху, руки в карманы, — неприятности надобно несть по-спартански. Все дело в страдальце народе: «Только-только дохнула струя освещающей вольности, только-только вышли и мы на арену свободного демократизма, — как кучка предателей, полуграмотных многознаек с типичной славянскою наглостью захлопнула клапан свободы. И неужели интеллигенция не покажет себя героиней? Нам нужны борцы! Мы их принимаем с почетом. Художники, музыканты, актеры, писатели — все, в ком честь не утрачена, идите работать в наш лагерь!»

Подобною рокотливою речью, произнесенною с европейской корректностью, профессор гремел на концертах. И утром, за подкрепляющим мокко, он повторял мимоходом горячие фразы, готовя свое выступленье. Хвалили его красноречие. И верили те, кому выбор был или на фронт, или в отдел пропаганды, что выбор их волен.

— Святыню демократизма, — бормочет в седые усы, разворачивая газету, — брум… брум… мы не выдадим…

А в газете на первой странице:

«ПО ПРИКАЗУ ЗА НОМЕРОМ 118

БЫЛИ ПОДВЕРГНУТЫ ТЕЛЕСНОМУ НАКАЗАНИЮ:

Рядовой Ушаков, 25 ударов — за неотдание чести.

Рядовой Иван Гуля, 30 ударов — за самовольную отлучку.

Рабочий Шведченко, 50 ударов — за подстрекательство к неповиновению.

Рядовой Тайкунен Олаф, 50 ударов — за хранение листовки, без указания источника ее распространения.

Рядовой Мироянц Аршак, 25 ударов — за неотдание чести.

Рядовой Казанчук Тарас, 30 ударов — за самовольную отлучку…»

…Привычно скользят глаза по первой странице газеты. Перечислению конца нет. Лист поворачивается, пепел стряхивается концом пальца на блюдце.

«Мы не выдадим на растерзание святыню демократизма, мы — аванпост будущей русской свободы», — додумывает профессор свое выступление на концерте.

 

Глава двадцать пятая

МИТИНГ

По слякоти шла, выбирая места, где посуше, фигурка в платке. Мы с нею расстались давно, и она, за магическим кругом повествовательной речи, проделывала от себя свою логику жизни: сжимала в бессилье ручонки, упорствовала, норовила пробиться сквозь стену.

Кусю выбросили из гимназии. Защитник ее, математик Пузатиков, умер. Вдова-переписчица все же ходила к директору, кланялась:

— Нынче как же без образования? Дороги закрыты, а она девочка скорая, схватывает на лету, книги так и глотает. Куда ж ей?

Но директор назвал вдову-переписчицу теткой.

— Вы, тетка, следили бы, чтоб не сбивалась девчонка. Против нее восстают одноклассницы, доходило до драки. Мы беспощадно искореняем политику. Учите ее ремеслу, да смотрите, чтоб эта девица не довела вас до тюремной решетки.

— Благодарю за совет, — сказала сурово вдова и ушла, не оглядываясь, с яростным сердцем.

А Куся утешила мать, чем могла: урок раздобыла — немецкий язык раз в неделю долговязому телеграфисту. И бегала по вечерам в дырявых ботинках за Темерник, на окраину Ростова — там собирались товарищи.

За Темерником на окраине, носом в железнодорожную насыпь, стоял деревянный домишко. Щели, забитые паклей, все же сквозили. Жил там Тишин Степан Григорьевич, отставной управский курьер, а потом типографский наборщик. Как ослабели глаза у Степана Григорьевича, стал он ходить по хуторам книгоношей. Не выручал и на хлеб: хутора покупали разве что календарь да открытку с лазоревым голубем, в клюве несущим конверт. И пришлось Степану Григорьевичу примириться с даровым куском хлеба. Жена, помоложе его, и дочь от первого брака служили на фабрике — одна в конторе, другая коробочницей в отделенье. Кормили его. Полуслепой, с голубым, слишком сияющим взором, седенький, старенький, был он начитанным стариком и мудреным.

Водился же не со старыми, а с молодежью. Дочь, как со службы вернется, читала ему ежедневно газету. Тишин выслушает и загорится ответить. Бывало, при лампе нетвердой рукой нанесет свой ответ на бумагу, глядя поверх ее. Строчки кривы, буквы враскидку.

— Разберут ли? — сомнительно спрашивает.

— Разберут, — отвечают ему, чтоб утешить.

А он пишет и пишет.

И часто в старом конверте со штемпелем городской ростовской управы получали сотрудники «Приазовского края» длиннейшие письма. Неразборчивые, перепутанные, как на китайской картинке, буквы шли вверх и вниз не по строчкам. Смеялись сотрудники, не умели прочесть смешную бумажку. Так бросают иной раз зерно в написанном слове, и летит оно с ворохом вымысла городской ежедневною пылью мимо тысячи глаз и ушей, пока не уляжется где-нибудь, зацепившись за землю. Облежится, набухнет, чреватое жизнью, просунется ножками в почву, а головкою к солнцу. И уже зацветает росток, в свою очередь дальнюю землю обсеменяя по ветру.

Суждено было лучшим мыслям Степана Григорьевича многократно лежать погребенными в редакционной корзине. Голова с сильным лбом, крепко выдавшимся над седыми бровями, широкодумная, ясная, думала в одиночку. Но бойкий мальчишка, составлявший обзор иностранной печати, бегал за помощью к Якову Львовичу; однажды и он получил таинственный серый конверт и ради курьеза понес его по знакомым.

Яков Львович при лампе разобрался в каракулях. Издалека, не по адресу, крючками, похожими на иероглифы, летело к нему на серо-грязной бумаге близкое слово. Вычитав адрес, пошел он к Степану Григорьевичу на дом.

Как надобно людям общенье! Друг другу они нужнее, чем хлеб в иные минуты. Целые залежи тем отмирают в нас от неразделенности, и без друга стоит человек, как куст, на корню усыхая. Когда же раздастся вблизи знакомое слово, душа встрепенется, еще вчера сухостой, а нынче, как померанец, засыпана цветом. Забьются в тебе от общенья родниковые речи. И говоришь в удивленье: опустошало меня, как саранча, одиночество!

— Нужны, нужны, родимый, человек человеку, — сказал старик Тишин, — погляди-тко, в природе разная сила, газовая иль там металлическая, тягу имеет к себе подобной. Так неужто наш разум в тяготенье уступит металлу? Я вот слеп, сижу тут калекой, а летучею мыслью проницаю большие пространства. Зашлю свое слово на писчей бумажке, да и думаю: нет резону, чтоб против целой природы сила пытливой мысли не притянула другую.

— Откуда у вас эта вера в грядущее, Степан Григорьевич?

— А ты попробуй-ка жить лицом к восходу, как цветенье и травка. Дождь ли, облачно ли, а уж злак божий знает: встанет солнце не иначе как с востока. Молодежь — она так и живет: по ней, как по конпасу, виден путь исторический.

Обрадовался старик собеседнику, разговорился. До самого вечера сидели они у окошка. А вечером понабралось в светелку с предосторожностями горячего люду: студентов Варшавского, а ныне Донского университета, железнодорожников, девочек с курсов и с фабрики, партийных людей, в подполье отсиживавших промежуток своих поражений. Было чтенье, потом разговоры. Яков Львович узнал о гибели Дунаевского, о смерти Васильева, в морозных степях под шинелькой наспавшего себе горловую чахотку. Был у Якова Львовича теперь угол, куда уходил он от осенней бессмыслицы жизни.

Вот туда поздним вечером, кутаясь в шаль и выбирая места, где посуше, и торопилась подросшая Куся.

Много было в светелке народу, на этот раз больше, чем прежде. Выходя на крыльцо покурить, каждый зорко выглядывал в осеннем тумане иных следопытов, нежелательных для собранья. Но место глухое, за железнодорожного насыпью, мокрое, мрачное, служит хорошим убежищем, не навлекая ничьих подозрений.

Кусю встретил студент-первокурсник Десницын, недавно вернувшийся в город и теперь ведший тайно работу средь студенческих организаций. Дело было сегодня серьезное, требовало обсуждения. Вокруг стола закипела беседа.

— Вам хорошо говорить, товарищ Десницын, — ораторствовал небольшой полный студент, снискавший себе популярность, — вы ничего не теряете. Я же считаю, что всякое выступление сейчас бессмыслица, если не тупость. Студенчество хочет учиться; в нем преобладают кадеты, солидный процент монархистов. Такого студенчества, как у нас, Россия не помнит. Не то что забастовать, а попробуйте только созвать их на сходку.

— Тем более, — начал Десницын, — такую мертвую массу расшевелить можно только событием. Помилуйте, мы студенты, мы единая корпорация на весь мир, и нашего брата, студента, избили в Киеве шомполами до бесчувствия; и мы это знаем, снесем и будем молчать! Русский студент, когда же бывало, чтоб ходил ты с плевком на лице и все, кому только не лень, плевотину твою созерцали?

— Гнусный факт, — вступилась курсистка с кудрявой рыжей косою, — будет позором, если донское студенчество не отзовется. В Харькове, в Киеве был слышен голос студента по этому поводу.

— Ревекка Борисовна, вот бы вам и попробовать выступить, — ехидно воззрился полный студент. На шее его, как у лысого какаду, прыгал шариком розовый зобик.

— Не отказываюсь, — сухо сказала курсистка.

Куся подсела к ней, обняв ее нежно за талию.

— Спасибо за мужество, товарищ Ревекка, — через стол протянул ей руку Десницын, — поверьте мне, чем бессмысленней вот такие попытки с точки зрения часа, тем больше в них яркого смысла для будущего. Если бы наши коллеги в мрачную пору реакции слушали вот таких, как милейший Виктор Иваныч (он бровью повел в сторону полного оппонента), то мы не имели бы воспитательной силы традиций. Грош цена демонстрации, когда масса уже победила, когда каждый Виктор Иваныч безопасно может окраситься в защитный цвет революции.

— Это личный выпад, я протестую! — крикнул, запрыгав зобиком, полнокровный студент в возмущенье. — Если товарищ Десницын не возьмет все обратно, я покидаю собранье!

— Идите за нами, а не за кадетами, и я скажу, что ошибся.

Пожимая плечами, с недовольным лицом, оппонент подчинился решенью.

Долго, за ночь, сидели в беседе горячие люди. Решено было завтра в двенадцать созвать в самой обширной аудитории сходку. Ревекка Борисовна выступит с речью. Курсистка, блокнот отогнув, задумчиво вслушивалась в то, что вокруг говорилось, и набрасывала конспект своей речи. И Куся проникнет на сходку. То-то радости для нее! Кумачом разгорелись под светлой косицею ушки.

Долго, за ночь, когда уж беседа умолкла, сидело собранье. Разбирали заветные книжки, привезенные из Советской России. И взволнованным голосом, останавливаясь, чтоб взглянуть на Степана Григорьича, читал Яков Львович «Россию и интеллигенцию» Блока. Когда же впервые, контрабандой пробравшись через кордоны, зазвучали в маленькой комнате слова «Двенадцати» Блока, встало собранье, потрясенное острым волненьем. Лучший поэт, чистейший, любимейший, дитя незакатных зорь романтической русской стихии, он, как верная стрелка барометра, падает, падает к «буре», орлиным певцом ее! Он, тончайший, все понимающий, — с нами! И любовь, как горячая искра, закипала слезами в глазах, ширила сердце.

