Колымские рассказы. Стихотворения (сборник)

Шаламов Варлам Тихонович

Русского поэта и писателя, узника сталинских лагерей Варлама Тихоновича Шаламова критики называют «Достоевским XX века». Его литература – страшное свидетельство советской истории. Исповедальная проза Шаламова трагедийна по своей природе, поэзия проникнута библейскими мотивами.

В состав книги вошли «Колымские рассказы», принесшие писателю мировую известность, а также «Колымские тетради», составляющие его поэтическое наследие.

 

О прозе

Лучшая художественная проза современная – это Фолкнер. Но Фолкнер – это взломанный, взорванный роман, и только писательская ярость помогает довести дело до конца, достроить мир из обломков.

Роман умер. И никакая сила в мире не воскресит эту литературную форму.

Людям, прошедшим революции, войны и концентрационные лагеря, нет дела до романа.

Авторская воля, направленная на описание придуманной жизни, искусственные коллизии и конфликты (малый личный опыт писателя, который в искусстве нельзя скрыть) раздражают читателя, и он откладывает в сторону пухлый роман.

Потребность в искусстве писателя сохранилась, но доверие к беллетристике подорвано.

Какая литературная форма имеет право на существование? К какой литературной форме сохраняется читательский интерес?

Последние годы во всем мире заметное место заняла научная фантастика. Успех научной фантастики вызван фантастическими успехами науки.

На самом же деле, научная фантастика – всего лишь жалкий суррогат литературы, эрзац литературы, не приносящая пользы ни читателям, ни писателям. Научная фантастика не дает никаких знаний, выдает незнание за знание. Способные авторы произведений такого рода (Брэдбери, Азимов) стремятся лишь сузить зияющую пропасть между жизнью и литературой, не пытаясь перекинуть мост.

Успех литературных биографий, начиная от Моруа и кончая автором «Жажды жизни», – тоже свидетельство потребности читателя в чем-то более серьезном, чем роман.

Огромный интерес во всем мире к мемуарной литературе – это голос времени, знамение времени. Сегодняшний человек проверяет себя, свои поступки не по поступкам Жюльена Сореля, или Растиньяка, или Андрея Болконского, но по событиям и людям живой жизни – той, свидетелем и участником которой читатель был сам.

И здесь же: автор, которому верят, должен быть «не только свидетелем, но и участником великой драмы жизни», пользуясь выражением Нильса Бора. Нильс Бор сказал эту фразу в отношении ученых, но она принята справедливо в отношении художников.

Доверие к мемуарной литературе безгранично. Литературе этого рода свойствен тот самый «эффект присутствия», который составляет суть телевидения. Я не могу смотреть футбольный матч по видеографу тогда, когда знаю его результат.

Сегодняшний читатель спорит только с документом и убеждается только документом. У сегодняшнего читателя есть и силы, и знания, и личный опыт для этого спора. И доверие к литературной форме. Читатель не чувствует, что его обманули, как при чтении романа.

На наших глазах меняется вся шкала требований к литературному произведению, требований, которые такая художественная форма, как роман, выполнить не в силах.

Пухлая многословная описательность становится пороком, зачеркивающим произведение.

Описание внешности человека становится тормозом понимания авторской мысли.

Пейзаж не принимается вовсе. Читателю некогда думать о психологическом значении пейзажных отступлений.

Если пейзаж и применяется, то крайне экономно. Любая пейзажная деталь становится символом, знаком и только при этом условии сохраняет свое значение, жизненность, необходимость.

«Доктор Живаго» – последний русский роман. «Доктор Живаго» – это крушение классического романа, крушение писательских заповедей Толстого. «Доктор Живаго» писался по писательским рецептам Толстого, а вышел роман-монолог, без «характеров» и прочих атрибутов романа XIX века. В «Докторе Живаго» нравственная философия Толстого одерживает победу и терпит поражение художественный метод Толстого.

Те символистские плащи, в которые Пастернак окутал своих героев, возвращаясь к идеям своей литературной юности, скорее уменьшают, чем увеличивают силу «Доктора Живаго», повторяю, романа-монолога.

Ставить вопрос о «характере в развитии» и т. д. не просто старомодно, это не нужно, а стало быть, вредно. Современный читатель с двух слов понимает, о чем идет речь, и не нуждается в подробном внешнем портрете, не нуждается в классическом развитии сюжета и т. д. Когда А.А. Ахматову спросили, чем кончается ее пьеса, она ответила: «Современные пьесы ничем не кончаются», и это не мода, не дань «модернизму», а просто читателю не нужны авторские усилия, направленные на «закругление» сюжетов по тем проторенным путям, которые читателю известны из средней школы.

Если писатель добивается литературного успеха, настоящего успеха, успеха по существу, а не газетной поддержки, то кому какое дело, есть в этом произведении «характеры» или их нет, есть «индивидуализация речи героев» или ее нет.

В искусстве единственный вид индивидуализации – это своеобразие авторского лица, своеобразие его художественного почерка.

Читатель ищет, как и искал раньше, ответа на «вечные» вопросы, но он потерял надежду найти на них ответ в беллетристике. Читатель не хочет читать пустяков. Он требует решения жизненно важных вопросов, ищет ответов о смысле жизни, о связях искусства и жизни.

Но задает этот вопрос не писателям-беллетристам, не Короленко и Толстому, как это было в XIX веке, а ищет ответа в мемуарной литературе.

Читатель перестает доверять художественной подробности. Подробность, не заключающая в себе символа, кажется лишней в художественной ткани новой прозы.

Дневники, путешествия, воспоминания, научные описания публиковались всегда и успех имели всегда, но сейчас интерес к ним необычаен. Это – главный отдел любого журнала.

Лучший пример: «Моя жизнь» Ч. Чаплина – вещь в литературном отношении посредственная – бестселлер № 1, обогнавшая все и всяческие романы.

Таково доверие к мемуарной литературе. Вопрос: должна ли быть новая проза документом? Или она может быть больше, чем документ.

Собственная кровь, собственная судьба – вот требование сегодняшней литературы.

Если писатель пишет своей кровью, то нет надобности собирать материалы, посещая Бутырскую тюрьму или тюремные «этапы», нет надобности в творческих командировках в какую-нибудь Тамбовскую область. Самый принцип подготовительной работы прошлого отрицается, ищутся не только иные аспекты изображения, но иные пути знания и познания.

Весь «ад» и «рай» в душе писателя и огромный личный опыт, дающий не только нравственное превосходство, не только право писать, но и право судить.

Я глубоко уверен, что мемуарная проза Н.Я. Мандельштам станет заметным явлением русской литературы не только потому, что это памятник века, что это страстное осуждение века-волкодава. Не только потому, что в этой рукописи читатель найдет ответ на целый ряд волнующих русское общество вопросов, не только потому, что мемуары – это судьбы русской интеллигенции. Не только потому, что здесь в блестящей форме преподаны вопросы психологии творчества. Не только потому, что здесь изложены заветы О.Э. Мандельштама и рассказано о его судьбе. Ясно, что любая сторона мемуара вызовет огромный интерес всего мира, всей читающей России. Но рукопись Н.Я. Мандельштам имеет еще одно, очень важное качество. Это новая форма мемуара, очень емкая, очень удобная.

Хронология жизни О.Э. Мандельштама перемежается с бытовыми картинками, с портретами людей, с философскими отступлениями, с наблюдениями по психологии творчества. И с этой стороны воспоминания Н.Я. М<андельштам> представляют огромный интерес. В историю русской интеллигенции, в историю русской литературы входит новая крупная фигура.

Большие русские писатели давно чувствовали этот ущерб, это ложное положение романа как литературной формы. Бесплодны были попытки Чехова написать роман. «Скучная история», «Рассказ неизвестного человека», «Моя жизнь», «Черный монах» – все это настойчивые, неудачные попытки написать роман.

Чехов еще верил в роман, но потерпел неудачу. Почему? У Чехова была укоренившаяся многолетняя привычка писать рассказ за рассказом, держа в голове только одну тему, один сюжет. Пока писался очередной рассказ, Чехов принимался за новый, даже не обдумывал про себя. Такая манера не годится для работы над романом. Говорят, что Чехов не нашел в себе сил «подняться до романа», был слишком «приземлен».

К очерку никакого отношения проза «Колымских рассказов» не имеет. Очерковые куски там вкраплены для вящей славы документа, но только кое-где, всякий раз датированно, рассчитанно. Живая жизнь заводится на бумагу совсем другими способами, чем в очерке. В «Колымских рассказах» отсутствуют описания, отсутствует цифровой материал, выводы, публицистика. В «Колымских рассказах» дело в изображении новых психологических закономерностей, в художественном исследовании страшной темы, а не в форме интонации «информации», не в сборе фактов. Хотя, разумеется, любой факт в «Колымских рассказах» неопровержим.

Существенно для «Колымских рассказов» и то, что в них показаны новые психологические закономерности, новое в поведении человека, низведенного до уровня животного, – впрочем, животных делают из лучшего материала, и ни одно животное не переносит тех мук, какие перенес человек. Новое в поведении человека, новое – несмотря на огромную литературу о тюрьмах и заключении.

Эти изменения психики необратимы, как отморожения. Память ноет, как отмороженная рука при первом холодном ветре. Нет людей, вернувшихся из заключения, которые бы прожили хоть один день, не вспоминая о лагере, об унизительном и страшном лагерном труде.

Автор «Колымских рассказов» считает лагерь отрицательным опытом для человека – с первого до последнего часа. Человек не должен знать, не должен даже слышать о нем. Ни один человек не становится ни лучше, ни сильнее после лагеря. Лагерь – отрицательный опыт, отрицательная школа, растление для всех: для начальников и заключенных, конвоиров и зрителей, прохожих и читателей беллетристики.

В «Колымских рассказах» взяты люди без биографии, без прошлого и без будущего. Похоже ли их настоящее на звериное или это человеческое настоящее?

В «Колымских рассказах» нет ничего, что не было бы преодолением зла, торжеством добра, – если брать вопрос в большом плане, в плане искусства.

Если бы я имел иную цель, я бы нашел совсем другой тон, другие краски, при том же самом художественном принципе.

«Колымские рассказы» – это судьба мучеников, не бывших, не умевших и не ставших героями.

Потребность в такого рода документах чрезвычайно велика. Ведь в каждой семье, и в деревне, и в городе, среди интеллигенции, рабочих и крестьян, были люди, или родственники, или знакомые, которые погибли в заключении. Это и есть тот русский читатель – да и не только русский, – который ждет от нас ответа.

Нужно и можно написать рассказ, который неотличим от документа. Только автор должен исследовать свой материал собственной шкурой – не только умом, не только сердцем, а каждой порой кожи, каждым нервом своим.

В мозгу давно лежит вывод, какое-то суждение о той или другой стороне человеческой жизни, человеческой психики. Этот вывод достался ценой большой крови и сбережен, как самое важное в жизни.

Наступает момент, когда человеком овладевает непреодолимое чувство поднять этот вывод наверх, дать ему живую жизнь. Это неотвязное желание приобретает характер волевого устремления. И не думаешь больше ни о чем. И когда <ощущаешь>, что чувствуешь снова с той же силой, как и тогда, когда встречался в живой жизни с событиями, людьми, идеями (может быть, сила и другая, другого масштаба, но сейчас это не важно), когда по жилам снова течет горячая кровь…

Тогда начинаешь искать сюжет. Это очень просто. В жизни столько встреч, столько их хранится в памяти, что найти необходимое легко.

Начинается запись, где очень важно сохранить первичность, не испортить правкой. Закон, действующий для поэзии, о том, что первый вариант всегда самый искренний, действует, сохраняется и здесь.

Сюжетная законченность. Жизнь – бесконечно сюжетна, как сюжетны история, мифология; любые сказки, любые мифы встречаются в живой жизни.

Для «Колымских рассказов» не важно, сюжетны они или нет. Там есть и сюжетные и бессюжетные рассказы, но никто не скажет, что вторые менее сюжетны и менее важны.

Нужно и можно написать рассказ, неотличимый от документа, от мемуара.

А в более высоком, в более важном смысле любой рассказ всегда документ – документ об авторе, – и это-то свойство, вероятно, и заставляет видеть в «Колымских рассказах» победу добра, а не зла.

Переход от первого лица к третьему, ввод документа. Употребление то подлинных, то вымышленных имен, переходящий герой – все это средства, служащие одной цели.

Все рассказы имеют единый музыкальный строй, известный автору. Существительные-синонимы, глаголы-синонимы должны усилить желаемое впечатление. Композиция сборника продумывалась автором. Автор отказался от короткой фразы, как литературщины, отказался от физиологической меры Флобера – «фраза диктуется дыханием человека». Отказался от толстовских «что» и «который», от хемингуэевских находок – рваного диалога, сочетающегося с затянутой до нравоучения, до педагогического примера фразой.

Автор хотел получить только живую жизнь.

Какими качествами должны обладать мемуары, кроме достоверности?.. И что такое историческая точность?..

По поводу одного из «Колымских рассказов» у меня был разговор в редакции московского журнала.

– Вы читали «Шерри-бренди» в университете?

– Да, читал.

– И Надежда Яковлевна была?

– Да, и Надежда Яковлевна была.

– Канонизируется, значит, ваша легенда о смерти Мандельштама?

Я говорю:

– В рассказе «Шерри-бренди» меньше исторических неточностей, чем в пушкинском «Борисе Годунове».

Помните:

1) В «Шерри-бренди» описана та самая пересылка во Владивостоке, на которой умер Мандельштам и где автор рассказа был годом раньше.

2) Здесь – почти клиническое описание смерти от алиментарной дистрофии, а попросту говоря, от голода, того самого голода, от которого умер Мандельштам. Смерть от алиментарной дистрофии имеет особенность. Жизнь то возвращается в человека, то уходит из него, и по пять суток не знаешь, умер человек или нет. И можно еще спасти, вернуть в мир.

3) Здесь описана смерть человека. Разве этого мало?

4) Здесь описана смерть поэта. Здесь автор пытался представить с помощью личного опыта, что мог думать и чувствовать Мандельштам, умирая, – то великое равноправие хлебной пайки и высокой поэзии, великое равнодушие и спокойствие, которое дает смерть от голода, отличаясь от всех «хирургических» и «инфекционных» смертей.

Разве этого мало для «канонизации»?

Разве у меня нет нравственного права написать о смерти Мандельштама? Это – долг мой. Кто и чем может опровергнуть такой рассказ, как «Шерри-бренди»? Кто осмелится назвать этот рассказ легендой?

– Когда написан этот рассказ?

– Рассказ написан сразу по возвращении с Колымы в 1954 году в Решетникове Калининской области, где я писал день и ночь, стараясь закрепить что-то самое важное, оставить свидетельство, крест поставить на могиле, не допустить, чтобы было скрыто имя, которое мне дорого всю жизнь, чтобы отметить ту смерть, которая не может быть прощена и забыта.

А когда я вернулся в Москву, я увидел, что стихи Мандельштама есть в каждом доме. Обошлось без меня. И если бы я это знал, я написал бы, может быть, по-другому, не так.

Современная новая проза может быть создана только людьми, знающими свой материал в совершенстве, для которых овладение материалом, его художественное преображение не являются чисто литературной задачей, а долгом, нравственным императивом.

Подобно тому, как Экзюпери открыл для людей воздух, – из любого края жизни придут люди, которые сумеют рассказать о знаемом, о пережитом, а не только о виденном и слышанном.

Есть мысль, что писатель не должен слишком хорошо, чересчур хорошо и близко знать свой материал. Что писатель должен рассказывать читателю на языке тех самых читателей, от имени которых писатель пришел исследовать этот материал. Что понимание виденного не должно уходить слишком далеко от нравственного кодекса, от кругозора читателей.

Орфей, спустившийся в ад, а не Плутон, поднявшийся из ада.

По этой мысли, если писатель будет слишком хорошо знать материал, он перейдет на сторону материала. Изменятся оценки, сместятся масштабы. Писатель будет измерять жизнь новыми мерками, которые непонятны читателю, пугают, тревожат. Неизбежно будет утрачена связь между писателем и читателем.

По этой мысли – писатель всегда немножко турист, немножко иностранец, литератор и мастер чуть больше, чем нужно.

Образец такого писателя-туриста – Хемингуэй, сколько бы он ни воевал в Мадриде. Можно воевать и жить активной жизнью и в то же время быть «вовне», все равно – «над» или «в стороне».

Новая проза отрицает этот принцип туризма. Писатель – не наблюдатель, не зритель, а участник драмы жизни, участник и не в писательском обличье, не в писательской роли.

Плутон, поднявшийся из ада, а не Орфей, спускавшийся в ад.

Выстраданное собственной кровью выходит на бумагу как документ души, преображенное и освещенное огнем таланта.

Писатель становится судьей времени, а не подручным чьим-то, и именно глубочайшее знание, победа в самых глубинах живой жизни дает право и силу писать. Даже метод подсказывает.

Как и мемуаристы, писатели новой прозы не должны ставить себя выше всех, умнее всех, претендовать на роль судьи.

Напротив, писатель, автор, рассказчик должен быть ниже всех, меньше всех. Только здесь – успех и доверие. Это и нравственное и художественное требование современной прозы.

Писатель должен помнить, что на свете – тысяча правд.

Чем достигается результат?

Прежде всего серьезностью жизненно важной темы. Такой темой может быть смерть, гибель, убийство, Голгофа… Об этом должно быть рассказано ровно, без декламации.

Краткостью, простотой, отсечением всего, что может быть названо «литературой».

Проза должна быть простой и ясной. Огромная смысловая, а главное, огромная нагрузка чувства не дает развиться скороговорке, пустяку, погремушке. Важно воскресить чувство. Чувство должно вернуться, побеждая контроль времени, изменение оценок. Только при этом условии возможно воскресить жизнь.

Проза должна быть простым и ясным изложением жизненно важного. В рассказ должны быть введены, подсажены детали – необычные новые подробности, описания по-новому. Само собой новизна, верность, точность этих подробностей заставят поверить в рассказ, во все остальное не как в информацию, а как в открытую сердечную рану. Но роль их гораздо больше в новой прозе. Это – всегда деталь-символ, деталь-знак, переводящая весь рассказ в иной план, дающая «подтекст», служащий воле автора, важный элемент художественного решения, художественного метода.

Важная сторона дела в «Колымских рассказах» подсказана художниками. Гоген в «Ноа-Ноа» пишет: если дерево кажется вам зеленым – берите самую лучшую зеленую краску и рисуйте. Вы не ошибетесь. Вы нашли. Вы решили. Речь здесь идет о чистоте тонов. Применительно к прозе этот вопрос решается в устранении всего лишнего не только в описаниях (синий топор и т. д.), но и в отсечении всей шелухи «полутонов» – в изображении психологии. Не только в сухости и единственности прилагательных, но в самой композиции рассказа, где многое принесено в жертву ради этой чистоты тонов. Всякое другое решение уводит от жизненной правды.

«Колымские рассказы» – попытка поставить и решить какие-то важные нравственные вопросы времени, вопросы, которые просто не могут быть разрешены на другом материале.

Вопрос встречи человека и мира, борьба человека с государственной машиной, правда этой борьбы, борьба за себя, внутри себя и вне себя. Возможно ли активное влияние на свою судьбу, перемалываемую зубьями государственной машины, зубьями зла. Иллюзорность и тяжесть надежды. Возможность опереться на другие силы, чем надежда.

Автор разрушает рубежи между формой и содержанием, вернее, не понимает разницы. Автору кажется, что важность темы сама диктует определенные художественные принципы. Тема «Колымских рассказов» не находит выхода в обыкновенных рассказах. Такие рассказы – опошление темы. Но вместо мемуара «Колымские рассказы» предлагают новую прозу, прозу живой жизни, которая в то же время – преображенная действительность, преображенный документ.

Так называемая лагерная тема – это очень большая тема, где разместится сто таких писателей, как Солженицын, пять таких писателей, как Лев Толстой. И никому не будет тесно.

Автор «Колымских рассказов» стремится доказать, что самое главное для писателя – это сохранить живую душу.

Композиционная цельность – немалое качество «Колымских рассказов». В этом сборнике можно заменить и переставить лишь некоторые рассказы, а главные, опорные, должны стоять на своих местах. Все, кто читал «Колымские рассказы» как целую книгу, а не отдельными рассказами, отметили большое, сильнейшее впечатление. Это говорят все читатели. Объясняется это неслучайностью отбора, тщательным вниманием к композиции.

Автору кажется, что «Колымские рассказы» – все рассказы стоят на своем месте. «Тифозный карантин», кончающий описание кругов ада, и машина, выбрасывающая людей на новые страдания, на новый этап (этап!), – рассказ, который не может начинать книги.

Применяемый и вставленный, публицистический по существу ткани «Красный крест», ибо значение блатного мира очень велико в лагере, и тот, кто не понял этого, – тот не понял ничего ни в лагере, ни в современном обществе.

«Колымские рассказы» – это изображение новых психологических закономерностей в поведении человека, людей в новых условиях. Остаются ли они людьми? Где граница между человеком и животным? Сказка Веркора или Уэллса «Остров доктора Моро», с его гениальным «чтецом закона», – только прозрение, только забава по сравнению со страшным лицом живой жизни.

Эти закономерности новы, новы, несмотря на огромную литературу о тюрьмах и заключенных. Этим еще раз доказывается сила новой прозы, ее необходимость. Преодоление документа есть дело таланта, конечно, но требования к таланту, и прежде всего с нравственной стороны, в лагерной теме очень высоки.

Эти психологические закономерности необратимы, как отморожение III и IV степени. Автор считает лагерь отрицательным опытом для человека – отрицательным с первого до последнего часа – и жалеет, что собственные силы вынужден направить на преодоление именно этого материала.

Автор тысячу раз, миллион раз спрашивал бывших заключенных, был ли в их жизни хоть один день, когда бы они не вспоминали лагерь. Ответ был одинаковым – нет, такого дня в их жизни не было.

Даже те люди высокой умственной культуры, побывавшие в лагере, – если не были раздавлены и уцелели случайно – старались воздвигнуть барьер шутки, анекдота, барьер, оберегающий собственную душу и ум. Но лагерь обманул и их. Он сделал этих людей проповедниками принципиальной беспринципности, и их огромная культура знания послужила им предметом для домашних умственных развлечений, для гимнастики ума.

Анализ «Колымских рассказов» в самом отсутствии анализа. Здесь взяты люди без биографии, без прошлого и без будущего, взяты в момент их настоящего – звериного или человеческого? И на кого идет материал лучше – на зверей, на животных или на людей?

«Колымские рассказы» – это судьба мучеников, не бывших и не ставших героями.

В «Колымских рассказах» – как кажется автору – нет ничего, что не было бы преодолением зла, торжеством добра.

Если бы я хотел другого, я нашел бы совсем другой тон, другие краски, применяя тот же художественный принцип.

Собственная кровь – вот что сцементировали фразы «Колымских рассказов». Любой вопрос, который ставит жизнь, – а эти вопросы не только не разрешены, но даже не поставлены как следует. Память сохранила тысячи сюжетных вариантов ответа, и мне остается только выбрать и тащить на бумагу подходящий. Не для того, чтобы описать что-то, а затем, чтобы ответить. У меня нет времени на описания.

Ни одной строки, ни одной фразы в «Колымских рассказах», которая была бы «литературной», не существует.

И еще: жизнь до сих пор хранит ситуации сказок, эпоса, легенд, мифологии, религий, памятников искусства (что немало смущало Оскара Уайльда).

Автор надеется, что в 33 рассказах сборника никто не усомнится, что это – правда живой жизни.

Подмена, преображение достигались не только вмонтированием документов. «Инжектор» – не только пейзажная прокладка вроде «Стланика». На самом деле вовсе не пейзажная, ибо никакой пейзажной лирики нет, а есть лишь разговор автора со своими читателями.

«Стланик» нужен не как пейзажная информация, а как состояние души, необходимое для боя в «Шоковой терапии», «Заговоре юристов», «Тифозном карантине».

Это – <род> пейзажной прокладки.

Все повторения, все обмолвки, в которых меня упрекали читатели, сделаны мной не случайно, не по небрежности, не по торопливости…

Говорят, объявление лучше запоминается, если в нем есть орфографическая ошибка. Но не только в этом вознаграждение за небрежность.

Сама подлинность, первичность требуют такого рода ошибок.

«Сентиментальное путешествие» Стерна обрывается на полуфразе и ни у кого не вызывает неодобрения.

Почему же в рассказе «Как это началось» все читатели дописывают, исправляют от руки не дописанную мною фразу «Мы еще рабо…»?

И как бороться за стиль, защитить авторское право?

Применение синонимов, глаголов-синонимов и синонимов-существительных, служит той же двойной цели – подчеркиванию главного и созданию музыкальности, звуковой опоры, интонации.

Когда оратор говорит речь, новая фраза составляется в мозгу, пока выходят на язык синонимы.

Необычайная важность сохранения первого варианта. Правка недопустима. Лучше подождать другого подъема чувства и написать рассказ снова со всеми правами первого варианта.

Все, кто пишет стихи, знают, что первый вариант – самый искренний, самый непосредственный, подчиненный торопливости высказать самое главное. Последующая отделка – правка (в разных значениях) – это контроль, насилие мысли над чувством, вмешательство мысли. Я могу угадать у любого русского большого поэта в 12–16 строках стихотворения – какая строфа написана первой. Без ошибки угадывал, что было главным для Пушкина и Лермонтова.

Вот и для прозы этой, условно называемой «новой», необычайно важна удача первого варианта. <…>

Скажут – все это не нужно для вдохновения, для озарения.

Автор отвечает: озарение является только после непременного ожидания, напряженной работы, искания, зова.

Бог всегда на стороне больших батальонов. По Наполеону. Эти большие батальоны поэзии строятся и маршируют, учатся стрелять в укрытии, в глубине.

Художник работает всегда, и переработка материала ведется всегда, постоянно. Озарение – результат этой постоянной работы.

Конечно, в искусстве есть тайны. Это – тайны таланта. Не больше и не меньше.

Правка, «отделка» любого моего рассказа необычайно трудна, ибо имеет особенные задачи, стилевые.

Чуть-чуть исправишь – и нарушается сила подлинности, первичности. Так было с рассказом «Заговор юристов» – ухудшение качества после правки было сразу заметно (Н.Я.).

Верно ли, что новая проза опирается на новый материал и этим материалом сильна?

Конечно, в «Колымских рассказах» нет пустяков. Автор думает, может быть заблуждаясь, что дело все же не только в материале и даже не столько в материале…

У автора есть рассказ «Крест» – это один из лучших рассказов по композиционной законченности, по сути, принципы новой прозы соблюдены, и рассказ получился, мне кажется.

Почему лагерная тема. Лагерная тема в широком ее толковании, в ее принципиальном понимании – это основной, главный вопрос наших дней. Разве уничтожение человека с помощью государства – не главный вопрос нашего времени, нашей морали, вошедший в психологию каждой семьи? Этот вопрос много важнее темы войны. Война в каком-то смысле тут играет роль психологического камуфляжа (история говорит, что во время войны тиран сближается с народом). За статистикой войны, статистикой всякого рода хотят скрыть «лагерную тему».

Когда меня спрашивают, что я пишу, я отвечаю: я не пишу воспоминаний. Никаких воспоминаний в «Колымских рассказах» нет. Я не пишу и рассказов – вернее, стараюсь написать не рассказ, а то, что было бы не литературой.

Не проза документа, а проза, выстраданная как документ.

1965

 

Колымские рассказы

 

По снегу

Как топчут дорогу по снежной целине? Впереди идет человек, потея и ругаясь, едва переставляя ноги, поминутно увязая в рыхлом глубоком снегу. Человек уходит далеко, отмечая свой путь неровными черными ямами. Он устает, ложится на снег, закуривает, и махорочный дым стелется синим облачком над белым блестящим снегом. Человек уже ушел дальше, а облачко все еще висит там, где он отдыхал, – воздух почти неподвижен. Дороги всегда прокладывают в тихие дни, чтоб ветры не замели людских трудов. Человек сам намечает себе ориентиры в бескрайности снежной: скалу, высокое дерево, – человек ведет свое тело по снегу так, как рулевой ведет лодку по реке с мыса на мыс.

По проложенному узкому и неверному следу двигаются пять-шесть человек в ряд плечом к плечу. Они ступают около следа, но не в след. Дойдя до намеченного заранее места, они поворачивают обратно и снова идут так, чтобы растоптать снежную целину, то место, куда еще не ступала нога человека. Дорога пробита. По ней могут идти люди, санные обозы, тракторы. Если идти по пути первого след в след, будет заметная, но едва проходимая узкая тропка, стежка, а не дорога, – ямы, по которым пробираться труднее, чем по целине. Первому тяжелее всех, и когда он выбивается из сил, вперед выходит другой из той же головной пятерки. Из идущих по следу каждый, даже самый маленький, самый слабый, должен ступить на кусочек снежной целины, а не в чужой след. А на тракторах и лошадях ездят не писатели, а читатели.

<1956>

 

На представку

Играли в карты у коногона Наумова. Дежурные надзиратели никогда не заглядывали в барак коногонов, справедливо полагая свою главную службу в наблюдении за осужденными по пятьдесят восьмой статье. Лошадей же, как правило, контрреволюционерам не доверяли. Правда, начальники-практики втихомолку ворчали: они лишались лучших, заботливейших рабочих, но инструкция на сей счет была определенна и строга. Словом, у коногонов было всего безопасней, и каждую ночь там собирались блатные для своих карточных поединков.

В правом углу барака на нижних нарах были разостланы разноцветные ватные одеяла. К угловому столбу была прикручена проволокой горящая «колымка» – самодельная лампочка на бензинном паре. В крышку консервной банки впаивались три-четыре открытые медные трубки – вот и все приспособление. Для того чтобы эту лампу зажечь, на крышку клали горячий уголь, бензин согревался, пар поднимался по трубкам, и бензиновый газ горел, зажженный спичкой.

На одеялах лежала грязная пуховая подушка, и по обеим сторонам ее, поджав по-бурятски ноги, сидели партнеры – классическая поза тюремной карточной битвы. На подушке лежала новенькая колода карт. Это не были обыкновенные карты, это была тюремная самодельная колода, которая изготовляется мастерами сих дел со скоростью необычайной. Для изготовления ее нужны бумага (любая книжка), кусок хлеба (чтобы его изжевать и протереть сквозь тряпку для получения крахмала – склеивать листы), огрызок химического карандаша (вместо типографской краски) и нож (для вырезывания и трафаретов мастей, и самих карт).

Сегодняшние карты были только что вырезаны из томика Виктора Гюго – книжка была кем-то позабыта вчера в конторе. Бумага была плотная, толстая – листков не пришлось склеивать, что делается, когда бумага тонка. В лагере при всех обысках неукоснительно отбирались химические карандаши. Их отбирали и при проверке полученных посылок. Это делалось не только для пресечения возможности изготовления документов и штампов (было много художников и таких), но для уничтожения всего, что может соперничать с государственной карточной монополией. Из химического карандаша делали чернила, и чернилами сквозь изготовленный бумажный трафарет наносили узоры на карту – дамы, валеты, десятки всех мастей… Масти не различались по цвету – да различие и не нужно игроку. Валету пик, например, соответствовало изображение пики в двух противоположных углах карты. Расположение и форма узоров столетиями были одинаковыми – уменье собственной рукой изготовить карты входит в программу «рыцарского» воспитания молодого блатаря.