— Блок-то! Блок-то!

— И они там на севере, учителя, доктора, адвокаты, писатели, не научились от этого, не доверились совести лучшего!

Поздней парниковые юноши, вскормленные Пролеткультом, отвергали «Двенадцать». Но те, кто пронес одиноко на юге России, средь опустошительной клеветы и полного мрака, свое упрямое сердце, знают, как помогли им «Двенадцать». Искрой, зажегшейся от одного до другого, радугой, поясом вставшей от неба до неба, были «Двенадцать», сказавшие сердцу:

«Не бойся, ты право! Любовь перешла к тем, кого именуют насильниками. В этом порукой тебе неподкупный русский поэт…»

Шли в темноте, близко друг к другу прижавшись, взволнованные Ревекка и Куся.

— Ах, как прекрасно, как радостно! — Куся шепнула соседке: — Знаешь, я чувствую, что скоро весь мир станет советским. Вот попомни меня, поймут и один за другим, наперегонки, заторопятся люди устраивать революцию. И музыка, музыка, музыка пройдет по всем улицам мира, а я стану тогда барабанщиком и пойду отбивать перемену: трам-тарарам, просыпайтесь! Играю тебе зорю утреннюю, Человечество!

— Молчи, не то попадемся, — шепнула Ревекка. — Ох, вот за такие минуты не жалко и жизни! Даже думаешь иной раз, если долго чувствовать, сердце не выдержит, разорвется!

— Ривочка, я маме сказала, что буду у вас ночевать. А ты не забудь, что обещала провести меня завтра на сходку.

— Успокойся, не позабуду!

Родители курсистки Ревекки были ремесленниками. Ютились они, где еврейская беднота, на невзрачной Колодезной улице. Вход к ним был со двора и в первый этаж с подворотни. Жили они чуть побогаче соседей. Сын-часовщик помогал, дочь старшая шила наряды в магазин Удалова-Ипатова, а Ревекка давала уроки.

В комнате, за столом, под электрической лампочкой, ужинала семья, не дождавшись Ревекки.

— А, пришла наконец, садись, садись, и Кусе будет местечко.

Ласковый, важный, седой как лунь патриарх потеснился с благосклонной улыбкой, посадив к себе Кусю. И мать, еврейка с острым, нуждой изнуренным лицом, худая, как жердь, наложила ей рыбы с салатом. Кусю любили в семье за бесхитростность.

— Редкий христианин, сколь он ни ласков с тобой, станет есть у еврея, как у своих, с аппетитом. Это ты знай, мать, и, Ривка, запомни, чтоб не запутаться с гоем. А девочка Куся, благослови ее Ягве, ест наш кусок небрезгливо, — так не раз говорил патриарх, садясь, помолившись, за ужин.

Кончили, руки умыли и разошлись на ночлег. Куся с Ревеккой вместе легли и долго еще молодыми, заглушёнными голосами о всемирном советском перевороте шептались.

Ранним утром еще темно на улицах и в квартире. Медленно начинается день привычными звуками. Вот застучал по соседству колодкой сапожник. Полилась из крана вода, скрипнули резко ворота. Старьевщик, сиплым голосом выкликая товар, прошел по дворам, и хозяйки несли ему собранные пустые бутылки.

Невзрачное утро, а все-таки утро. И босоногая детвора, гортанно горланя, съев кто луковку с солью, кто хлеб, а кто побогаче — лепешку, бежит, как на лужайку, в грязные недра двора, заводить беспечные игры.

Куся с Ревеккой вышли из дому без четверти девять, чтоб Ревекка успела сходку наладить и подготовить свое выступленье. Белая девушка, веснушчатая, с серым, ясным, неробеющим взглядом, шла, как стройная лебедь, подобрав кудрявую косу. Вышла Ревекка в отца, патриарха: лишнего не болтала, сказанного держалась. Нежно поглядывали на Ревекку приказчики торговых рядов, где подержанным платьем торгуют. Не одна беспокойная мать засылала к родителям сватов. Но Ревеккина мать отвечала: учится девушка, ученая будет, нам не до сватов.

Все утро по коридорам университета осторожно шмыгала Куся. Как бы хотелось ей тоже учиться тут, вместе с другими! Лаборатория, библиотека, курилка! А на стенах бесконечные схемы, таблицы, под стеклянными крышками гербарии, бабочки, чучела. Физический кабинет, а за ним светлый круг аудитории, а в полураскрытую дверь видны головы, одна над другой рядами, русые, черные, девичьи, стриженые… Ох, учиться бы с ними! Посмотреть, что там дальше!

Но дальше Куся заглянуть не успела. Кто-то, пройдя, потянул ее за руку. Зазвенел звонок. Звонко сказали:

— Товарищи, собирайся в аудиторию номер восемь!

И пошло и пошло. Благоговейно втиснулась Куся в шумящую клетку. На кафедре Виктор Иваныч, за ним кто-то еще и Ревекка. Будет митинг. Волнуются головы полукругом над нею, черные, русые, белые, мужские и девичьи.

Виктор Иваныч что-то сказал тихим голосом, кашлянул и стушевался. Ясная, плавно, как лебедь, выступила Ревекка.

Речь она повела о доброй славе студентов, о том, что в самые черные годы гражданское мужество было у них и не было страха; о том, что не боялись попасть из заветного храма науки в архангельскую и вологодскую ссылку. «Мы были совестью общества», — говорила она. Общество, мнительное и запуганное, пробуждалось от спячки студентами, их бунтами и сходками. Там-то и там было сделано неправое дело. Узнало студенчество — и тотчас на неправое дело протест, организованный отклик. «А ныне, — так кончила речь свою девушка, — творятся открыто бесчинства. Реакция правит безумную оргию, засекает рабочих. И дошло до того, что в Киеве шомполами избили студента. Можно ли перенести это молча? В Харькове и Киеве студенты собирались на сходку, выносили протест. Не следует разве и нам отметить позорное дело трехдневною забастовкой?»

Разно ответили в зале на страстную речь: одних она потрясла, других испугала.

— Помилуйте, — шептались в углу возле Куси, — какого-нибудь инородца избили, а нам бастовать? И так мы с трудом отвоевываем возможность учиться; чуть что, нас погонят на фронт, времена неспокойные. Да, может быть, это и слух один, пущенный большевистским шпионом.

— Бастовать! — кричали другие. — Позорно! Сегодня в Киеве, завтра в Ростове! Покажем, что мы корпорация, что мы существуем.

Чем дальше волнуется зал, тем Кусе яснее: сходка проваливается. Уже многие под шумок, забрав свои шапки и книжки, шмыг в боковые проходы; за ними другие. Тщетно силится кто-то с эстрады остановить их: уходящих вниз невидно.

Забастовщиков меньше и меньше. Глядя, как тают ряды их, остальные встревожены.

— Товарищи, как это так? — кричат они на эстраду. — Не подводите нас, это уж выйдет предательство, нам не создать забастовки наличными силами. Или отложим, пока большинства не добьемся, или признаем, что забастовке не время.

— Позорный Донской университет, не забудут тебе этой сходки товарищи! — крикнула Куся тоненьким голосом, вскочив на скамью. — Ты сборище юнкеров, не студентов!

— Держите ее, кто такая, как смеет!

Крики усилились. Кусю притиснули. Пробравшись к подруге, Ревекка ее увела, уговаривая успокоиться.

— Тут ничего не поделаешь, — шепнула она, — толпа — особенный зверь. Есть минуты, когда ты чувствуешь, что он собрался в комок и у него единое сердце. А в другие минуты ясно тебе, что он расползается, как солитер, кольцо от колечка. Тут уж надо признать поражение.

— Я бы их, я бы их! — Куся сжимала ручонки. — Мерзкие трусы!

В дверях они обе столкнулись с поспешно идущим, воротник от пальто приподняв, Виктор Иванычем.

— А, мадмазель, — улыбнулся он беззастенчиво, — ну что, кто из нас был вчера прав, вы или я? Успокойтесь, плюньте на них, я знаю студенчество лучше, чем вы, я эта предвидел. Не надо было лезть на рожон в этой среде, во и все.

Ни Ревекка, ни Куся не захотели ответить.

А на улице серое утро ослепительным днем заменилось.

Осенние рыжие листья пачками пальмовыми засиял под солнцем. Небо было резко прозрачное, густой синевы, как акварель Каналетто. И смытые дождиком, чистый гранит обнажая, мелко смеялись под солнцем круглокаменные мостовые.

— Подожди, — промолвила Куся, захлебнувшись от солнца, — подожди, эти жалкие люди еще поймут. Тогда они от стыда сгорят, вспомнив сегодняшний день. И вот увидишь, скоро весь мир станет советским. Все страны наперегонки заторопятся заводить у себя революцию! И музыка, музыка, музыка пройдет по всем улицам мира, а я стану тогда барабанщиком и пойду отбивать перемену: трам-тарарам, просыпайтесь! Зорю утреннюю я играю тебе, Человечество!

 

Глава двадцать шестая

НЕЗВАНЫЙ ГОСТЬ

В градоначальстве хмурили брови, говоря о броженье студентов. Сорвалась забастовка, а вдруг состоялась бы? И где же? В центре Добровольческой армии, где населенье благословляет спасителей. Недостаточно, значит, отеческое попеченье, незорки глаза у того, у кого следует.

Тот, кому следует, привычной дорогой пошел выполнять порученье. Выходя из ворот градоначальства, с виду он был независим и литературен. Мягкая шляпа не по-казенному ползла на затылок. Волосы, вьющиеся не по-казенному, спускались на плечи. Глаза смотрели открыто. Во многих домах принимали его за писателя и проповедника из народа.

— Дома, дома, пожалуйте, — сказали ему приветливым голосом за парадною дверью, куда он звонил. Загремела цепочка, дверь открыта, и независимый, с рассеянным взглядом российского идеалиста, поднялся по лестнице. В движеньях его была задушевная мягкость.

Гость, подобный ему, не в тягость хозяину, хотя б и пришел в неурочное время. Гость, подобный ему, хоть и не носит подарков, не приглашает ответно к обеду и ужину, да зато и не скажет вредного слова, не испортит вам настроения. Он знает, где у вас самое слабое место. К слабому месту подходит он осторожно, на цыпочках. Вам в разговоре неоднократно обмолвится, что не след такой тонкой и благородной душе зарывать себя в мертвой провинции. Ваше печение превознесет над печеньем Варвары Петровны. У Коли найдет изумительный профиль, а у Манечки, барабанящей на фортепьяно, блестящую технику… Гость такой не скупится на время и не щадит ни себя, ни ушей своих.

— Манечка, перестань, ты надоела Константин Константиновичу!

— Что вы! Оставьте ее, она играет, как ангел. Уверяю вас, я эту девочку мог бы слушать весь день.

И ладонь на глаза положив, а другою рукой меланхолически такт отбивая, странный гость отдает перепонки свои растерзанью.

Но лучше всего он бывает в те дни, когда ссорятся перед ним хозяева дома. Обласканный ими, он в доме свой человек. И частенько темные тучи, дождавшись его, вдруг обрушиваются на весь дом облегчающим ливнем. Ссоры бывают двоякие: мужа с женой и родителей с детками. В первом случае видеть отрадно, как приветливый гость, защищая того и другого, убеждает обоих в правоте обоюдной. Во втором же — мягкою речью он детям внушает уважение к старшим, этих миленьких ангелов против себя ничуть не настроя.

— Сил больше нет, Константин Константинович, вы свой человек, вы ведь знаете, это изверг упрямый, как вот эта стена, самодур. Он бы рад уморить меня!

— Ай-яй-яй, как вы сами перед собой притворяетесь злою! Вы же внутренно духом скорбите сейчас за него, и, как будто я вас не знаю, чудесная вы душа, готовы первая протянуть ему руку.

— Черта с два! Так я и взял протянутую в виде милости руку! Набросилась чуть свет ни с того ни с сего, позорит при детях, — пусть просит прощенья!

— Ай-яй-яй, кричите, а у самих под усами улыбка. Юморист вы, ей-богу. Записывать ваши словечки, так не хуже Аверченки. Ну, признайтесь открыто, вы пошутили… Друзья мои милые, люди вы наилучшие в мире, будет вам. Улыбнитесь! Вот так-то.

И, супругов сведя, долго еще Константин Константинович покуривает табак и смеется от чистого сердца. Да, это вам гость, от которого дому лишь прибыль.

Вот и нынче, с сердечной веселостью он целует ручку хозяйке:

— Поправились! Цвет лица как у Юноны… А детки здоровы? Что Виктор Иваныч, бедняжка, уж начал бегать по лекциям?

— Садитесь, садитесь, Константин Константинович, будем пить кофе. Дети в гимназии. Манечка насморк схватила… А вот Виктор, — Виктор опять бесконечно меня беспокоит.

— В чем дело, хорошая моя? Что затеял наш годеамус?

— Витя, иди сюда! Пусть он сам все расскажет.

В столовую вошел хмурый, еще не побрившийся Виктор Иваныч, застегивая на ходу студенческий китель.

— Здравствуйте. Мамаша опять распустила язык. Ничего такого особенного, возня со всякими делами. Я, мамаша, кофе без молока буду.

— Опять черное кофе с утра! И без того нервы у тебя так и ходят. Виктор наш, Константин Константинович, на беду свою, пользуется слишком большой популярностью. Студенты ему доверяют…

— Не без основанья, конечно.

— Так-то так, да самому Виктору от этого мало хорошего. Вместо учения изволь там суетиться по всякому поводу, рисковать своей шкурой, бегать на сходки.

— Сходки? Кстати, Аглая Карповна, был я вчера у знакомых, и мне говорили, что ходит слушок о возможности ареста каких-то студентов. Я надеюсь, Виктор Иваныч, вы не замешаны в этом. Вчера будто было какое-то антиправительственное выступленье…

— Кто вам сказал? Какой арест? — всполошился Виктор Иваныч.

— Не волнуйтесь, голубчик, вас это, разумеется, не коснется. Вы же всегда были благоразумны! Арест главарей вчерашнего выступленья. Говорят, их никак не могут дознаться.

— А что с ними будет?

— Очевидно, их мобилизуют для немедленной отправки на фронт. Так, по крайней мере, я слышал.

— И поделом! — вскрикнула Аглая Карповна резко. — Что за низость мутить молодежь, когда наш фронт героически борется для спасенья России. Как будто нельзя потерпеть как-нибудь год, пока не очистят Великороссию. Уж эти мне голоштанные бунтари, учиться им лень — вот и бунтуют!..

— Мамаша, да помолчи ты! Я сам был… То есть я сам сидел на эстраде в числе участников… Константин Константинович, умоляю вас, это серьезно?

— Серьезно, родной мой. Вы испугали меня. Неужели вы были вчера на эстраде?

— В том-то и дело… Ах, черт! Ни за что ни про что… Вот история. И ведь так я и думал, что это нам даром не обойдется…

— Так зачем же?

— Что зачем? Разве я идиот? Разве я им целый день не долбил, что это колоссальная глупость? Я начисто отказался… О, черт бы побрал ее, эта дура тут сунулась…

— И, наверно, жидовка какая-нибудь!

— Мамаша, вы меня раздражаете, я стакан разобью, — крикнул диким голосом Виктор Иваныч, — и без вас можно с ума сойти!

— Да что вы волнуетесь, Виктор Иваныч? Вы говорите «она»… Значит, курсистка. Ну и слава богу, жертвой меньше. Валите-ка все на нее, ведь курсистку на фронт не пошлют.

— Да на что мне валить? Вот придумали! Вам каждый студент подтвердит, что она вылезла против моих же советов. Я бесился, моя репутация может заверить вас в этом. Чем же я виноват, если навязывают мне дурацкие авантюры!

— А кто она такая?

— Ревекка Борисовна, математичка. Упряма, как столб, сколько ни спорь с ней, ни на ноготь от своего не отступится.

— Ревекка Борисовна, а как дальше? — И приветливый гость занес фамилию в книжку. — Я, кажется, где-то встречался с ней.

— Рыжая, веснушчатая, на колонну похожа. Руку пожмет вам, так съежишься, сильная, как мужичка.

— Да, вот ведь история… Волнуется молодежь. Ах, годеамус, годеамус мой милый, неисправимый!

И, против обыкновения, хозяев не слишком утешив, встал Константин Константинович, рассеянно улыбнулся, попрощался и вышел. Спускаясь по лестнице, подмигнул своему отражению в зеркале: да, брат такой-сякой, если б знали они, с кем…

Наверху же, из-за стола не вставая, сидели по-прежнему Виктор Иваныч с мамашей.

— Этот ваш Константин Константинович — хитрый пес, уж очень он все выспрашивает, да вынюхивает, да записывает, — переборщил!

— А тебе что за дело, — ответила, чашки перемывая, мамаша. — Ты свое слово сказал в нужный час и помалкивай. С такими людьми надо жить в дружбе. И напрасно ты, Витя, не сообщил ему между словами адрес этой Ревекки.

— Отстань! — С сердцем стул отодвинув, сын вышел на кухню побриться.

Между тем Константин Константинович, задумчивый, волоокий, с волосами по плечи, путь свой держал не домой, а во дворец градоначальника Гракова.

 

Глава двадцать седьмая

ГРАДОНАЧАЛЬНИК ГРАКОВ

Градоначальник Граков во время Деникина был большою фигурой. Красноречье донцов не давало градоначальнику ни сна, ни покою.

— Воображают, — говорил он, — что пописывают изрядно. А на деле ни тебе ерудиция, ни тебе елоквенция. Вместо же этого одна ерундистика и чепухенция! Эх, взял бы перо да показал бы писакам, как можно пройтись по-печатному. Затрещали бы у меня казачьи башки, как под саблей.

— Что ж, ваше превосходительство, останавливаетесь? Дерганите их, — говорили ему сослуживцы, — ваше дело начальственное, что ни прикажете, напечатают, да еще на первой странице.

— Знаю сам, напечатают. Да завистлив народ, особенно к чистому русскому имени. Пойдут говорить… А я, признаться, не люблю за спиной разговоров.

— Что вы, что вы, кто же осмелится-то!

— И осмелятся. Народ нынче вышел зазорный, родной матери юбку подымут…

— А вы, ваше превосходительство, в форме приказов.

— Приказами, ха-ха-ха, вроде этих донецких? Это можно. У меня в канцелярии пишут, поди, каждый день по приказу. А ну-ка, попробую я по-своему, по-простецки, истинной русскою речью. Заполнили у нас, мои милые, эсперантисты газету. Книга, которая нынче печатается, черт ее разбери что за книга. По букве судя, будто русская, даже иной раз духовная, про бога и черта. А как начнешь читать — эсперанто, убейте меня, эсперанто. Слова такие неласковые, пятиаршинные: антропософия, мораториум, рентгенизация; прочтешь, так словно пальцем в печенку тебя. А газеты и того хуже. Как-то я подзанялся статистикой у себя в кабинете, со старшиной дворянского клуба, Воейковым. Люди оба начитанные, с образованием. Ну и высчитали, что у нас на всю империю русских газет, кроме «Нового времени», нет: все издаются сплошным инородцем. Вот каково было дело до революции. Судите же, что стало ныне!

— Так вы бы решились, ваш-превосходительство, в форме приказов!

И Граков решился.

Вышел как-то, с чеченцем-охранником в двух шагах от себя, прогуляться по улицам, отечески поглядеть на осеннюю просинь да спознать в бакалейных, какова нынче будет икорка, и удивился: прямо против него, из подъезда гостиницы «Мавританской» глядел на него человек не последней наружности. Глядел вот так просто и прямо, как смотрят иной раз убитые зайцы, висящие за хвосты в зеленных, или кролики на прилавке — ничуть не смущаясь, пристально, как говорится, с апломбом. Конечно, был генерал в своем инкогнитном виде и даже чеченца пустил за собой в отдалении, но у него на лице есть же нечто! К тому же был вывешен в фотографии Овчаренко его портрет поясной со всеми регалиями. Как же можно этак уставиться на генерала посреди улицы? Отвел градоначальник глаза, размышляет:

«Кто бы такой? Из себя благородный и не штафирка. Близорук я, а вижу, что на плечах николаевская шинель. Бакенбарды… Скажите пожалуйста, в России живем, а тоже отпускает иной английские бакенбарды неведомо с какой стати. Погляжу вдругорядь».

Поднял глаза — тьфу! Как бомбометатель или переодетый Бакунин, глядит на него из подъезда гостиницы «Мавританской» в упор внушительный и не последнего вида мужчина. Грудь колесом, как лошадиные бедра, два-три ордена (не разберешь издали), пышнейшие баки и этакий бычий взгляд, круглоглазый, остервенело-спокойный. Не гипнотизер ли заезжий из Константинополя, как-нибудь примостившийся к транспорту пуговиц для Добровольческой армии?

Градоначальник, мановеньем бровей наведя на лицо начальственный окрик, перешел тротуар и на ходу мимо подъезда гостиницы «Мавританской» отрывисто бросил:

— Кто таков?

— Проходи, — спокойно ответил неизвестный мужчина, — чего лупишь глаза? Много вас тут цельный день охаживают подъезды.

— Ваш-прывосходытельства, ваш-прывосходытельства, — шепнул чеченец градоначальнику, стремительно его догоняя. — Этта швыцар, швыцар гостиницы, прастой швыцар.

Успокоился градоначальник, размотал с шеи гарусный шарф, отдышался. И тут, поблизости от бакалейных рядов, осенило его вдохновенье. Даже в пальцах зуд побежал, как от мелкого клопика. Оборотился градоначальник и быстро, с военною выправкой, зашагал назад во дворец.