Новенькая колода карт лежала на подушке, и один из играющих похлопывал по ней грязной рукой с тонкими, белыми, нерабочими пальцами. Ноготь мизинца был сверхъестественной длины – тоже блатарский шик, так же, как «фиксы» – золотые, то есть бронзовые, коронки, надеваемые на вполне здоровые зубы. Водились даже мастера – самозванные зубопротезисты, немало подрабатывающие изготовлением таких коронок, неизменно находивших спрос. Что касается ногтей, то цветная полировка их, бесспорно, вошла бы в быт преступного мира, если б можно было в тюремных условиях завести лак. Холеный желтый ноготь поблескивал, как драгоценный камень. Левой рукой хозяин ногтя перебирал липкие и грязные светлые волосы. Он был подстрижен «под бокс» самым аккуратнейшим образом. Низкий, без единой морщинки лоб, желтые кустики бровей, ротик бантиком – все это придавало его физиономии важное качество внешности вора: незаметность. Лицо было такое, что запомнить его было нельзя. Поглядел на него – и забыл, потерял все черты, и не узнать при встрече. Это был Севочка, знаменитый знаток терца, штоса и буры – трех классических карточных игр, вдохновенный истолкователь тысячи карточных правил, строгое соблюдение которых обязательно в настоящем сражении. Про Севочку говорили, что он «превосходно исполняет» – то есть показывает умение и ловкость шулера. Он и был шулер, конечно; честная воровская игра – это и есть игра на обман: следи и уличай партнера, это твое право, умей обмануть сам, умей отспорить сомнительный выигрыш.

Играли всегда двое – один на один. Никто из мастеров не унижал себя участием в групповых играх вроде очка. Садиться с сильными «исполнителями» не боялись – так и в шахматах настоящий боец ищет сильнейшего противника.

Партнером Севочки был сам Наумов, бригадир коногонов. Он был старше партнера (впрочем, сколько лет Севочке – двадцать? тридцать? сорок?), черноволосый малый с таким страдальческим выражением черных, глубоко запавших глаз, что, не знай я, что Наумов железнодорожный вор с Кубани, я принял бы его за какого-нибудь странника-монаха или члена известной секты «Бог знает», секты, что вот уже десятки лет встречается в наших лагерях. Это впечатление увеличивалось при виде гайтана с оловянным крестиком, висевшего на шее Наумова, – ворот рубахи его был расстегнут. Этот крестик отнюдь не был кощунственной шуткой, капризом или импровизацией. В то время все блатные носили на шее алюминиевые крестики – это было опознавательным знаком ордена, вроде татуировки.

В двадцатые годы блатные носили технические фуражки, еще ранее – капитанки. В сороковые годы зимой носили они кубанки, подвертывали голенища валенок, а на шее носили крест. Крест обычно был гладким, но если случались художники, их заставляли иглой расписывать по кресту узоры на любимые темы: сердце, карта, крест, обнаженная женщина… Наумовский крест был гладким. Он висел на темной обнаженной груди Наумова, мешая прочесть синюю наколку-татуировку – цитату из Есенина, единственного поэта, признанного и канонизированного преступным миром:

Как мало пройдено дорог, Как много сделано ошибок.

– Что ты играешь? – процедил сквозь зубы Севочка с бесконечным презрением: это тоже считалось хорошим тоном начала игры.

– Вот, тряпки. Лепеху эту… – И Наумов похлопал себя по плечам.

– В пятистах играю, – оценил костюм Севочка.

В ответ раздалась громкая многословная ругань, которая должна была убедить противника в гораздо большей стоимости вещи. Окружающие игроков зрители терпеливо ждали конца этой традиционной увертюры. Севочка не оставался в долгу и ругался еще язвительней, сбивая цену. Наконец костюм был оценен в тысячу. Со своей стороны, Севочка играл несколько поношенных джемперов. После того как джемперы были оценены и брошены тут же на одеяло, Севочка стасовал карты.

Я и Гаркунов, бывший инженер-текстильщик, пилили для наумовского барака дрова. Это была ночная работа – после своего рабочего забойного дня надо было напилить и наколоть дров на сутки. Мы забирались к коногонам сразу после ужина – здесь было теплей, чем в нашем бараке. После работы наумовский дневальный наливал в наши котелки холодную «юшку» – остатки от единственного и постоянного блюда, которое в меню столовой называлось «украинские галушки», и давал нам по куску хлеба. Мы садились на пол где-нибудь в углу и быстро съедали заработанное. Мы ели в полной темноте – барачные бензинки освещали карточное поле, но, по точным наблюдениям тюремных старожилов, ложки мимо рта не пронесешь. Сейчас мы смотрели на игру Севочки и Наумова.

Наумов проиграл свою «лепеху». Брюки и пиджак лежали около Севочки на одеяле. Игралась подушка. Ноготь Севочки вычерчивал в воздухе замысловатые узоры. Карты то исчезали в его ладони, то появлялись снова. Наумов был в нательной рубахе – сатиновая косоворотка ушла вслед за брюками. Услужливые руки накинули ему на плечи телогрейку, но резким движением плеч он сбросил ее на пол. Внезапно все затихло. Севочка неторопливо почесывал подушку своим ногтем.

– Одеяло играю, – хрипло сказал Наумов.

– Двести, – безразличным голосом ответил Севочка.

– Тысячу, сука! – закричал Наумов.

– За что? Это не вещь! Это – локш, дрянь, – выговорил Севочка. – Только для тебя – играю за триста.

Сражение продолжалось. По правилам, бой не может быть окончен, пока партнер еще может чем-нибудь отвечать.

– Валенки играю.

– Не играю валенок, – твердо сказал Севочка. – Не играю казенных тряпок.

В стоимости нескольких рублей был проигран какой-то украинский рушник с петухами, какой-то портсигар с вытисненным профилем Гоголя – все уходило к Севочке. Сквозь темную кожу щек Наумова проступил густой румянец.

– На представку, – заискивающе сказал он.

– Очень нужно, – живо сказал Севочка и протянул назад руку: тотчас же в руку была вложена зажженная махорочная папироса. Севочка глубоко затянулся и закашлялся. – Что мне твоя представка? Этапов новых нет – где возьмешь? У конвоя, что ли?

Согласие играть «на представку», в долг, было необязательным одолжением по закону, но Севочка не хотел обижать Наумова, лишать его последнего шанса на отыгрыш.

– В сотне, – сказал он медленно. – Даю час представки.

– Давай карту. – Наумов поправил крестик и сел. Он отыграл одеяло, подушку, брюки – и вновь проиграл все.

– Чифирку бы подварить, – сказал Севочка, укладывая выигранные вещи в большой фанерный чемодан. – Я подожду.

– Заварите, ребята, – сказал Наумов.

Речь шла об удивительном северном напитке – крепком чае, когда на небольшую кружку заваривается пятьдесят и больше граммов чая. Напиток крайне горек, пьют его глотками и закусывают соленой рыбой. Он снимает сон и потому в почете у блатных и у северных шоферов в дальних рейсах. Чифирь должен бы разрушительно действовать на сердце, но я знавал многолетних чифиристов, переносящих его почти безболезненно. Севочка отхлебнул глоток из поданной ему кружки.

Тяжелый черный взгляд Наумова обводил окружающих. Волосы спутались. Взгляд дошел до меня и остановился.

Какая-то мысль сверкнула в мозгу Наумова.

– Ну-ка, выйди.

Я вышел на свет.

– Снимай телогрейку.

Было уже ясно, в чем дело, и все с интересом следили за попыткой Наумова.

Под телогрейкой у меня было только казенное нательное белье – гимнастерку выдавали года два назад, и она давно истлела. Я оделся.

– Выходи ты, – сказал Наумов, показывая пальцем на Гаркунова.

Гаркунов снял телогрейку. Лицо его побелело. Под грязной нательной рубахой был надет шерстяной свитер – это была последняя передача от жены перед отправкой в дальнюю дорогу, и я знал, как берег его Гаркунов, стирая его в бане, суша на себе, ни на минуту не выпуская из своих рук, – фуфайку украли бы сейчас же товарищи.

– Ну-ка, снимай, – сказал Наумов.

Севочка одобрительно помахивал пальцем – шерстяные вещи ценились. Если отдать выстирать фуфаечку да выпарить из нее вшей, можно и самому носить – узор красивый.

– Не сниму, – сказал Гаркунов хрипло. – Только с кожей…

На него кинулись, сбили с ног.

– Он кусается, – крикнул кто-то.

С пола медленно поднялся Гаркунов, вытирая рукавом кровь с лица. И сейчас же Сашка, дневальный Наумова, тот самый Сашка, который час назад наливал нам супчику за пилку дров, чуть присел и выдернул что-то из-за голенища валенка. Потом он протянул руку к Гаркунову, и Гаркунов всхлипнул и стал валиться на бок.

– Не могли, что ли, без этого! – закричал Севочка.

В мерцавшем свете бензинки было видно, как сереет лицо Гаркунова.

Сашка растянул руки убитого, разорвал нательную рубашку и стянул свитер через голову. Свитер был красный, и кровь на нем была едва заметна. Севочка бережно, чтобы не запачкать пальцев, сложил свитер в фанерный чемодан. Игра была кончена, и я мог идти домой. Теперь надо было искать другого партнера для пилки дров.

1956

 

Ночью

Ужин кончился. Глебов неторопливо вылизал миску, тщательно сгреб со стола хлебные крошки в левую ладонь и, поднеся ее ко рту, бережно слизал крошки с ладони. Не глотая, он ощущал, как слюна во рту густо и жадно обволакивает крошечный комочек хлеба. Глебов не мог бы сказать, было ли это вкусно. Вкус – это что-то другое, слишком бедное по сравнению с этим страстным, самозабвенным ощущением, которое давала пища. Глебов не торопился глотать: хлеб сам таял во рту, и таял быстро.

Ввалившиеся, блестящие глаза Багрецова неотрывно глядели Глебову в рот – не было ни в ком такой могучей воли, которая помогла бы отвести глаза от пищи, исчезающей во рту другого человека. Глебов проглотил слюну, и сейчас же Багрецов перевел глаза к горизонту – на большую оранжевую луну, выползавшую на небо.

– Пора, – сказал Багрецов.

Они молча пошли по тропе к скале и поднялись на небольшой уступ, огибавший сопку; хоть солнце зашло недавно, камни, днем обжигавшие подошвы сквозь резиновые галоши, надетые на босу ногу, сейчас уже были холодными. Глебов застегнул телогрейку. Ходьба не грела его.

– Далеко еще? – спросил он шепотом.

– Далеко, – негромко ответил Багрецов.

Они сели отдыхать. Говорить было не о чем, да и думать было не о чем – все было ясно и просто. На площадке, в конце уступа, были кучи развороченных камней, сорванного, ссохшегося мха.

– Я мог бы сделать это и один, – усмехнулся Багрецов, – но вдвоем веселее. Да и для старого приятеля…

Их привезли на одном пароходе в прошлом году.

Багрецов остановился.

– Надо лечь, увидят.

Они легли и стали отбрасывать в сторону камни. Больших камней, таких, чтобы нельзя было поднять, переместить вдвоем, здесь не было, потому что те люди, которые набрасывали их сюда утром, были не сильнее Глебова.

Багрецов негромко выругался. Он оцарапал палец, текла кровь. Он присыпал рану песком, вырвал клочок ваты из телогрейки, прижал – кровь не останавливалась.

– Плохая свертываемость, – равнодушно сказал Глебов.

– Ты врач, что ли? – спросил Багрецов, отсасывая кровь.

Глебов молчал. Время, когда он был врачом, казалось очень далеким. Да и было ли такое время? Слишком часто тот мир за горами, за морями казался ему каким-то сном, выдумкой. Реальной была минута, час, день от подъема до отбоя – дальше он не загадывал и не находил в себе сил загадывать. Как и все.

Он не знал прошлого тех людей, которые его окружали, и не интересовался им. Впрочем, если бы завтра Багрецов объявил себя доктором философии или маршалом авиации, Глебов поверил бы ему, не задумываясь. Был ли он сам когда-нибудь врачом? Утрачен был не только автоматизм суждений, но и автоматизм наблюдений. Глебов видел, как Багрецов отсасывал кровь из грязного пальца, но ничего не сказал. Это лишь скользнуло в его сознании, а воли к ответу он в себе найти не мог и не искал. То сознание, которое у него еще оставалось и которое, возможно, уже не было человеческим сознанием, имело слишком мало граней и сейчас было направлено лишь на одно – чтобы скорее убрать камни.

– Глубоко, наверно? – спросил Глебов, когда они улеглись отдыхать.

– Как она может быть глубокой? – сказал Багрецов.

И Глебов сообразил, что он спросил чепуху и что яма действительно не может быть глубокой.

– Есть, – сказал Багрецов.

Он дотронулся до человеческого пальца. Большой палец ступни выглядывал из камней – на лунном свету он был отлично виден. Палец был не похож на пальцы Глебова или Багрецова, но не тем, что был безжизненным и окоченелым, – в этом-то было мало различия. Ногти на этом мертвом пальце были острижены, сам он был полнее и мягче глебовского. Они быстро откинули камни, которыми было завалено тело.

– Молодой совсем, – сказал Багрецов.

Вдвоем они с трудом вытащили труп за ноги.

– Здоровый какой, – сказал Глебов, задыхаясь.

– Если бы он не был такой здоровый, – сказал Багрецов, – его похоронили бы так, как хоронят нас, и нам не надо было бы идти сюда сегодня.

Они разогнули мертвецу руки и стащили рубашку.

– А кальсоны совсем новые, – удовлетворенно сказал Багрецов.

Стащили и кальсоны. Глебов запрятал комок белья под телогрейку.

– Надень лучше на себя, – сказал Багрецов.

– Нет, не хочу, – пробормотал Глебов.

Они уложили мертвеца обратно в могилу и закидали ее камнями.

Синий свет взошедшей луны ложился на камни, на редкий лес тайги, показывая каждый уступ, каждое дерево в особом, не дневном виде. Все казалось по-своему настоящим, но не тем, что днем. Это был как бы второй, ночной, облик мира.

Белье мертвеца согрелось за пазухой Глебова и уже не казалось чужим.

– Закурить бы, – сказал Глебов мечтательно.

– Завтра закуришь.

Багрецов улыбался. Завтра они продадут белье, променяют на хлеб, может быть, даже достанут немного табаку…

1954

 

Одиночный замер

Вечером, сматывая рулетку, смотритель сказал, что Дугаев получит на следующий день одиночный замер. Бригадир, стоявший рядом и просивший смотрителя дать в долг «десяток кубиков до послезавтра», внезапно замолчал и стал глядеть на замерцавшую за гребнем сопки вечернюю звезду. Баранов, напарник Дугаева, помогавший смотрителю замерять сделанную работу, взял лопату и стал подчищать давно вычищенный забой.

Дугаеву было двадцать три года, и все, что он здесь видел и слышал, больше удивляло, чем пугало его.

Бригада собралась на перекличку, сдала инструмент и в арестантском неровном строю вернулась в барак. Трудный день был кончен. В столовой Дугаев, не садясь, выпил через борт миски порцию жидкого холодного крупяного супа. Хлеб выдавался утром на весь день и был давно съеден. Хотелось курить. Он огляделся, соображая, у кого бы выпросить окурок. На подоконнике Баранов собирал в бумажку махорочные крупинки из вывернутого кисета. Собрав их тщательно, Баранов свернул тоненькую папироску и протянул ее Дугаеву.

– Кури, мне оставишь, – предложил он.

Дугаев удивился – они с Барановым не были дружны. Впрочем, при голоде, холоде и бессоннице никакая дружба не завязывается, и Дугаев, несмотря на молодость, понимал всю фальшивость поговорки о дружбе, проверяемой несчастьем и бедою. Для того чтобы дружба была дружбой, нужно, чтобы крепкое основание ее было заложено тогда, когда условия, быт еще не дошли до последней границы, за которой уже ничего человеческого нет в человеке, а есть только недоверие, злоба и ложь. Дугаев хорошо помнил северную поговорку, три арестантские заповеди: не верь, не бойся и не проси…

Дугаев жадно всосал сладкий махорочный дым, и голова его закружилась.

– Слабею, – сказал он.

Баранов промолчал.

Дугаев вернулся в барак, лег и закрыл глаза. Последнее время он спал плохо, голод не давал хорошо спать. Сны снились особенно мучительные – буханки хлеба, дымящиеся жирные супы… Забытье наступало не скоро, но все же за полчаса до подъема Дугаев уже открыл глаза.

Бригада пришла на работу. Все разошлись по своим забоям.

– А ты подожди, – сказал бригадир Дугаеву. – Тебя смотритель поставит.

Дугаев сел на землю. Он уже успел утомиться настолько, чтобы с полным безразличием отнестись к любой перемене в своей судьбе.

Загремели первые тачки на трапе, заскрежетали лопаты о камень.

– Иди сюда, – сказал Дугаеву смотритель. – Вот тебе место. – Он вымерил кубатуру забоя и поставил метку – кусок кварца. – Досюда, – сказал он. – Траповщик тебе доску до главного трапа дотянет. Возить туда, куда и все. Вот тебе лопата, кайло, лом, тачка – вози.

Дугаев послушно начал работу.

«Еще лучше», – думал он. Никто из товарищей не будет ворчать, что он работает плохо. Бывшие хлеборобы не обязаны понимать и знать, что Дугаев новичок, что сразу после школы он стал учиться в университете, а университетскую скамью променял на этот забой. Каждый за себя. Они не обязаны, не должны понимать, что он истощен и голоден уже давно, что он не умеет красть: уменье красть – это главная северная добродетель во всех ее видах, начиная от хлеба товарища и кончая выпиской тысячных премий начальству за несуществующие, небывшие достижения. Никому нет дела до того, что Дугаев не может выдержать шестнадцатичасового рабочего дня.

Дугаев возил, кайлил, сыпал, опять возил и опять кайлил и сыпал.

После обеденного перерыва пришел смотритель, поглядел на сделанное Дугаевым и молча ушел… Дугаев опять кайлил и сыпал. До кварцевой метки было еще очень далеко.

Вечером смотритель снова явился и размотал рулетку. Он смерил то, что сделал Дугаев.

– Двадцать пять процентов, – сказал он и посмотрел на Дугаева. – Двадцать пять процентов. Ты слышишь?

– Слышу, – сказал Дугаев. Его удивила эта цифра. Работа была так тяжела, так мало камня подцеплялось лопатой, так тяжело было кайлить. Цифра – двадцать пять процентов нормы – показалась Дугаеву очень большой. Ныли икры, от упора на тачку нестерпимо болели руки, плечи, голова. Чувство голода давно покинуло его. Дугаев ел потому, что видел, как едят другие, что-то подсказывало ему: надо есть. Но он не хотел есть.

– Ну, что ж, – сказал смотритель, уходя. – Желаю здравствовать.

Вечером Дугаева вызвали к следователю. Он ответил на четыре вопроса: имя, фамилия, статья, срок. Четыре вопроса, которые по тридцать раз в день задают арестанту. Потом Дугаев пошел спать. На следующий день он опять работал с бригадой, с Барановым, а в ночь на послезавтра его повели солдаты за конбазу, и повели по лесной тропке к месту, где, почти перегораживая небольшое ущелье, стоял высокий забор с колючей проволокой, натянутой поверху, и откуда по ночам доносилось отдаленное стрекотание тракторов. И, поняв, в чем дело, Дугаев пожалел, что напрасно проработал, напрасно промучился этот последний сегодняшний день.

<1955>

 

Дождь

Мы бурили на новом полигоне третий день. У каждого был свой шурф, и за три дня каждый углубился на полметра, не больше. До мерзлоты еще никто не дошел, хотя и ломы и кайла заправлялись без всякой задержки – редкий случай; кузнецам было нечего оттягивать – работала только наша бригада. Все дело было в дожде. Дождь лил третьи сутки не переставая. На каменистой почве нельзя узнать – час льет дождь или месяц. Холодный мелкий дождь. Соседние с нами бригады давно уже сняли с работы и увели домой, но то были бригады блатарей – даже для зависти у нас не было силы.

Десятник в намокшем огромном брезентовом плаще с капюшоном, угловатом, как пирамида, появлялся редко. Начальство возлагало большие надежды на дождь, на холодные плети воды, опускавшиеся на наши спины. Мы давно были мокры, не могу сказать, до белья, потому что белья у нас не было. Примитивный тайный расчет начальства был таков, что дождь и холод заставят нас работать. Но ненависть к работе была еще сильнее, и каждый вечер десятник с проклятием опускал в шурф свою деревянную мерку с зарубками. Конвой стерег нас, укрывшись под «грибом» – известным лагерным сооружением.

Мы не могли выходить из шурфов – мы были бы застрелены. Ходить между шурфами мог только наш бригадир. Мы не могли кричать друг другу – мы были бы застрелены. И мы стояли молча, по пояс в земле, в каменных ямах, длинной вереницей шурфов растягиваясь по берегу высохшего ручья.

За ночь мы не успевали высушить наши бушлаты, а гимнастерки и брюки мы ночью сушили своим телом и почти успевали высушить. Голодный и злой, я знал, что ничто в мире не заставит меня покончить с собой. Именно в это время я стал понимать суть великого инстинкта жизни – того самого качества, которым наделен в высшей степени человек. Я видел, как изнемогали и умирали наши лошади – я не могу выразиться иначе, воспользоваться другими глаголами. Лошади ничем не отличались от людей. Они умирали от Севера, от непосильной работы, плохой пищи, побоев, и хоть всего этого было дано им в тысячу раз меньше, чем людям, они умирали раньше людей. И я понял самое главное, что человек стал человеком не потому, что он божье созданье, и не потому, что у него удивительный большой палец на каждой руке. А потому, что был он физически крепче, выносливее всех животных, а позднее потому, что заставил свое духовное начало успешно служить началу физическому.

Вот обо всем этом в сотый раз думал я в этом шурфе. Я знал, что не покончу с собой потому, что проверил эту свою жизненную силу. В таком же шурфе, только глубоком, недавно я выкайлил огромный камень. Я много дней бережно освобождал его страшную тяжесть. Из этой тяжести недоброй я думал создать нечто прекрасное – по словам русского поэта. Я думал спасти свою жизнь, сломав себе ногу. Воистину это было прекрасное намерение, явление вполне эстетического рода. Камень должен был рухнуть и раздробить мне ногу. И я – навеки инвалид! Эта страстная мечта подлежала расчету, и я точно подготовил место, куда поставлю ногу, представил, как легонько поверну кайлом – и камень рухнет. День, час и минута были назначены и пришли. Я поставил правую ногу под висящий камень, похвалил себя за спокойствие, поднял руку и повернул, как рычаг, заложенное за камень кайло. И камень пополз по стене в назначенное и вычисленное место. Но сам не знаю, как это случилось, – я отдернул ногу. В тесном шурфе нога была помята. Два синяка, три ссадины – вот и весь результат так хорошо подготовленного дела.

И я понял, что не гожусь ни в членовредители, ни в самоубийцы. Мне оставалось только ждать, пока маленькая неудача сменится маленькой удачей, пока большая неудача исчерпает себя. Ближайшей удачей был конец рабочего дня, три глотка горячего супу – если даже суп будет холодный, его можно подогреть на железной печке, а котелок – трехлитровая консервная банка – у меня есть. Закурить, вернее, докурить, я попрошу у нашего дневального Степана.

Вот так, перемешивая в мозгу «звездные» вопросы и мелочи, я ждал, вымокший до нитки, но спокойный. Были ли эти рассуждения некой тренировкой мозга? Ни в коем случае. Все это было естественно, это была жизнь. Я понимал, что тело, а значит, и клетки мозга получают питание недостаточное, мозг мой давно уже на голодном пайке и что это неминуемо скажется сумасшествием, ранним склерозом или как-нибудь еще… И мне весело было думать, что я не доживу, не успею дожить до склероза. Лил дождь.

Я вспомнил женщину, которая вчера прошла мимо нас по тропинке, не обращая внимания на окрики конвоя. Мы приветствовали ее, и она нам показалась красавицей – первая женщина, увиденная нами за три года. Она помахала нам рукой, показала на небо, куда-то в угол небосвода, и крикнула: «Скоро, ребята, скоро!» Радостный рев был ей ответом. Я никогда ее больше не видел, но всю жизнь ее вспоминал – как могла она так понять и так утешить нас. Она указывала на небо, вовсе не имея в виду загробный мир. Нет, она показывала только, что невидимое солнце спускается к западу, что близок конец трудового дня. Она по-своему повторила нам гетевские слова о горных вершинах. О мудрости этой простой женщины, какой-то бывшей или сущей проститутки – ибо никаких женщин, кроме проституток, в то время в этих краях не было, – вот о ее мудрости, о ее великом сердце я и думал, и шорох дождя был хорошим звуковым фоном для этих мыслей. Серый каменный берег, серые горы, серый дождь, серое небо, люди в серой рваной одежде – все было очень мягкое, очень согласное друг с другом. Все было какой-то единой цветовой гармонией – дьявольской гармонией.

И в это время раздался слабый крик из соседнего шурфа. Моим соседом был некто Розовский, пожилой агроном, изрядные специальные знания которого, как и знания врачей, инженеров, экономистов, не могли здесь найти применения. Он звал меня по имени, и я откликнулся ему, не обращая внимания на угрожающий жест конвоира – издалека, из-под гриба.

– Слушайте, – кричал он, – слушайте! Я долго думал! И понял, что смысла жизни нет… Нет…

Тогда я выскочил из своего шурфа и подбежал к нему раньше, чем он успел броситься на конвойных. Оба конвоира приближались.

– Он заболел, – сказал я.

В это время донесся отдаленный, заглушенный дождем гудок, и мы стали строиться.

Мы работали с Розовским еще некоторое время вместе, пока он не бросился под груженую вагонетку, катившуюся с горы. Он сунул ногу под колесо, но вагонетка просто перескочила через него, и даже синяка не осталось. Тем не менее за покушение на самоубийство на него завели дело, он был судим, и мы расстались, ибо существует правило, что после суда осужденный никогда не направляется в то место, откуда он прибыл. Боятся мести под горячую руку – следователю, свидетелям. Это мудрое правило. Но в отношении Розовского его можно было бы и не применять.

1958

 

Сухим пайком

Когда мы, все четверо, пришли на ключ Дусканья, мы так радовались, что почти не говорили друг с другом. Мы боялись, что наше путешествие сюда чья-то ошибка или чья-то шутка, что нас вернут назад в зловещие, залитые холодной водой – растаявшим льдом – каменные забои прииска. Казенные резиновые галоши, чуни, не спасали от холода наши многократно отмороженные ноги.

Мы шли по тракторным следам, как по следам какого-то доисторического зверя, но тракторная дорога кончилась, и по старой пешеходной тропинке, чуть заметной, мы дошли до маленького сруба с двумя прорезанными окнами и дверью, висящей на одной петле из куска автомобильной шины, укрепленного гвоздями. У маленькой двери была огромная деревянная ручка, похожая на ручку ресторанных дверей в больших городах. Внутри были голые нары из цельного накатника, на земляном полу валялась черная, закопченная консервная банка. Такие же банки, проржавевшие и пожелтевшие, валялись около крытого мхом маленького домика в большом количестве. Это была изба горной разведки; в ней никто не жил уже не один год. Мы должны были тут жить и рубить просеку – с нами были топоры и пилы.

Мы впервые получили свой продуктовый паек на руки. У меня был заветный мешочек с крупами, сахаром, рыбой, жирами. Мешочек был перевязан обрывками бечевки в нескольких местах так, как перевязывают сосиски. Сахарный песок и крупа двух сортов – ячневая и магар. У Савельева был точно такой же мешочек, а у Ивана Ивановича было целых два мешочка, сшитых крупной мужской сметкой. Наш четвертый – Федя Щапов – легкомысленно насыпал крупу в карманы бушлата, а сахарный песок завязал в портянку. Вырванный внутренний карман бушлата служил Феде кисетом, куда бережно складывались найденные окурки.

Десятидневные пайки выглядели пугающе: не хотелось думать, что все это должно быть поделено на целых тридцать частей – если у нас будет завтрак, обед и ужин, и на двадцать частей – если мы будем есть два раза в день. Хлеба мы взяли на два дня – его будет нам приносить десятник, ибо даже самая маленькая группа рабочих не может быть мыслима без десятника. Кто он – мы не интересовались вовсе. Нам сказали, что до его прихода мы должны подготовить жилище.

Всем нам надоела барачная еда, где всякий раз мы готовы были плакать при виде внесенных в барак на палках больших цинковых бачков с супом. Мы готовы были плакать от боязни, что суп будет жидким. И когда случалось чудо и суп был густой, мы не верили и, радуясь, ели его медленно-медленно. Но и после густого супа в потеплевшем желудке оставалась сосущая боль – мы голодали давно. Все человеческие чувства – любовь, дружба, зависть, человеколюбие, милосердие, жажда славы, честность – ушли от нас с тем мясом, которого мы лишились за время своего продолжительного голодания. В том незначительном мышечном слое, что еще оставался на наших костях, что еще давал нам возможность есть, двигаться, и дышать, и даже пилить бревна, и насыпать лопатой камень и песок в тачки, и даже возить тачки по нескончаемому деревянному трапу в золотом забое, по узкой деревянной дороге на промывочный прибор, в этом мышечном слое размещалась только злоба – самое долговечное человеческое чувство.

Савельев и я решили питаться каждый сам по себе. Приготовление пищи – арестантское наслаждение особого рода; ни с чем не сравнимое удовольствие приготовить пищу для себя, своими руками и затем есть, пусть сваренную хуже, чем бы это сделали умелые руки повара, – наши кулинарные знания были ничтожны, поварского умения не хватало даже на простой суп или кашу. И все же мы с Савельевым собирали банки, чистили их, обжигали на огне костра, что-то замачивали, кипятили, учась друг у друга.

Иван Иванович и Федя смешали свои продукты, Федя бережно вывернул карманы и, обследовав каждый шов, выгребал крупинки грязным обломанным ногтем.

Мы, все четверо, были отлично подготовлены для путешествия в будущее – хоть в небесное, хоть в земное. Мы знали, что такое научно обоснованные нормы питания, что такое таблица замены продуктов, по которой выходило, что ведро воды заменяет по калорийности сто граммов масла. Мы научились смирению, мы разучились удивляться. У нас не было гордости, себялюбия, самолюбия, а ревность и страсть казались нам марсианскими понятиями, и притом пустяками. Гораздо важнее было наловчиться зимой на морозе застегивать штаны – взрослые мужчины плакали, не умея подчас это сделать. Мы понимали, что смерть нисколько не хуже, чем жизнь, и не боялись ни той, ни другой. Великое равнодушие владело нами. Мы знали, что в нашей воле прекратить эту жизнь хоть завтра, и иногда решались сделать это, и всякий раз мешали какие-нибудь мелочи, из которых состоит жизнь. То сегодня будут выдавать «ларек» – премиальный килограмм хлеба, – просто глупо было кончать самоубийством в такой день. То дневальный из соседнего барака обещал дать закурить вечером – отдать давнишний долг.

Мы поняли, что жизнь, даже самая плохая, состоит из смены радостей и горя, удач и неудач, и не надо бояться, что неудач больше, чем удач.

Мы были дисциплинированны, послушны начальникам. Мы понимали, что правда и ложь – родные сестры, что на свете тысячи правд…

Мы считали себя почти святыми, думая, что за лагерные годы мы искупили все свои грехи.

Мы научились понимать людей, предвидеть их поступки, разгадывать их.

Мы поняли – это было самое главное, – что наше знание людей ничего не дает нам в жизни полезного. Что толку в том, что я понимаю, чувствую, разгадываю, предвижу поступки другого человека? Ведь своего-то поведения по отношению к нему я изменить не могу, я не буду доносить на такого же заключенного, как я сам, чем бы он ни занимался. Я не буду добиваться должности бригадира, дающей возможность остаться в живых, ибо худшее в лагере – это навязывание своей (или чьей-то чужой) воли другому человеку, арестанту, как я. Я не буду искать полезных знакомств, давать взятки. И что толку в том, что я знаю, что Иванов – подлец, а Петров – шпион, а Заславский – лжесвидетель?