— Неси мне, — сказал он слуге, — перо и чернила!

На следующий день газетчики, выбегая с пачкою теплых газет, кричали надрывно: «Приказ градоначальника Гракова о швейцарах»!

Так начинался приказ:

« Швейцары!
Градоначальник Граков ».

Я вашу братию знаю. Вы там стоите себе при дверях, норовя содрать чаевые. Я понимаю, что без чаевых вашему брату скука собачья. Однако кто вас поставил в такое при дверях положение? Кому обязаны всем? — Городу и городскому начальству. Поэтому требую раз навсегда: швейцар, сократи свою независимость. Если ты грамотен — читай ежесуточно постановления и следи при дверях, кто оные нарушает. Неграмотен — проси грамотного разок-другой прочесть тебе вслух. Такой манеркой у нас заведется лишний порядок на улицах, а порядком, всем известно, нас бог обидел.

Выход в литературу градоначальника Гракова вызвал смятение. Заскрежетали донцы: не усидел, позавидовал! Петушились в канцелярии: пусть теперь сам потрудится над городскими приказами. Волненье пошло в зеленных, бакалейных и рыбных рядах, собрали между собой, поднесли открыто, с подъезда, икону Георгия Победоносца, повергающего дракона, а со двора на кухню доставили аккуратное подношенье, первый сорт, упаковка без скупости, в ящиках.

— Отец родной, — сказал бакалейщик Терентьев, — не оставь. Нонче, сказывают, ты всем велишь законы читать, а иначе штрафуют. Прикажи бога молить… Чтоб у меня да когда-нибудь тухлый товар! Да нешто я родителев моих обесславлю? С восемьдесят шестого годика фирму имеем. Чтоб мне на том свете без языка ходить.

— Хорошо, хорошо, иди себе, не волнуйся, — милостиво отпустил его градоначальник, супруге своей, распаковывавшей подношенье, с улыбкой промолвив:

— Чудно устроен русский человек! Воистину, пупочка, за границей русского человека не поймут. Я на швейцаров, а они, что ни скажи, сейчас на себя принимают.

— Святая наивность! — умилилась градоначальница, сортируя закуску.

Весь это! день был у градоначальника вроде масленицы. Поданы были, во-первых, не по сезону блины с таким балыком, что сам войсковой старшина дикой дивизии, знаменитый вояка Икаев, языком сделал во рту на манер перепелки. Во-вторых, закатила градоначальница после блинов стерляжью уху; тут уж Икаев, войсковой старшина, курлыкнул, как дятел. Только малость подпортила настроение сходка студентов.

— Эх, — говорил после обеда, ковыряя в зубах гусиною зубочисткой, градоначальник, — добр я, славен я, никому, даже ворогу, не желаю чумы или там нехорошей французской болезни. А вот этому, кто подзюзюкивает мою молодежь на зазорное дело, честное слово, не пожалел бы распороть поперек тула шов, да вложить в нутро бак с бензином, да пустить в него после зажженною спичкой. Лютость во мне на него, как бывает иной раз на блошку. Блошку, если изловишь, ты смочи для начала слюной ее, чтоб она чуточку обмерла, а потом жги ее прямо на спичке. Ну, доложу вам, и разбухает же блошка, что ни на есть самомалейшая! И откуда такой брюханчук из нее, и как лопнет: тр-рап!

— Что это ты за ужасы после обеда рассказываешь? Слушать противно.

— Я говорю, моя милая, к слову. Так вот так бы, Икаев, мы с тобой возбудителя забастовок, ась?

— Кха-кха-кха! — залился ястребиною трелью Икаев.

А в дверях в это время, как доверенное лицо, без доклада, с задушевною милой улыбкой, волоокий, задумчивый, волоса по плечам, Константин Константинович.

— А, милейший, почуял стерлядку? Опоздал, брат. Ну, не кисни, там тебя вдоволь накормят, не бойся, все оставлено по нумерации. Говори, какие дела?

— Что предложено было мне вашим превосходительством к исполнению, то и сделано неукоснительно. Хотя очень труден мой долг, и если принять во внимание малейший риск, возбуждение чьей-нибудь подозрительности…

— Ну, пошел! Перед нами не пой. Свои люди. Цену товара, не дураки, понимаем. Кто же этот перевертун митинговый?

— В том-то и дело, ваше превосходительство, что на сей раз предмет деликатный, — не он, а она, курсистка Ревекка Борисовна…

— Ревекка?.. Ох, удружил, ох-хо-хо-хо, удружил, охо-хо, не позабуду, спасибо! Вот так центр тяжести! Вот так открытие, Икаев, а?

— Кха-кха-кха, — загромыхал орлиным клекотом войсковой старшина.

— Нет, право, Петенька, ты после обеда себе прямо-таки надсаживаешь пищеваренье. Разве нельзя то же самое выразить в покойной, гигиенической форме?

— И выражу, если хочешь. Вот что: веди ты его в буфетную да скажи, чтоб его накормили, начиная с закуски. Ты же, друг Икаев, дело свое понимаешь. Смекай: донское студенчество верноподданное, то бишь патриотическое, в отношенье политики никогда никаких. А если иной раз заводятся всякие там говоруши, так они инородческие, и мы их железной рукой. Дурную траву из поля вон, понял?

— Экх, — вырвалось у Икаева, как плевок молодого верблюда.

И уже, вдохновившись от крепкой сигары и хорошего бенедиктина, почувствовал градоначальник прилив вдохновенья. Жестом позвал он слугу, и тот принес ему столик, перо и чернильницу.

«ПРИКАЗ ГРАДОНАЧАЛЬНИКА ГРАКОВА»

Дернул Икаев его за рукав: красные в веках обращались глаза, не моргая. От старшины пахло крепкою спиртной накачкой.

— Арэстуишь? — спросил он, вытянув губы, как коршун.

— Дам приказ об аресте. Ты его с дикой дивизией приведешь в исполненье, ограждая арестованную от возмущенной толпы, понимаешь? Ну, и доставь ты ее по начальству, в Новочеркасск, там разберут, что с ней делать. Только смотри у меня! Я тебя знаю! Ты не юрист, а дело свое понимаешь. Но чтоб ни-ни-ни-ни, ни волоска!

— Карашо.

И опять наклонился над белой бумагой градоначальник. Сладкое пробежало по жилам, от бренных забот уводящее, вдохновенье. Слова полились на бумагу:

«Ревекка Боруховна! Нам все известно. С какой стати взбрело вам мутить честную русскую молодежь? Какое вам, подумаешь, дело, что где-то там в Киеве с каким-то студентом что-то случилось? А если в Новой Зеландии с кем-нибудь неправильно обойдутся, так вы и в Новую Зеландию смотаетесь? Нет, сердобольная моя, у нас на этот счет закон писан короткий. Евреи, уймите свою молодежь!
Ростовский-на-Дону Градоначальник Граков ».

Вечером этого дня… впрочем, о вечере ниже.

А на утро другого дня газетчики, выбегая с пачкою теплых газет, кричали надрывно:

— Приказ градоначальника Гракова о Ревекке Боруховне!

— Приказ градоначальника Гракова о Ревекке Боруховне!

 

Глава двадцать восьмая

СМЕРТЬ РЕВЕККИ

У старой еврейки, с заостренным заботой лицом, Ревеккиной матери, был заповедный сундук. В этот сундук она складывала из году в год приданое дочери: ленточку, пару чулок фильдекосовых, розовые, обшитые шелком резинки, штуку белья, дюжину пуговиц, косынку. Так набиралось от скудного сбереженья добро. И в день субботний, из синагоги вернувшись, любила она сундук раскрывать на досуге.

Были при этом соседки. Заходили и те, кто прочил Ревекку в невестки. Разглядывали добро, перебирая руками. И многими вздохами делились между собою, женскими вздохами, непонятными для мужчины.

Вышло так и сегодня. Патриарх, очки на носу, с огромнейшим фолиантом примостился у лампы. Губы шептали слова, а пальцем левой руки бродил он, себе помогая, по строчкам справа налево. Высокое благодушие на лице патриарха: сегодня в семье не услышит никто от него тяжелого слова.

Соседкам легко. Без страха сыплют они, как горох, гортанные речи. Как ни бедна мать Ревекки, а каждый, сердцем живой, найдет по соседству другого, себя победнее. Нашла и она победнее себя отдаленную родственницу с сыном-калекой. Им мать Ревекки приберегала кусок и на праздник пекла для калеки любимое блюдо, сияя от гордости: дар беднейшему — бедных богатство.

И сегодня, гостей угощая, что-то слишком разговорились уста ее, наперекор осторожному разуму. Сын-часовщик принес в подарок Ревекке золотую часовую цепочку. Вынув ее из бумажки, соседки ощупывали каждое на цепочке колечко, смотрели, щуря глаза, на пломбу, все ли в порядке.

— Хорошие у вас дети, Фанни Марковна, — говорили соседки, — красивые, умные, с малых лет зарабатывают. Характером не горячие. Ривочка, что ни скажи, никогда не рассердится, объяснит терпеливо, словно маленькому ребенку.

— Ох, хорошие, — ответила мать, — дай бог всякому таких детей, как мои. Счастлив тот будет, кому достанется Рива. Учится днем, учится вечером, придут к ней товарищи, между собой говорят, как по книге, а гордости в ней меньше, чем в пятилетней девчонке. Такая простая да милая, что стыдно перед ней даже скверному пьянице, сыну старого Мойши; и тот, как ни пьян, проходя, улыбнется ей да поклонится.

— Благословенье вам, Фанни Марковна, такие дети. То-то, должно быть, и выпадет случай для Ривочки! Не миновать вам хорошего зятя. Может быть, доктор посватается или присяжный поверенный…

— О женихах и не думаем. Рива хочет курсы кончать. Вот какая она: покажешь ей что-нибудь из приданого, засмеется, скажет: «Что ж, мамочка, если это вас радует, так и я рада», — и забудет, как будто не видела. Эта цепочка чистого золота, хорошей работы — подарок богатый — для нее все равно что горстка изюму.

И как будто в ответ, дверь отворив, вошла с прогулки Ревекка. По-отцовски приветливо с каждым она поздоровалась, женщин целуя, мужчинам руку протягивая. А на цепочку взглянув, головой покачала кудрявой:

— Ох, уж этот мне Сима! Сколько ни говоришь ему, непременно поступит по-своему.

Живо припрятала мать цепочку в сундук, самовар углем доложила, сбегала посмотреть, все ли на кухне готово.

— Отец, иди ужинать!

И патриарх, на зов ее поднимаясь, снял осторожно очки, их в футляр положил и закладкой книгу отметил. Но только уселись за стол, как в сенях застучали.

— Кто там?

— Отворите!

Испуганно отворила дверь на незнакомый окрик хозяйка.

В комнату один за другим вошли косматые люди. Были они высокие, черные, с глазами, как уголья, в белых папахах. Были надеты на них черкески, разубранные серебром, а у пояса револьверы. Огляделись, шапок не сняли, и патриарху один из них бросил в лицо развернутую бумажку.