Невозможность пользоваться известными видами оружия делает нас слабыми по сравнению с некоторыми нашими соседями по лагерным нарам. Мы научились довольствоваться малым и радоваться малому.

Мы поняли также удивительную вещь: в глазах государства и его представителей человек физически сильный лучше, именно лучше, нравственнее, ценнее человека слабого, того, что не может выбросить из траншеи двадцать кубометров грунта за смену. Первый моральнее второго. Он выполняет «процент», то есть исполняет свой главный долг перед государством и обществом, а потому всеми уважается. С ним советуются и считаются, приглашают на совещания и собрания, по своей тематике далекие от вопросов выбрасывания тяжелого скользкого грунта из мокрых склизких канав.

Благодаря своим физическим преимуществам он обращается в моральную силу при решении ежедневных многочисленных вопросов лагерной жизни. Притом он – моральная сила до тех пор, пока он – сила физическая.

Афоризм Павла I: «В России знатен тот, с кем я говорю и пока я с ним говорю» – нашел свое неожиданно новое выражение в забоях Крайнего Севера.

Иван Иванович в первые месяцы своей жизни на прииске был передовым работягой. Сейчас он не мог понять, почему его теперь, когда он ослабел, все бьют походя – не больно, но бьют: дневальный, парикмахер, нарядчик, староста, бригадир, конвоир. Кроме должностных лиц, его бьют блатари. Иван Иванович был счастлив, что выбрался на эту лесную командировку.

Федя Щапов, алтайский подросток, стал доходягой раньше других потому, что его полудетский организм еще не окреп. Поэтому Федя держался недели на две меньше, чем остальные, скорее ослабел. Он был единственным сыном вдовы, и судили его за незаконный убой скота – единственной овцы, которую заколол Федя. Убои эти были запрещены законом. Федя получил десять лет, приисковая, торопливая, вовсе не похожая на деревенскую, работа была ему тяжела. Федя восхищался привольной жизнью блатарей на прииске, но было в его натуре такое, что мешало ему сблизиться с ворами. Это здоровое крестьянское начало, природная любовь, а не отвращение к труду помогало ему немножко. Он, самый молодой среди нас, прилепился сразу к самому пожилому, к самому положительному – Ивану Ивановичу.

Савельев был студент Московского института связи, мой земляк по Бутырской тюрьме. Из камеры он, потрясенный всем виденным, написал письмо вождю партии, как верный комсомолец, уверенный, что до вождя не доходят такие сведения. Его собственное дело было настолько пустячным (переписка с собственной невестой), где свидетельством агитации (пункт десять пятьдесят восьмой статьи) были письма жениха и невесты друг другу; его «организация» (пункт одиннадцатый той же статьи) состояла из двух лиц. Все это самым серьезным образом записывалось в бланки допроса. Все же думали, что, кроме ссылки, даже по тогдашним масштабам, Савельев ничего не получит.

Вскоре после отсылки письма, в один из «заявительных» тюремных дней, Савельева вызвали в коридор и дали ему расписаться в извещении. Верховный прокурор сообщал, что лично будет заниматься рассмотрением его дела. После этого Савельева вызвали только один раз – вручить ему приговор особого совещания: десять лет лагерей.

В лагере Савельев «доплыл» очень быстро. Ему и до сих пор непонятна была эта зловещая расправа. Мы с ним не то что дружили, а просто любили вспоминать Москву – ее улицы, памятники, Москва-реку, подернутую тонким слоем нефти, отливающим перламутром. Ни Ленинград, ни Киев, ни Одесса не имеют таких поклонников, ценителей, любителей. Мы готовы были говорить о Москве без конца.

Мы поставили принесенную нами железную печку в избу и, хотя было лето, затопили ее. Теплый сухой воздух был необычайного, чудесного аромата. Каждый из нас привык дышать кислым запахом поношенного платья, пота – еще хорошо, что слезы не имеют запаха.

По совету Ивана Ивановича мы сняли белье и закопали его на ночь в землю, каждую рубаху и кальсоны порознь, оставив маленький кончик наружу. Это было народное средство против вшей, а на прииске в борьбе с ними мы были бессильны. Действительно, наутро вши собрались на кончиках рубах. Земля, покрытая вечной мерзлотой, все же оттаивала здесь летом настолько, что можно было закопать белье. Конечно, это была земля здешняя, в которой было больше камня, чем земли. Но и на этой каменистой, оледенелой почве вырастали густые леса огромных лиственниц со стволами в три обхвата – такова была сила жизни деревьев, великий назидательный пример, который показывала нам природа.

Вшей мы сожгли, поднося рубаху к горящей головне из костра. Увы, этот остроумный способ не уничтожил гнид, и в тот же день мы долго и яростно варили белье в больших консервных банках – на этот раз дезинфекция была надежной.

Чудесные свойства земли мы узнали позднее, когда ловили мышей, ворон, чаек, белок. Мясо любых животных теряет свой специфический запах, если его предварительно закапывать в землю.

Мы позаботились о том, чтобы поддерживать неугасимый огонь, – ведь у нас было только несколько спичек, хранившихся у Ивана Ивановича. Он замотал драгоценные спички в кусочек брезента и в тряпки самым тщательным образом.

Каждый вечер мы складывали вместе две головни, и они тлели до утра, не потухая и не сгорая. Если бы головней было три, они сгорели бы. Этот закон я и Савельев знали со школьной скамьи, а Иван Иванович и Федя знали с детства, из дома. Утром мы раздували головни, вспыхивал желтый огонь, и на разгоревшийся костер мы наваливали бревно потолще…

Я разделил крупу на десять частей, но это оказалось слишком страшно. Операция по насыщению пятью хлебами пяти тысяч человек была, вероятно, легче и проще, чем арестанту разделить на тридцать порций свой десятидневный паек. Пайки, карточки были всегда декадные. На материке давно уже играли отбой по части всяких «пятидневок», «декадок», «непрерывок», но здесь десятичная система держалась гораздо тверже. Никто здесь не считал воскресенье праздником – дни отдыха для заключенных, введенные много позже нашего житья-бытья на лесной командировке, были три раза в месяц по произволу местного начальства, которому дано было право использовать дни дождливые летом или слишком холодные зимой для отдыха заключенных в счет выходных.

Я смешал крупу снова, не выдержав этой новой муки. Я попросил Ивана Ивановича и Федю принять меня в компанию и сдал свои продукты в общий котел. Савельев последовал моему примеру.

Сообща мы, все четверо, приняли мудрое решение: варить два раза в день – на три раза продуктов решительно не хватало.

– Мы будем собирать ягоды и грибы, – сказал Иван Иванович. – Ловить мышей и птиц. И день-два в декаде жить на одном хлебе.

– Но если мы будем голодать день-два перед получением продуктов, – сказал Савельев, – как удержаться, чтобы не съесть лишнего, когда привезут приварок?

Решили есть два раза в день во что бы то ни стало и, в крайнем случае, разводить пожиже. Ведь тут у нас никто не украдет, мы получили все полностью по норме: тут у нас нет пьяниц-поваров, вороватых кладовщиков, нет жадных надзирателей, воров, вырывающих лучшие продукты, – всего бесконечного начальства, объедающего, обирающего заключенных без всякого контроля, без всякого страха, без всякой совести.

Мы получили полностью свои жиры в виде комочка гидрожира, сахарный песок – меньше, чем я намывал лотком золотого песка, хлеб – липкий, вязкий хлеб, над выпечкой которого трудились великие, неподражаемые мастера привеса, кормившие и начальство пекарен. Крупа двадцати наименований, вовсе не известных нам в течение всей нашей жизни: магар, пшеничная сечка – все это было чересчур загадочно. И страшно.

Рыба, заменившая по таинственным табличкам замены мясо, – ржавая селедка, обещавшая возместить усиленный расход наших белков.

Увы, даже полученные полностью нормы не могли питать, насыщать нас. Нам было надо втрое, вчетверо больше – организм каждого голодал давно. Мы не понимали тогда этой простой вещи. Мы верили нормам – и известное поварское наблюдение, что легче варить на двадцать человек, чем на четверых, не было нам известно. Мы понимали только одно совершенно ясно: что продуктов нам не хватит. Это нас не столько пугало, сколько удивляло. Надо было начинать работать, надо было пробивать бурелом просекой.

Деревья на Севере умирают лежа, как люди. Огромные обнаженные корни их похожи на когти исполинской хищной птицы, вцепившейся в камень. От этих гигантских когтей вниз, к вечной мерзлоте, тянулись тысячи мелких щупалец, беловатых отростков, покрытых коричневой теплой корой. Каждое лето мерзлота чуть-чуть отступала, и в каждый вершок оттаявшей земли немедленно вонзалось и укреплялось там тончайшими волосками щупальце – корень. Лиственницы достигали зрелости в триста лет, медленно поднимая свое тяжелое, мощное тело на своих слабых, распластанных вдоль по каменистой земле корнях. Сильная буря легко валила слабые на ногах деревья. Лиственницы падали навзничь, головами в одну сторону, и умирали, лежа на мягком толстом слое мха – ярко-зеленом и ярко-розовом.

Только крученые, верченые, низкорослые деревья, измученные поворотами за солнцем, за теплом, держались крепко в одиночку, далеко друг от друга. Они так долго вели напряженную борьбу за жизнь, что их истерзанная, измятая древесина никуда не годилась. Короткий суковатый ствол, обвитый страшными наростами, как лубками каких-то переломов, не годился для строительства даже на Севере, нетребовательном к материалу для возведения зданий. Эти крученые деревья и на дрова не годились – своим сопротивлением топору они могли измучить любого рабочего. Так они мстили всему миру за свою изломанную Севером жизнь.

Нашей задачей была просека, и мы смело приступили к работе. Мы пилили от солнца до солнца, валили, раскряжевывали и сносили в штабеля. Мы забыли обо всем, мы хотели здесь остаться подольше, мы боялись золотых забоев. Но штабеля росли слишком медленно, и к концу второго напряженного дня выяснилось, что сделали мы мало, больше сделать не в силах. Иван Иванович сделал метровую мерку, отмерив пять своих четвертей на срубленной молодой десятилетней лиственнице.

Вечером пришел десятник, смерил нашу работу своим посошком с зарубками и покачал головой. Мы сделали десять процентов нормы!

Иван Иванович что-то доказывал, замерял, но десятник был непреклонен. Он бормотал про какие-то «фесметры», про дрова «в плотном теле» – все это было выше нашего понимания. Ясно было одно: мы будем возвращены в лагерную зону, опять войдем в ворота с обязательной, официальной, казенной надписью: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства». Говорят, что на воротах немецких лагерей выписывалась цитата из Ницше: «Каждому свое». Подражая Гитлеру, Берия превзошел его в циничности.

Лагерь был местом, где учили ненавидеть физический труд, ненавидеть труд вообще. Самой привилегированной группой лагерного населения были блатари – не для них ли труд был геройством и доблестью?

Но мы не боялись. Более того, признание десятником безнадежности нашей работы, никчемности наших физических качеств принесло нам небывалое облегчение, вовсе не огорчая, не пугая.

Мы плыли по течению, и мы «доплывали», как говорят на лагерном языке. Нас ничто уже не волновало, нам жить было легко во власти чужой воли. Мы не заботились даже о том, чтобы сохранить жизнь, и если и спали, то тоже подчиняясь приказу, распорядку лагерного дня. Душевное спокойствие, достигнутое притупленностью наших чувств, напоминало о «высшей свободе казармы», о которой мечтал Лоуренс, или о толстовском непротивлении злу – чужая воля всегда была на страже нашего душевного спокойствия.

Мы давно стали фаталистами, мы не рассчитывали нашу жизнь далее как на день вперед. Логичным было бы съесть все продукты сразу и уйти обратно, отсидеть положенный срок в карцере и выйти на работу в забой, но мы и этого не сделали. Всякое вмешательство в судьбу, в волю богов было неприличным, противоречило кодексам лагерного поведения.

Десятник ушел, а мы остались рубить просеку, ставить новые штабеля, но уже с большим спокойствием, с большим безразличием. Теперь мы уже не ссорились, кому становиться под комель бревна, а кому под вершину, при переноске их в штабеля – трелевке, как это называется по-лесному.

Мы больше отдыхали, больше обращали внимание на солнце, на лес, на бледно-синее высокое небо. Мы филонили.

Утром мы с Савельевым кое-как свалили огромную черную лиственницу, чудом выстоявшую бурю и пожар. Мы бросили пилу прямо на траву, пила зазвенела о камни, и сели на ствол поваленного дерева.

– Вот, – сказал Савельев. – Помечтаем. Мы выживем, уедем на материк, быстро состаримся и будем больными стариками: то сердце будет колоть, то ревматические боли не дадут покоя, то грудь заболит; все, что мы сейчас делаем, как мы живем в молодые годы – бессонные ночи, голод, тяжелая многочасовая работа, золотые забои в ледяной воде, холод зимой, побои конвоиров, все это не пройдет бесследно для нас, если даже мы и останемся живы. Мы будем болеть, не зная причины болезни, стонать и ходить по амбулаториям. Непосильная работа нанесла нам непоправимые раны, и вся наша жизнь в старости будет жизнью боли, бесконечной и разнообразной физической и душевной боли. Но среди этих страшных будущих дней будут и такие дни, когда нам будет дышаться легче, когда мы будем почти здоровы и страдания наши не станут тревожить нас. Таких дней будет не много. Их будет столько, сколько дней каждый из нас сумел профилонить в лагере.

– А честный труд? – сказал я.

– К честному труду в лагере призывают подлецы и те, которые нас бьют, калечат, съедают нашу пищу и заставляют работать живые скелеты – до самой смерти. Это выгодно им – этот «честный» труд. Они верят в его возможность еще меньше, чем мы.

Вечером мы сидели вокруг нашей милой печки, и Федя Щапов внимательно слушал хриплый голос Савельева.

– Ну, отказался от работы. Составили акт – одет по сезону…

– А что это значит – «одет по сезону»? – спросил Федя.

– Ну, чтобы не перечислять все зимние или летние вещи, что на тебе надеты. Нельзя ведь писать в зимнем акте, что послали на работу без бушлата или без рукавиц. Сколько раз ты оставался дома, когда рукавиц не было?

– У нас не оставляли, – робко сказал Федя. – Начальник дорогу топтать заставлял. А то бы это называлось: остался «по раздетости».

– Вот-вот.

– Ну, расскажи про метро.

И Савельев рассказывал Феде о московском метро. Нам с Иваном Ивановичем было тоже интересно послушать Савельева. Он знал такие вещи, о которых я, москвич, и не догадывался.

– У магометан, Федя, – говорил Савельев, радуясь, что мозг его еще подвижен, – на молитву скликает муэдзин с минарета. Магомет выбрал голос призывом-сигналом к молитве. Все перепробовал Магомет: трубу, игру на тамбурине, сигнальный огонь – все было отвергнуто Магометом… Через полторы тысячи лет на испытании сигнала к поездам метро выяснилось, что ни свисток, ни гудок, ни сирена не улавливаются человеческим ухом, ухом машиниста метро, с той безусловностью и точностью, как улавливается живой голос дежурного отправителя, кричащего: «Готово!»

Федя восторженно ахал. Он был более всех нас приспособлен для лесной жизни, более опытен, несмотря на свою юность, чем любой из нас. Федя мог плотничать, мог срубить немудрящую избушку в тайге, знал, как завалить дерево и укрепить ветвями место ночевки. Федя был охотник – в его краях к оружию привыкали с детских лет. Холод и голод свели все Федины достоинства на нет, земля пренебрегала его знаниями, его умением. Федя не завидовал горожанам, он просто преклонялся перед ними, и рассказы о достижениях техники, о городских чудесах он готов был слушать без конца, несмотря на голод.

Дружба не зарождается ни в нужде, ни в беде. Те «трудные» условия жизни, которые, как говорят нам сказки художественной литературы, являются обязательным условием возникновения дружбы, просто недостаточно трудны. Если беда и нужда сплотили, родили дружбу людей – значит, это нужда не крайняя и беда не большая. Горе недостаточно остро и глубоко, если можно разделить его с друзьями. В настоящей нужде познается только своя собственная душевная и телесная крепость, определяются пределы своих возможностей, физической выносливости и моральной силы.

Мы все понимали, что выжить можно только случайно. И, странное дело, когда-то в молодости моей у меня была поговорка при всех неудачах и провалах: «Ну, с голоду не умрем». Я был уверен, всем телом уверен в этой фразе. И я в тридцать лет оказался в положении человека, умирающего с голоду по-настоящему, дерущегося из-за куска хлеба буквально, – и все это задолго до войны.

Когда мы вчетвером собрались на ключе Дусканья, мы знали все, что не для дружбы собрались мы сюда; мы знали, что, выжив, мы неохотно будем встречаться друг с другом. Нам будет неприятно вспоминать плохое: сводящий с ума голод, выпаривание вшей в обеденных наших котелках, безудержное вранье у костра, вранье-мечтанье, гастрономические басни, ссоры друг с другом и одинаковые наши сны, ибо мы все видели во сне одно и то же: пролетающие мимо нас, как болиды или как ангелы, буханки ржаного хлеба.

Человек счастлив своим уменьем забывать. Память всегда готова забыть плохое и помнить только хорошее. Хорошего не было на ключе Дусканья, не было его ни впереди, ни позади путей каждого из нас. Мы были отравлены Севером навсегда, и мы это понимали. Трое из нас перестали сопротивляться судьбе, и только Иван Иванович работал с тем же трагическим старанием, как и раньше.

Савельев пробовал урезонить Ивана Ивановича во время одного из перекуров. Перекур – это самый обыкновенный отдых, отдых для некурящих, ибо махорки у нас не один год не было, а перекуры были. В тайге любители курения собирали и сушили листы черной смородины, и были целые дискуссии, по-арестантски страстные, на тему: брусничный или смородинный лист вкуснее. Ни тот, ни другой никуда не годился, по мнению знатоков, ибо организм требовал никотинного яда, а не дыма, и обмануть клетки мозга таким простым способом было нельзя. Но для перекуров-отдыхов смородинный лист годился, ибо в лагере слово «отдых» во время работы слишком одиозно и идет вразрез с теми основными правилами производственной морали, которые воспитываются на Дальнем Севере. Отдыхать через каждый час – это вызов, это и преступление, но ежечасная перекурка – в порядке вещей. Так и здесь, как и во всем на Севере, явления не совпадали с правилами. Сушеный смородинный лист был естественным камуфляжем.

– Послушай, Иван, – сказал Савельев. – Я расскажу тебе одну историю. В Бамлаге на вторых путях мы возили песок на тачках. Откатка дальняя, норма двадцать пять кубометров. Меньше полнормы сделаешь – штрафной паек: триста граммов и баланда один раз в день. А тот, кто сделает норму, получает килограмм хлеба, кроме приварка, да еще в магазине имеет право за наличные купить килограмм хлеба. Работали попарно. А нормы немыслимые. Так мы словчили так: сегодня катаем на тебя вдвоем из твоего забоя. Выкатаем норму. Получаем два килограмма хлеба да триста граммов штрафных моих – каждому достается кило сто пятьдесят. Завтра работаем на меня. Потом снова на тебя. Целый месяц так катали. Чем не жизнь? Главное, десятник был душа – он, конечно, знал. Ему было даже выгодно – люди не очень слабели, выработка не уменьшалась. Потом кто-то из начальства разоблачил эту штуку, и кончилось наше счастье.

– Что ж, хочешь здесь попробовать? – сказал Иван Иванович.

– Я не хочу, а просто мы тебе поможем.

– А вы?

– Нам, милый, все равно.

– Ну, и мне все равно. Пусть приходит сотский.

Сотский, то есть десятник, пришел через несколько дней. Худшие опасения наши сбылись.

– Ну, отдохнули, пора и честь знать. Дать место другим. Работа ваша вроде оздоровительного пункта или оздоровительной команды, как ОП и ОК, – важно пошутил десятник.

– Да, – сказал Савельев.

Сначала ОП, потом ОК, На ногу бирку и – пока!

Посмеялись для приличия.

– Когда обратно-то?

– Да завтра и пойдем.

Иван Иванович успокоился. Он повесился ночью в десяти шагах от избы в развилке дерева, без всякой веревки – таких самоубийств мне еще не приходилось видеть. Нашел его Савельев, увидел с тропы и закричал. Подбежавший десятник не велел снимать тела до прихода «оперативки» и заторопил нас.

Федя Щапов и я собирались в великом смущении – у Ивана Ивановича были хорошие, еще целые портянки, мешочки, полотенце, запасная бязевая нижняя рубашка, из которой Иван Иванович уже выварил вшей, чиненые ватные бурки, на нарах лежала его телогрейка. После краткого совещания мы взяли все эти вещи себе. Савельев не участвовал в дележе одежды мертвеца – он все ходил около тела Ивана Ивановича. Мертвое тело всегда и везде на воле вызывает какой-то смутный интерес, притягивает, как магнит. Этого не бывает на войне и не бывает в лагере – обыденность смертей, притупленность чувств снимает интерес к мертвому телу. Но у Савельева смерть Ивана Ивановича затронула, осветила, потревожила какие-то темные уголки души, толкнула его на какие-то решения.

Он вошел в избушку, взял из угла топор и перешагнул порог. Десятник, сидевший на завалинке, вскочил и заорал непонятное что-то. Мы с Федей выскочили во двор.

Савельев подошел к толстому, короткому бревну лиственницы, на котором мы всегда пилили дрова, – бревно было изрезано, кора сколота. Он положил левую руку на бревно, растопырил пальцы и взмахнул топором.

Десятник закричал визгливо и пронзительно. Федя бросился к Савельеву – четыре пальца отлетели в опилки, их не сразу даже видно было среди веток и мелкой щепы. Алая кровь била из пальцев. Федя и я разорвали рубашку Ивана Ивановича, затянули жгут на руке Савельева, завязали рану.

Десятник увел всех нас в лагерь. Савельева – в амбулаторию для перевязки, в следственный отдел – для начала дела о членовредительстве, Федя и я вернулись в ту самую палатку, откуда две недели назад мы выходили с такими надеждами и ожиданием счастья.

Места наши на верхних нарах были уже заняты другими, но мы не заботились об этом – сейчас лето, и на нижних нарах было, пожалуй, даже лучше, чем на верхних, а пока придет зима, будет много, много перемен.

Я заснул быстро, а в середине ночи проснулся и подошел к столу дежурного дневального. Там примостился Федя с листком бумаги в руке. Через его плечо я прочел написанное.

«Мама, – писал Федя, – мама, я живу хорошо. Мама, я одет по сезону…»

1959

 

Апостол Павел

Когда я вывихнул ступню, сорвавшись в шурфе со скользкой лестницы из жердей, начальству стало ясно, что я прохромаю долго, и так как без дела сидеть было нельзя, меня перевели помощником к нашему столяру Адаму Фризоргеру, чему мы оба – и Фризоргер и я – были очень рады.

В своей первой жизни Фризоргер был пастором в каком-то немецком селе близ Марксштадта на Волге. Мы встретились с ним на одной из больших пересылок во время тифозного карантина и вместе приехали сюда, в угольную разведку. Фризоргер, как и я, уже побывал в тайге, побывал и в доходягах и полусумасшедшим попал с прииска на пересылку. Нас отправили в угольную разведку как инвалидов, как обслугу – рабочие кадры разведки были укомплектованы только вольнонаемными. Правда, это были вчерашние заключенные, только что отбывшие свой «термин», или срок, и называвшиеся в лагере полупрезрительным словом «вольняшки». Во время нашего переезда у сорока человек этих вольнонаемных едва нашлось два рубля, когда понадобилось купить махорку, но все же это был уже не наш брат. Все понимали, что пройдет два-три месяца, и они приоденутся, могут выпить, паспорт получат, может быть, даже через год уедут домой. Тем ярче были эти надежды, что Парамонов, начальник разведки, обещал им огромные заработки и полярные пайки. «В цилиндрах домой поедете», – постоянно твердил им начальник. С нами же, арестантами, разговоров о цилиндрах и полярных пайках не заводилось.

Впрочем, он и не грубил нам. Заключенных ему в разведку не давали, и пять человек в обслугу – это было все, что Парамонову удалось выпросить у начальства.

Когда нас, еще не знавших друг друга, вызвали из бараков по списку и доставили пред его светлые и проницательные очи, он остался весьма доволен опросом. Один из нас был печник, седоусый остряк ярославец Изгибин, не потерявший природной бойкости и в лагере. Мастерство ему давало кое-какую помощь, и он не был так истощен, как остальные. Вторым был одноглазый гигант из Каменец-Подольска – «паровозный кочегар», как он отрекомендовался Парамонову.

– Слесарить, значит, можешь маленько, – сказал Парамонов.

– Могу, могу, – охотно подтвердил кочегар. Он давно сообразил всю выгодность работы в вольнонаемной разведке.

Третьим был агроном Рязанов. Такая профессия привела в восторг Парамонова. На рваное тряпье, в которое был одет агроном, не было обращено, конечно, никакого внимания. В лагере не встречают людей по одежке, а Парамонов достаточно знал лагерь.

Четвертым был я. Я не был ни печником, ни слесарем, ни агрономом. Но мой высокий рост, по-видимому, успокоил Парамонова, да и не стоило возиться с исправлением списка из-за одного человека. Он кивнул головой.

Но наш пятый повел себя очень странно. Он бормотал слова молитвы и закрывал лицо руками, не слыша голоса Парамонова. Но и это начальнику не было внове. Парамонов повернулся к нарядчику, стоявшему тут же и державшему в руках желтую стопку скоросшивателей – так называемых «личных дел».

– Это столяр, – сказал нарядчик, угадывая вопрос Парамонова. Прием был закончен, и нас увезли в разведку.

Фризоргер после рассказывал мне, что, когда его вызвали, он думал, что его вызывают на расстрел, так его запугал следователь еще на прииске. Мы жили с ним целый год в одном бараке, и не было случая, чтобы мы поругались друг с другом. Это редкость среди арестантов и в лагере, и в тюрьме. Ссоры возникают по пустякам, мгновенно ругань достигает такого градуса, что кажется – следующей ступенью может быть только нож или, в лучшем случае, какая-нибудь кочерга. Но я быстро научился не придавать большого значения этой пышной ругани. Жар быстро спадал, и если оба продолжали еще долго лениво отругиваться, то это делалось больше для порядка, для сохранения «лица».

Но с Фризоргером я не ссорился ни разу. Я думаю, что в этом была заслуга Фризоргера, ибо не было человека мирнее его. Он никого не оскорблял, говорил мало. Голос у него был старческий, дребезжащий, но какой-то искусственно, подчеркнуто дребезжащий. Таким голосом говорят в театре молодые актеры, играющие стариков. В лагере многие стараются (и небезуспешно) показать себя старше и физически слабее, чем на самом деле. Все это делается не всегда с сознательным расчетом, а как-то инстинктивно. Ирония жизни здесь в том, что большая половина людей, прибавляющих себе лета и убавляющих силы, дошли до состояния еще более тяжелого, чем они хотят показать.

Но ничего притворного не было в голосе Фризоргера.

Каждое утро и вечер он неслышно молился, отвернувшись от всех в сторону и глядя в пол, а если и принимал участие в общих разговорах, то только на религиозные темы, то есть очень редко, ибо арестанты не любят религиозных тем. Старый похабник, милейший Изгибин, пробовал было подсмеиваться над Фризоргером, но остроты его были встречены такой мирной улыбочкой, что изгибинский заряд шел вхолостую. Фризоргера любила вся разведка и даже сам Парамонов, которому Фризоргер сделал замечательный письменный стол, проработав над ним, кажется, полгода.

Наши койки стояли рядом, мы часто разговаривали, и иногда Фризоргер удивлялся, по-детски взмахивая небольшими ручками, встретив у меня знание каких-либо популярных евангельских историй – материал, который он по простоте душевной считал достоянием только узкого круга религиозников. Он хихикал и очень был доволен, когда я обнаруживал подобные познания. И, воодушевившись, принимался рассказывать мне то евангельское, что я помнил нетвердо или чего я не знал вовсе. Очень ему нравились эти беседы.

Но однажды, перечисляя имена двенадцати апостолов, Фризоргер ошибся. Он назвал имя апостола Павла. Я, который со всей самоуверенностью невежды считал всегда апостола Павла действительным создателем христианской религии, ее основным теоретическим вождем, знал немного биографию этого апостола и не упустил случая поправить Фризоргера.

– Нет, нет, – сказал Фризоргер, смеясь, – вы не знаете, вот. – И он стал загибать пальцы. – Питер, Пауль, Маркус…

Я рассказал ему все, что знал об апостоле Павле. Он слушал меня внимательно и молчал. Было уже поздно, пора было спать. Ночью я проснулся и в мерцающем, дымном свете коптилки увидел, что глаза Фризоргера открыты, и услышал шепот: «Господи, помоги мне! Питер, Пауль, Маркус…» Он не спал до утра. Утром он ушел на работу рано, а вечером пришел поздно, когда я уже заснул. Меня разбудил тихий старческий плач. Фризоргер стоял на коленях и молился.

– Что с вами? – спросил я, дождавшись конца молитвы.

Фризоргер нашел мою руку и пожал ее.

– Вы правы, – сказал он. – Пауль не был в числе двенадцати апостолов. Я забыл про Варфоломея.

Я молчал.

– Вы удивляетесь моим слезам? – сказал он. – Это слезы стыда. Я не мог, не должен был забывать такие вещи. Это грех, большой грех. Мне, Адаму Фризоргеру, указывает на мою непростительную ошибку чужой человек. Нет, нет, вы ни в чем не виноваты – это я сам, это мой грех. Но это хорошо, что вы поправили меня. Все будет хорошо.

Я едва успокоил его, и с той поры (это было незадолго до вывиха ступни) мы стали еще большими друзьями.

Однажды, когда в столярной мастерской никого не было, Фризоргер достал из кармана засаленный матерчатый бумажник и поманил меня к окну.

– Вот, – сказал он, протягивая мне крошечную обломанную фотографию – «моменталку». Это была фотография молодой женщины, с каким-то случайным, как на всех снимках «моменталок», выражением лица. Пожелтевшая, потрескавшаяся фотография была бережно обклеена цветной бумажкой.

– Это моя дочь, – сказал Фризоргер торжественно. – Единственная дочь. Жена моя давно умерла. Дочь не пишет мне, правда, адреса не знает, наверно. Я писал ей много и теперь пишу. Только ей. Я никому не показываю этой фотографии. Это из дому везу. Шесть лет назад я ее взял с комода.

В дверь мастерской бесшумно вошел Парамонов.

– Дочь, что ли? – сказал он, быстро оглядев фотографию.

– Дочь, гражданин начальник, – сказал Фризоргер, улыбаясь.

– Пишет?

– Нет.

– Чего ж она старика забыла? Напиши мне заявление о розыске, я отошлю. Как твоя нога?

– Хромаю, гражданин начальник.

– Ну, хромай, хромай. – Парамонов вышел.

С этого времени, уже не таясь от меня, Фризоргер, окончив вечернюю молитву и улегшись на койку, доставал фотографию дочери и поглаживал цветной ободочек.

Так мы мирно жили около полугода, когда однажды привезли почту. Парамонов был в отъезде, и почту принимал его секретарь из заключенных Рязанов, который оказался вовсе не агрономом, а каким-то эсперантистом, что, впрочем, не мешало ему ловко снимать шкуры с павших лошадей, гнуть толстые железные трубы, наполняя их песком и раскаляя на костре, и вести всю канцелярию начальника.

– Смотри-ка, – сказал он мне, – какое заявление на имя Фризоргера прислали.

В пакете было казенное отношение с просьбой познакомить заключенного Фризоргера (статья, срок) с заявлением его дочери, копия которого прилагалась. В заявлении она коротко и ясно писала, что, убедившись в том, что отец является врагом народа, она отказывается от него и просит считать родство не бывшим.