— Читай! Где женщина по имени Ревекка?

Обыск и арест! Перепуганные, с побелевшими лицами, одна за другой соседки набилися в кухню; их домой не пустили, обыскав жестоко, по телу, и забрав, что нашли, до последней полушки. Сундук заповедный вмиг перерыт, распотрошен, белье скомкано, порвано. Пропала цепочка. Но до цепочки ли? Воет, с силой к Ревекке припав, обезумевшая еврейка.

— Ривочка, да куда же тебя? За что тебя?

— Не знаю, мама, не плачьте, все выяснится, — твердит ей дочь терпеливо.

А патриарх, глядя перед собой голубыми глазами, белый как лунь, во весь рост выпрямился на пороге.

— Куда ведете вы дочь мою? — сказал он черкесам.

— Куда надо, — ответили те, старика с порога толкая. Но силен старик, прирос к порогу, остерегающе поднял правую руку. Схватили черкесы Ревекку, отрывая ее от кричащей еврейки, и потащили из комнаты, а старика обступила ватага косматых, револьверными ручками нанося ему в спину и грудь удар за ударом.

Опустела квартира. Избитый лежит патриарх, томится от неотмщенной обиды, от оскверненного дня. Голосит на лохмотьях еврейка, Рахили подобная, и не хочет утешиться, ибо нету Ревекки. Голосит бедная родственница, обнимая несчастную.

Смотрит в мутные стекла ночь, не тронут заботливый ужин. Куда идти, кому жаловаться еврейскому бедняку? Кто станет с ним говорить? Нет обиде конца, горю — исхода, терпи, терпи, терпи до судного часа!..

Не всякому неприглядна степная осенняя ночь, когда ломит кости от сырости. Горит огнями в осеннюю ночь под Новочеркасском генеральская ставка. Здесь хозяйничает сегодня войсковой старшина, вояка Икаев. Прохаживается по ставке, руки в карманы; ноздри дрожат, как у хищника от запаха крови.

«Переели, перепились офицеры, нет забавы орлам моим, — думает старшина, — погибает клинок от ржавчины, если долго бездействует».

А что проку в близости города? Все дамочки из румынского перебывали в ставке, светские женщины на автомобиле с мужьями наезжали сюда; слухи о войсковом старшине и дикой дивизии держат в поту обывателя, каждому хочется хоть вполглаза увидеть чудеса, о которых рассказывают под шумок друг дружке па ухо. Но чудес очень мало. Поводит Икаев кровью налитым белком. Такому, как он, вспарывать брюхо пристало, идти на охоту за пленником, волоча его долго по горным стремнинам за собой на аркане. Или, сняв с него скальп, к седлу его крепко подвесить, так, чтоб при скачке над крупом коня вздымались кровавые волосы. А тут изволь сечь труса или пугать деревенского жителя, летя на косматых лошадках в облаву, и поджигать за измену паршивенькие деревушки. Карательной называют дивизию диких чеченцев.

Ревекку допрашивали поздно ночью, на Ростовском вокзале. Допрашивал смуглый брюнет, сверкая зубами в очень алых губах и пристально глядя на девушку. Каждый ответ ее он принимал как шутливый и подмигивал ей: мол-де вы и я, между нами, конечно, оба знаем правду, но будем молчать. Так мучил он долго Ревекку.

Девушка знала, что проступок ее невелик. В сердце ее было спокойствие, мысли направлены только на то, чтобы не выдать кого из кружка Степана Григорьевича.

— В каких отношениях мы со студентом по имени Виктор Иванович?

— Не знаю такого, — отвечает Ревекка.

— Не знаете? Жаль, ему будет грустно. А он-то вас знает очень и очень хорошо, — подмигнул брюнет, глазами сказав ей: «Не бойся, мы все знаем, но будем как камень».

И чем дальше допрос шел, тем томительней становилось Ревекке. Ясный ум ее не усматривал связи в допросе. Она чувствовала, что, в конце концов, брюнету до того, что она говорит, мало дела. Но тогда почему ее не отпускают домой или не отсылают в тюрьму?

— Вы не курите? — снова спрашивает брюнет, протягивая портсигар.

— Нет, не курю. Прошу вас, кончайте допрос.

Но улыбается тот, поглядев на часы:

— Еще сорок минут. Потерпите. Мы, собственно, с вами время проводим и не так еще скоро расстанемся.

Покорилась Ревекка, села в кресло, задумалась. Время проводим! Ей стало ясно, что весь допрос, несерьезный, рассеянный, был только «препровождением времени». Но что значит это? Зачем она на вокзале? Что ждет ее? Тут впервые Ревекка почувствовала холодок.

Секретарь, дописав протокол, протянул его девушке. Это был наспех составленный из полуслов, искаженный, бессмысленный бред полусонного человека. Напрягая внимание, она прочитала бумажку, исправила кое-где, не вызывая протеста, и подписалась. Сорок минут истекли наконец. Брюнет, оставив солдата у двери, вышел и через минуту вернулся: он проглотил у буфета несколько рюмок.

— Ну-с, — развязно сказал он, обдавая Ревекку спиртным дыханьем, — если вам надо поправиться или там разное дамское дело, идите вот с этим телохранителем в уборную первого класса. Через десять минут отходит наш поезд.

— Поезд? — вскрикнула девушка. — Куда вы везете меня?

— Мне приказано лично доставить вас в Новочеркасск.

И, не слушая ничего, он взял фуражку, портфель и кивнул головой солдату. Тот подошел к девушке, стуча об пол винтовкой.

Через десять минут они оба сидели в двухместном купе скорого поезда. Солдат расположился в проходе. Брюнет курил и курил одну за другой папиросы, не глядя на девушку. И Ревекка, отодвинувшись на самый кончик дивана, закрыла глаза и притворилась заснувшей.

Дон, дон, дон — третий звонок. Тр-р-р — свисток, и в ответ свист паровоза, широко протяжный. Воздуху всеми легкими паровоз набирает перед тем, как помчаться. Потянулся, захрустели могучие кости, хрястнули, как у подагрика, суставы длинного тела, и уже под ногами у едущих, мягко двигаясь, забежали бесконечные ноги вагонов. Наперегонки, наперегонки, раз-два и раз-два — торопится поезд. Хорошо нежной качке отдаться тому, кто едет по собственной воле!..

Что это? Вздрогнув, открыла Ревекка глаза от леденящего ужаса. Над ней побелевший, узкий взгляд нагнувшегося человека. Изо рта его бьет в нее запах крепкого спирта. Руки нашаривают по жакетке, схватились за пуговицу, за воротник. Рванулась Ревекка.

— Как вы смеете? Прочь от меня!

— Ого, вы потише! Что за тон, душечка? Я обязан вас обыскать, не прячете ли оружие или отраву.

Ревекка толкнула его и кинулась к двери. Дергает ручку, стучит, но напрасно. Дверь заперта, стука не слышно. Тук-тук-тук — семенят быстробегие ноги вагона.

— Рассудите, — сказал брюнет и, покачиваясь, подошел к ней поближе, — мы здесь заперты с глазу на глаз на час времени. Вы, как большевичка, плюете на предрассудки. В этом вопросе я одобряю… Разумно. Отчего б не доставить нам, без этих капризов и разных дамских затычек, по-товарищески, удовольствие? А? Обоюдно, я вам, а вы мне.

Ревекка молчала. Собрав свои мысли, обдумывала она, что ей делать. Из-под ресниц, косым незамеченным взглядом скользнула к окну — занавеска не спущена, стекло не двойное. Скоро станция. Лучше всего молчать и выиграть время.

— Обдумайте… А пока разрешите, я с обыском. Без предвзятости, честное слово. Терпеть не могу брать женщину, как датского дога, сахар совать, заговаривать и другое тому подобное. Я сердитых женщин терпеть не могу. Я люблю, чтобы ласковые, быстренькие, как фокстерьерчики, сами руку лизали… Не толкайтесь, зачем же, я деликатно.

С отвращением, стиснув зубы до скрипа, отводила Ревекка гулявшие по карманам ее паскудные руки. Но не выдержала, закричала отчаянно, вырвалась и с размаху кулаком разбила окно. Стекло — драгоценность, орудие самозащиты.

В руке, изрезанной до крови, зажала она священный осколок. Спокойная, лебединая плавность, куда ты девалась? Как безумная, сверкая глазами, стояла Ревекка в ореоле рыжих кудрей.

— Подходите теперь, мерзавец, посмейте! — кричала она чужим самой себе голосом.

— Ведьма! — рявкнул брюнет и, быстро нагнувшись, схватил ее за ноги, крепко стиснув руками.

Но Ревекка вцепилась в ненавистный затылок. Осколком стекла она резала вздутую шею, кусала зубами тужурку. В окне замелькали фонари, освещенные окна, поезд замедлил ход — станция.

— Ну, подожди! — крикнул, выпрямившись и кулаком ударив Ревекку, брюнет. — Я покажу тебе, гадина, потаскуха! Ты деликатного обращения не хочешь, так получишь другое. Думаешь, много с тобой церемоний? В ставку тебя, к дикой дивизии сейчас повезу, рыжая кошка. Небось надеешься на тюрьму? Надейся, надейся!

Он постучал, и солдат тотчас вошел к ним.

— Охраняй ее пуще глаза, — сипло выкрикнул офицер и, фуражку забрав, удалился.

Сел солдат молчаливо на место.

Дверь осталась открытой. В окно сквозь дыру дул яростный ветер осенний, пропитанный дождем. Броситься вниз, доломав остальное? Но тяжко лежит на ней неподвижное око солдата. Стиснула руки Ревекка, сочившиеся теплой кровью. Поводила, как львица, глазами. Уже не думала жалкими, благополучными мыслями: «За что, за какую вину?» Знала: нет спасенья, произвол, насилие, ужас. И мать последнего мужества, благодатная ненависть, поила ее своей спасительной силой.

«Низкие, у!» — казалось, что ненависть гонит ногти из пальцев, ускоряя их рост, зубы делает острыми, точит, как стрелы, зрачки, отравляя их ядом проклятья; и, готовя ее на последнюю битву, приподымает толчками сердце, как для полета…

Горит огнями в осеннюю ночь под Новочеркасском генеральская ставка.

Ходит большими шагами, руки в карманы, войсковой старшина. Кутят орлы его, дикой дивизии нынче пригнали баранов для шашлыка. Под навесом жарят куски, нанизав их на вертел. Повар дивизионный, грузин, известнейший мастер поварского искусства, покрикивает на помощников. Возле лужайки, на скамьях, лежат бурдюки, просмоленные крепко. Много их, больше, чем убитых баранов. И, кружки нацеживая из бурдюков, пьют в ожидании мяса солдаты. У столовой музыканты завели гортанную песню. Воет маленький в дудку, визжа пронзительным визгом, бьет другой в барабан, а третий на струнах выводит: черт разберет, что за музыка, дикая, цепкая. Уцепилась крючком за тебя, как удочка, и, разрывая сердце, тянет, тянет, тянет в томлении душу.

— И-ах! — не выдержал, выскочил кто-то из-за стола, подбоченился, вышел вприсядку.