Рязанов повертел в руках бумажку.

– Экая пакость, – сказал он. – Для чего ей это нужно? В партию, что ли, вступает?

Я думал о другом: для чего пересылать отцу-арестанту такие заявления? Есть ли это вид своеобразного садизма, вроде практиковавшихся извещений родственникам о мнимой смерти заключенного, или просто желание выполнить все по закону? Или еще что?

– Слушай, Ванюшка, – сказал я Рязанову. – Ты регистрировал почту?

– Где же, только сейчас пришла.

– Отдай-ка мне этот пакет. – И я рассказал Рязанову, в чем дело.

– А письмо? – сказал он неуверенно. – Она ведь напишет, наверное, и ему.

– Письмо ты тоже задержишь.

– Ну бери.

Я скомкал пакет и бросил его в открытую дверцу топящейся печки.

Через месяц пришло и письмо, такое же короткое, как и заявление, и мы его сожгли в той же самой печке.

Вскоре меня куда-то увезли, а Фризоргер остался, и как он жил дальше – я не знаю. Я часто вспоминал его, пока были силы вспоминать. Слышал его дрожащий, взволнованный шепот: «Питер, Пауль, Маркус…»

<1954>

 

Ягоды

Фадеев сказал:

– Подожди-ка, я с ним сам поговорю, – подошел ко мне и поставил приклад винтовки около моей головы.

Я лежал в снегу, обняв бревно, которое я уронил с плеча и не мог поднять и занять свое место в цепочке людей, спускающихся с горы, – у каждого на плече было бревно, «палка дров», у кого побольше, у кого поменьше: все торопились домой, и конвоиры и заключенные, всем хотелось есть, спать, очень надоел бесконечный зимний день. А я – лежал в снегу.

Фадеев всегда говорил с заключенными на «вы».

– Слушайте, старик, – сказал он, – быть не может, чтобы такой лоб, как вы, не мог нести такого полена, палочки, можно сказать. Вы явный симулянт. Вы фашист. В час, когда наша родина сражается с врагом, вы суете ей палки в колеса.

– Я не фашист, – сказал я, – я больной и голодный человек. Это ты фашист. Ты читаешь в газетах, как фашисты убивают стариков. Подумай о том, как ты будешь рассказывать своей невесте, что ты делал на Колыме.

Мне было все равно. Я не выносил розовощеких, здоровых, сытых, хорошо одетых, я не боялся. Я согнулся, защищая живот, но и это было прародительским, инстинктивным движением – я вовсе не боялся ударов в живот. Фадеев ударил меня сапогом в спину. Мне стало внезапно тепло, а совсем не больно. Если я умру – тем лучше.

– Послушайте, – сказал Фадеев, когда повернул меня лицом к небу носками своих сапог. – Не с первым с вами я работаю и повидал вашего брата.

Подошел другой конвоир – Серошапка.

– Ну-ка, покажись, я тебя запомню. Да какой ты злой да некрасивый. Завтра я тебя пристрелю собственноручно. Понял?

– Понял, – сказал я, поднимаясь и сплевывая соленую кровавую слюну.

Я поволок бревно волоком под улюлюканье, крик, ругань товарищей – они замерзли, пока меня били.

На следующее утро Серошапка вывел нас на работу – в вырубленный еще прошлой зимой лес собирать все, что можно сжечь зимой в железных печах. Лес валили зимой – пеньки были высокие. Мы вырывали их из земли вагами-рычагами, пилили и складывали в штабеля.

На редких уцелевших деревьях вокруг места нашей работы Серошапка развесил вешки, связанные из желтой и серой сухой травы, очертив этими вешками запретную зону.

Наш бригадир развел на пригорке костер для Серошапки – костер на работе полагался только конвою, – натаскал дров в запас.

Выпавший снег давно разнесло ветрами. Стылая заиндевевшая трава скользила в руках и меняла цвет от прикосновения человеческой руки. На кочках леденел невысокий горный шиповник, темно-лиловые промороженные ягоды были аромата необычайного. Еще вкуснее шиповника была брусника, тронутая морозом, перезревшая, сизая… На коротеньких прямых веточках висели ягоды голубики – яркого синего цвета, сморщенные, как пустой кожаный кошелек, но хранившие в себе темный, иссиня-черный сок неизреченного вкуса.

Ягоды в эту пору, тронутые морозом, вовсе не похожи на ягоды зрелости, ягоды сочной поры. Вкус их гораздо тоньше.

Рыбаков, мой товарищ, набирал ягоды в консервную банку в наш перекур и даже в те минуты, когда Серошапка смотрел в другую сторону. Если Рыбаков наберет полную банку, ему повар отряда охраны даст хлеба. Предприятие Рыбакова сразу становилось важным делом.

У меня не было таких заказчиков, и я ел ягоды сам, бережно и жадно прижимая языком к нёбу каждую ягоду – сладкий душистый сок раздавленной ягоды дурманил меня на секунду.

Я не думал о помощи Рыбакову в сборе, да и он не захотел бы такой помощи – хлебом пришлось бы делиться.

Баночка Рыбакова наполнялась слишком медленно, ягоды становились все реже и реже, и незаметно для себя, работая и собирая ягоды, мы придвинулись к границам зоны – вешки повисли над нашей головой.

– Смотри-ка, – сказал я Рыбакову, – вернемся.

А впереди были кочки с ягодами шиповника, и голубики, и брусники… Мы видели эти кочки давно. Дереву, на котором висела вешка, надо было стоять на два метра подальше.

Рыбаков показал на банку, еще не полную, и на спускающееся к горизонту солнце и медленно стал подходить к очарованным ягодам.

Сухо щелкнул выстрел, и Рыбаков упал между кочек лицом вниз. Серошапка, размахивая винтовкой, кричал:

– Оставьте на месте, не подходите!

Серошапка отвел затвор и выстрелил еще раз. Мы знали, что значит этот второй выстрел. Знал это и Серошапка. Выстрелов должно быть два – первый бывает предупредительный.

Рыбаков лежал между кочками неожиданно маленький. Небо, горы, река были огромны, и бог весть сколько людей можно уложить в этих горах на тропках между кочками.

Баночка Рыбакова откатилась далеко, я успел подобрать ее и спрятать в карман. Может быть, мне дадут хлеба за эти ягоды – я ведь знал, для кого их собирал Рыбаков.

Серошапка спокойно построил наш небольшой отряд, пересчитал, скомандовал и повел нас домой.

Концом винтовки он задел мое плечо, и я повернулся.

– Тебя хотел, – сказал Серошапка, – да ведь не сунулся, сволочь!..

1959

 

Сгущенное молоко

От голода наша зависть была тупа и бессильна, как каждое из наших чувств. У нас не было силы на чувства, на то, чтобы искать работу полегче, чтобы ходить, спрашивать, просить… Мы завидовали только знакомым, тем, вместе с которыми мы явились в этот мир, тем, кому удалось попасть на работу в контору, в больницу, в конюшню – там не было многочасового тяжелого физического труда, прославленного на фронтонах всех ворот как дело доблести и геройства. Словом, мы завидовали только Шестакову.

Только что-либо внешнее могло вывести нас из безразличия, отвести от медленно приближающейся смерти. Внешняя, а не внутренняя сила. Внутри все было выжжено, опустошено, нам было все равно, и дальше завтрашнего дня мы не строили планов.

Вот и сейчас – хотелось уйти в барак, лечь на нары, а я все стоял у дверей продуктового магазина. В этом магазине могли покупать только осужденные по бытовым статьям, а также причисленные к «друзьям народа» воры-рецидивисты. Нам там было нечего делать, но нельзя было отвести глаз от хлебных буханок шоколадного цвета; сладкий и тяжелый запах свежего хлеба щекотал ноздри – даже голова кружилась от этого запаха. И я стоял и не знал, когда я найду в себе силы уйти в барак, и смотрел на хлеб. И тут меня окликнул Шестаков.

Шестакова я знал по Большой земле, по Бутырской тюрьме: сидел с ним в одной камере. Дружбы у нас там не было, было просто знакомство. На прииске Шестаков не работал в забое. Он был инженер-геолог, и его взяли на работу в геологоразведку, в контору, стало быть. Счастливец едва здоровался со своими московскими знакомыми. Мы не обижались – мало ли что ему могли на сей счет приказать. Своя рубашка и т. д.

– Кури, – сказал Шестаков и протянул мне обрывок газеты, насыпал махорки, зажег спичку, настоящую спичку…

Я закурил.

– Мне надо с тобой поговорить, – сказал Шестаков.

– Со мной?

– Да.

Мы отошли за бараки и сели на борт старого забоя. Ноги мои сразу отяжелели, а Шестаков весело болтал своими новенькими казенными ботинками, от которых слегка пахло рыбьим жиром. Брюки завернулись и открыли шахматные носки. Я обозревал шестаковские ноги с истинным восхищением и даже некоторой гордостью – хоть один человек из нашей камеры не носит портянок. Земля под нами тряслась от глухих взрывов – это готовили грунт для ночной смены. Маленькие камешки падали у наших ног, шелестя, серые и незаметные, как птицы.

– Отойдем подальше, – сказал Шестаков.

– Не убьет, не бойся. Носки будут целы.

– Я не о носках, – сказал Шестаков и провел указательным пальцем по горизонту. – Как ты смотришь на все это?

– Умрем, наверно, – сказал я. Меньше всего мне хотелось думать об этом.

– Ну нет, умирать я не согласен.

– Ну?

– У меня есть карта, – вяло сказал Шестаков. – Я возьму рабочих, тебя возьму и пойду на Черные Ключи – это пятнадцать километров отсюда. У меня будет пропуск. И мы уйдем к морю. Согласен?

Он выложил все это равнодушной скороговоркой.

– А у моря? Поплывем?

– Все равно. Важно начать. Так жить я не могу. «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях», – торжественно произнес Шестаков. – Кто это сказал?

В самом деле. Знакомая фраза. Но не было сил вспомнить, кто и когда говорил эти слова. Все книжное было забыто. Книжному не верили. Я засучил брюки, показал красные цинготные язвы.

– Вот в лесу и вылечишь, – сказал Шестаков, – на ягодах, на витаминах. Я выведу, я знаю дорогу. У меня есть карта…

Я закрыл глаза и думал. До моря отсюда три пути – и все по пятьсот километров, не меньше. Не только я, но и Шестаков не дойдет. Не берет же он меня как пищу с собой? Нет, конечно. Но зачем он лжет? Он знает это не хуже меня; и вдруг я испугался Шестакова – единственного из нас, кто устроился на работу по специальности. Кто его туда устроил и какой ценой? За все ведь надо платить. Чужой кровью, чужой жизнью…

– Я согласен, – сказал я, открывая глаза. – Только мне надо подкормиться.

– Вот и хорошо, хорошо. Обязательно подкормишься. Я принесу тебе… консервов. У нас ведь можно…

Есть много консервов на свете – мясных, рыбных, фруктовых, овощных… Но прекрасней всех – молочные, сгущенное молоко. Конечно, их не надо пить с кипятком. Их надо есть ложкой, или мазать на хлеб, или глотать понемножку, из банки, медленно есть, глядя, как желтеет светлая жидкая масса, как налипают на банку сахарные звездочки…

– Завтра, – сказал я, задыхаясь от счастья, – молочных…

– Хорошо, хорошо. Молочных. – И Шестаков ушел.

Я вернулся в барак, лег и закрыл глаза. Думать было нелегко. Это был какой-то физический процесс – материальность нашей психики впервые представала мне во всей наглядности, во всей ощутимости. Думать было больно. Но думать было надо. Он соберет нас в побег и сдаст – это совершенно ясно. Он заплатит за свою конторскую работу нашей кровью, моей кровью. Нас или убьют там же, на Черных Ключах, или приведут живыми и осудят – добавят еще лет пятнадцать. Ведь не может же он не знать, что выйти отсюда нельзя. Но молоко, сгущенное молоко…

Я заснул, и в своем рваном голодном сне я видел эту шестаковскую банку сгущенного молока – чудовищную банку с облачно-синей наклейкой. Огромная, синяя, как ночное небо, банка была пробита в тысяче мест, и молоко просачивалось и текло широкой струёй Млечного Пути. И легко доставал я руками до неба и ел густое, сладкое, звездное молоко.

Не помню, что я делал в этот день и как работал. Я ждал, ждал, пока солнце склонится к западу, пока заржут лошади, которые лучше людей угадывают конец рабочего дня.

Хрипло загудел гудок, и я пошел к бараку, где жил Шестаков. Он ждал меня на крыльце. Карманы его телогрейки оттопыривались.

Мы сели за большой вымытый стол в бараке, и Шестаков вытащил из кармана две банки сгущенного молока.

Углом топора я пробил банку. Густая белая струя потекла на крышку, на мою руку.

– Надо было вторую дырку пробить. Для воздуха, – сказал Шестаков.

– Ничего, – сказал я, облизывая грязные сладкие пальцы.

– Дайте ложку, – сказал Шестаков, поворачиваясь к обступившим нас рабочим. Десять блестящих, отлизанных ложек потянулись над столом. Все стояли и смотрели, как я ем. В этом не было неделикатности или скрытого желания угоститься. Никто из них и не надеялся, что я поделюсь с ним этим молоком. Такое не было видано – интерес их к чужой пище был вполне бескорыстен. И я знал, что нельзя не глядеть на пищу, исчезающую во рту другого человека. Я сел поудобнее и ел молоко без хлеба, запивая изредка холодной водой. Я съел обе банки. Зрители отошли в сторону – спектакль был окончен. Шестаков смотрел на меня сочувственно.

– Знаешь что. – сказал я, тщательно облизывая ложку, – я передумал. Идите без меня.

Шестаков понял и вышел, не сказав мне ни слова.

Это было, конечно, ничтожной местью, слабой, как все мои чувства. Но что я мог сделать еще? Предупредить других – я не знал их. А предупредить было надо – Шестаков успел уговорить пятерых. Они бежали через неделю, двоих убили недалеко от Черных Ключей, троих судили через месяц. Дело о самом Шестакове было выделено производством, его вскоре куда-то увезли, через полгода я встретил его на другом прииске. Дополнительного срока за побег он не получил – начальство играло с ним честно, а ведь могло быть и иначе.

Он работал в геологоразведке, был брит и сыт, и шахматные носки его все еще были целы. Со мной он не здоровался, и зря: две банки сгущенного молока не такое уж большое дело, в конце концов…

<1956>

 

Заклинатель змей

Мы сидели на поваленной бурей огромной лиственнице. Деревья в краю вечной мерзлоты едва держатся за неуютную землю, и буря легко вырывает их с корнями и валит на землю. Платонов рассказывал мне историю своей здешней жизни – второй нашей жизни на этом свете. Я нахмурился при упоминании прииска «Джанхара». Я сам побывал в местах дурных и трудных, но страшная слава «Джанхары» гремела везде.

– И долго вы были на «Джанхаре»?

– Год, – сказал Платонов негромко. Глаза его сузились, морщины обозначились резче – передо мной был другой Платонов, старше первого лет на десять.

– Впрочем, трудно было только первое время, два-три месяца. Там одни воры. Я был единственным… грамотным человеком там. Я им рассказывал, «тискал романы», как говорят на блатном жаргоне, рассказывал по вечерам Дюма, Конан Дойля, Уоллеса. За это они меня кормили, одевали, и я работал мало. Вы, вероятно, тоже в свое время использовали это единственное преимущество грамотности здесь?

– Нет, – сказал я, – нет. Мне это казалось всегда последним унижением, концом. За суп я никогда не рассказывал романов. Но я знаю, что это такое. Я слышал «романистов».

– Это – осуждение? – сказал Платонов.

– Ничуть, – ответил я. – Голодному человеку можно простить многое, очень многое.

– Если я останусь жив, – произнес Платонов священную фразу, которой начинались все размышления о времени дальше завтрашнего дня, – я напишу об этом рассказ. Я уже и название придумал: «Заклинатель змей». Хорошее?

– Хорошее. Надо только дожить. Вот – главное.

Андрей Федорович Платонов, киносценарист в своей первой жизни, умер недели через три после этого разговора, умер так, как умирали многие, – взмахнул кайлом, покачнулся и упал лицом на камни. Глюкоза внутривенно, сильные сердечные средства могли бы его вернуть к жизни – он хрипел еще час-полтора, но уже затих, когда подошли носилки из больницы, и санитары унесли в морг этот маленький труп – легкий груз костей и кожи.

Я любил Платонова за то, что он не терял интереса к той жизни за синими морями, за высокими горами, от которой нас отделяло столько верст и лет и в существование которой мы уже почти не верили или, вернее, верили так, как школьники верят в существование какой-нибудь Америки. У Платонова, бог весть откуда, бывали и книжки, и, когда было не очень холодно, например в июле, он избегал разговоров на темы, которыми жило все население, – какой будет или был на обед суп, будут ли давать хлеб трижды в день или сразу с утра, будет ли завтра дождь или ясная погода.

Я любил Платонова, и я попробую сейчас написать его рассказ «Заклинатель змей».

Конец работы – это вовсе не конец работы. После гудка надо еще собрать инструмент, отнести его в кладовую, сдать, построиться, пройти две из десяти ежедневных перекличек под матерную брань конвоя, под безжалостные крики и оскорбления своих же товарищей, пока еще более сильных, чем ты, товарищей, которые тоже устали и спешат домой и сердятся из-за всякой задержки. Надо еще пройти перекличку, построиться и отправиться за пять километров в лес за дровами – ближний лес давно весь вырублен и сожжен. Бригада лесорубов заготовляет дрова, а шурфовые рабочие носят по бревнышку каждый. Как доставляются тяжелые бревна, которые не под силу взять даже двум людям, никто не знает. Автомашины за дровами никогда не посылаются, а лошади все стоят на конюшне по болезни. Лошадь ведь слабеет гораздо скорее, чем человек, хотя разница между ее прежним бытом и нынешним неизмеримо, конечно, меньше, чем у людей. Часто кажется, да так, наверное, оно и есть на самом деле, что человек потому и поднялся из звериного царства, стал человеком, то есть существом, которое могло придумать такие вещи, как наши острова со всей невероятностью их жизни, что он был физически выносливее любого животного. Не рука очеловечила обезьяну, не зародыш мозга, не душа – есть собаки и медведи, поступающие умней и нравственней человека. И не подчинением себе силы огня – все это было после выполнения главного условия превращения. При прочих равных условиях в свое время человек оказался значительно крепче и выносливей физически, только физически. Он был живуч как кошка – эта поговорка неверна. О кошке правильнее было бы сказать – эта тварь живуча, как человек. Лошадь не выносит месяца зимней здешней жизни в холодном помещении с многочасовой тяжелой работой на морозе. Если это не якутская лошадь. Но ведь на якутских лошадях и не работают. Их, правда, и не кормят. Они, как олени зимой, копытят снег и вытаскивают сухую прошлогоднюю траву. А человек живет. Может быть, он живет надеждами? Но ведь никаких надежд у него нет. Если он не дурак, он не может жить надеждами. Поэтому так много самоубийц. Но чувство самосохранения, цепкость к жизни, физическая именно цепкость, которой подчинено и сознание, спасает его. Он живет тем же, чем живет камень, дерево, птица, собака. Но он цепляется за жизнь крепче, чем они. И он выносливей любого животного.

О всем таком и думал Платонов, стоя у входных ворот с бревном на плече и ожидая новой переклички. Дрова принесены, сложены, и люди, теснясь, торопясь и ругаясь, вошли в темный бревенчатый барак.

Когда глаза привыкли к темноте, Платонов увидел, что вовсе не все рабочие ходили на работу. В правом дальнем углу на верхних нарах, перетащив к себе единственную лампу, бензиновую коптилку без стекла, сидели человек семь-восемь вокруг двоих, которые, скрестив по-татарски ноги и положив между собой засаленную подушку, играли в карты. Дымящаяся коптилка дрожала, огонь удлинял и качал тени.

Платонов присел на край нар. Ломило плечи, колени, мускулы дрожали. Платонова только утром привезли на «Джанхару», и работал он первый день. Свободных мест на нарах не было.

«Вот все разойдутся, – подумал Платонов, – и я лягу». Он задремал.

Игра вверху кончилась. Черноволосый человек с усиками и большим ногтем на левом мизинце перевалился к краю нар.

– Ну-ка, позовите этого Ивана Ивановича, – сказал он.

Толчок в спину разбудил Платонова.

– Ты… Тебя зовут.

– Ну, где он, этот Иван Иванович? – звали с верхних нар.

– Я не Иван Иванович, – сказал Платонов, щурясь.

– Он не идет, Федечка.

– Как не идет?

Платонова вытолкали к свету.

– Ты думаешь жить? – спросил его негромко Федя, вращая мизинец с отрощенным грязным ногтем перед глазами Платонова.

– Думаю, – ответил Платонов.

Сильный удар кулаком в лицо сбил его с ног. Платонов поднялся и вытер кровь рукавом.

– Так отвечать нельзя, – ласково объяснил Федя. – Вас, Иван Иванович, в институте разве так учили отвечать?

Платонов молчал.

– Иди, тварь, – сказал Федя. – Иди и ложись к параше. Там будет твое место. А будешь кричать – удавим.

Это не было пустой угрозой. Уже дважды на глазах Платонова душили полотенцем людей – по каким-то своим воровским счетам. Платонов лег на мокрые вонючие доски.

– Скука, братцы, – сказал Федя, зевая, – хоть бы пятки кто почесал, что ли…

– Машка, а Машка, иди чеши Федечке пятки.

В полосу света вынырнул Машка, бледный хорошенький мальчик, воренок лет восемнадцати.

Он снял с ног Федечки заношенные желтые полуботинки, бережно снял грязные рваные носки и стал, улыбаясь, чесать пятки Феде. Федя хихикал, вздрагивая от щекотки.

– Пошел вон, – вдруг сказал он. – Не можешь чесать. Не умеешь.

– Да я, Федечка…

– Пошел вон, тебе говорят. Скребет, царапает. Нежности нет никакой.

Окружающие сочувственно кивали головами.

– Вот был у меня на «Косом» жид – тот чесал. Тот, братцы мои, чесал. Инженер.

И Федя погрузился в воспоминания о жиде, который чесал пятки.

– Федя, а Федя, а этот, новый-то… Не хочешь попробовать?

– Ну его, – сказал Федя. – Разве такие могут чесать. А впрочем, подымите-ка его.

Платонова вывели к свету.

– Эй, ты, Иван Иванович, заправь-ка лампу, – распоряжался Федя. – И ночью будешь дрова в печку подкладывать. А утром – парашку на улицу. Дневальный покажет, куда выливать…

Платонов молчал покорно.

– За это, – объяснял Федя, – ты получишь миску супчику. Я ведь все равно юшки-то не ем. Иди спи.

Платонов лег на старое место. Рабочие почти все спали, свернувшись по двое, по трое – так было теплее.

– Эх, скука, ночи длинные, – сказал Федя. – Хоть бы роман кто-нибудь тиснул. Вот у меня на «Косом»…

– Федя, а Федя, а этот, новый-то… Не хочешь попробовать?

– И то, – оживился Федя. – Подымите его.

Платонова подняли.

– Слушай, – сказал Федя, улыбаясь почти заискивающе, – я тут погорячился немного.

– Ничего, – сказал Платонов сквозь зубы.

– Слушай, а романы ты можешь тискать?

Огонь блеснул в мутных глазах Платонова. Еще бы он не мог. Вся камера следственной тюрьмы заслушивалась «Графом Дракулой» в его пересказе. Но там были люди. А здесь? Стать шутом при дворе миланского герцога, шутом, которого кормили за хорошую шутку и били за плохую? Есть ведь и другая сторона в этом деле. Он познакомит их с настоящей литературой. Он будет просветителем. Он разбудит в них интерес к художественному слову, он и здесь, на дне жизни, будет выполнять свое дело, свой долг. По старой привычке Платонов не хотел себе сказать, что просто он будет накормлен, будет получать лишний супчик не за вынос параши, а за другую, более благородную работу. Благородную ли? Это все-таки ближе к чесанию грязных пяток вора, чем к просветительству. Но голод, холод, побои…

Федя, напряженно улыбаясь, ждал ответа.

– М-могу, – выговорил Платонов и в первый раз за этот трудный день улыбнулся. – Могу тиснуть.

– Ах ты, милый мой! – Федя развеселился. – Иди, лезь сюда. На тебе хлебушка. Получше уж завтра покушаешь. Садись сюда, на одеяло. Закуривай.

Платонов, не куривший неделю, с болезненным наслаждением сосал махорочный окурок.

– Как тебя звать-то?

– Андрей, – сказал Платонов.

– Так вот, Андрей, значит, что-нибудь подлинней, позабористей. Вроде «Графа Монте-Кристо». О тракторах не надо.

– «Отверженные», может быть? – предложил Платонов.

– Это о Жан Вальжане? Это мне на «Косом» тискали.

– Тогда «Клуб червонных валетов» или «Вампира»?

– Вот-вот. Давай валетов. Тише вы, твари…

Платонов откашлялся.

– В городе Санкт-Петербурге в тысяча восемьсот девяносто третьем году совершено было одно таинственное преступление…

Уже рассветало, когда Платонов окончательно обессилел.

– На этом кончается первая часть, – сказал он.

– Ну, здорово, – сказал Федя. – Как он ее. Ложись здесь с нами. Спать-то много не придется – рассвет. На работе поспишь. Набирайся сил к вечеру…

Платонов уже спал.

Выводили на работу. Высокий деревенский парень, проспавший вчерашних валетов, злобно толкнул Платонова в дверях.

– Ты, гадина, ходи да поглядывай.

Ему тотчас же зашептали что-то на ухо.

Строились в ряды, когда высокий парень подошел к Платонову.

– Ты Феде-то не говори, что я тебя ударил. Я, брат, не знал, что ты романист.

– Я не скажу, – ответил Платонов.

1954

 

Тайга золотая

«Малая зона» – это пересылка. «Большая зона» – лагерь горного управления – бесконечные приземистые бараки, арестантские улицы, тройная ограда из колючей проволоки, караульные вышки по-зимнему, похожие на скворечни. В малой зоне еще больше колючей проволоки, еще больше вышек, замков и щеколд – ведь там живут проезжие, транзитные, от которых можно ждать всякой беды.

Архитектура малой зоны идеальна. Это один квадратный барак, огромный, где нары в четыре этажа и где «юридических» мест не менее пятисот. Значит, если нужно, можно вместить тысячи. Но сейчас зима, этапов мало, и зона изнутри кажется почти пустой. Барак еще не успел высохнуть внутри – белый пар, на стенах лед. При входе – огромная лампа электрическая в тысячу свечей. Лампа то желтеет, то загорается ослепительным белым светом – подача энергии неровная.

Днем зона спит. По ночам раскрываются двери, под лампой появляются люди со списками в руках и хриплыми, простуженными голосами выкрикивают фамилии. Те, кого вызвали, застегивают бушлаты на все пуговицы, шагают через порог и исчезают навсегда. За порогом ждет конвой, где-то пыхтят моторы грузовиков, заключенных везут на прииски, в совхозы, на дорожные участки…

Я тоже лежу здесь – недалеко от двери на нижних нарах. Внизу холодно, но наверх, где теплее, я подниматься не решаюсь, меня оттуда сбросят вниз: там место для тех, кто посильней, и прежде всего для воров. Да мне и не взобраться наверх по ступенькам, прибитым гвоздями к столбу. Внизу мне лучше. Если будет спор за место на нижних нарах – я уползу под нары, вниз.

Я не могу ни кусаться, ни драться, хотя приемы тюремной драки мною освоены хорошо. Ограниченность пространства – тюремная камера, арестантский вагон, барачная теснота – продиктовала приемы захвата, укуса, перелома. Но сейчас сил нет и для этого. Я могу только рычать, материться. Я сражаюсь за каждый день, за каждый час отдыха. Каждый клочок тела подсказывает мне мое поведение.

Меня вызывают в первую же ночь, но я не подпоясываюсь, хотя веревочка у меня есть, не застегиваюсь наглухо.

Дверь закрывается за мной, и я стою в тамбуре.

Бригада – двадцать, человек, обычная норма для одной автомашины, стоит у следующей двери, из которой выбивается густой морозный пар.

Нарядчик и старший конвоир считают и осматривают людей. А справа стоит еще один человек – в стеганке, в ватных брюках, в ушанке, помахивает меховыми рукавицами-крагами. Его-то мне и нужно. Меня возили столько раз, что закон я знал в совершенстве.

Человек с крагами – представитель, который принимает людей, который волен не принять.

Нарядчик выкрикивает мою фамилию во весь голос – точно так же, как кричал в огромном бараке. Я смотрю только на человека с крагами.

– Не берите меня, гражданин начальник. Я больной и работать на прииске не буду. Мне надо в больницу.

Представитель колеблется – на прииске, дома, ему говорили, чтобы он отобрал только работяг, других прииску не надо. Потому-то он и приехал сам.

Представитель разглядывает меня. Мой рваный бушлат, засаленная гимнастерка без пуговиц, открывающая грязное тело в расчесах от вшей, обрывки тряпок, которыми перевязаны пальцы рук, веревочная обувь на ногах, веревочная в шестидесятиградусный мороз, воспаленные голодные глаза, непомерная костлявость – он хорошо знает, что все это значит.

Представитель берет красный карандаш и твердой рукой вычеркивает мою фамилию.

– Иди, сволочь, – говорит мне нарядчик зоны.

И дверь распахивается, и я снова внутри малой зоны. Место мое уже занято, но я оттаскиваю того, кто лег на мое место, в сторону. Тот недовольно рычит, но вскоре успокаивается.

А я засыпаю похожим на забытье сном и просыпаюсь от первого шороха. Я выучился просыпаться, как зверь, как дикарь, без полусна.

Я открываю глаза. С верхних нар свисает нога в изношенной до предела, но все же туфле, а не казенном ботинке. Грязный блатной мальчик возникает передо мной и говорит куда-то вверх томным голосом педераста.

– Скажи Валюше, – говорит он кому-то невидимому на верхних нарах, – что артистов привели…

Пауза. Потом хриплый голос сверху:

– Валюша спрашивает: кто они?

– Артисты из культбригады. Фокусник и два певца. Один певец харбинский.

Туфля зашевелилась и исчезла… Голос сверху сказал:

– Веди их.

Я продвинулся к краю нар. Три человека стояли под лампой: двое в бушлатах, один в вольной «москвичке». На лицах всех изображалось благоговение.

– Кто тут харбинский? – сказал голос.

– Это я, – почтительно ответил человек в бекеше.

– Валюша велит спеть что-нибудь.

– На русском? Французском? Итальянском? Английском? – спрашивал, вытягивая шею вверх, певец.

– Валюша сказал: на русском.

– А конвой? Можно негромко?

– Ничто… ничто… Вовсю валяй, как в Харбине.

Певец отошел и спел куплеты Тореадора. Холодный пар вылетал с каждым выдохом.

Тяжелое ворчание, и голос сверху:

– Валюша сказал: какую-нибудь песню.

Побледневший певец пел:

Шуми, золотая, шуми, золотая, Моя золотая тайга, Ой, вейтесь, дороги, одна и другая, В раздольные наши края…

Голос сверху:

– Валюша сказал: хорошо.

Певец вздохнул облегченно. Мокрый от волнения лоб дымился и казался нимбом вокруг головы певца. Ладонью певец вытер пот, и нимб исчез.

– Ну, а теперь, – сказал голос, – снимай-ка свою «москвичку». Вот тебе сменка!

Сверху сбросили рваную телогрейку.

Певец молча снял «москвичку» и надел телогрейку.

– Иди теперь, – сказал голос сверху. – Валюша спать хочет.

Харбинский певец и его товарищи растаяли в барачном тумане.

Я подвинулся глубже, скорчился, засунул руки в рукава телогрейки и заснул.

И, казалось, тотчас же проснулся от громкого, выразительного шепота:

– В тридцать седьмом в Улан-Баторе идем мы по улице с товарищем. Время обедать. На углу – китайская столовая. Заходим. Смотрю меню: китайские пельмени. Я сибиряк, знаю сибирские, уральские пельмени. А тут вдруг китайские. Решили взять по сотне. Хозяин китаец смеется: «Многа будет», – и рот растягивает до ушей. «Ну, по десятку?» Хохочет: «Многа будет». «Ну, по паре!» Пожал плечами, ушел на кухню, тащит – каждый пельмень с ладонь, все залито жиром горячим. Ну, мы по полпельменя на двоих съели и ушли.

– А вот я…

Усилием воли заставляю себя не слушать и засыпаю снова. Просыпаюсь от запаха дыма. Где-то вверху, в воровском царстве, курят. Кто-то слез с махорочной цигаркой вниз, и острый сладкий запах дыма разбудил всех внизу.

И снова шепот:

– В райкоме у нас, в Северном, этих окурков, боже мой, боже мой! Тетя Поля, уборщица, все ругалась, подметать не успевала. А я и не понимал тогда, что такое табачный окурок, чинарик, бычок.

Снова я засыпаю.

Кто-то дергает меня за ногу. Это нарядчик. Воспаленные глаза его злы. Он ставит меня в полосу желтого света у двери.

– Ну, – говорит он, – на прииск ты не хочешь ехать.

Я молчу.

– А в совхоз? В теплый совхоз, черт бы тебя побрал, сам бы поехал.

– Нет.

– А на дорожную? Метлы вязать. Метлы вязать, подумай.

– Знаю, – говорю я, – сегодня метлы вязать, а завтра – тачку в руки.

– Чего же ты хочешь?

– В больницу! Я болен.

Нарядчик что-то записывает в тетрадь и уходит. Через три дня в малую зону приходит фельдшер и вызывает меня, ставит термометр, осматривает язвы фурункулов на спине, втирает какую-то мазь.

<1961>

 

Серафим

Письмо лежало на черном закопченном столе как льдинка. Дверцы железной печки-бочки были раскрыты, каменный уголь рдел, как брусничное варенье в консервной банке, и льдинка должна была растаять, истончиться, исчезнуть. Но льдинка не таяла, и Серафим испугался, поняв, что льдинка – письмо, и письмо именно ему, Серафиму. Серафим боялся писем, особенно бесплатных, с казенными штампами. Он вырос в деревне, где до сих пор полученная или отправленная, «отбитая», телеграмма говорит о событии трагическом: похоронах, смерти, тяжелой болезни…

Письмо лежало вниз лицом, адресной стороной, на Серафимовом столе; разматывая шарф и расстегивая задубевшую от мороза овчинную шубу, Серафим глядел на конверт, не отрывая глаз.

Вот он уехал за двенадцать тысяч верст, за высокие горы, за синие моря, желая все забыть и все простить, а прошлое не хочет оставить его в покое. Из-за гор пришло письмо, письмо с того, не забытого еще света. Письмо везли на поезде, на самолете, на пароходе, на автомобиле, на оленях до того поселка, где спрятался Серафим.

И вот письмо здесь, в маленькой химической лаборатории, где Серафим работает лаборантом.

Бревенчатые стены, потолок, шкафы лаборатории почернели не от времени, а от круглосуточной топки печей, и внутренность домика кажется какой-то древней избой. Квадратные окна лаборатории похожи на слюдяные окошки петровских времен. На шахте берегут стекло и переплеты окон делают в мелкую решетку: чтоб пошел в дело каждый обломок стекла, а при надобности и битая бутылка. Желтая электролампа под колпаком свешивалась с деревянной балки, как самоубийца. Свет ее то тускнел, то разгорался – вместо движков на электростанции работали тракторы.

Серафим разделся и сел к печке, все еще не трогая конверта. Он был один в лаборатории.

Год назад, когда случилось то, что называют «семейной размолвкой», он не хотел уступать. Он уехал на Дальний Север не потому, что был романтиком или человеком долга. Длинный рубль тоже его не интересовал. Но Серафим считал, в соответствии с суждениями тысячи философов и десятка знакомых обывателей, что разлука уносит любовь, что версты и годы справятся с любым горем.

Год прошел, и в сердце Серафима все оставалось по-прежнему, и он втайне дивился прочности своего чувства. Не потому ли, что он не говорил больше с женщинами. Их просто не было. Были жены высоких начальников – общественного класса, необычайно далекого от лаборанта Серафима. Каждая раскормленная дама считала себя красавицей, и такие дамы жили в поселках, где было больше развлечений и ценители их прелестей были побогаче. Притом в поселках было много военных: даме не грозило и внезапное групповое изнасилование шоферней или блатарями-заключенными – такое то и дело случалось в дороге или на маленьких участках.

Поэтому геологоразведчики, лагерные начальники держали своих жен в крупных поселках, местах, где маникюрши создавали себе целые состояния.

Но была и другая сторона дела – «телесная тоска» оказалась вовсе не такой страшной штукой, как думал Серафим в молодости. Просто надо было меньше об этом думать.

На шахте работали заключенные, и Серафим много раз летом смотрел с крыльца на серые ряды арестантов, вползающих в главную штольню и выползающих из нее после смены.

В лаборатории работали два инженера из заключенных, их приводил и уводил конвой, и Серафим боялся с ними заговорить. Они спрашивали только деловое – результат анализа или пробы, – он им отвечал, отводя глаза в сторону. Серафима напугали на этот счет еще в Москве при найме на Дальний Север, сказали, что там опасные государственные преступники, и Серафим боялся принести даже кусок сахару или белого хлеба своим товарищам по работе. За ним, впрочем, следил заведующий лабораторией Пресняков, комсомолец, растерявшийся от собственного необычайно высокого жалованья и высокой должности сразу после окончания института. Главной своей обязанностью он считал политконтроль за своими сотрудниками (а может быть, только этого от него и требовали), и заключенными, и вольнонаемными.

Серафим был постарше своего заведующего, но послушно выполнял все, что тот приказывал в смысле пресловутой бдительности и осмотрительности.

За год он и десятком слов на посторонние темы не обменялся с заключенными инженерами.

С дневальным же и ночным сторожем Серафим и вовсе ничего не говорил.

Через каждые шесть месяцев оклад договорника-северянина увеличивался на десять процентов. После получения второй надбавки Серафим выпросил себе поездку в соседний поселок, всего за сто километров, – что-нибудь купить, сходить в кино, пообедать в настоящей столовой, «посмотреть на баб», побриться в парикмахерской.

Серафим взобрался в кузов грузовика, поднял воротник, закутался поплотнее, и машина помчалась.

Через часа полтора машина остановилась у какого-то домика. Серафим слез и сощурился от весеннего резкого света.

Два человека с винтовками стояли перед Серафимом.

– Документы!

Серафим полез в карман пиджака и похолодел – паспорт он забыл дома. И, как назло, никакой бумажки, удостоверяющей его личность. Ничего, кроме анализа воздуха с шахты. Серафиму велели идти в избу.

Машина уехала.

Небритый, коротко стриженный Серафим не внушал доверия начальнику.

– Откуда бежал?

– Ниоткуда…

Внезапная затрещина свалила Серафима с ног.

– Отвечать, как полагается!

– Да я буду жаловаться! – завопил Серафим.

– Ах, ты будешь жаловаться? Эй, Семен!

Семен прицелился и гимнастическим жестом привычно и ловко ударил ногой в солнечное сплетение Серафиму.

Серафим охнул и потерял сознание.

Смутно он помнил, как его куда-то волокли прямо по дороге, он потерял шапку. Зазвенел замок, скрипнула дверь, и солдаты вбросили Серафима в какой-то вонючий, но теплый сарай.

Через несколько часов Серафим отдышался и понял, что он находится в изоляторе, куда собирали всех беглецов и штрафников – заключенных поселка.

– Табак есть? – спросил кто-то из темноты.

– Нет. Я некурящий, – виновато сказал Серафим.

– Ну и дурак. Есть у него что-нибудь?

– Нет, ничего. После этих бакланов разве что останется?

Серафим с величайшим усилием сообразил, что речь идет о нем, а «бакланами», очевидно, называют конвоиров за их жадность и всеядность.

– У меня были деньги, – сказал Серафим.

– Вот именно «были».

Серафим обрадовался и замолчал. Он взял с собой в поездку две тысячи рублей, и, слава богу, эти деньги изъяты и хранятся у конвоя. Все скоро выяснится, и Серафима освободят и вернут ему деньги. Серафим повеселел.

«Надо будет дать сотню конвоирам, – подумал он, – за хранение». Впрочем, за что давать? За то, что они его избили?

В тесной избушке без всяких окон, где единственный доступ воздуха был через входную дверь и обросшие льдом щели в стенах, лежали прямо на земле человек двадцать.

Серафиму захотелось есть, и он спросил соседа, когда будет ужин.

– Да ты что, на самом деле вольный, что ли? Завтра поешь. Мы ведь на казенном положении: кружка воды и пайка – трехсотка на сутки. И семь килограммов дров.

Серафима никуда не вызывали, и он прожил здесь целых пять дней. Первый день он кричал, стучал в дверь, но после того, как дежурный конвойный, изловчившись, хватил его прикладом в лоб, перестал жаловаться. Вместо потерянной шапки Серафиму дали какой-то комок материи, который он с трудом напялил на голову.

На шестой день его вызвали в контору, где за столом сидел тот же начальник, который его принимал, а у стены стоял заведующий лабораторией, крайне недовольный и прогулом Серафима, и потерей времени на поездку для удостоверения личности лаборанта.

Пресняков слегка ахнул, увидя Серафима: под правым глазом был синий кровоподтек, на голове – рваная грязная матерчатая шапка без завязок. Серафим был в тесной изорванной телогрейке без пуговиц, заросший бородой, грязный – шубу пришлось оставить в карцере, – с красными, воспаленными глазами. Он произвел сильное впечатление.

– Ну, – сказал Пресняков, – этот самый. Можно нам идти? – И заведующий лабораторией потащил Серафима к выходу.

– А д-деньги? – замычал Серафим, упираясь и отталкивая Преснякова.

– Какие деньги? – металлом зазвенел голос начальника.

– Две тысячи рублей. Я брал с собой.

– Вот видите, – хохотнул начальник и толкнул Преснякова в бок. – Я же вам рассказывал. В пьяном виде, без шапки…

Серафим шагнул через порог и молчал до самого дома.

После этого случая Серафим стал думать о самоубийстве. Он даже спросил заключенного инженера, почему тот, арестант, не кончает самоубийством.

Инженер был поражен – Серафим за год не сказал с ним двух слов. Он помолчал, стараясь понять Серафима.

– Как же вы? Как же вы живете? – горячо шептал Серафим.

– Да, жизнь арестанта – сплошная цепь унижений с той минуты, когда он откроет глаза и уши и до начала благодетельного сна. Да, все это верно, но ко всему привыкаешь. И тут бывают дни лучше и дни хуже, дни безнадежности сменяются днями надежды. Человек живет не потому, что он во что-то верит, на что-то надеется. Инстинкт жизни хранит его, как он хранит любое животное. Да и любое дерево, и любой камень могли бы повторить то же самое. Берегитесь, когда приходится бороться за жизнь в самом себе, когда нервы подтянуты, воспалены, берегитесь обнажить свое сердце, свой ум с какой-нибудь неожиданной стороны. Сосредоточив остатки силы против чего-либо, берегитесь удара сзади. На новую, непривычную борьбу сил может не хватить. Всякое самоубийство обязательный результат двойного воздействия, двух, по крайней мере, причин. Вы поняли меня?

Серафим понимал.

Сейчас он сидел в закопченной лаборатории и вспоминал свою поездку почему-то с чувством стыда и с чувством тяжелой ответственности, которая легла на него навсегда. Жить он не хотел.

Письмо все еще лежало на лабораторном черном столе, и страшно было взять его в руки.

Серафим представил себе его строки, почерк своей жены, почерк с наклоном влево: по такому почерку разгадывался ее возраст – в двадцатых годах в школах не учили писать наклонно вправо, писал кто как хотел.

Серафим представил себе строки письма, будто прочел его, не разрывая конверта. Письмо могло начинаться: «Дорогой мой», или «Дорогой Сима», или «Серафим». Последнего он боялся.

А что, если он возьмет и, не читая, разорвет конверт в мелкие клочья и бросит их в рубиновый огонь печи? Все наваждение кончится, и ему снова будет легче дышать – хотя бы до следующего письма. Но не такой же он трус, в конце концов! Он вовсе не трус, это инженер трус, и он ему докажет. Он всем докажет.

И Серафим взял письмо и вывернул его адресом кверху. Его догадка была верной – письмо было из Москвы, от жены. Он яростно разорвал конверт и, подойдя к лампочке, стоя прочитал письмо. Жена писала ему о разводе.

Серафим бросил письмо в печь, и оно вспыхнуло белым пламенем с голубым ободком и исчезло.

Серафим стал действовать уверенно и неспешно. Он достал из кармана ключи и отпер шкаф в комнате Преснякова. Из стеклянной банки он высыпал в мензурку щепотку серого порошка, черпнул кружкой воду из ведра, долил в мензурку, размешал и выпил.

Жжение в горле, легкий позыв на рвоту – и все.

Он просидел, глядя на часы-ходики, ни о чем не вспоминая, целых тридцать минут. Никакого действия, кроме боли в горле. Тогда Серафим заторопился. Он открыл ящик стола и вытащил свой перочинный нож. Потом Серафим разорвал вену на левой руке: темная кровь потекла на пол. Серафим ощутил радостное чувство слабости. Но кровь текла все меньше, все тише.

Серафим понял, что кровь не пойдет, что он останется жив, что самозащита собственного тела сильнее желания умереть. Сейчас же он вспомнил, что надо сделать. Он кое-как, в один рукав, надел на себя полушубок – без полушубка на улице было слишком холодно – и без шапки, подняв воротник, побежал к речке, которая текла в ста шагах от лаборатории. Это была горная речка с глубокими узкими промоинами, дымящимися, как кипяток, в темном морозном воздухе.

Серафим вспомнил, как в прошлом году поздней осенью выпал первый снег и тонким ледком затянуло реку. И отставшая от перелета утка, обессилевшая в борьбе со снегом, опустилась на молодой лед. Серафим вспомнил, как выбежал на лед человек, какой-то заключенный и, смешно растопырив руки, пытался поймать утку. Утка отбегала по льду до промоины и ныряла под лед, выскакивая в следующей полынье. Человек бежал, проклиная птицу; он измучился не меньше утки и продолжал бегать за ней от промоины к промоине. Два раза он проваливался на льду и, грязно ругаясь, долго выползал на льдину.

Кругом стояло много людей, но ни один не помог ни утке, ни охотнику. Это была его добыча, его находка, а за помощь надо было платить, делиться… Измученный человек полз по льду, проклиная все на свете. Дело кончилось тем, что утка нырнула и не вынырнула – наверное, утонула от усталости.

Серафим вспомнил, как он тогда пытался представить себе смерть утки, как она бьется в воде головой об лед и как сквозь лед видит голубое небо. Сейчас Серафим бежал к этому самому месту реки.

Он спрыгнул прямо в ледяную дымящуюся воду, обломив опушенную снегом кромку синего льда. Воды было по пояс, но течение было сильным, и Серафима сбило с ног. Он бросил полушубок и соединил руки, заставляя себя нырнуть под лед.

Но уже кругом кричали и бежали люди, тащили доски и прилаживали поперек промоины. Кто-то успел схватить Серафима за волосы.

Его понесли прямо в больницу. Раздели, согрели, пытались влить ему в глотку теплый сладкий чай. Серафим молчал и мотал головой.

Больничный врач подошел к нему, держа шприц с раствором глюкозы, но увидел рваную вену и поднял глаза на Серафима.

Серафим улыбнулся. Глюкозу ввели в правую руку. Видавший виды старик врач разжал шпателем зубы Серафима, посмотрел горло и вызвал хирурга.

Операция была сделана немедленно, но слишком поздно. Стенки желудка и пищевод были съедены кислотой – первоначальный расчет Серафима был совершенно верен.

1959

 

Выходной день

Две белки небесного цвета, черномордые, чернохвостые, увлеченно вглядывались в то, что творилось за серебряными лиственницами. Я подошел к дереву, на ветвях которого они сидели, почти вплотную, и только тогда белки заметили меня. Беличьи когти зашуршали по коре дерева, синие тела зверьков метнулись вверх и где-то высоко-высоко затихли. Крошки коры перестали сыпаться на снег. Я увидел то, что разглядывали белки.

На лесной поляне молился человек. Матерчатая шапка-ушанка комочком лежала у его ног, иней успел уже выбелить стриженую голову. На лице его было выражение удивительное – то самое, что бывает на лицах людей, вспоминающих детство или что-либо равноценно дорогое. Человек крестился размашисто и быстро: тремя сложенными пальцами правой руки он будто тянул вниз свою собственную голову. Я не сразу узнал его – так много нового было в чертах его лица. Это был заключенный Замятин, священник из одного барака со мной.

Все еще не видя меня, он выговаривал негромко и торжественно немеющими от холода губами привычные, запомненные мной с детства слова. Это были славянские формулы литургийной службы – Замятин служил обедню в серебряном лесу.

Он медленно перекрестился, выпрямился и увидел меня. Торжественность и умиленность исчезли с его лица, и привычные складки на переносице сблизили его брови. Замятин не любил насмешек. Он поднял шапку, встряхнул и надел ее.

– Вы служили литургию, – начал я.

– Нет, нет, – сказал Замятин, улыбаясь моей невежественности. – Как я могу служить обедню? У меня ведь нет ни даров, ни епитрахили. Это казенное полотенце.

И он поправил грязную вафельную тряпку, висевшую у него на шее и в самом деле напоминавшую епитрахиль. Мороз покрыл полотенце снежным хрусталем, хрусталь радужно сверкал на солнце, как расшитая церковная ткань.

– Кроме того, мне стыдно – я не знаю, где восток. Солнце сейчас встает на два часа и заходит за ту же гору, из-за которой выходило. Где же восток?

– Разве это так важно – восток?

– Нет, конечно. Не уходите. Говорю же вам, что я не служу и не могу служить. Я просто повторяю, вспоминаю воскресную службу. И я не знаю, воскресенье ли сегодня?

– Четверг, – сказал я. – Надзиратель утром говорил.

– Вот видите, четверг. Нет, нет, я не служу. Мне просто легче так. И меньше есть хочется, – улыбнулся Замятин.

Я знаю, что у каждого человека здесь было свое самое последнее, самое важное – то, что помогало жить, цепляться за жизнь, которую так настойчиво и упорно у нас отнимали. Если у Замятина этим последним была литургия Иоанна Златоуста, то моим спасительным последним были стихи – чужие любимые стихи, которые удивительным образом помнились там, где все остальное было давно забыто, выброшено, изгнано из памяти. Единственное, что еще не было подавлено усталостью, морозом, голодом и бесконечными унижениями.

Солнце зашло. Стремительная мгла зимнего раннего вечера уже заполнила пространство между деревьями. Я побрел в барак, где мы жили, – низенькую продолговатую избушку с маленькими окнами, похожую на крошечную конюшню. Ухватясь обеими руками за тяжелую, обледенелую дверь, я услышал шорох в соседней избушке. Там была «инструменталка» – кладовая, где хранился инструмент: пилы, лопаты, топоры, ломы, кайла горнорабочих.

По выходным дням инструменталка была на замке, но сейчас замка не было. Я шагнул через порог инструменталки, и тяжелая дверь чуть не прихлопнула меня. Щелей в кладовой было столько, что глаза быстро привыкли к полумраку.

Два блатаря щекотали большого щенка-овчарку месяцев четырех. Щенок лежал на спине, повизгивал и махал всеми четырьмя лапами. Блатарь постарше придерживал щенка за ошейник. Мой приход не смутил блатарей – мы были из одной бригады.

– Эй, ты, на улице кто есть?

– Никого нету, – ответил я.

– Ну, давай, – сказал блатарь постарше.

– Подожди, дай я поиграюсь еще маленько, – отвечал молодой. – Ишь как бьется. – Он ощупал теплый щенячий бок близ сердца и пощекотал щенка.

Щенок доверчиво взвизгнул и лизнул человечью руку.

– А, ты лизаться… Так не будешь лизаться. Сеня…

Семен, левой рукой удерживая щенка за ошейник, правой вытащил из-за спины топор и быстрым коротким взмахом опустил его на голову собаки. Щенок рванулся, кровь брызнула на ледяной пол инструменталки.

– Держи его крепче! – закричал Семен, поднимая топор вторично.

– Чего его держать, не петух, – сказал молодой.

– Шкуру-то сними, пока теплая, – учил Семен. – И зарой ее в снег.

Вечером запах мясного супа не давал никому спать в бараке, пока все не было съедено блатарями. Но блатарей у нас было слишком мало в бараке, чтоб съесть целого щенка. В котелке еще оставалось мясо.

Семен пальцем поманил меня.

– Забери.

– Не хочу, – сказал я.

– Ну, тогда… – Семен обвел нары глазами. – Тогда попу отдадим. Э, батя, вот прими от нас баранинки. Только котелок вымой…

Замятин явился из темноты на желтый свет коптилки-бензинки, взял котелок и исчез. Через пять минут он вернулся с вымытым котелком.

– Уже? – спросил Семен с интересом. – Быстро ты глотаешь… Как чайка. Это, батя, не баранинка, а псина. Собачка тут к тебе ходила – Норд называется.

Замятин молча глядел на Семена. Потом повернулся и вышел. Вслед за ним вышел и я. Замятин стоял за дверьми на снегу. Его рвало. Лицо его в лунном свете казалось свинцовым. Липкая клейкая слюна свисала с его синих губ. Замятин вытерся рукавом и сердито посмотрел на меня.

– Вот мерзавцы, – сказал я.

– Да, конечно, – сказал Замятин. – Но мясо было вкусное. Не хуже баранины.

1959

 

Шоковая терапия

Еще в то благодатное время, когда Мерзляков работал конюхом и в самодельной крупорушке – большой консервной банке с пробитым дном на манер сита – можно было приготовить из овса, полученного для лошадей, крупу для людей, варить кашу и этим горьким горячим месивом заглушать, утишать голод, еще тогда он думал над одним простым вопросом. Крупные обозные материковские кони получали ежедневно порцию казенного овса, вдвое большую, чем приземистые и косматые якутские лошаденки, хотя те и другие возили одинаково мало. Ублюдку-першерону Грому засыпалось в кормушку столько овса, сколько хватило бы пяти «якуткам». Это было правильно, так велось везде, и не это мучило Мерзлякова. Он не понимал, почему лагерный людской паек, эта таинственная роспись белков, жиров, витаминов и калорий, предназначенных для поглощения заключенными и называемая котловым листом, составляется вовсе без учета живого веса людей. Если уж к ним относятся как к рабочей скотине, то и в вопросах рациона надо быть более последовательным, а не держаться какой-то арифметической средней – канцелярской выдумки. Эта страшная средняя в лучшем случае была выгодна только малорослым, и действительно, малорослые доходили позже других. Мерзляков по своей комплекции был вроде першерона Грома, и жалкие три ложки каши на завтрак только увеличивали сосущую боль в желудке. А ведь кроме пайка бригадный рабочий не мог получить почти ничего. Все самое ценное – и масло, и сахар, и мясо – попадало в котел вовсе не в том количестве, какое записано в котловом листе. Видел Мерзляков и другое. Первыми умирали рослые люди. Никакая привычка к тяжелой работе не меняла тут ровно ничего. Щупленький интеллигент все же держался дольше, чем гигант калужанин – природный землекоп, – если их кормили одинаково, в соответствии с лагерной пайкой. В повышении пайки за проценты выработки тоже было мало проку, потому что основная роспись оставалась прежней, никак не рассчитанной на рослых людей. Для того чтобы лучше есть, надо было лучше работать, а для того чтобы лучше работать, надо было лучше есть. Эстонцы, латыши, литовцы умирали первыми повсеместно. Они первыми доходили, что вызывало всегда замечания врачей: дескать, вся эта Прибалтика послабее русского народа. Правда, родной быт латышей и эстонцев дальше стоял от лагерного быта, чем быт русского крестьянина, и им было труднее. Но главное все же заключалось в другом: они не были менее выносливы, они просто были крупнее ростом.

Года полтора назад случилось Мерзлякову после цинги, которая быстро свалила новичка, поработать внештатным санитаром в местной больничке. Там он увидел, что выбор дозы лекарства делается по весу. Испытание новых лекарств проводится на кроликах, мышах, морских свинках, а человеческая доза определяется пересчетом на вес тела. Дозы для детей меньше, чем дозы для взрослых.

Но лагерный рацион не рассчитывался по весу человеческого тела. Вот это и был тот вопрос, неправильное решение которого удивляло и волновало Мерзлякова. Но раньше, чем он ослабел окончательно, ему чудом удалось устроиться конюхом – туда, где можно было красть у лошадей овес и набивать им свой желудок. Мерзляков уже думал, что перезимует, а там – что бог даст. Но вышло не так. Заведующий конебазой был снят за пьянство, и на место его был назначен старший конюх – один из тех, кто в свое время научил Мерзлякова обращаться с жестяной крупорушкой. Старший конюх сам поворовал овса немало и в совершенстве знал, как это делается. Стремясь зарекомендовать себя перед начальством, он, не нуждаясь уже в овсяной крупе, нашел и собственноручно разломал все крупорушки. Овес стали жарить, варить и есть в природном виде, полностью приравнивая свой желудок к лошадиному. Новый заведующий написал рапорт по начальству. Несколько конюхов, в том числе и Мерзляков, были посажены в карцер за кражу овса и направлены с конебазы туда, откуда они пришли, – на общие работы.

………………………………………………..

На общих работах Мерзляков скоро понял, что смерть близка. Его шатало под тяжестью бревен, которые приходилось перетаскивать. Десятник, невзлюбивший этого ленивого лба («лоб» – это и значит «рослый» на местном языке), всякий раз ставил Мерзлякова «под комелек», заставляя тащить комель, толстый конец бревна. Однажды Мерзляков упал, не мог встать сразу со снега и, внезапно решившись, отказался тащить это проклятое бревно. Было уже поздно, темно, конвоиры торопились на политзанятия, рабочие хотели скорей добраться до барака, до еды, десятник в этот вечер опаздывал к карточному сражению, – во всей задержке был виноват Мерзляков. И он был наказан. Он был избит сначала своими же товарищами, потом десятником, конвоирами. Бревно так и осталось лежать в снегу – вместо бревна в лагерь принесли Мерзлякова. Он был освобожден от работы и лежал на нарах. Поясница болела. Фельдшер мазал спину Мерзлякова солидолом – никаких средств для растирания в медпункте давно не было. Мерзляков все время лежал, полусогнувшись, настойчиво жалуясь на боли в пояснице. Боли давно уже не было, сломанное ребро срослось очень быстро, и Мерзляков стремился ценой любой лжи оттянуть выписку на работу. Его и не выписывали. Однажды его одели, уложили на носилки, погрузили в кузов автомашины и вместе с другим больным увезли в районную больницу. Рентгенокабинета там не было. Теперь следовало подумать обо всем серьезно, и Мерзляков подумал. Он пролежал там несколько месяцев, не разгибаясь, был перевезен в центральную больницу, где, конечно, рентгенокабинет был и где Мерзлякова поместили в хирургическое отделение, в палаты травматических болезней, которые, по простоте душевной, больные называли «драматическими» болезнями, не думая о горечи этого каламбура.

………………………………………………..

– Вот еще этого, – сказал хирург, указывая на историю болезни Мерзлякова, – переводим к вам, Петр Иванович, лечить его в хирургическом нечего.

– Но вы же пишете в диагнозе: анкилоз на почве травмы позвоночника. Мне-то он к чему? – сказал невропатолог.

– Ну, анкилоз, конечно. Что же я еще могу написать? После побоев и не такие штуки могут быть. Вот у меня на прииске «Серый» был случай. Десятник избил работягу…

– Некогда, Сережа, слушать мне про ваши случаи. Я спрашиваю: зачем переводите?

– Я же написал: «Для обследования на предмет актирования». Потычьте его иголочками, актируем – и на пароход. Пусть будет вольным человеком.

– Но вы же делали снимки? Нарушения должны быть видны и без иголочек.

– Делал. Вот, изволите видеть. – Хирург навел на марлевую занавеску темный пленочный негатив. – Черт тут поймет в таком снимке. До тех пор, пока не будет хорошего света, хорошего тока, наши рентгенотехники все время будут такую муть давать.

– Истинно муть, – сказал Петр Иванович. – Ну, так и быть. – И он подписал на истории болезни свою фамилию, согласие на перевод Мерзлякова к себе.

В хирургическом отделении, шумном, бестолковом, переполненном отморожениями, вывихами, переломами, ожогами – северные шахты не шутили, – в отделении, где часть больных лежала прямо на полу палат и коридоров, где работал один молодой, бесконечно утомленный хирург с четырьмя фельдшерами: все они спали в сутки по три-четыре часа, – там и не могли внимательно заняться Мерзляковым. Мерзляков понял, что в нервном отделении, куда его внезапно перевели, и начнется настоящее следствие.

Вся его арестантская, отчаянная воля была сосредоточена давно на одном: не разогнуться. И он не разгибался. Как хотелось телу разогнуться хоть на секунду. Но он вспоминал прииск, щемящий дыхание холод, мерзлые, скользкие, блестящие от мороза камни золотого забоя, миску супчику, которую за обедом он выпивал залпом, не пользуясь ненужной ложкой, приклады конвоиров и сапоги десятников – и находил в себе силу, чтобы не разогнуться. Впрочем, сейчас уже было легче, чем первые недели. Он спал мало, боясь разогнуться во сне. Он знал, что дежурным санитарам давно приказано следить за ним, чтобы уличить его в обмане. А вслед за уличением – и это тоже знал Мерзляков – следовала отправка на штрафной прииск, а какой же должен быть штрафной прииск, если обыкновенный оставил у Мерзлякова такие страшные воспоминания?

На другой день после перевода Мерзлякова повели к врачу. Заведующий отделением расспросил коротко о начале заболевания, сочувственно покивал головой. Рассказал, как бы между прочим, что даже и здоровые мышцы при многомесячном неестественном положении привыкают к нему, и человек сам себя может сделать инвалидом. Затем Петр Иванович приступил к осмотру. На вопросы при уколах иглы, при постукивании резиновым молоточком, при надавливании Мерзляков отвечал наугад.

Больше половины своего рабочего времени Петр Иванович тратил на разоблачение симулянтов. Он понимал, конечно, причины, которые толкали заключенных на симуляцию. Петр Иванович сам был недавно заключенным, и его не удивляло ни детское упрямство симулянтов, ни легкомысленная примитивность их подделок. Петр Иванович, бывший доцент одного из сибирских институтов, сам сложил свою научную карьеру в те же снега, где его больные спасали свою жизнь, обманывая его. Нельзя сказать, чтобы он не жалел людей. Но он был врачом в большей степени, чем человеком, он был специалистом прежде всего. Он гордился тем, что год общих работ не выбил из него врача-специалиста. Он понимал задачу разоблачения обманщиков вовсе не с какой-нибудь высокой, общегосударственной точки зрения и не с позиций морали. Он видел в ней, в этой задаче, достойное применение своим знаниям, своему психологическому умению расставлять западни, в которые должны были к вящей славе науки попадаться голодные, полусумасшедшие, несчастные люди. В этом сражении врача и симулянта на стороне врача было все – и тысячи хитрых лекарств, и сотни учебников, и богатая аппаратура, и помощь конвоя, и огромный опыт специалиста, а на стороне больного был только ужас перед тем миром, откуда он пришел в больницу и куда он боялся вернуться. Именно этот ужас и давал заключенному силу для борьбы. Разоблачая очередного обманщика, Петр Иванович испытывал глубокое удовлетворение: еще раз он получает свидетельство жизни, что он хороший врач, что он не потерял квалификацию, а, наоборот, отточил, отшлифовал ее, словом, что он еще может…

«Дураки эти хирурги, – думал он, закуривая папиросу после ухода Мерзлякова. – Топографической анатомии не знают или забыли, а рефлексов и никогда не знали. Спасаются одним рентгеном. А нет снимка – и не могут уверенно сказать даже о простом переломе. А фасону сколько! – Что Мерзляков симулянт – это Петру Ивановичу ясно, конечно. – Ну, пусть полежит недельку. За эту недельку все анализы соберем, чтобы все было по форме. Все бумажки в историю болезни подклеим».