— Ийя! — завертелся другой, выбрасывая, как безумный, колено. По кругу, волчком, осою жужжащей, за ним третий, четвертый и пятый. Первый, кто бросился в летающую лезгинку, руки вскинул, ногу выставил, павой поплыл. И опять подбоченился, каблуком отбивает.

— И-ах! — кричит душа, мало ей, выхватил револьвер из-за пояса первый танцор. Бац-бац-бац, — выстрелил в воздух. И затрещали, как орехи в зубах великана, частые выстрелы.

— Мясо несут!

А к мясу корзинами фрукты. И бурчит в бурдюках, как в чьем-то голодном желудке, выпускаемая струя. Течет коньяк, как водица.

Рев сирены… В свете багровом от факелов — электрический свет автомобильного глаза. Ставка. Доложить старшине войсковому Икаеву: согласно распоряжению доставлена арестованная политическая преступница.

В гул азиатского пира, со связанными руками, перед белком, налившимся кровью, старшины войскового Икаева, проходит Ревекка.

— Позвольте доложить, — торопится кто-то, — преступница покушалась вдобавок на убийство, стеклом ранила в голову следователя Заримана, учинила буйство и пыталась бежать.

— Карашо, — промолвил Икаев.

Ночь течет. Совещается старшина с Зариманом.

— Не далась, чертовка, — мямлит следователь, — и вообще, по-моему, с ней канителиться нечего. Руки развязаны. Вы всегда можете сослаться на покушенье к убийству, я забинтую затылок.

— Кров кыпит у дывизии, — соглашается старшина.

А на лужайке костер развели, через огонь проносятся по команде. Все безумней дудит музыкант, все быстрее дробь у того, кто бьет в барабан, и рассыпаются струны под руками у третьего, струнника.

— Ийях! — гуляет душа, кочуя по телу. Ноги, руки взлетают, чертя, как планеты, узоры. Губы в вине над острыми, словно у волка, зубами. Не смеется танцор, он скалится, приподняв над острою челюстью тонкую с черным усом губу.

Короток суд. Политическая преступница, обвиняемая в подстрекательстве молодежи, покусилась на убийство следователя Заримана и во время своей доставки на место суда дважды учиняла бунт и попытку к бегству, вследствие чего приговорена к ста ударам нагайки.

Нагайка! Свистела она, прорезывая осеннюю ночь, у костра, в руках пировавших танцоров. Каждый танцор захотел покормить ее телом преступницы. И голодная, взалкав, трепетала в стальных кулаках, ожидая кормленья, нагайка.

Привязали Ревекку к скамейке, оголив ее. Рот окровавлен у ней от глубоких укусов. Извивается, норовя укусить, и безумные, не моргая, глаза извергают проклятья. Не страшно Ревекке, не больно: мать последнего мужества, великая ненависть, кормит ее своей спасительной силой.

И с языка у Ревекки слетают пронзительные слова:

— Убийцы, погибнете, сгинете, как собаки, сотрется с лица земли след ваш, а имена, как песок, засыплет проклятье!

По очереди наслаждаются, свистя нагайкой.

Но жутко им от проклятий, и суеверно косится каждый на тень свою. Страшно им, что не дрожит распростертое тело, не бьется. И, лютея час от часу, долго еще нагайкой хлещут по мертвой.

 

Глава двадцать девятая

ШКОЛА ПРОПАГАНДЫ

— Организация, — говорит профессор Булыжник в интимном кругу, — мать всякого дела. Я недаром прошел немецкую школу. Хотите выиграть дело — организуйте правильный штат, лучше больше, чем меньше, составьте подробную смету, лучше крупную, нежели мелкую, учредите при этом две контрольных комиссии, увеличив их добросовестность постоянным окладом, — и вы на пути к одержанью победы.

Золотыми словами своими профессор Булыжник стяжал популярность. Что слова — золотые, знало об этом казначейство Добровольческой армии. И что слово может стать золотом, убедились ораторы и писатели, притянутые в отдел пропаганды.

— Учитесь, друзья мои, — говорил им маститый профессор, — учитесь у заклятых врагов, как Петр Великий учился у шведов. Вы знаете, что привело к революции? Прокламация, ловко составленные листовки, летучки, воззвания. Спросите-ка у любого купца, он вам скажет, что сущность торгового дела в рекламе.

— Так, по-вашему, революция осуществилась благодаря удачной рекламе?

— Несомненно. Это дело рассчитано было на многолетие, с риском. И упорство рекламы привело наконец к убежденью, что революция неизбежна.

Забегали молодые писатели и старые публицисты по разным архивам любителей, доставали из библиотек «Былое», «Исторический вестник», «Колокол» Герцена, разыскивали прокламации, изучали их стиль и словесный порядок. Ослов же, художник, с собратьями сидел над мюнхенским «Симплициссимусом», набрасывая всевозможные карикатуры.

Во всех городах открылись лавочки пропаганды. По всем городам заездили антрепренеры, подыскивая подходящих людей для публичных концерт-агитаций. В центральном же помещенье отдела, на обширном дворе, обучался отряд новобранцев. Ему говорили:

— Как выйдете из дому, прежде всего оглядитесь. А как оглянетесь, отметьте себе, не видно ли где человека нетрезвой наружности, шибко худого, походка с раскачкой, желательно без руки или с проломленным носом. Такой человек для нашего дела находка. Сейчас же к нему. Ты, говорите ему, из красных. Он станет отнекиваться. Нет нужды, твердите: из красных. Возьмите под арест. Наддайте хорошего жару, но с присмотром, не то он проломит себе остальное, да и помрет нашему делу в убыток. Проморив с две недели, пустите к нему совопросника, можно с бутылкой. «Так и так, ты бы лучше признался, что удрал из-под красных за жестокое обращенье, был истязуем в Чеке, получил разрыв сухожилья и показать можешь под православной присягою, каковы большевистские тайны. Тебе за это простят и даже отчислят награду». Двести против одной, что арестованный согласится и в ножки поклонится. Это задание номер первый, под названьем «свидетельства очевидцев». Дело пустое и легкое!

И когда новобранцы постигнут задание, им дается второе:

— Теперь, братцы, помните: ум хорошо, а два лучше. Взявшись за руки, остановитесь на улице и твердите друг дружке: «Нет ли, брат, у тебя донских денег?» И если случатся в том месте прохожие, твердите пошибче: «Нет ли, брат, у тебя донских денег?» Один пускай улыбнется с хитринкой и ответит: «Есть-то есть, только нужны самому, не обхитришь». Тогда вы искательно обратитесь к прохожему: не согласен ли тот обменять на английские фунты или французские франки донские кредитки? Удивится, конечно, прохожий, заподозрит, а вы приставайте, давайте все больше и больше. Тут пусть мимо пройдет третий из вашего брата и, как честный благожелатель, шепнет прохожему: «Не продавайте! Донские деньги в цене, большевики доживают последние дни, и донские кредитки, по всей вероятности, будут объявлены европейской валютой!» Этак сделать приходится не раз и не два, а с полсотни разов, да пройтись по базарам с тою же речью. Нужды нет, если и скупите где кредитку, заплатив за нее английским фунтом. Через неделю поднимется в обывателе крепкое настроение.

И, это заданье исполнив, рекрут обучается третьему, самому сложному. Берет он простейший и ординарнейший лист бумаги. Берет чернила, перо, плюет себе на руки (благочестивое правило, чтоб вышло не зря, без охулки) и пишет длинными торопливыми буквами:

«Тов. такой-то!

Сколько раз я тебе говорил, что ты погубишь все наше дело?! Зачем не уничтожил расписку амстердамской почтовой конторы? Я всю ночь сидел, обдумывая план реабилитации, — ничего не вышло. Черт тебя дернул! Прикажи, чтоб аэроплан № 3 был всегда наготове у Иверских ворот. Я уже написал в Цюрих насчет квартиры. Запасись паспортом».

Написав, зовет он парнишку и говорит ему: «Ваня, я обещал тебе сделать кораблик, вот посмотри». И делает из бумажки кораблик, потом петушка, а после солонку. Наигравшись, парнишка привяжет при вас веревочку к бумажке и будет с ней бегать по комнатам, давая мурлышке занятье. Мурлышка бумажку процапает, поднакусит. После рекрут отымет бумажку и, полив на нее ложкой варенье, положит под муху. Муха обшмыгает бумажонку, поставит несколько точек. Тогда остается лишь утоптать ее сапогом после хорошей прогулки. В таком виде бумажка становится важная штука — документ. Теперь внимание! До сих пор забава была, а сейчас экзамен на зрелость. Взяв дохлого голубя, наденьте ему мешочек на шею, а в мешок положите бумажку, вперемешку с землею. Сунув за пазуху голубя, возьмите ружье «монтекристо», удостоверенье от градоначальника, что имеете право на производство охоты в Балабановской роще, и в базарный день идите себе на Соборную площадь. Мирно идите, с бабами разговаривая, луская семечки, почесывая в голове. Народу тьма-тьмущая. Вдруг, расталкивая ротозеев, по площади мчится рекрут номер два, ваш подручный. Кричит:

— Братцы, гляньте, на небе-то голубь! Почтовый голубь с сумою, зовите милицию, пожарных, собаку-ищейку!

Переполох на базаре, глядят, опрокинув затылки, бабы, дети, мальчишки, мужики прямо в небо. Тут вы хвать «монтекристо», стреляйте холостыми зарядами — бац-бац! Смятение: ой, батюшки! ой, отцы небесные, убили, убили! И в суматохе, из-за пазухи вынув мертвого голубя, во всю мочь бросайте его туда, где народу погуще, бабам на волосы. Орите сочно, с надсадой:

— Дуры! Расступитесь! Политическое дело! Я стрелял в почтового голубя, пусть доставят меня по начальству.

Свистки, полицейские, топот, ругательства, давка. Голубь пойман.

— Родимые, голубок!

— Мертвенький, и у его ридикульчик на шее!

— Расступитесь, отдать вещественное доказательство по начальству. Ты, паря, как смел стрелять? А не хочешь ли полгода отсидки?

— Извините, господин полицейский. Вот мое законное удостоверение на производство охоты. А кроме того, почтовый голубь есть «хвакт политический». Прошу вас на месте составить протокол с приложением свидетельской подписи.

— Н-ну! Уж и не знаю, верить ли, однако весь город свидетели. Непостижимое происшествие! — говорит, весь в поту, редактор местной газетки. — Пойман голубь; и при нем собственноручный документ огромной политической важности!

Дальше следует передовица:

«Мы запрашиваем амстердамскую почтовую контору: что ей известно о настоящем случае?»

Начало положено, всяк теперь дело докончит.

Профессор Булыжник за ужином метким примером иллюстрирует методы пропаганды и в присутствии градоначальника Гракова, поручика Жмынского, коменданта Авдеева, дам-патронесс и министра донского искусства с бокалом речь произносит:

— Непобедима теперь Добровольческая дружина! Скоро, скоро мы вступим, друзья мои, верной ногой в Первопрестольную! С такой постановкою дела, можно сказать, ничего нам не страшно!