Петр Иванович улыбнулся, предвкушая театральный эффект нового разоблачения.

Через неделю в больнице собирали этап на пароход – перевод больных на Большую землю. Протоколы писались тут же в палате, и приехавший из управления председатель врачебной комиссии самолично просматривал больных, приготовленных больницей к отправке. Его роль сводилась к просмотру документов, проверке надлежащего оформления – личный осмотр больного отнимал полминуты.

– В моих списках, – сказал хирург, – есть некто Мерзляков. Ему год назад конвоиры позвоночник сломали. Я бы хотел его отправить. Он недавно переведен в нервное отделение. Документы на отправку – вот, заготовлены.

Председатель комиссии повернулся в сторону невропатолога.

– Приведите Мерзлякова, – сказал Петр Иванович.

Полусогнутого Мерзлякова привели. Председатель бегло взглянул на него.

– Экая горилла, – сказал он. – Да, конечно, держать таких нечего. – И, взяв перо, он потянулся к спискам.

– Я своей подписи не даю, – сказал Петр Иванович громким и ясным голосом. – Это симулянт, и завтра я буду иметь честь показать его и вам и хирургу.

– Ну, тогда оставим, – равнодушно сказал председатель, положив перо. – И вообще, давайте кончать, уже поздно.

– Он симулянт, Сережа, – сказал Петр Иванович, беря под руку хирурга, когда они выходили из палаты.

Хирург высвободил руку.

– Может быть, – сказал он, брезгливо морщась. – Дай вам бог успеха в разоблачении. Получите массу удовольствия.

На следующий день Петр Иванович на совещании у начальника больницы доложил о Мерзлякове подробно.

– Я думаю, – сказал он в заключение, – что разоблачение Мерзлякова мы проведем в два приема. Первым будет рауш-наркоз, о котором вы позабыли, Сергей Федорович, – сказал он с торжеством, поворачиваясь в сторону хирурга. – Это надо было сделать сразу. А уж если и рауш ничего не даст, тогда… – Петр Иванович развел руками – тогда шоковая терапия. Это занятная вещь, уверяю вас.

– Не слишком ли? – сказала Александра Сергеевна, заведующая самым большим отделением больницы – туберкулезным, полная, грузная женщина, недавно приехавшая с материка.

– Ну, – сказал начальник больницы, – такую сволочь… – Он мало стеснялся в присутствии дам.

– Посмотрим по результатам рауша, – сказал Петр Иванович примирительно.

Рауш-наркоз – это оглушающий эфирный наркоз кратковременного действия. Больной засыпает на пятнадцать – двадцать минут, и за это время хирург должен успеть вправить вывих, ампутировать палец или вскрыть какой-нибудь болезненный нарыв.

Начальство, наряженное в белые халаты, окружило операционный стол в перевязочной, куда положили послушного полусогнутого Мерзлякова. Санитары взялись за холщовые ленты, которыми обычно привязывают больных к операционному столу.

– Не надо, не надо! – закричал Петр Иванович, подбегая. – Вот лент-то и не надо.

Лицо Мерзлякова вывернули вверх. Хирург наложил на него наркозную маску и взял в руку бутылочку с эфиром.

– Начинайте, Сережа!

Эфир закапал.

– Глубже, глубже дыши, Мерзляков! Считай вслух!

– Двадцать шесть, двадцать семь, – ленивым голосом считал Мерзляков, и, внезапно оборвав счет, он заговорил что-то, не сразу понятное, отрывочное, пересыпанное матерной бранью.

Петр Иванович держал в своей руке левую руку Мерзлякова. Через несколько минут рука ослабла. Петр Иванович выпустил ее. Рука мягко и мертво упала на краю стола. Петр Иванович медленно и торжественно разогнул тело Мерзлякова. Все ахнули.

– Вот теперь привяжите его, – сказал Петр Иванович санитарам.

Мерзляков открыл глаза и увидел волосатый кулак начальника больницы.

– Ну что, гадина, – хрипел начальник. – Под суд теперь пойдешь.

– Молодец, Петр Иванович, молодец! – твердил председатель комиссии, хлопая невропатолога по плечу. – А ведь я вчера совсем собрался этой горилле вольную выдать!

– Развяжите его! – командовал Петр Иванович. – Слезай со стола!

Мерзляков еще не очнулся окончательно. В висках стучало, во рту был тошный, сладкий вкус эфира. Мерзляков еще и сейчас не понимал – сон это или явь, и, может быть, такие сны видел он не один раз и раньше.

– А ну вас всех к матери! – неожиданно крикнул он и согнулся, как раньше.

Широкоплечий, костлявый, почти касаясь своими длинными, толстыми пальцами пола, с мутным взглядом и взъерошенными волосами, действительно похожий на гориллу. Мерзляков вышел из перевязочной. Петру Ивановичу доложили, что больной Мерзляков лежит на койке в своей обычной позе. Врач велел привести его в свой кабинет.

– Ты разоблачен. Мерзляков, – сказал невропатолог. – Но я просил начальника. Тебя не отдадут под суд, не пошлют на штрафной прииск, тебя просто выпишут из больницы, и ты вернешься на свой прииск, на старую работу. Ты, брат, герой. Целый год морочил нам голову.

– Ничего я не знаю, – сказала горилла, не поднимая глаз.

– Как не знаешь? Ведь тебя только что разогнули!

– Никто меня не разгибал.

– Ну, милый мой, – сказал невропатолог. – Это уже вовсе лишнее. Я с тобой хотел по-хорошему. А так – гляди, сам будешь проситься на выписку через неделю.

– Ну что там еще будет через неделю, – тихо сказал Мерзляков. Как ему было объяснить врачу, что даже лишняя неделя, лишний день, лишний час, прожитый не на прииске, это и есть его, мерзляковское, счастье. Если врач не понимает этого сам, как объяснить ему? Мерзляков молчал и глядел в пол.

Мерзлякова увели, а Петр Иванович пошел к начальнику больницы.

– Так можно завтра, а не через неделю, – сказал начальник, выслушав предложение Петра Ивановича.

– Я обещал ему неделю, – сказал Петр Иванович, – не обеднеет же больница.

– Ну, ладно, – сказал начальник. – Пусть через неделю. Только меня позовите. А привязывать будете?

– Нельзя привязывать, – сказал невропатолог. – Вывихнет руку или ногу. Держать будут. – И, взяв историю болезни Мерзлякова, невропатолог написал в графе назначений «шоковая терапия» и поставил дату.

При шоковой терапии вводится в кровь больного доза камфорного масла в количестве, в несколько раз превышающей дозу того же лекарства, когда его вводят подкожным уколом для поддержания сердечной деятельности тяжелобольных. Действие ее приводит к внезапному приступу, подобному приступу буйного сумасшествия или эпилептическому припадку. Под ударом камфоры резко повышается вся мышечная деятельность, все двигательные силы человека. Мышцы приходят в напряжение небывалое, и сила больного, потерявшего сознание, удесятеряется. Приступ длится несколько минут.

Прошло несколько дней, а Мерзляков и не думал разгибаться по своей воле. Пришло утро, записанное в истории болезни, и Мерзлякова привели к Петру Ивановичу. На Севере дорожат всяким развлечением – докторский кабинет был полон. Восемь здоровенных санитаров выстроились вдоль стен. Посреди кабинета стояла кушетка.

– Здесь и будем делать, – сказал Петр Иванович, вставая из-за стола. – К хирургам ходить не станем. Кстати, где Сергей Федорович?

– Он не придет, – сказала Анна Ивановна, дежурная сестра. – Он сказал «занят».

– Занят, занят, – повторил Петр Иванович. – Ему полезно было бы посмотреть, как я делаю за него его работу.

Мерзлякову засучили рукав, и фельдшер помазал его руку йодом. Взяв в правую руку шприц, фельдшер проколол иглой вену близ локтевого сгиба. Темная кровь хлынула из иглы внутрь шприца. Фельдшер мягким движением большого пальца нажал поршень, и желтый раствор стал уходить в вену.

– Побыстрей вливайте! – сказал Петр Иванович. – И живей отходите в сторону. А вы, – сказал он санитарам, – держите его.

Огромное тело Мерзлякова подпрыгнуло и забилось в руках санитаров. Восемь человек держали его. Он хрипел, бился, лягался, но санитары держали его крепко, и он стал затихать.

– Тигра, тигра так удержать можно, – кричал Петр Иванович в восторге. – В Забайкалье тигров так руками ловят. Вот обратите внимание, – говорил он начальнику больницы, – как Гоголь преувеличивает. Помните конец «Тараса Бульбы»? «Мало не тридцать человек повисло у него по рукам и по ногам». А эта горилла покрупнее Бульбы-то. И всего восемь человек.

– Да, да, – сказал начальник. Гоголя он не помнил, но шоковая терапия ему чрезвычайно понравилась.

На следующее утро Петр Иванович во время обхода больных задержался у койки Мерзлякова.

– Ну, как, – спросил он, – какое твое решение?

– Выписывайте, – сказал Мерзляков.

<1956>

 

Заговор юристов

В бригаду Шмелева сгребали человеческий шлак – людские отходы золотого забоя. Из разреза, где добывают пески и снимают торф, было три пути: «под сопку» – в братские безымянные могилы, в больницу и в бригаду Шмелева, три пути доходяг. Бригада эта работала там же, где и другие, только дела ей поручались не такие важные. Лозунги «Выполнение плана – закон» и «Довести план до забойщиков» были не просто словами. Их толковали так: не выполнил норму – нарушил закон, обманул государство и должен отвечать сроком, а то и собственной жизнью.

И кормили шмелевцев похуже, поменьше. Но я хорошо помнил здешнюю поговорку: «В лагере убивает большая пайка, а не маленькая». Я не гнался за большой пайкой основных забойных бригад.

Я был переведен к Шмелеву недавно, недели три, и не знал его лица – была в разгаре зима, голова бригадира была замысловато укутана каким-то рваным шарфом, а вечером в бараке было темно – бензиновая колымка едва освещала дверь. Я и не помню бригадирского лица. Голос только, хриплый, простуженный голос.

Работали мы в ночной смене в декабре, и каждая ночь казалась пыткой – пятьдесят градусов не шутка. Но все же ночью было лучше, спокойней, меньше начальства в забое, меньше ругани и битья.

Бригада строилась на выход. Зимой строились в бараке, и эти последние минуты перед уходом в ледяную ночь на двенадцатичасовую смену мучительно вспоминать и сейчас. Здесь, в этой нерешительной толкотне у приоткрытых дверей, откуда ползет ледяной пар, сказывается человеческий характер. Один, пересилив дрожь, шагал прямо в темноту, другой торопливо досасывал неизвестно откуда взявшийся окурок махорочной цигарки, где и махорки-то не было ни запаха, ни следа; третий заслонял лицо от холодного ветра; четвертый стоял над печкой, держа рукавицы и набирая в них тепло.

Последних выталкивал из барака дневальный. Так поступали везде, в каждой бригаде, с самыми слабыми.

Меня в этой бригаде еще не выталкивали. Здесь были люди и слабее меня, и это вносило какое-то успокоение, нечаянную радость какую-то. Здесь я пока еще был человеком. Толчки и кулаки дневального остались в той «золотой» бригаде, откуда меня перевели к Шмелеву.

Бригада стояла в бараке у двери, готовая к выходу. Шмелев подошел ко мне.

– Останешься дома, – прохрипел он.

– На утро перевели, что ли? – недоверчиво сказал я.

Из смены в смену переводили всегда навстречу часовой стрелке, чтоб рабочий день не терялся, и заключенный не мог получить несколько лишних часов отдыха. Эту механику я знал.

– Нет, тебя Романов вызывает.

– Романов? Кто такой Романов?

– Ишь, гад, Романова не знает, – вмешался дневальный.

– Уполномоченный, понял? Не доходя конторы живет. Придешь в восемь часов.

– В восемь часов!

Чувство величайшего облегчения охватило меня. Если уполномоченный меня продержит до двенадцати, до ночного обеда и больше, я имею право совсем не ходить сегодня на работу. Сразу тело почувствовало усталость. Но это была радостная усталость, заныли мускулы.

Я развязал подпояску, расстегнул бушлат и сел около печки. Сразу стало тепло, и зашевелились вши под гимнастеркой. Обкусанными ногтями я почесал шею, грудь. И задремал.

– Пора, пора, – тряс меня за плечо дневальный. – Иди – покурить принеси, не забудь.

Я постучал в дверь дома, где жил уполномоченный. Загремели щеколды, замки, множество щеколд и замков, и кто-то невидимый крикнул из-за двери:

– Ты кто?

– Заключенный Андреев по вызову.

Раздался грохот щеколд, звон замков – и все замолкло.

Холод забирался под бушлат, ноги стыли. Я стал колотить буркой о бурку – носили мы не валенки, а стеганые, шитые из старых брюк и телогреек ватные бурки.

Снова загремели щеколды, и двойная дверь открылась, пропуская свет, тепло и музыку.

Я вошел. Дверь из передней в столовую была не закрыта – там играл радиоприемник.

Уполномоченный Романов стоял передо мной. Вернее, я стоял перед ним, а он, низенький, полный, пахнущий духами, подвижный, вертелся вокруг меня, разглядывая мою фигуру черненькими быстрыми глазами.

Запах заключенного дошел до его ноздрей, и он вытащил белоснежный носовой платок и встряхнул его. Волны музыки, тепла, одеколона охватили меня. Главное – тепла. Голландская печка была раскалена.

– Вот и познакомились, – восторженно твердил Романов, передвигаясь вокруг меня и взмахивая душистым платком. – Вот и познакомились. Ну, проходи. – И он открыл дверь в соседнюю комнату – кабинетик с письменным столом, двумя стульями.

– Садись. Ни за что не угадаешь, зачем я тебя вызвал. Закуривай.

Он порылся в бумагах на столе.

– Как твое имя? Отчество?

Я сказал.

– А год рождения?

– Тысяча девятьсот седьмой.

– Юрист?

– Я, собственно, не юрист, но учился в Московском университете на юридическом во второй половине двадцатых годов.

– Значит, юрист. Вот и отлично. Сейчас ты сиди, я позвоню кое-куда, и мы с тобой поедем.

Романов выскользнул из комнаты, и вскоре в столовой выключили музыку и начался телефонный разговор.

Я задремал, сидя на стуле. Даже сон какой-то начал сниться. Романов то исчезал, то опять возникал.

– Слушай. У тебя есть какие-нибудь вещи в бараке?

– Все со мной.

– Ну, вот и отлично, право, отлично. Машина сейчас придет, и мы с тобой поедем. Знаешь, куда поедем? Не угадаешь! В самый Хаттынах, в управление! Бывал там? Ну, я шучу, шучу…

– Мне все равно.

– Вот и хорошо.

Я переобулся, размял руками пальцы ног, перевернул портянки.

Ходики на стене показывали половину двенадцатого. Даже если все это шутки – насчет Хаттынаха, то все равно, сегодня уже я на работу не пойду.

Загудела близко машина, и свет фар скользнул по ставням и задел потолок кабинета.

– Поехали, поехали.

Романов был в белом полушубке, в якутском малахае, расписных торбасах.

Я застегнул бушлат, подпоясался, подержал рукавицы над печкой.

Мы вышли к машине. Полуторатонка с откинутым кузовом.

– Сколько сегодня, Миша? – спросил Романов у шофера.

– Шестьдесят, товарищ уполномоченный. Ночные бригады сняли с работы.

Значит, и наша, шмелевская, дома. Мне не так уж повезло, выходит.

– Ну, Андреев, – сказал оперуполномоченный, прыгая вокруг меня. – Ты садись в кузов. Недалеко ехать. А Миша поедет побыстрей. Правда, Миша?

Миша промолчал. Я влез в кузов, свернулся в клубок, обхватил руками ноги. Романов втиснулся в кабину, и мы поехали.

Дорога была плохая, и так кидало, что я не застыл.

Думать ни о чем не хотелось, да на холоде и думать нельзя.

Часа через два замелькали огни, и машина остановилась около двухэтажного деревянного рубленого дома. Везде было темно, и только в одном окне второго этажа горел свет. Двое часовых в тулупах стояли около большого крыльца.

– Ну, вот и доехали, вот и отлично. Пусть он тут постоит. – И Романов исчез на большой лестнице.

Было два часа ночи. Огонь был потушен везде. Горела только лампочка за столом дежурного.

Ждать пришлось недолго. Романов – он уже успел раздеться и был в форме НКВД – сбежал с лестницы и замахал руками.

– Сюда, сюда.

Вместе с помощником дежурного мы двинулись наверх и в коридоре второго этажа остановились перед дверью с дощечкой «Ст. уполномоченный НКВД Смертин». Столь угрожающий псевдоним (не настоящая же это фамилия) произвел впечатление даже на меня, уставшего беспредельно.

«Для псевдонима – чересчур», – подумал я, но надо было уже входить, идти по огромной комнате с портретом Сталина во всю стену, остановиться перед письменным столом исполинских размеров, разглядывать бледное рыжеватое лицо человека, который всю жизнь провел в комнатах, в таких вот комнатах.

Романов почтительно сгибался у стола.

Тусклые голубые глаза старшего уполномоченного товарища Смертина остановились на мне. Остановились очень недолго: он что-то искал на столе, перебирал какие-то бумаги. Услужливые пальцы Романова нашли то, что было нужно найти.

– Фамилия? – спросил Смертин, вглядываясь в бумаги. – Имя? Отчество? Статья? Срок?

Я ответил.

– Юрист?

– Юрист.

Бледное лицо поднялось от стола.

– Жалобы писал?

– Писал.

Смертин засопел:

– За хлеб?

– И за хлеб, и просто так.

– Хорошо. Ведите его.

Я не сделал ни одной попытки что-нибудь выяснить, спросить. Зачем? Ведь я не на холоде, не в ночном золотом забое. Пусть выясняют, что хотят.

Пришел помощник дежурного с какой-то запиской, и меня повели по ночному поселку на самый край, где под защитой четырех караульных вышек за тройной загородкой из колючей проволоки помещался изолятор, лагерная тюрьма.

В тюрьме были камеры большие, а были и одиночки. В одну из таких одиночек и втолкнули меня. Я рассказал о себе, не ожидая ответа от соседей, не спрашивая их ни о чем. Так положено, чтобы не думали, что я подсажен.

Настало утро, очередное колымское зимнее утро, без света, без солнца, сначала неотличимое от ночи. Ударили в рельс, принесли ведро дымящегося кипятка. За мной пришел конвой, и я попрощался с товарищами. Я не знал о них ничего.

Меня привели к тому же самому дому. Дом мне показался меньше, чем ночью. Пред светлые очи Смертина я уже не был допущен.

Дежурный велел мне сидеть и ждать, и я сидел и ждал до тех пор, пока не услышал знакомый голос:

– Вот и хорошо! Вот и отлично! Сейчас вы поедете! – На чужой территории Романов называл меня на «вы».

Мысли лениво передвигались в мозгу – почти физически ощутимо. Надо было думать о чем-то новом, к чему я не привык, не знаю. Это новое – не приисковое. Если бы мы возвращались на свой прииск «Партизан», то Романов сказал бы: «Сейчас мы поедем». Значит, меня везут в другое место. Да пропади все пропадом!

По лестнице почти вприпрыжку спустился Романов. Казалось, вот-вот он сядет на перила и съедет вниз, как мальчишка. В руках он держал почти целую буханку хлеба.

– Вот, это вам на дорогу. И еще вот. – Он исчез наверху и вернулся с двумя селедками. – Порядок, да? Все, кажется… Да, самое-то главное и забыл, что значит некурящий человек.

Романов поднялся наверх и появился снова с газетой. На газете была насыпана махорка. «Коробочки три, наверное», – опытным глазом определил я. В пачке-восьмушке восемь спичечных коробок махорки. Это лагерная мера объема.

– Это вам на дорогу. Сухой паек, так сказать.

Я кивнул.

– А конвой уже вызвали?

– Вызвали, – сказал дежурный.

– Наверх пришлите старшего.

И Романов исчез на лестнице.

Пришли два конвоира – один постарше, рябой, в папахе кавказского образца, другой молодой, лет двадцати, розовощекий, в красноармейском шлеме.

– Вот этот, – сказал дежурный, показывая на меня.

Оба – молодой и рябой – оглядели меня очень внимательно с ног до головы.

– А где начальник? – спросил рябой.

– Вверху. И пакет там.

Рябой пошел наверх и скоро вернулся с Романовым.

Они говорили негромко, и рябой показывал на меня.

– Хорошо, – сказал наконец Романов, – мы дадим записку.

Мы вышли на улицу. Около крыльца, там же, где ночью стоял грузовичок с «Партизана», стоял комфортабельный «ворон» – тюремный автобус с решетчатыми окнами. Я сел внутрь. Решетчатые двери закрылись, конвоиры уселись в тамбуре, и машина двинулась. Некоторое время «ворон» шел по трассе, по центральному шоссе, что разрезает пополам всю Колыму, но потом свернул куда-то в сторону. Дорога вилась между сопок, мотор все время храпел на подъемах; отвесные скалы с редким лиственным лесом и заиндевевшие ветки ивняка. Наконец, сделав несколько поворотов вокруг сопок, машина, идущая по руслу ручья, вышла на небольшую площадку. Здесь была просека, караульные вышки, а в глубине, метрах в трехстах, – косые вышки и темная масса бараков, окруженных колючей проволокой.

Дверь маленькой будочки-домика на дороге отворилась, и вышел дежурный, опоясанный револьвером.

Машина остановилась, не глуша мотора.

Шофер выскочил из кабины и прошел мимо моего окна.

– Вишь, как кружило. Истинно «Серпантинная».

Это название было мне знакомо, говорило мне больше, чем угрожающая фамилия Смертина. Это была «Серпантинная» – знаменитая следственная тюрьма Колымы, где столько людей погибло в прошлом году. Трупы их не успели еще разложиться. Впрочем, их трупы будут нетленны всегда – мертвецы вечной мерзлоты.

Старший конвоир ушел по тропке к тюрьме, а я сидел у окна и думал, что вот пришел и мой час, моя очередь. Думать о смерти было так же трудно, как и о чем-нибудь другом. Никаких картин собственного расстрела я себе не рисовал. Сидел и ждал.

Наступали уже сумерки зимние. Дверь «ворона» открылась, старший конвоир бросил мне валенки.

– Обувайся! Снимай бурки.

Я разулся, попробовал. Нет, не лезут. Малы.

– В бурках не доедешь, – сказал рябой.

– Доеду.

Рябой швырнул валенки в угол машины.

– Поехали!

Машина развернулась, и «ворон» помчался прочь от «Серпантинной».

Вскоре по мелькающим мимо машинам я понял, что мы снова на трассе.

Машина сбавила ход – кругом горели огни большого поселка. Автобус подошел к крыльцу ярко освещенного дома, и я вошел в светлый коридор, очень похожий на тот, где хозяином был уполномоченный Смертин: за деревянным барьером возле стенного телефона сидел дежурный с пистолетом на боку. Это был поселок Ягодный. В первый день путешествия мы проехали всего семнадцать километров. Куда мы поедем дальше?

Дежурный отвел меня в дальнюю комнату, которая оказалась карцером с топчаном, ведром воды и парашей. В двери был прорезан «глазок».

Я прожил там два дня. Успел даже подсушить и перемотать бинты на ногах – ноги в цинготных язвах гноились.

В доме райотдела НКВД стояла какая-то захолустная тишина. Из своего уголка я прислушивался напряженно. Даже днем редко-редко кто-то топал по коридору. Редко открывалась входная дверь, поворачивались ключи в дверях. И дежурный, постоянный дежурный, небритый, в старой телогрейке, с наганом через плечо – все выглядело захолустным по сравнению с блестящим Хаттынахом, где товарищ Смертин творил высокую политику. Телефон звонил редко-редко.

– Да. Заправляются. Да. Не знаю, товарищ начальник.

– Хорошо, я им передам.

О ком тут шла речь? О моих конвоирах? Раз в день, к вечеру, дверь моей камеры раскрывалась, и дежурный вносил котелок супу, кусок хлеба.

– Ешь!

Это мой обед. Казенный. И приносил ложку. Второе блюдо было смешано с первым, вылито в суп.

Я брал котелок, ел и вылизывал дно до блеска по приисковой привычке.

На третий день дверь открылась, и рябой боец, одетый в тулуп поверх полушубка, шагнул через порог карцера.

– Ну, отдохнул? Поехали.

Я стоял на крыльце. Я думал, что мы поедем опять в утепленном тюремном автобусе, но «ворона» нигде не было видно. Обыкновенная трехтонка стояла у крыльца.

– Садись.

Я послушно перевалился через борт.

Молодой боец влез в кабину шофера. Рябой сел рядом со мной. Машина двинулась, и через несколько минут мы очутились на трассе.

Куда меня везут? К северу или к югу? К западу или к востоку?

Спрашивать было не нужно, да конвой и не должен говорить.

На другой участок передают? На какой?

Машина тряслась много часов и вдруг остановилась.

– Здесь мы пообедаем. Слезай.

Я слез.

Мы вошли в дорожную трассовую столовую.

Трасса – артерия и главный нерв Колымы. В обе стороны беспрерывно движутся грузы техники – без охраны, продукты с обязательным конвоем: беглецы нападают, грабят. Да и от шофера и агента снабжения конвой хоть и ненадежная, но все же защита – может предупредить воровство.

В столовых встречаются геологи, разведчики поисковых партий, едущие в отпуск с заработанным длинным рублем, подпольные продавцы табака и чифиря, северные герои и северные подлецы. В столовых спирт здесь продают всегда. Они встречаются, спорят, дерутся, обмениваются новостями и спешат, спешат… Машину с невыключенным мотором оставляют работать, а сами ложатся спать в кабину на два-три часа, чтобы отдохнуть и снова ехать. Тут же везут заключенных чистенькими стройными партиями вверх, в тайгу, и грязной кучей отбросов – сверху, обратно из тайги. Тут и сыщики-оперативники, которые ловят беглецов. И сами беглецы – часто в военной форме. Здесь едет в ЗИСах начальство – хозяева жизни и смерти всех этих людей. Драматургу надо показывать Север именно в дорожной столовой – это наилучшая сцена.

Там я стоял, стараясь протискаться поближе к печке, огромной печке-бочке, раскаленной докрасна. Конвоиры не очень беспокоились, что я сбегу, – я слишком ослабел, и это было хорошо видно. Всякому было ясно, что доходяге на пятидесятиградусном морозе некуда бежать.

– Садись вон, ешь.

Конвоир купил мне тарелку горячего супа, дал хлеба.

– Сейчас поедем дальше, – сказал молодой. – Старшой придет – и поедем.

Но рябой пришел не один. С ним был немолодой боец (солдатами их еще в те времена не звали) с винтовкой и в полушубке. Он поглядел на меня, на рябого.

– Ну, что же, можно, – сказал он.

– Пошли, – сказал мне рябой.

Мы перешли в другой угол огромной столовой. Там у стены сидел, скорчившись, человек в бушлате и шапочке-бамлагерке, черной фланелевой ушанке.

– Садись сюда, – сказал мне рябой.

Я послушно опустился на пол рядом с тем человеком. Он не повернул головы.

Рябой и незнакомый боец ушли. Молодой мой конвоир остался с нами.

– Они отдых себе делают, понял? – зашептал мне внезапно человек в арестантской шапочке. – Не имеют права.

– Да, душа из них вон, – сказал я. – Пусть делают, как хотят. Тебе что – кисло от этого?

Человек поднял голову.

– Я тебе говорю, не имеют права…

– А куда нас везут? – спросил я.

– Куда тебя везут, не знаю, а меня в Магадан. На расстрел.

– На расстрел?

– Да. Я приговоренный. Из Западного управления. Из Сусумана.

Это мне совсем не понравилось. Но я ведь не знал порядков, процедурных порядков высшей меры. Я смущенно замолчал.

Подошел рябой боец вместе с новым нашим спутником.

Они стали говорить что-то между собой. Как только конвоя стало больше, они стали резче, грубее. Мне уже больше не покупали супа в столовой.

Проехали еще несколько часов, и в столовой к нам подвели еще троих – этап, партия, собирался уже значительный.

Трое новых были неизвестного возраста, как все колымские доходяги; вздутая белая кожа, припухлость лиц говорили о голоде, о цинге. Лица были в пятнах отморожений.

– Вас куда везут?

– В Магадан. На расстрел. Мы приговоренные.

Мы лежали в кузове трехтонки скрючившись, уткнувшись в колени, в спины друг друга. У трехтонки были хорошие рессоры, трасса была отличной дорогой, нас почти не подбрасывало, и мы начали замерзать.

Мы кричали, стонали, но конвой был неумолим. Надо было засветло добраться до «Спорного».

Приговоренный к расстрелу умолял «перегреться» хоть на пять минут.

Машина влетела в «Спорный», когда уже горел свет.

Пришел рябой.

– Вас поместят на ночь в лагерный изолятор, а утром поедем дальше.

Я промерз до костей, онемел от мороза, стучал из последних сил подошвами бурок о снег. Не согревался. Бойцы все искали лагерное начальство. Наконец через час нас отвели в мерзлый, нетопленный лагерный изолятор. Иней затянул все стены, земляной пол весь оледенел. Кто-то внес ведро воды. Загремел замок. А дрова? А печка?

Вот здесь в эту ночь на «Спорном» я отморозил наново все десять пальцев ног, безуспешно пытаясь заснуть хоть на минуту.

Утром нас вывели, посадили в машину. Замелькали сопки, захрипели встречные машины. Машина спустилась с перевала, и нам стало так тепло, что захотелось никуда не ехать, подождать, походить хоть немного по этой чудесной земле.

Разница была градусов в десять, не меньше. Да и ветер был какой-то теплый, чуть не весенний.

– Конвой! Оправиться!..

Как еще рассказать бойцам, что мы рады теплу, южному ветру, избавлению от леденящей душу тайги.

– Ну, вылезай!

Конвоирам тоже было приятно размяться, закурить. Мой искатель справедливости уже приближался к конвоиру.

– Покурим, гражданин боец?

– Покурим. Иди на место.

Один из новичков не хотел слезать с машины. Но, видя, что оправка затянулась, он передвинулся к борту и поманил меня рукой.

– Помоги спуститься.

Я протянул руки и, бессильный доходяга, вдруг почувствовал необычайную легкость его тела, какую-то смертную легкость. Я отошел. Человек, держась руками за борт машины, сделал несколько шагов.

– Как тепло. – Но глаза были смутны, без всякого выражения.

– Ну, поехали, поехали. Тридцать градусов.

С каждым часом становилось все теплее.

В столовой поселка Палатка наши конвоиры обедали последний раз. Рябой купил мне килограмм хлеба.

– Возьми вот беляшки. Вечером приедем.