— Ешь, пей, веселись! — воскликнул Жмунский игриво. — Иными словами, тыл укреплен, фронт продвигается, обыватель может спокойно нести сбережения в банк. Да здравствует главнокомандующий!

Тост был подхвачен.

 

Глава тридцатая

КУДА МОЖНО ДОЙТИ ПО БУЛЫЖНИКУ

Пируют в тылу, валясь под столы, тыловые. Льется вино из удельного склада нещадно. Весело на душе обывателя, шумно на улицах города… Скоро, скоро!

А команда, обученная на центральном дворе, входит во вкус чем дальше, тем больше.

— Организация, я вам доложу, это первое дело, — говорит молодчик другому. — К примеру, ежели вас посылают на фронт для военной корреспонденции, так неужто вам ехать? Под дождем, в такую-то слякоть, сыпняком заболеть от солдата? Очень нужно. Поймите, нужна информация, а не ваша простуда. Тут умному человеку и показать, пошло ль впрок учение. А изготовить у себя на дому информацию, имея немецкую карту нашей области, дело пустое. Тут ошибся разве на одну приблизительную, не более.

И той же дорогой пошли дорогие разведчики, засылаемые в глубь страны, где сидят еще красные. У пограничных пикетов Добровольческой армии есть хорошие вина, зарыты консервные банки. Умеют лихие дружинники превесело дуться в картишки. Сходятся к ним все люди солидные, те, что при деньгах. У одного — контрабандный товар, другой перемахивал через границу беглеца и беспаспортника, третий попросту вспарывает у случайных убитых карманы, четвертый шпионствует за приличную мзду и нашим и вашим. Веселый народ, образованный и с деньгами. С ними выпить одно удовольствие, а захотят, так найдется для них поблизости и подходящая дама.

Вместо опасного продвижения в глубь страны сиди себе с ними да выслушивай разные речи. Пьешь, закусываешь, перебросишься с ними в картишки, глядь — и выудил информацию, все, что нужно. А иной, твое дело смекнув, и продаст тебе, хотя не задешево, все же дешевле, чем свое беспокойство, все первые сведения.

Проще того дело делается агитатором деревенским. Встал он поздно у себя на дому, шторки на окнах спущены до самого низу. На случай звонка отвечает слуга Федосей, из казаков:

— Нетути барина, они на паганду в деревню уехали. А когда воротятся, не знаем.

Встанет барии во втором часу дня, не позднее. Тотчас же несут ему соды — проветрить губы от выпивки. Помывшись, одевшись, напьется он кофе, подзакусит, малость хлопнет из рюмочки для поддержания духа. Зовет Федосея:

— Ты вот что… Ведь ты казак из станицы Цимлянской?

— Так точно.

— Ну что, брат, скажи-ка ты мне, разве при большевиках вас не грабили, не увозили пшеницы?

— Облагали, точно, а при немце и того хуже.

— Нет, ты молчи про немца. Я тебе дело говорю. Ты скажи, ведь при нас-то, при белых, лучше стало? Сообрази.

— И то, должно, лучше.

— Я вот, например, ничего для тебя не жалею. На, допей водку.

— Премного вашей милости.

И пишет в докладе:

«Станица Цимлянская.

Встречен казаками очень приветливо, особенно старыми. Разговорился. Отвечают охотно. Как дети, жалуются на обиды. При разговоре о большевиках сжимают кулаки: хлеб до последнего зернышка подчистили, звери. Это врезалось в память, и станица знает теперь лучше всякой пропаганды, кто ей друг, кто ей враг. Провожали с иконой до самой околицы».

Правда, последнюю фразу написал уж под пьяную руку, распив вторую бутылку. Но, отрезвившись, исправил.

Работа покончена, и как хороши вечера агитатора! При спущенных шторах соберутся друзья, немного числом, зато самые близкие, благонадежные. Сбегает Федосей в клуб, к повару Полю, за порцией лучшего ужина, хлопнут, взрываясь, бутылки. Расставлены столики, приготовлен мелок, и девственный пояс с колоды срывают привычные руки. Колода для правильного мужчины в наш век желанней, чем женщина. Играет тобой до потери всего твоего состоянья, голову кружит, пьянит козырями и нежданной взаимностью, а покоя тебе не убавит: как сидел, так и сидишь себе в кресле без малейшего сдвига. Спокойное дело!

И чем дальше шли дни, тем уверенней становилось на сердце у обывателя. Правда, ходили какие-то слухи, распространяемые с ехидством, главным образом телеграфно-почтовым мелкотравчатым чиновьем, об уничтожении армий Колчака и Юденича и о том, что на Южный фронт брошены большевиками огромные силы, но обыватель себе настроенья не портил.

Массивней, чем столбы из базальта, казалось правительство Единой и Неделимой. Давно уже был разработай проект о том, кому и на каком посту быть в завоеванной Белокаменной. Москвичи съезжались в Ростов, готовясь вступить во владенье утраченными квартирами и жестоко отмстить вероломным кухаркам. «Сперва пойдет фронт, а мы на повозках и броневиках вслед за ним».

Дни идут. Запаздывает наступленье, к досаде нетерпеливых. Клич «На Москву» под шумок спекулянт, нажившийся прочно, уже сравнивает с арией «Мы бежим» из «Вампуки». А пропаганда летит от края до края, похваляясь своими победами.

Главнокомандующий, поставивший под ружье все казачество и городского мужчину в возрасте от внука до деда, из-под век нацеливается на своих крендельковых людишек, министерства наполнивших. Крендельковые люди, однако, затвердели, как старое тесто. Неожиданно пробудилась в них светлая память. Каждый вспомнил, что кровь проливал и брюки просиживал на службе Единой. Каждый вспомнил, что есть у него на Дону большое поместье, у этого сто десятин, а у другого тыща и боле. Отобраны земли в Февральскую революцию, и Войсковой Круг их не вернул настоящим хозяевам. Пора бы уже Добровольческой армии наградить своих верных сынов и вспомнить их жертвы.

Тузы, положившие в дело немалые деньги, открывавшие на свой счет лазареты, обмундировавшие целые роты, купцы, не щадившие для Деникина ни икон, ни молитв, ни товара, помещики, ставшие ныне министрами, все возвысили голос:

— Пора приступить к справедливой земельной реформе! Правда, мы отстояли передачу земель частных собственников донскому казачеству. Но этого мало! Надо на деле Европе и русскому люду увидеть, что мы истинные правовые устои приносим, а не хаос подачек неразумному стаду. Чья земля, пусть тому и вернется. Отдавать же ее, потакать большевистским замашкам, разводить либеральные тонкости — значит дело губить и в противоречии путаться. Да и крестьянам нужна не земля, а отеческое попечение.

Вспомнил профессор Булыжник про заповедь демократизма, смутился.

— Нет, — говорит, — не делайте этой ошибки. Вооружите вы против себя народную массу!

— Что вы, помилуйте, — отвечают Булыжнику, — масса давно уж перевоспитана вами. Разве отчеты отдела не говорят о чувствах казаков? Разве весь Юг не охвачен крепкою тягою к Добровольческой армии, к ее священным заветам и молодецким победам? Будет вам!

И, вдохновившись своими речами, горячие, пылкие, обступили Деникина крендельковые люди.

— Время, отец! Мы идем ведь с тобой на Москву, не шантрапа мы какая-нибудь, а сановные, знатные люди. Не ты ли давал обещанья? Не мы ли служили верой и правдой? Прикажи возвратить нам исконные, наши собственные русские земли.

Много миндальных людишек у главнокомандующего! Взгляд не охватит — направо, налево, спереди, сзади, целая армия. Их нельзя не потешить! И с высоты кремлевских святынь уж предчувствуя смотр своей армии, генерал отдался соблазну:

— Дать им указ о возвращении земель их прежним владельцам!

Дан был указ о возвращении земель их прежним владельцам.

Указ был прочитан в станицах при зловещем молчанье.

Указ пробежал по притихшим войскам, как полоска прожектора, вызывая в озаренном лице зловещую ясность.

На каждого собственника сотни безземельных казаков. На каждый револьвер сотни казачьих винтовок. Пошли, согласно приказу, завоевывать Первопрестольную.

Снова ночь. Наступает зима, но не мерзнут на улицах лужи. Четко играет, гуляя по цитрам рассыпчатой трелью, румынский оркестр в зале военного клуба. Столики заняты. Толпятся в дверях, дожидаясь, блестящие адъютанты. Поручик Жмынский, усы вытирая салфеткой, прожевывал ароматный кусок карачаевского барашка. Повар Поль в белом фартуке, черноусый, глазами навыкат, вышел из кухни взглянуть, как подается и все ли довольны.

— Да-с, доложу я вам, — звучно твердит, наклоняясь к поручику Жмынскому, полковник Авдеев, честный вояка. — Вы вот хвалите здешний шашлык, а я скажу: нет лучше блюда, нежели как навага фри у повара Поля. Тут он поистине себе не знает соперников. И что такое навага? Простая, грубая рыба на зимнее время. Навага, когда вам дают ее дома, непременно попахивает чем-то, я бы сказал, рыбо-жабристым, даже просасывать ее у головы и под жаброй противно. Ковырнешь, где мясисто, и отодвинешь. А у Поля не то! У Поля, скажу вам, навага затмит молодую стерлядку. Он ее для начала окунет в молоко, выжмет, выкатает в сухаре со сметаной…

— Господа офицеры! — кто-то крикнул в дверях взволнованным голосом.

Наступило молчанье.

— Господа офицеры! Прекратите еду. Наша армия отступает к Ростову.

И тотчас же, не поняв громовые слова, в затишье входя, как в проход, открытый толпою, рассыпчатой трелью вспорхнул румынский оркестр.

 

Глава тридцать первая

СУДНЫЙ ДЕНЬ

Было же это, как во дни Ноя.

Ели и пили, женились и выходили замуж, а нашел потоп и поглотил всех. Так и нынче каждый застигнут часом расплаты за очередною нуждою: один на улице, в конторе, в торговле, другой за столом, третий в постели с женою. Заметались богатые люди, забирая запасы.

Как перед взглядом змеиным, оцепенели на миг учреждения перед приказом об эвакуации. Чтоб минуту спустя в лихорадочной спешке, через глубокие впадины луж, под саваном сырости, в темноте, мокроте и топоте разгоряченных коней, тянуться, колесами застревая в ухабах, по бесконечным околицам.

И весь день, с утра и до вечера, опустошались дома, выворачивая свои внутренности. С лестниц, с подъездов, из настежь открытых парадных бросались узлы на подводы, люди сбегали, неся мешки и корзины.

И все текли, толкая друг друга, старый и малый, как черные бусинки, посыпавшиеся с разорванной нитки; слетая с нитки, каждый подскакивал рядом с соседом и, место свое потеряв, казался другому куда утеснительней, куда мешковатей, чем раньше. Напирая на локоть, ненавидел стоящего рядом. И было охвачено сердце у каждого слепотою бесстыдства: лишь бы спастись самому, а там хоть земля не вертися.