Шел мелкий снег, когда далеко внизу показались огни Магадана. Было градусов десять. Безветренно. Снег падал почти отвесно – мелкие-мелкие снежинки.

Машина остановилась близ райотдела НКВД. Конвоиры вошли в помещение.

Вышел человек в штатском костюме, без шапки. В руках он держал разорванный конверт.

Он выкрикнул чью-то фамилию привычно, звонко. Человек с легким телом отполз по его знаку в сторону.

– В тюрьму!

Человек в костюме скрылся в здании и сейчас же явился.

В руках его был новый пакет.

– Иванов!

– Константин Иванович.

– В тюрьму!

– Угрицкий!

– Сергей Федорович!

– В тюрьму!

– Симонов!

– Евгений Петрович!

– В тюрьму!

Я не прощался ни с конвоем, ни с теми, кто ехал вместе со мной в Магадан. Это не принято.

Перед крыльцом райотдела стоял только я вместе со своими конвоирами.

Человек в костюме показался на крыльце с пакетом.

– Андреев! В райотдел! Сейчас я вам дам расписку, – сказал человек моим конвоирам.

Я вошел в помещение. Первым делом – где печка? Вот она – батарея центрального отопления. Дежурный за деревянным барьером. Телефон. Победнее, чем у товарища Смертина в Хаттынахе. А может быть, потому, что то был первый такой кабинет в моей колымской жизни.

Вверх по коридору уходила крутая лестница на второй этаж.

Недолго я ждал. Сверху спустился тот самый человек в костюме, который принимал нас на улице.

– Идите сюда.

По узкой лесенке поднялись мы на второй этаж, дошли до двери с надписью: «Я. Атлас, ст. уполномоченный».

– Садитесь.

Я сел. В крошечном кабинете главное место занимал стол. Бумаги, папки, списки какие-то.

Атласу было лет тридцать восемь – сорок. Полный, спортивного вида мужчина, черноволосый, чуть лысоватый.

– Фамилия?

– Андреев.

– Имя, отчество, статья, срок?

Я ответил.

– Юрист?

– Юрист.

Атлас вскочил с места и обошел вокруг стола.

– Прекрасно! С вами будет говорить капитан Ребров!

– А кто такой капитан Ребров?

– Начальник СПО. Идите вниз.

Я возвратился к своему месту около батареи. Размыслив над новостями, я решил заблаговременно съесть тот килограмм «беляшки», который мне дали конвоиры. Бак с водой и прикованная к нему кружка были тут же. Ходики на стене мерно тикали. В полудреме я слышал, как кто-то прошел мимо меня наверх быстрыми шагами, и дежурный разбудил меня.

– К капитану Реброву.

Меня провели на второй этаж. Открылась дверь небольшого кабинета, и я услышал резкий голос:

– Сюда, сюда!

Обыкновенный кабинет, чуть побольше того, где я был часа два назад. Стекловидные глаза капитана Реброва устремлены были прямо на меня. На углу стола стоял недопитый стакан чая с лимоном, обкусанная корочка сыра на блюдце. Телефоны. Папки. Портреты.

– Фамилия?

– Андреев.

– Имя? Отчество? Статья? Срок? Юрист?

– Юрист.

Капитан Ребров перегнулся через стол, приближая ко мне стеклянные глаза, и спросил:

– Вы Парфентьева знаете?

– Да, знаю.

Парфентьев был моим бригадиром в забойной бригаде на прииске еще до того, как я попал в бригаду Шмелева. Из Парфентьевской бригады меня перевели в бригаду Потураева, а оттуда – к Шмелеву. У Парфентьева я работал несколько месяцев.

– Да. Знаю. Это мой бригадир, Дмитрий Тимофеевич Парфентьев.

– Так. Хорошо. Значит, Парфентьева знаете?

– Да, знаю.

– А Виноградова знаете?

– Виноградова не знаю.

– Виноградова, председателя Далькрайсуда?

– Не знаю.

Капитан Ребров зажег папиросу, глубоко затянулся и продолжал разглядывать меня, думая о чем-то своем.

Капитан Ребров потушил папиросу о блюдце.

– Значит, ты знаешь Виноградова и не знаешь Парфентьева?

– Нет, я не знаю Виноградова…

– Ах, да. Ты знаешь Парфентьева и не знаешь Виноградова. Ну, что ж!

Капитан Ребров нажал кнопку звонка. Дверь за моей спиной открылась.

– В тюрьму!

Блюдечко с окурком и недоеденной корочкой сыра осталось в кабинете начальника СПО на письменном столе справа, возле графина с водой.

Глубокой ночью конвоир вел меня по спящему Магадану.

– Шагай скорее.

– Мне некуда спешить.

– Поговори еще! – Боец вынул пистолет. – Застрелю, как собаку. Списать нетрудно.

– Не спишешь, – сказал я. – Ответишь перед капитаном Ребровым.

– Иди, зараза!

Магадан – город маленький. Вскоре мы добрались до «Дома Васькова», как называется местная тюрьма. Васьков был заместителем Берзина, когда строился Магадан. Деревянная тюрьма была одним из первых магаданских зданий. Тюрьма сохранила имя человека, который строил ее. В Магадане давно построена каменная тюрьма, но и это новое, «благоустроенное» здание по последнему слову пенитенциарной техники называется «Домом Васькова».

После кратких переговоров на вахте меня впустили во двор «Дома Васькова». Низкий, приземистый, длинный корпус тюрьмы из гладких тяжелых лиственничных бревен. Через двор – две палатки, деревянные здания.

– Во вторую, – сказал голос сзади.

Я ухватился за ручку двери, открыл дверь и вошел.

Двойные нары, полные людьми. Но не тесно, не вплотную. Земляной пол. Печка-полубочка на длинных железных ногах. Запах пота, лизола и грязного тела.

С трудом я вполз наверх – теплее все-таки – и пролез на свободное место.

Сосед проснулся.

– Из тайги?

– Из тайги.

– Со вшами?

– Со вшами.

– Ложись тогда в угол. У нас здесь вшей нет. Здесь дезинфекция бывает.

«Дезинфекция – это хорошо, – думал я. – А главное – тепло».

Утром кормили. Хлеб, кипяток. Мне еще хлеба не полагалось. Я снял с ног бурки, положил их под голову, спустил ватные брюки, чтобы согреть ноги, заснул и проснулся через сутки, когда уже давали хлеб и я был зачислен на полное довольствие «Дома Васькова».

В обед давали юшку от галушек, три ложки пшенной каши. Я спал до утра следующего дня, до той минуты, когда дикий голос дежурного разбудил меня.

– Андреев! Андреев! Кто Андреев?

Я слез с нар.

– Вот я.

– Выходи во двор – иди вот к тому крыльцу.

Двери подлинного «Дома Васькова» открылись передо мной, и я вошел в низкий, тускло освещенный коридор. Надзиратель отпер замок, отвалил массивную железную щеколду и открыл крошечную камеру с двойными нарами. Два человека, согнувшись, сидели в углу нижних нар.

Я подошел к окну, сел.

За плечи меня тряс человек. Это был мой приисковый бригадир Дмитрий Тимофеевич Парфентьев.

– Ты понимаешь что-нибудь?

– Ничего не понимаю. Когда тебя привезли?

– Три дня назад. На легковушке Атлас привез.

– Атлас? Он допрашивал меня в райотделе. Лет сорока, лысоватый. В штатском.

– Со мной он ехал в военном. А что тебя спрашивал капитан Ребров?

– Не знаю ли я Виноградова.

– Ну?

– Откуда же мне его знать?

– Виноградов – председатель Далькрайсуда.

– Это ты знаешь, а я – не знаю, кто такой Виноградов.

– Я учился с ним.

Я начал кое-что понимать. Парфентьев был до ареста областным прокурором в Челябинске, карельским прокурором. Виноградов, проезжая через «Партизан», узнал, что его университетский товарищ в забое, передал ему деньги, попросил начальника «Партизана» Анисимова помочь Парфентьеву. Парфентьева перевели в кузницу молотобойцем. Анисимов сообщил о просьбе Виноградова в НКВД, Смертину, тот – в Магадан, капитану Реброву, и начальник СПО приступил к разработке дела Виноградова. Были арестованы все юристы-заключенные по всем приискам Севера. Остальное было делом следовательской техники.

– А здесь мы зачем? Я был в палатке…

– Нас выпускают, дурак, – сказал Парфентьев.

– Выпускают? На волю? То есть не на волю, а на пересылку, на транзитку.

– Да, – сказал третий человек, выползая на свет и оглядывая меня с явным презрением.

Раскормленная розовая рожа. Одет он был в черную дошку, зефировая рубашка была расстегнута на его груди.

– Что, знакомы? Не успел вас задавить капитан Ребров. Враг народа…

– А ты-то друг народа?

– Да уж, по крайней мере, не политический. Ромбов не носил. Не издевался над трудовыми людьми. Вот из-за вас, из-за таких, и нас сажают.

– Блатной, что ли? – сказал я.

– Кому блатной, а кому портной.

– Ну, перестаньте, перестаньте, – заступился за меня Парфентьев.

– Гад! Не терплю!

Загремели двери.

– Выходи!

Около вахты толклось человек семь. Мы с Парфентьевым подошли поближе.

– Вы что, юристы, что ли? – спросил Парфентьев.

– Да! Да!

– А что случилось? Почему нас выпускают?

– Капитан Ребров арестован. Велено освободить всех, кто по его ордерам, – негромко сказал кто-то всеведущий.

1962

 

Тифозный карантин

Человек в белом халате протянул руку, и Андреев вложил в растопыренные, розовые, вымытые пальцы с остриженными ногтями свою соленую, ломкую гимнастерку. Человек отмахнулся, затряс ладонью.

– Белья у меня нет, – сказал Андреев равнодушно.

Тогда фельдшер взял андреевскую гимнастерку обеими руками, ловким, привычным движением вывернул рукава и вгляделся…

– Есть, Лидия Ивановна. – И заорал на Андреева: – Что же ты так обовшивел, а?

Но врачиха Лидия Ивановна не дала ему продолжать.

– Разве они виноваты? – сказала Лидия Ивановна негромко и укоризненно, подчеркивая слово они, и взяла со стола стетоскоп.

На всю свою жизнь запомнил Андреев эту рыженькую Лидию Ивановну, тысячу раз благословлял ее, вспоминая всегда с нежностью и теплотой. За что? За то, что она подчеркнула слово они в этой фразе, единственной, которую Андреев слышал от нее. За доброе слово, сказанное вовремя. Дошли ли до нее эти благословения?

Осмотр был недолго. Стетоскоп не нужен был для этого осмотра.

Лидия Ивановна подышала на фиолетовую печать и с силой, обеими руками прижала ее к типографскому какому-то бланку. Она вписала туда несколько слов, и Андреева увели.

Конвоир, ждавший в сенях санчасти, повел Андреева не обратно в тюрьму, а в глубь поселка, к одному из больших складов. Двор возле склада был огорожен колючей проволокой в десять законных рядов, с калиткой, около которой ходил часовой в тулупе и с винтовкой. Они вошли во двор и подошли к пакгаузу. Яркий электрический свет бил из дверной щели. Конвоир с трудом распахнул дверь, огромную, сделанную для автомашин, а не для людей, и исчез в пакгаузе. На Андреева пахнуло запахом грязного тела, лежалых вещей, кислым человеческим потом. Смутный гул человеческих голосов наполнял эту огромную коробку. Четырехэтажные сплошные нары, рубленные из цельных лиственниц, были строением вечным, рассчитанным навечно, как мосты Цезаря. На стеллажах огромного пакгауза лежало более тысячи людей. Это был один из двух десятков бывших складов, доверху набитых новым, живым товаром, – в порту был тифозный карантин, и вывоза, или, как говорят по-тюремному, «этапа», из него не было уже более месяца. Лагерное кровообращение, где эритроциты – живые люди, было нарушено. Транспортные машины простаивали. Прииски увеличивали рабочий день заключенных. В самом городе хлебозавод не справлялся с выпечкой хлеба – ведь каждому надо было дать по пятьсот граммов ежедневно, и хлеб пытались печь на частных квартирах. Злость начальства нарастала тем более, что из тайги понемногу попадал в город арестантский шлак, который выбрасывали прииски.

В «секции», как по-модному называли тот склад, куда привели Андреева, было более тысячи человек. Но сразу это множество не было заметным. Люди лежали на верхних нарах голыми от жары, на нижних нарах и под нарами – в телогрейках, бушлатах и шапках. Большинство лежало навзничь или ничком (никто не объяснит, отчего арестанты почти не спят на боку), и их тела на массивных нарах казались наростами, горбами дерева, выгнувшейся доской.

Люди сдвигались в тесные группы возле или вокруг рассказчика-«романиста» либо вокруг случая – а случай возникал со всей необходимостью ежеминутно при такой прорве людей. Люди лежали здесь уже больше месяца, на работу они не ходили – ходили только в баню для дезинфекции вещей. Двадцать тысяч рабочих дней, ежедневно потерянных, сто шестьдесят тысяч рабочих часов, а может быть, и триста двадцать тысяч часов – рабочие дни бывают разные. Или двадцать тысяч сохраненных дней жизни.

Двадцать тысяч дней жизни. По-разному можно рассуждать о цифрах, статистика – наука коварная.

Когда раздавалась пища, все были на местах (питание выдавалось по десяткам). Людей было так много, что раздатчики пищи едва успевали раздать завтрак, как наступало время раздачи обеда. И, едва закончив раздачу обеда, принимались выдавать ужин. В секции с утра до вечера раздавали пищу. А ведь утром выдавался только хлеб на весь день и чай – теплая кипяченая вода – и через день по полселедки, в обед – только суп, в ужин – только каша.

И все-таки на выдачу этого не хватало времени.

Нарядчик подвел Андреева к нарам и показал на вторые нары:

– Вот твое место!

Вверху запротестовали, но нарядчик выругался. Андреев, уцепясь обеими руками за край нар, пытался безуспешно закинуть правую ногу на нары. Сильная рука нарядчика подкинула его, и он тяжело плюхнулся посреди голых тел. Никто не обращал на него внимания. Процедура «прописки» и «въезда» была закончена.

Андреев спал. Он просыпался только тогда, когда давали пищу, и после, аккуратно и бережно вылизав свои руки, снова спал, только некрепко – вши не давали крепко спать.

Никто его не расспрашивал, хотя во всей этой транзитке не много было людей из тайги, а всем остальным суждена была туда дорога. И они это понимали. Именно поэтому они не хотели ничего знать о неотвратимой тайге. И это было правильно, как рассудил Андреев. Все, что видел он, им не надо было знать. Избежать ничего нельзя – ничего тут не предусмотришь. Лишний страх, к чему он? Здесь были еще люди – Андреев был представителем мертвецов. И его знания, знания мертвого человека, не могли им, еще живым, пригодиться.

Дня через два настал банный день. Дезинфекции и бани всем уже надоели, и собирались неохотно, но Андрееву очень хотелось расправиться со своими вшами. Времени у него теперь было сколько угодно, и несколько раз в день он просматривал все швы своей побелевшей гимнастерки. Но окончательный успех могла дать только дезкамера. Поэтому он шел охотно, и, хоть белья ему не дали, сырую гимнастерку пришлось надеть на голое тело, но привычных укусов он не чувствовал.

В бане давали воды по норме: таз горячей и таз холодной, но Андреев обманул банщика и еще лишний таз получил.

Кусочек мыла крошечный давали, но на полу можно было собрать обмылки, и Андреев постарался вымыться как следует. За последний год это была лучшая баня. И пусть кровь и гной текли из цинготных язв на голенях Андреева. Пусть шарахаются от него в бане люди. Пусть брезгливо отодвигаются от его вшивой одежды.

Выдали из дезкамеры вещи, и сосед Андреева Огнев вместо овчинных меховых чулок получил игрушечные – так села кожа. Огнев заплакал – меховые чулки были его спасением на Севере. Но Андреев недоброжелательно смотрел на него. Столько он видел плачущих мужчин по самым различным причинам. Были хитрецы притворщики, были нервнобольные, были потерявшие надежду, были обозленные. Были плачущие от холода. Плачущих от голода Андреев не видал.

Обратно шли по темному молчаливому городу. Алюминиевые лужи застыли, но воздух был свежий, весенний. После этой бани Андреев спал особенно крепко, «сытно поспал», как говорил его сосед Огнев, уже забывший про свое банное приключение.

Никого никуда не выпускали. Но все же в секции была единственная должность, позволявшая выход за проволоку. Правда, здесь шла речь не о выходе из лагерного поселка за внешнюю проволоку – три забора по десять ниток колючки, да еще запретное пространство, обнесенное низко натянутой проволокой. О том никто и не мечтал. Здесь шла речь о выходе из проволочного дворика. Там была столовая, кухня, склады, больница – словом, иная, запретная для Андреева жизнь. За проволоку выходил единственный человек – ассенизатор. И когда он умер внезапно (жизнь полна благодетельных случайностей), Огнев – сосед Андреева – проявил чудеса энергии и догадливости. Он два дня не ел хлеба, затем выменял на хлеб большой фибровый чемодан.

– У барона Манделя, Андреев!

Барон Мандель! Потомок Пушкина! Вон там, там. Барон – длинный, узкоплечий, с крошечным лысым черепом – был далеко виден. Но познакомиться с ним не пришлось Андрееву.

У Огнева сохранился коверкотовый пиджак еще с воли, в карантине Огнев был всего несколько месяцев.

Огнев преподнес нарядчику пиджак и фибровый чемодан и получил должность умершего ассенизатора. Недели через две блатные придушили Огнева в темноте – не до смерти, к счастью, – и отняли у него около трех тысяч рублей деньгами.

Андреев почти не встречался с Огневым в расцвет его коммерческой карьеры. Избитый и истерзанный, Огнев исповедовался Андрееву ночью, заняв старое место.

Андреев мог бы ему рассказать кое-что из того, что он видел на прииске, но Огнев ничуть не раскаивался и не жаловался.

– Сегодня они меня, завтра я их. Я их… обыграю… В штос, в терц, в буру обыграю. Все верну!

Огнев ни хлебом, ни деньгами не помог Андрееву, но это и не было принято в таких случаях – с точки зрения лагерной этики все обстояло нормально.

В один из дней Андреев удивился, что он еще живет. Подниматься на нары было так трудно, но все же он поднимался. Самое главное – он не работал, лежал, и даже пятьсот граммов ржаного хлеба, три ложки каши и миска жидкого супа в день могли воскрешать человека. Лишь бы он не работал.

Именно здесь он понял, что не имеет страха и жизнью не дорожит. Понял и то, что он испытан великой пробой и остался в живых. Что страшный приисковый опыт суждено ему применить для своей пользы. Он понял, что, как ни мизерны возможности выбора, свободной воли арестанта, они все же есть; эти возможности – реальность, они могут спасти жизнь при случае. И Андреев был готов к этому великому сражению, когда звериную хитрость он должен противопоставить зверю. Его обманывали. И он обманет. Он не умрет, не собирается умирать.

Он будет выполнять желания своего тела, то, что ему рассказало тело на золотом прииске. На прииске он проиграл битву, но это была не последняя битва. Он – шлак, выброшенный с прииска. И он будет этим шлаком. Он видел, что фиолетовый оттиск, который сделан на какой-то бумаге руками Лидии Ивановны, оттиск трех букв: ЛФТ – легкий физический труд. Андреев знал, что на эти метки не обращают внимания на приисках, но здесь, в центре, он собирался извлечь из них все, что можно.

Но возможностей было мало. Можно было сказать нарядчику: «Вот я, Андреев, здесь лежу и никуда не хочу ехать. Если меня пошлют на прииск, то на первом перевале, как затормозит машина, я прыгаю вниз, пусть конвой меня застрелит – все равно на золото я больше не поеду».

Возможностей было мало. Но здесь он будет умнее, будет больше доверять телу. И тело его не обманет. Его обманула семья, обманула страна. Любовь, энергия, способности – все было растоптано, разбито. Все оправдания, которые искал мозг, были фальшивы, ложны, и Андреев это понимал. Только разбуженный прииском звериный инстинкт мог подсказать и подсказывал выход.

Именно здесь, на этих циклопических нарах, понял Андреев, что он кое-что стоит, что он может уважать себя. Вот он здесь еще живой и никого не предал и не продал ни на следствии, ни в лагере. Ему удалось много сказать правды, ему удалось подавить в себе страх. Не то что он ничего вовсе не боялся, нет, моральные барьеры определились яснее и четче, чем раньше, все стало проще, ясней. Ясно было, например, что нельзя выжить Андрееву. Прежнее здоровье утеряно бесследно, сломано навеки. Навеки ли? Когда Андреева привезли в этот город, он думал, что жизни его две-три недели. А для того, чтобы вернулась прежняя сила, нужен полный отдых, многомесячный, на чистом воздухе, в курортных условиях, с молоком, с шоколадом. И так как совершенно ясно, что такого курорта Андрееву не видать, ему придется умереть. Что опять-таки не страшно. Умерло много товарищей. Но что-то сильнее смерти не давало ему умереть. Любовь? Злоба? Нет. Человек живет в силу тех же самых причин, почему живет дерево, камень, собака. Вот это понял, и не только понял, а почувствовал хорошо Андреев именно здесь, на городской транзитке, во время тифозного карантина.

Расчесы на коже зажили гораздо раньше, чем другие раны Андреева. Исчезал понемногу черепаховый панцирь, в который превратилась на прииске человеческая кожа; ярко-розовые кончики отмороженных пальцев потемнели: тончайшая кожица, покрывавшая их после того, как лопнул пузырь отморожения, чуть загрубела. И даже – самое главное – кисть левой руки разогнулась. За полтора года работы на прииске обе кисти рук согнулись по толщине черенка лопаты или кайла и закостенели, как казалось Андрееву, навсегда. Во время еды рукоятку ложки он держал, как и все его товарищи, кончиками пальцев, щепотью, и забыл, что можно держать ложку иначе. Кисть руки, живая, была похожа на протез-крючок. Она выполняла только движения протеза. Кроме этого, ею можно было креститься, если бы Андреев молился богу. Но ничего, кроме злобы, не было в его душе. Раны его души не были так легко залечены. Они никогда не были залечены.

Но руку-то Андреев все-таки разогнул. Однажды в бане пальцы левой руки разогнулись. Это удивило Андреева. Дойдет очередь и до правой, еще согнутой по-старому. И ночами Андреев тихонько трогал правую, пробовал отогнуть пальцы, и ему казалось, что вот-вот она разогнется. Он обкусал ногти самым аккуратным образом и теперь грыз грязную, толстую, чуть размягчившуюся кожу по кусочку. Эта гигиеническая операция была одним из немногих развлечений Андреева, когда он не ел и не спал.

Кровавые трещины на подошвах ног уже не были такими болезненными, как раньше. Цинготные язвы на ногах еще не зажили и требовали повязок, но ран оставалось все меньше и меньше – их место занимали сине-черные пятна, похожие на тавро, на клеймо рабовладельца, торговца неграми. Не заживали только большие пальцы обеих ног – там отморожение захватило и костный мозг, оттуда понемногу вытекал гной. Конечно, гноя было гораздо меньше, чем раньше, на прииске, где гной и кровь так натекали в резиновую галошу-чуню, летнюю обувь заключенных, что нога хлюпала при каждом шаге, как будто в луже.

Много еще лет пройдет, пока пальцы эти заживут у Андреева. Много лет после заживления будут напоминать они о северном прииске ноющей болью при малейшем холоде. Но Андреев не думал о будущем. Он, выученный на прииске не рассчитывать жизнь дальше чем на день вперед, старался бороться за близкое, как делает всякий человек на близком расстоянии от смерти. Сейчас он хотел одного – чтобы тифозный карантин длился бесконечно. Но этого не могло быть, и пришел день, когда карантин кончился.

Этим утром всех жителей секции выгнали на двор. Не один час заключенные молча толклись за проволочной изгородью, мерзли. Нарядчик, стоя на бочке, хриплым, отчаянным голосом выкрикивал фамилии. Вызванные выходили в калитку – безвозвратно. На шоссе гудели грузовики, гудели так громко в морозном утреннем воздухе, что мешали нарядчику.

«Только бы не вызвали, только бы не вызвали», – детским заклинанием умолял судьбу Андреев. Нет, ему не будет удачи. Если даже не вызовут сегодня, то вызовут завтра. Он поедет опять в золотые забои, на голод, побои и смерть. Заныли отмороженные пальцы рук и ног, заныли уши, щеки. Андреев переступал с ноги на ногу все чаще и чаще, согнувшись и дыша в сложенные трубочкой пальцы, но онемевшие ноги и больные руки не так просто было согреть. Все бесполезно. Он бессилен в борьбе с этой исполинской машиной, зубья которой перемалывали его тело.

– Воронов! Воронов! – надрывался нарядчик. – Воронов! Здесь ведь, сука!.. – И нарядчик злобно швырнул тоненькую желтую папку «дела» на бочку и придавил «дело» ногой.

И тогда Андреев все понял сразу. Это был грозовой молнийный свет, указавший дорогу к спасению. И сейчас же, разгорячившись от волнения, он осмелел и двинулся вперед, к нарядчику. Тот называл фамилию за фамилией, люди уходили со двора один за другим. Но толпа была еще велика. Вот сейчас, сейчас…

– Андреев! – крикнул нарядчик.

Андреев молчал, разглядывая бритые щеки нарядчика. После созерцания щек взгляд его перешел на папки «дел». Их было совсем немного.

«Последняя машина», – подумал Андреев.

Нарядчик подержал андреевскую папку в руке и, не повторяя вызова, отложил в сторону, на бочку.

– Сычев! Обзывайся – имя и отчество!

– Владимир Иванович, – ответил по всем правилам какой-то пожилой арестант и растолкал толпу.

– Статья? Срок? Выходи!

Еще несколько человек откликнулись на вызов, ушли. И за ними ушел нарядчик. Заключенных вернули в секцию.

Кашель, топот, выкрики сгладились, растворились в многоголосом говоре сотен людей.

Андреев хотел жить. Две простые цели поставил он перед собой и положил добиваться их. Было необыкновенно ясно, что здесь надо продержаться как можно дольше, до последнего дня. Постараться не делать ошибок, держать себя в руках… Золото – смерть. Никто лучше Андреева в этой транзитке не знает этого. Надо во что бы то ни стало избежать тайги, золотых забоев. Как этого может добиться он, бесправный раб Андреев? А вот как. Тайга за время карантина обезлюдела – холод, голод, тяжелая многочасовая работа и бессонница лишили тайгу людей. Значит, в первую очередь из карантина будут отправлять машины в «золотые» управления, и только тогда, когда заказ приисков на людей («Пришлите две сотни деревьев», как пишут в служебных телеграммах) будет выполнен, – только тогда будут отправлять не в тайгу, не на золото. А куда – это Андрееву все равно. Лишь бы не на золото.

Обо всем этом Андреев не сказал никому ни слова. Ни с кем он не советовался, ни с Огневым, ни с Парфентьевым, приисковым товарищем, ни с одним из этой тысячи людей, что лежали с ним вместе на нарах. Ибо он знал: каждый, кому он расскажет свой план, выдаст его начальству – за похвалу, за махорочный окурок, просто так… Он знал, что такое тяжесть тайны, секрет, и мог его сберечь. Только в этом случае он не боялся. Одному было легче, вдвое, втрое, вчетверо легче проскочить сквозь зубья машины. Его игра была его игрой – этому тоже он был хорошо выучен на прииске.

Много дней Андреев не отзывался. Как только карантин кончился, заключенных стали гонять на работы, и на выходе надо было словчить так, чтобы не попасть в большие партии – тех водили обычно на земляные работы с ломом, кайлом и лопатой; в маленьких же партиях по два-три человека была всегда надежда заработать лишний кусок хлеба или даже сахару – более полутора лет Андреев не видел сахару. Этот расчет был немудрен и совершенно правилен. Все эти работы были, конечно, незаконными: заключенных числили на этапе, и находилось много желающих пользоваться бесплатным трудом. Те, кто попадал на земляные работы, ходили туда из расчета где-либо выпросить табаку, хлеба. Это удавалось, даже у прохожих. Андреев ходил в овощехранилище, где вволю ел свеклу и морковь, и приносил «домой» несколько сырых картофелин, которые жарил в золе печи и полусырыми вытаскивал и съедал, – жизнь здешняя требовала, чтоб все пищевые отправления производились быстро, – слишком много было голодных вокруг.

Начались дни почти осмысленные, наполненные какой-то деятельностью. Ежедневно с утра приходилось простаивать часа два на морозе. И нарядчик кричал: «Эй, вы, обзывайся, имя и отчество». И когда ежедневная жертва молоху была закончена, все, топоча, бежали в барак – оттуда выводили на работу. Андреев побывал на хлебозаводе, носил мусор на женской пересылке, мыл полы в отряде охраны, где в полутемной столовой собирал с оставшихся тарелок липкие и вкусные мясные остатки с командирских столов. После работы на кухню выносили большие тазы, полные сладкого киселя, горы хлеба, и все садились вокруг, ели и набивали хлебом карманы.

Только один раз расчет Андреева оказался неверным. Чем меньше группа – тем лучше: вот была его заповедь. А всего лучше – одному. Но одного редко куда-либо брали. Однажды нарядчик, уже запомнивший Андреева в лицо (он знал его как Муравьева), сказал:

– Я тебе такую работу нашел, век будешь помнить. Дрова пилить к высокому начальству. Вдвоем с кем-нибудь пойдешь.

Они весело бежали впереди провожатого в кавалерийской шинели. То т в сапогах скользил, оступался, прыгал через лужи и потом догонял их бегом, придерживая полы шинели обеими руками. Вскоре они подошли к небольшому дому с запертой калиткой и колючей проволокой поверх забора. Провожатый постучал. Во дворе залаяла собака. Им отпер дневальный начальника, молча отвел их в сарай, закрыл их там и выпустил на двор огромную овчарку. Принес ведро воды. И пока арестанты не перепилили и не перекололи всех дров в сарае, собака держала их взаперти. Поздно вечером их увели в лагерь. На следующий день их посылали туда же, но Андреев спрятался под нары и вовсе не ходил на работу в этот день.

На другой день утром перед раздачей хлеба ему пришла в голову одна простая мысль, которую Андреев сразу же осуществил.

Он снял бурки со своих ног и положил их на край нар одна на другую подошвами наружу – так, как если бы он сам лежал в бурках на нарах. Рядом он лег на живот и голову опустил на локоть руки.

Раздатчик быстро сосчитал очередной десяток и выдал Андрееву десять порций хлеба. У Андреева осталось две порции. Но такой способ был ненадежен, случаен, и Андреев вновь стал искать работу вне барака…

Думал ли он тогда о семье? Нет. О свободе? Нет. Читал ли он на память стихи? Нет. Вспоминал ли прошлое? Нет. Он жил только равнодушной злобой. Именно в это время он встретил капитана Шнайдера.

Блатные занимали место поближе к печке. Нары были застланы грязными ватными одеялами, покрыты множеством пуховых подушек разного размера. Ватное одеяло – непременный спутник удачливого вора, единственная вещь, которую вор таскает с собой по тюрьмам и лагерям, ворует ее, отнимает, когда не имеет, а подушка – подушка не только подголовник, но и ломберный столик во время бесконечных карточных сражений. Этому столику можно придать любую форму. И все же он – подушка. Картежники раньше проигрывают брюки, чем подушку.

На одеялах и подушках располагались главари, вернее, те, кто на сей момент был вроде главарей. Еще повыше, на третьих нарах, где было темно, лежали еще одеяла и подушки: туда затаскивали каких-то женоподобных молодых воришек, да и не только воришек – педерастом был чуть не каждый вор.