Одна за другой, одна за другой, лошадиным копытом непролазные лужи, как стекло, разбивая, ползут из Ростова подводы. Ругаются дико возницы, хлещут вожжой, торопливо протаптывают сапогами клейкую землю.

Эвакуация! Слово, похожее на протяжный вопль в горах пастушьей свирели. И на свирель, позванивая, ползут шершавые козы, покидающие с неохотой кочевье.

— Эвакуация! Но скажите, пожалуйста, что же случилось? Еще вчера мы видели в клубе весь штаб, никто ни звука об опасности положения. Быть может, паника преувеличена, слух не проверен?

— Помилуйте, да какое там преувеличенье! Выйдите из дому, содом и гоморра! Бегут, как безумные, без спросу, без всяких инструкций. Солдаты начали грабить винные склады…

Жутко под арками оголенных ветвей на встревоженных улицах, в темноте ниспадающей ночи. Ветер сосет и без конца теребит тишину, как собака голодная кость. Уши взвинчены его неотступным глоданьем.

А на мосту, под Батайском, сгрудились люди, лошади: подводы, колеса задрав, налезли одна на другую, вой стоит от непрерывного крика, последнему первых не видно, а первые, отупев от отчаянья, кричат на последних:

— Куда лезете? Не напирайте! Вы давите нас!

Людмила Борисовна успела на этот раз вывезти все свои сундуки. Под непроницаемой тьмой, на крытой подводе, сжав руки, сидит она между ними немеющим призраком. Под глазами опухли мешочки, нежданно состарив ее, — такая сидит непохожая старая женщина с отвислой губою. За ней на подводах, спасая десятками лошадей добро, торопятся богачи Кулаковы. Адъютант, кутивший в компании богатых бакинцев, прыгнул в коляску к жене командира, фартуком кожаным застегнулся, по горло в нем спрятался и, задыхаясь, шепчет ей о погибели армии. Едут в казенных подводах дамы, родственники, знакомые родственников, сослуживцы знакомых.

Неистовой бранью ругаются задержанные войска. Проехать нельзя! Десятком верст протянулся обоз крендельковых людишек, тех, кого защищали войска, отступающих с сундуками, добром, золотою «наличностью», серебром, скатанным трубками в ковриках, родными и близкими. И мост протянулся над черным, скользким, бездонным Доном, мост под Батайском. Остановилось движение, запружены узкие деревянные доски; подводы, колеса задрав, налезли одна на другую, вой стоит от непрерывного крика, последнему первых не видно, а первые, отупев от отчаянья, кричат на последних:

— Нам некуда, не напирайте, спасите!

Там, впереди, в лихорадочной спешке доканчивают офицеры последнее дело: у голодного автомобиля, оставшегося без бензина, выламывают дорогие заграничные части. Молотом их разбивают, приводя машину в негодность: нет у России нужных частей, не достанется большевику ни одной здоровой машины! Тяжко хрипя, инвалиды-автомобили один за другим, как ослепленные твари, сбиты в канаву и стынут в ней помертвелою грудой.

Но в суматохе из города дан приказ отступающей части казачьей: идти на Батайск.

Взбешенные задержкой, пригнувшись к седлу, левой рукой сжав поводья, а правою с гиканьем занеся над собою нагайку, шпорят казаки коней и черной мохнатою массой летят на обоз. Кровью налились глаза, ощетинились бороды, брови дыбом стоят. Как безумные, землю взрывают косматые кони.

Шарахнулись в сторону одна за другою подводы, сползли сундуки. Тр-рах, тр-рах — как веточка, переломились оглобли. С моста в черный, скользкий, бездонный Дон падают, перекувыркиваясь, вещи, лошади, люди, возы. Вой стоит на мосту под Батайском нечеловечий, звериный…

В городе расквартированы по горожанам юнкера из оставшейся части. Юные мальчики с безусыми лицами перед хозяйкой бодрятся: по-прежнему молодцевато щелкают шпорами, а уходя побродить, оставляют на письменном столике развернутые тетради. Полюбопытствуйте, хозяева дома, полюбопытствуй, хозяйка, взгляни в них. Ты тоже когда-то в ногах у себя, претерпев родильные муки, ощутила впервые трепетанье других, слабых, легоньких ножек и глядела в глаза бытию чрез окно материнского лона. Где твой первенец? Эти мальчики — тоже первенцы, рожденные женщиной. Пожалей ее: кратким был век их, но долгим ужас конца.

В тетрадях вели юнкера свой дневник. Сколько таких дневников разбросано по России! Описывали они душевные тяготы по Пшебышевскому, нехитрую жизнь, безденежье, слухи из штаба. Оплакивали коварство Нади иль Мани; ни чувства, ни мысли о будущем, и чем дальше страницы, тем пошлее они и ничтожней.

Юнкера ходили справляться, скоро ль их двинут. В городе же, обезлюдевшем, опустевшем, как улей от пчел, не знали начальники плана передвижений, давали, меняли приказы, запутывали своих подчиненных.

И при первом артиллерийском обстреле побежали последние, не дожидаясь приказа. Качались на перекрестках повешенные с прибитыми надписями: «Вор и дезертир», высовывали раздутые языки убегавшим, чернели проклеванными вороньем провалами глаз. Под виселицей подвывали собаки.

До тридцати пяти лет поголовная мобилизация. С тридцати пяти до восьмидесяти погнали гуртом за заставу, били прикладами, велели идти рыть окопы. Тюрьмы распущены за недостатком охраны, уголовные разбежались.

Уходя же, войска угоняли с собой первых встречных, бросая их потерявшими разум, тифозными или замерзшими по пути своего отступления.

Так было в тот день; и тогда пережил человек себя самого без остатка: как будто, шагнув, он поднял ногу над пропастью и увидел, что рухнет.

Красные снова приблизились к городу, не партизанским отрядом, а регулярною армией. Сыплются пули, наполняя жужжанием воздух. Обыватели, как услышали выстрелы, полезли каждый, крестясь, на знакомое место. Опустели дома, переполнены погреба и подвалы. Страх сводит челюсти, от тошнотворного страха язык разбухает во рту, как морская медуза. Еле ворочается, выговаривая слова; и пухнет, падая, сердце.

Стоном бегут, догоняя друг друга, снаряды и разрываются возле самого уха, близехонько. Окна трясутся, танцуя стеклянные трели. Их не заставили ставнями в спешке, и окна, трясясь, звонко лопаются, рассыпаются, словно смехом, осколками. Тр-рах! — торопится где-то ядро. Бум-м! — вслед за ним поспевает граната. Трах! Городу крах, кр-рах, тр-р-рах! Пушки не скупятся, артиллеристы играют.

А по подвалам сидят, обезумевши, беженцы, затыкают уши руками, держат детей на коленях, бледнеют от тошного страха кто за себя, кто за близких, а кто за имущество. Но под самое утро вдруг сразу все стихло, как после землетрясенья. В ворота степенно вошла молочница, баба Лукерья, с ведром молока и спокойно сказала жильцам, выползавшим на воздух:

— Белых-то выкурили. Чисто.

Недаром муза трагедии пела городу ночью декабрьской! Жутко на улицах, спотыкаются кони у красных, молчаливо въезжающих стройной, суровою цепью, в шинелях защитного цвета, в богатырских, по рисунку художника, шлемах. Из-под руки зорким взглядом высматривает красный взвод опустелые улицы. На перекрестках качаются, вороньем осыпаны черным, повешенные, с оскаленной весело челюстью. Смеются повешенные, тараща пустые глазницы, высовывают языки.

Ни души на пустынных улицах, ни души у ворот, и никто не засмотрится в окна. Жутко на улицах, прячутся по подворотням неизжитые призраки ночи. И осторожно, шаг за шагом, без шума, без музыки, молчаливо-суровые, с четкими профилями под богатырскими шлемами, с красной звездою на лбу, углубляются в улицы всадники.

 

Глава тридцать вторая, и последняя

Вычищен город от белых до последнего белогвардейца; одно за другим возвращаются учреждения. Уже разместился на месте штаб телеграфной команды, автомобиль с политкомами и военные части вернулись, и, подводу ведя за подводой, на старое место въезжают весельчаки-фуражиры.

Совет заработал, взвив красное знамя. Оклеены стены воззваниями. Докатился до юга России плакат с цветною картинкой, с неутомимым стихом, подписанным: «Демьян Бедный», — новым для юга России поэтом. Тысячами плакат запестрел на стенах и на тумбах. И, подходя, обыватель почитывает веселые строчки о генерале, попе и помещике, понемногу от ужаса, как от стужи, отогреваясь в улыбке.

Не сразу признаешь в тоненькой, вытянувшейся, как березка, с бледным, серьезным лицом под каштановым взлетом волос, заведующей в наробразе отделом, девочку Кусю. Выросла Куся за месяцы и недели, как за долгие годы.

Не сразу признаешь и в новом организаторе местной биржи труда Якова Львовича. Занятый от зари до зари, он вечером, едва доберется до койки, засыпает как мертвый.

Все ожило в городе. Словно распахнуты двери в необъятную ширь горизонта, словно начата песня звонким голосом запевалы, и не предвидится ей конца — входит в душу сознанье наступающей жизни.

Жить, чтоб делать, чтоб познавать, чтоб бороться. Жить, чтоб взошли на земле семена окрыленной мечты человечества о справедливости. Жить, чтоб своими руками, из камня и стали, строить то, что мерещилось в думах, записано в книгах. Как в храм бесконечных возможностей стал входить человек, возвращаясь к себе самому, гражданину нового мира.

Все ожило в городе. Нет только тех, кто погиб, борясь за победу. Не сидит под зеленою лампой товарищ Васильев, не откроет собранье в высоких стенах наробраза комиссар Дунаевский, не раздастся по улицам города легкая поступь Ревекки. Тысячами смыты мутной волной еще не замерзшего Дона погибшие большевики темерницких окраин, в сырую землю зарыты расстрелянные в Балабановской роще. Офицерская пуля убила и друга девочки Куси, студента Десницына.

В серое, снежное утро молодежь хоронила студента.

В серое, снежное утро задвигались тучами толпы, на духовых заиграл прощальную песню оркестр. Неся на плечах своих гроб, шла молодежь, чередуясь, до самой могилы.

Когда же в открытую яму посыпались первые комья и больно ударил нам в уши шершавый стук хлопьев земных о гробовую доску, — молвила Куся над нею дрогнувшим голосом:

— Спи, славной смертью борца погибший товарищ! Умер наш друг, но не станем провожать его плачем. Он был большевик, он нам завещал вечную веру в борьбу. Станем, как он, чистые сердцем, друзья мои! Неутомимо поборемся за Коммунизм на земле!

А тем временем серое утро ослепительным днем заменилось. Пачками пальмовых листьев засияли ледяные сосульки. И, скатаны снегом, гладко смеясь под полозьями, во все стороны, как провода, понеслись первопутки.

Скоро, скоро все страны станут свободными! И музыка, музыка, музыка пройдет по всем улицам мира, с барабанщиками, отбивающими Перемену:

З о рю утреннюю мы играем тебе, Человечество!

1923