Воров окружала толпа холопов и лакеев – придворные рассказчики, ибо блатные считают хорошим тоном интересоваться «романами»; придворные парикмахеры с флакончиком духов есть даже в этих условиях, и еще толпа услужающих, готовых на что угодно, лишь бы им отломили корочку хлеба или налили супчику.

– Тише! Сенечка говорит что-то. Тише, Сенечка ложится спать…

Знакомая приисковая картина.

Вдруг среди толпы попрошаек, вечной свиты блатарей, Андреев увидел знакомое лицо, знакомые черты лица, услышал знакомый голос. Сомнения не было – это был капитан Шнайдер, товарищ Андреева по Бутырской тюрьме.

Капитан Шнайдер был немецкий коммунист, коминтерновский деятель, прекрасно владевший русским языком, знаток Гете, образованный теоретик-марксист. В памяти Андреева остались беседы с ним, беседы «высокого давления» долгими тюремными ночами. Весельчак от природы, бывший капитан дальнего плавания поддерживал боевой дух тюремной камеры.

Андреев не верил своим глазам.

– Шнайдер!

– Да? Что тебе? – обернулся капитан. Взгляд его тусклых голубых глаз не узнавал Андреева.

– Шнайдер!

– Ну, что тебе? Тише! Сенечка проснется.

Но уже край одеяла приподнялся, и бледное, нездоровое лицо высунулось на свет.

– А, капитан, – томно зазвенел тенор Сенечки. – Заснуть не могу, тебя не было.

– Сейчас, сейчас, – засуетился Шнайдер.

Он влез на нары, отогнул одеяло, сел, засунул руку под одеяло и стал чесать пятки Сенечке.

Андреев медленно шел к своему месту. Жить ему не хотелось. И хотя это было небольшое и нестрашное событие по сравнению с тем, что он видел и что ему предстояло увидеть, он запомнил капитана Шнайдера навек.

А людей становилось все меньше. Транзитка пустела. Андреев столкнулся лицом к лицу с нарядчиком.

– Как твоя фамилия?

Но Андреев уже давно подготовил себя к такому.

– Гуров, – сказал он смиренно.

– Подожди!

Нарядчик полистал папиросную бумагу списков.

– Нет, нету.

– Можно идти?

– Иди, скотина, – проревел нарядчик.

Однажды он попал на уборку и мытье посуды в столовую пересылки уезжающих освобожденных, окончивших срок наказания людей. Его партнером был изможденный фитиль, доходяга неопределенного возраста, только что выпущенный из местной тюрьмы. Это был первый выход доходяги на работу. Он все спрашивал – что они будут делать, покормят ли их и удобно ли попросить что-нибудь съестное хоть немного раньше работы. Доходяга рассказал, что он профессор-невропатолог, и фамилию его Андреев помнил.

Андреев по опыту знал, что лагерные повара, да и не только повара не любят Иван Ивановичей, как презрительно называли они интеллигенцию. Он посоветовал профессору ничего заранее не просить и грустно подумал, что главная работа по мытью и уборке достанется на его, андреевскую, долю – профессор был слишком слаб. Это было правильно, и обижаться не приходилось – сколько раз на прииске Андреев был плохим, слабым напарником для своих тогдашних товарищей, и никто никогда не говорил ни слова. Где они все? Где Шейнин, Рютин, Хвостов? Все умерли, а он, Андреев, ожил. Впрочем, он еще не ожил и вряд ли оживет. Но он будет бороться за жизнь.

Предположения Андреева оказались правильными – профессор действительно оказался слабым, хотя и суетливым помощником.

Работа была кончена, и повар посадил их на кухне и поставил перед ними огромный бачок густого рыбного супа и большую железную тарелку с кашей. Профессор всплеснул руками от радости, но Андреев, видавший на прииске, как один человек съедает по двадцать порций обеда из трех блюд с хлебом, покосился на предложенное угощение неодобрительно.

– Без хлеба, что ли? – спросил Андреев хмуро.

– Ну, как без хлеба, дам понемножку. – И повар вынул из шкафа два ломтя хлеба.

С угощением было быстро покончено. В таких «гостях» предусмотрительный Андреев всегда ел без хлеба. И сейчас он положил хлеб в карман. Профессор же отламывал хлеб, глотал суп, жевал, и крупные капли грязного пота выступали на его стриженой седой голове.

– Вот вам еще по рублю, – сказал повар. – Хлеба у меня нынче нет.

Это была превосходная плата.

На пересылке была лавчонка, ларек, где можно было купить вольнонаемным хлеб. Андреев сказал об этом профессору.

– Да-да, вы правы, – сказал профессор. – Но я видел: там торгуют сладким квасом. Или это лимонад? Мне очень хочется лимонаду, вообще чего-нибудь сладкого.

– Дело ваше, профессор. Только я бы в вашем положении лучше хлеба купил.

– Да-да, вы правы, – повторил профессор, – но очень хочется сладкого. Выпейте и вы.

Но Андреев наотрез отказался от кваса.

В конце концов Андреев добился одиночной работы – стал мыть полы в конторе пересыльной хозчасти. Каждый вечер за ним приходил дневальный, чьей обязанностью и было поддерживать контору в чистоте. Это были две крошечные комнатки, заставленные столами, метра четыре квадратных каждая. Полы были крашеные. Это была пустая десятиминутная работа, и Андреев не сразу понял, почему дневальный нанимает рабочего для такой уборки. Ведь даже воду для мытья дневальный приносил через весь лагерь сам, чистые тряпки тоже были всегда приготовлены раньше. А плата была щедрая – махорка, суп и каша, хлеб и сахар. Дневальный обещал дать Андрееву даже легкий пиджак, но не успел.

Очевидно, дневальному казалось зазорным мыть самому полы – хотя бы и пять минут в день, когда он в силах нанять себе работягу. Это свойство, присущее русским людям, Андреев наблюдал и на прииске. Даст начальник на уборку барака дневальному горсть махорки: половину махорки дневальный высыплет в свой кисет, а за половину наймет дневального из барака пятьдесят восьмой статьи. Тот, в свою очередь, переполовинит махорку и наймет работягу из своего барака за две папиросы махорочных. И вот работяга, отработав двенадцать – четырнадцать часов в смену, моет полы ночью за эти две папиросы. И еще считает за счастье – ведь на табак он выменяет хлеб.

Валютные вопросы – самая сложная теоретическая область экономики. И в лагере валютные вопросы сложны, эталоны удивительны: чай, табак, хлеб – вот поддающиеся курсу ценности.

Дневальный хозчасти платил Андрееву иногда талонами в кухню. Это были куски картона с печатью, вроде жетонов – десять обедов, пять вторых блюд и т. п. Так, дневальный дал Андрееву жетон на двадцать порций каши, и эти двадцать порций не покрыли дна жестяного тазика.

Андреев видел, как блатные совали вместо жетонов в окошечко сложенные жетонообразно ярко-оранжевые тридцатирублевки. Это действовало без отказа. Тазик наполняется кашей, выскакивая из окошечка в ответ на «жетон».

Людей на транзитке становилось все меньше и меньше. Настал наконец день, когда после отправки последней машины на дворе осталось всего десятка три человек.

На этот раз их не отпустили в барак, а построили и повели через весь лагерь.

– Все же не расстреливать ведь нас ведут, – сказал шагавший рядом с Андреевым огромный большерукий одноглазый человек.

Именно это – не расстреливать же – подумал и Андреев. Всех привели к нарядчику в отдел учета.

– Будем вам пальцы печатать, – сказал нарядчик, выходя на крыльцо.

– Ну, если пальцы, то можно и без пальцев, – весело сказал одноглазый. – Моя фамилия Филипповский Георгий Адамович.

– А твоя?

– Андреев Павел Иванович.

Нарядчик отыскал личные дела.

– Давненько мы вас ищем, – сказал он беззлобно. – Идите в барак, я потом вам скажу, куда вас назначат.

Андреев знал, что он выиграл битву за жизнь. Просто не могло быть, чтоб тайга еще не насытилась людьми. Отправки если и будут, то на ближние, на местные командировки. Или в самом городе – это еще лучше. Далеко отправить не могут – не только потому, что у Андреева «легкий физический труд». Андреев знал практику внезапных перекомиссовок. Не могут отправить далеко, потому что наряды тайги уже выполнены. И только ближние командировки, где жизнь легче, проще, сытнее, где нет золотых забоев, а значит, есть надежда на спасение, ждут своей, последней очереди. Андреев выстрадал это своей двухлетней работой на прииске. Своим звериным напряжением в эти карантинные месяцы. Слишком много было сделано. Надежды должны сбыться во что бы то ни стало.

Ждать пришлось всего одну ночь.

После завтрака нарядчик влетел в барак со списком, с маленьким списком, как сразу облегченно отметил Андреев. Приисковые списки были по двадцать пять человек на автомашину, и таких бумажек было всегда несколько.

Андреева и Филипповского вызвали по этому списку; в списке было людей больше – немного, но не две и не три фамилии.

Вызванных повели к знакомой двери учетной части. Там стояло еще три человека – седой, важный, неторопливый старик в хорошем овчинном полушубке и в валенках и грязный вертлявый человек в ватной телогрейке, брюках и резиновых галошах с портянками на ногах. Третий был благообразный старик, глядящий себе под ноги. Поодаль стоял человек в военной бекеше, в кубанке.

– Вот все, – сказал нарядчик. – Подойдут?

Человек в бекеше поманил пальцем старика.

– Ты кто?

– Изгибин Юрий Иванович, статья пятьдесят восьмая. Срок двадцать пять лет, – бойко отрапортовал старик.

– Нет, нет, – поморщилась бекеша. – По специальности ты кто? Я ваши установочные данные найду без вас…

– Печник, гражданин начальник.

– А еще?

– По жестяному могу.

– Очень хорошо. Ты? – Начальник перевел взор на Филипповского.

Одноглазый великан рассказал, что он кочегар с паровоза из Каменец-Подольска.

– А ты?

Благообразный старик пробормотал неожиданно несколько слов по-немецки.

– Что это? – сказала бекеша с интересом.

– Вы не беспокойтесь, – сказал нарядчик. – Это столяр, хороший столяр Фризоргер. Он немножко не в себе. Но он опомнится.

– А по-немецки-то зачем?

– Он из-под Саратова, из автономной республики…

– А-а-а… А ты? – Это был вопрос Андрееву.

«Ему нужны специалисты и вообще рабочий народ, – подумал Андреев. – Я буду кожевником».

– Дубильщик, гражданин начальник.

– Очень хорошо. А лет сколько?

– Тридцать один.

Начальник покачал головой. Но так как он был человек опытный и видывал воскрешение из мертвых, он промолчал и перевел глаза на пятого.

Пятый, вертлявый человек, оказался ни много ни мало как деятелем общества эсперантистов.

– Я, понимаете, вообще-то агроном, по образованию агроном, даже лекции читал, а дело у меня, значит, по эсперантистам.

– Шпионаж, что ли? – равнодушно сказала бекеша.

– Вот-вот, вроде этого, – подтвердил вертлявый человек.

– Ну как? – спросил нарядчик.

– Беру, – сказал начальник. – Все равно лучших не найдешь. Выбор нынче небогат.

Всех пятерых повели в отдельную камеру – комнату при бараке. Но в списке было еще две-три фамилии – это Андреев заметил очень хорошо. Пришел нарядчик.

– Куда мы едем?

– На местную командировку, куда же еще, – сказал нарядчик. – А это ваш начальник будет. Через час и отправим. Три месяца припухали тут, друзья, пора и честь знать.

Через час их вызвали, только не к машине, а в кладовую. «Очевидно, заменять обмундирование», – думал Андреев. Ведь весна на носу – апрель. Выдадут летнее, а это, зимнее, ненавистное, приисковое, он сдаст, бросит, забудет. Но вместо летнего обмундирования им выдали зимнее. По ошибке? Нет – на списке была метка красным карандашом: «Зимнее».

Ничего не понимая, в весенний день они оделись во второсрочные телогрейки и бушлаты, в старые, чиненые валенки. И, прыгая кое-как через лужи, в тревоге добрались до барачной комнаты, откуда они пришли на склад.

Все были встревожены чрезвычайно, и все молчали, и только Фризоргер что-то лопотал и лопотал по-немецки.

– Это он молитвы читает, мать его… – шепнул Филипповский Андрееву.

– Ну, кто тут что знает? – спросил Андреев.

Седой, похожий на профессора печник перечислил все ближние командировки: порт, четвертый километр, семнадцатый километр, двадцать третий, сорок седьмой…

Дальше начинались участки дорожных управлений – места немногим лучше золотых приисков.

– Выходи! Шагай к воротам!

Все вышли и пошли к воротам пересылки. За воротами стоял большой грузовик, закрытый зеленой парусиной.

– Конвой, принимай!

Конвоир сделал перекличку. Андреев чувствовал, как холодеют у него ноги, спина…

– Садись в машину!

Конвоир откинул край большого брезента, закрывавшего машину, – машина была полна людей, сидевших по всей форме.

– Полезай!

Все пятеро сели вместе. Все молчали. Конвоир сел в машину, затарахтел мотор, и машина двинулась по шоссе, выезжая на главную трассу.

– На четвертый километр везут, – сказал печник.

Верстовые столбы уплывали мимо. Все пятеро сдвинули головы около щели в брезенте, не верили глазам…

– Семнадцатый…

– Двадцать третий… – считал Филипповский.

– На местную, сволочи! – злобно прохрипел печник.

Машина давно уже вертелась витой дорогой между скал. Шоссе было похоже на канат, которым тащили море к небу. Тащили горы-бурлаки, согнув спину.

– Сорок седьмой, – безнадежно пискнул вертлявый эсперантист.

Машина пролетела мимо.

– Куда мы едем? – спросил Андреев, ухватив чье-то плечо.

– На Атке, на двести восьмом будем ночевать.

– А дальше?

– Не знаю… Дай закурить.

Грузовик, тяжело пыхтя, взбирался на перевал Яблонового хребта.

1959

 

Левый берег

 

Прокуратор Иудеи

Пятого декабря тысяча девятьсот сорок седьмого года в бухту Нагаево вошел пароход «КИМ» с человеческим грузом. Рейс был последний, навигация кончилась. Сорокаградусными морозами встречал гостей Магадан. Впрочем, на пароходе были привезены не гости, а истинные хозяева этой земли – заключенные.

Все начальство города, военное и штатское, было в порту. Все бывшие в городе грузовики встречали в Нагаевском порту пришедший пароход «КИМ». Солдаты, кадровые войска окружили мол, и выгрузка началась.

За пятьсот километров от бухты все свободные приисковые машины двинулись к Магадану порожняком, подчиняясь зову селектора.

Мертвых бросали на берегу и возили на кладбище, складывали в братские могилы, не привязывая бирок, а составив только акт о необходимости эксгумации в будущем.

Наиболее тяжелых, но еще живых – развозили по больницам для заключенных в Магадане, Оле, Армани, Дукче.

Больных в состоянии средней тяжести везли в центральную больницу для заключенных – на левый берег Колымы. Больница туда только что переехала с двадцать третьего километра. Приди бы пароход «КИМ» годом раньше – ехать за пятьсот километров не пришлось бы.

Заведующий хирургическим отделением Кубанцев, только что из армии, с фронта, был потрясен зрелищем этих людей, этих страшных ран, которые Кубанцеву в жизни не были ведомы и не снились никогда. В каждой приехавшей из Магадана машине были трупы умерших в пути. Хирург понимал, что это легкие, транспортабельные, те, что полегче, а самых тяжелых оставляют на месте.

Хирург повторял слова генерала Риджуэя, которые где-то сразу после войны удалось ему прочитать: «Фронтовой опыт солдата не может подготовить человека к зрелищу смерти в лагерях».

Кубанцев терял хладнокровие. Не знал, что приказать, с чего начать. Колыма обрушила на фронтового хирурга слишком большой груз. Но надо было что-то делать. Санитары снимали больных с машин, несли на носилках в хирургическое отделение. В хирургическом отделении носилки стояли по всем коридорам тесно. Запахи мы запоминаем, как стихи, как человеческие лица. Запах этого первого лагерного гноя навсегда остался во вкусовой памяти Кубанцева. Всю жизнь он вспоминал потом этот запах. Казалось бы, гной пахнет везде одинаково и смерть везде одинакова. Так нет. Всю жизнь Кубанцеву казалось, что это пахнут раны тех первых его больных на Колыме.

Кубанцев курил, курил и чувствовал, что теряет выдержку, не знает, что приказать санитарам, фельдшерам, врачам.

– Алексей Алексеевич, – услышал Кубанцев голос рядом. Это был Браудэ, хирург из заключенных, бывший заведующий этим же самым отделением, только что смещенный с должности приказом высшего начальства только потому, что Браудэ был бывшим заключенным, да еще с немецкой фамилией. – Разрешите мне командовать. Я все это знаю. Я здесь десять лет.

Взволнованный Кубанцев уступил место командира, и работа завертелась. Три хирурга начали операции одновременно – фельдшера вымыли руки, как ассистенты. Другие фельдшера делали уколы, наливали сердечные лекарства.

– Ампутации, только ампутации, – бормотал Браудэ. Он любил хирургию, страдал, по его собственным словам, если в его жизни выдавался день без единой операции, без единого разреза. – Сейчас скучать не придется, – радовался Браудэ. – А Кубанцев хоть и парень неплохой, а растерялся. Фронтовой хирург! У них там все инструкции, схемы, приказы, а вот вам живая жизнь, Колыма!

Но Браудэ был незлой человек. Снятый без всякого повода со своей должности, он не возненавидел своего преемника, не делал ему гадости. Напротив, Браудэ видел растерянность Кубанцева, чувствовал его глубокую благодарность. Как-никак у человека семья, жена, сын-школьник. Офицерский полярный паек, высокая ставка, длинный рубль. А что у Браудэ? Десять лет срока за плечами, очень сомнительное будущее. Браудэ был из Саратова, ученик знаменитого Краузе и сам обещал очень много. Но тридцать седьмой год вдребезги разбил всю судьбу Браудэ. Так Кубанцеву ли он будет мстить за свои неудачи…

И Браудэ командовал, резал, ругался. Браудэ жил, забывая себя, и хоть в минуты раздумья часто ругал себя за эту презренную забывчивость – переделать себя он не мог.

Сегодня решил: «Уйду из больницы. Уеду на материк».

…Пятого декабря тысяча девятьсот сорок седьмого года в бухту Нагаево вошел пароход «КИМ» с человеческим грузом – тремя тысячами заключенных. В пути заключенные подняли бунт, и начальство приняло решение залить все трюмы водой. Все это было сделано при сорокаградусном морозе. Что такое отморожение третьей-четвертой степени, как говорил Браудэ, – или обморожение, как выражался Кубанцев, – Кубанцеву дано было знать в первый день его колымской службы ради выслуги лет.

Все это надо было забыть, и Кубанцев, дисциплинированный и волевой человек, так и сделал. Заставил себя забыть.

Через семнадцать лет Кубанцев вспоминал имя, отчество каждого фельдшера из заключенных, каждую медсестру, вспоминал, кто с кем из заключенных «жил», имея в виду лагерные романы. Вспомнил подробный чин каждого начальника из тех, что поподлее. Одного только не вспомнил Кубанцев – парохода «КИМ» с тремя тысячами обмороженных заключенных.

У Анатоля Франса есть рассказ «Прокуратор Иудеи». Там Понтий Пилат не может через семнадцать лет вспомнить Христа.

1965

 

В приемном покое

– Этап с Золотистого!

– Чей прииск?

– Сучий.

– Вызывай бойцов на обыск. Не справишься ведь сам.

– А бойцы прохлопают. Кадры.

– Не прохлопают. Я постою в дверях.

– Ну, разве так.

Этап, грязный, пыльный, сгружался. Это был этап «со значением» – слишком много широкоплечих, слишком много повязок, процент хирургических больных чересчур велик для этапа с прииска.

Вошел дежурный врач, Клавдия Ивановна, вольнонаемная женщина.

– Начнем?

– Подождем, пока придут бойцы для обыска.

– Новый порядок?

– Да. Новый порядок. Сейчас вы увидите, в чем дело, Клавдия Ивановна.

– Проходи на середину – вот ты, с костылями. Документы!

Нарядчик подал документы – направление в больницу. Личные дела нарядчик оставил себе, отложил.

– Снимай повязку. Дай бинты, Гриша. Наши бинты. Клавдия Ивановна, прошу вас осмотреть перелом.

Белая змейка бинта скользнула на пол. Ногой фельдшер отбросил бинт в сторону. К транспортной шине был прибинтован не нож, а копье, большой гвоздь – самое портативное оружие «сучьей» войны. Падая на пол, копье зазвенело, и Клавдия Ивановна побледнела.

Бойцы подхватили копье.

– Снимайте все повязки.

– А гипс?

– Ломайте весь гипс. Наложат завтра новый.

Фельдшер, не глядя, прислушивался к привычным звукам кусков железа, падающих на каменный пол. Под каждой гипсовой повязкой было оружие. Заложено и загипсовано.

– Вы понимаете, что это значит, Клавдия Ивановна?

– Понимаю.

– И я понимаю. Рапорта мы по начальству писать не будем, а на словах начальнику санчасти прииска скажем, да, Клавдия Ивановна?

– Двадцать ножей – сообщите врачу, надзиратель, на пятнадцать человек этапа.

– Это вы называете ножами? Скорее, это копья.

– Теперь, Клавдия Ивановна, всех здоровых – назад. И идите досматривать фильм. Вы понимаете, Клавдия Ивановна, на этом прииске безграмотный врач однажды написал диагноз о травме, когда больной упал с машины и разбился, «проляпсус из машины» – на манер «проляпсус ректи» – выпадение прямой кишки. Но загипсовывать оружие он научился.

Безнадежный злобный глаз смотрел на фельдшера.

– Ну, кто болен – будет положен в больницу, – сказала Клавдия Ивановна. – Подходите по одному.

Хирургические больные, ожидая обратной отправки, матерились, ничего не стесняясь. Утраченные надежды развязали им языки. Блатари материли дежурного врача, фельдшера, охрану, санитаров.

– Тебе еще глаза порежем, – задавался пациент.

– Что ты можешь мне сделать, дерьмо. Сонного зарезать только. Вы в тридцать седьмом пятьдесят восьмую статью и забивали палкой в забое немало. Стариков и всяких Иван Ивановичей забыли?

Но не только за «хирургическими» блатарями надо было следить. Гораздо больнее было разоблачать попытки попасть в туберкулезное отделение, где больной в тряпочке привозил бацилльный «харчок» – явно туберкулезного больного готовили к осмотру врача. Врач говорил: «Харкай в баночку» – делался экстренный анализ на присутствие бацилл Коха. Перед осмотром врача больной брал в рот отравленный бациллами «харчок» – и заражался туберкулезом, конечно. Зато попадал в больницу, спасался от самого страшного – приисковой работы в золотом забое. Хоть на час, хоть на день, хоть на месяц.

Больнее было разоблачать тех, которые привозили в бутылочке кровь или царапали себе палец, чтобы прибавить капли крови в собственную мочу и с гематурией войти в больницу, полежать хоть до завтра, хоть неделю. А там – что бог даст.

Таких было немало. Эти были пограмотней. Туберкулезный «харчок» в рот бы не взяли для госпитализации. Слыхали эти люди и о том, что такое белок, для чего берут анализ мочи. Какая в нем польза больному. Месяцы, проведенные на больничных койках, многому их научили. Были больные с контрактурами – ложными, – под наркозом, под раушем, им разгибали коленный и локтевой суставы. А раза два контрактура, сращение было настоящим, и разоблачающий врач, силач, разорвал живые ткани, разгибая колено. Переусердствовал, не рассчитал своей собственной силы.

Большинство было с «мастырками» – трофическими язвами, – иголкой, сильно смазанной керосином, вызывалось подкожное воспаление. Этих больных можно принять, а можно и не принять. Жизненных показаний тут нет.

Особенно много «мастырщиков»-женщин с совхоза «Эльген», а потом, когда был открыт особый женский золотой прииск Дебна – с тачкой, лопатой и кайлом для женщин, количество «мастырщиков» с этого прииска резко увеличилось. Это был тот самый прииск, где санитарки зарубили топором врача, прекрасного врача по фамилии Шицель, седую крымчанку. Раньше Шицель работала при больнице, но анкета увела ее на прииск и на смерть.

Клавдия Ивановна идет досматривать постановку лагерной культбригады, а фельдшер ложится спать. Но через час его будят: «Этап. Женский этап с «Эльгена».

Это этап – где будет очень много вещей. Это дело надзирателей. Этап небольшой, и Клавдия Ивановна вызывается принять весь этап сама. Фельдшер благодарит и засыпает и тут же просыпается от толчка, от слез, горьких слез Клавдии Ивановны. Что такое там случилось?

– Я не могу больше жить здесь. Не могу больше. Я брошу дежурство.

Фельдшер плещет в лицо пригоршню холодной воды из крана и, утираясь рукавом, выходит в приемную комнату.

Хохочут все! Больные, приезжая охрана, надзиратели. Отдельно на кушетке мечется из стороны в сторону красивая, очень красивая девушка. Девушка не первый раз в больнице.

– Здравствуйте, Валя Громова.

– Ну вот, хоть теперь человека увидела.

– Что тут за шум?

– Меня в больницу не кладут.

– А почему ее в самом деле не кладут? У ней с туберкулезом неблагополучно.

– Да ведь это кобёл, – грубо вмешивается нарядчик. – О ней постановление было. Запрещено принимать. Да ведь спала же без меня. Или без мужа…

– Врут они все, – кричит Валя Громова бесстыдно. – Видите, какие у меня пальцы. Какие пяти…

Фельдшер плюет на пол и уходит в другую комнату. У Клавдии Ивановны истерический приступ.

1965

 

Медведи

Котенок вылез из-под топчана и едва успел прыгнуть обратно – геолог Филатов швырнул в него сапогом.

– Чего ты бесишься? – сказал я, откладывая в сторону засаленный том «Монте-Кристо».

– Не люблю кошек. Вот это – дело другое. – Филатов притянул к себе серого густошерстого щенка и потрепал его по шее. – Чистый овчар. Куси его, Казбек, куси, – геолог науськивал щенка на котенка. Но на носу щенка были две свежих царапины от кошачьих когтей, и Казбек только глухо рычал, но не двигался.

Житья котенку у нас не было. Пятеро мужчин вымещали на нем скуку безделья, – разлив реки задержал наш отъезд. Южиков и Кочубей, плотники, вторую неделю играли в шестьдесят шесть на будущую получку. Счастье было переменным. Повар открыл дверь и крикнул:

– Медведи! – Все опрометью бросились к двери.

Итак, нас было пятеро, винтовка была у нас одна – у геолога. Топоров всем не хватало, и повар захватил с собой кухонный нож, острый, как бритва.

Медведи шли по горе за ручьем – самец и самка. Они трясли, ломали, выдергивали с корнями молодые лиственницы, швыряли их в ручей. Они были одни на свете в этом таежном мае, и люди подошли к ним с подветренной стороны очень близко – шагов на двести. Медведь был бурый, с рыжеватым отливом, вдвое крупнее медведицы, старик – желтые крупные клыки были хорошо видны.

Филатов – он был лучшим стрелком, сел и положил винтовку на ствол упавшей лиственницы, чтоб бить с упора, наверняка. Он водил стволом, ища дорогу пуле между листьями кустов, начинающих желтеть.

– Бей, – рычал повар с побелевшим от азарта лицом, – бей!

Медведи услышали шорох. Реакция их была мгновенной, как у футболиста во время матча. Медведица помчалась вверх по склону горы – за перевал. Старый медведь не побежал. Повернув морду в сторону опасности и оскалив клыки, он медленно пошел по горе к заросли стланиковых кустов. Он явно принимал опасность на себя, он, самец, жертвовал жизнью, чтоб спасти свою подругу, он отвлекал от нее смерть, он прикрывал ее бегство.

Филатов выстрелил. Он, как я уже говорил, был хорошим стрелком – медведь упал и покатился по склону в ущелье – пока лиственница, которую он сломал, играя, полчаса назад, не задержала тяжелого тела. Медведица давно исчезла.

Все было таким огромным – небо, скалы, что медведь казался игрушечным. Убит он был наповал. Мы связали ему лапы, продели шест и, качаясь от тяжести огромной туши, спустились на дно ущелья, на скользкий двухметровый лед, который еще не успел растаять. Волоком мы подтащили медведя к порогу нашей избушки.

Двухмесячный щенок, который за свою короткую жизнь не видел медведей, забился под койку, обезумев от страха. Котенок повел себя не так. Он в бешенстве бросился на медвежью тушу, с которой мы впятером снимали шкуру. Котенок рвал куски теплого мяса, хватал крошки свернувшейся крови, плясал на узловатых красных мускулах зверя…

Шкура вышла в четыре квадратных метра.

– Пудов на двенадцать мяска-то, – повторял повар каждому.

Добыча была богатая, но так как вывезти ее и продать было нельзя, то она была разделена тут же поровну. Котелки и сковороды геолога Филатова кипели день и ночь, пока он не заболел желудком. Южиков и Кочубей, убедившись, что для расчетов по карточной игре медвежье мясо – материал неподходящий, засолили каждый свою долю в выложенных из камня ямах и каждый день ходили проверять сохранность. Повар упрятал мясо неизвестно куда – он знал какой-то секрет засолки, но никому его не открыл. А я кормил котенка и щенка, и мы трое расправились с медвежьим мясом благополучней всех. Воспоминаний об удачной охоте хватило на два дня. Ссориться стали лишь на третий день, к вечеру.

<1956>

 

Ожерелье княгини Гагариной

Тюремное следственное время скользит по памяти и не оставляет заметных и резких следов. Для каждого следственного тюрьма, ее встречи, ее люди – не главное. Главное же, на что тратятся все душевные, все духовные и нервные силы в тюрьме – борьба со следователем. То, что происходит в кабинетах допросного корпуса, лучше запоминается, чем тюремная жизнь. Ни одна книга, прочитанная в тюрьме, не остается в памяти – только «срочные» тюрьмы были университетом, из которого выходят звездочеты, романисты, мемуаристы. Книги, прочитанные в следственной тюрьме, – не запоминаются. Для Криста не поединок со следователем играл главную роль. Крист понимал, что он обречен, что арест – это осуждение, заклание. И Крист был спокоен. Он сохранил способность наблюдать, сохранил способность действовать вопреки убаюкивающему ритму тюремного режима. Крист не раз встречался с пагубной человеческой привычкой – рассказывать самое главное о себе, высказать всего себя соседу – соседу по камере, по больничной койке, по вагонному купе. Эти тайны, хранимые на дне людской души, были иной раз ошеломительны, невероятны.

Сосед Криста справа, механик волоколамской фабрики, в ответ на просьбу вспомнить самое яркое событие жизни, самое хорошее, что в жизни случилось, сообщил, весь сияя от переживаемого воспоминания, что по карточкам в 1933 году получил двадцать банок овощных консервов и, когда вскрыл дома – все банки оказались мясными консервами. Каждую банку механик рубил топором пополам, запершись на ключ от соседей – все банки были с мясом, ни одна не оказалась овощной. В тюрьме не смеются над такими воспоминаниями. Сосед Криста слева, генеральный секретарь общества политкаторжан, Александр Георгиевич Андреев, сдвинул свои серебряные брови к переносице. Черные глаза его заблестели.

– Да, такой день в моей жизни есть – 12 марта 1917 года. Я – вечник царской каторги. Волею судеб двадцатилетнюю годовщину этого события я встретил в тюрьме здесь, с вами.

С противоположных нар слез стройный и пухлый человек.

– Разрешите мне принять участие в вашей игре. Я – доктор Миролюбов, Валерий Андреевич. – Доктор слабо и жалобно улыбнулся.

– Садитесь, – сказал Крист, освобождая место. Сделать это было очень просто – только подогнуть ноги. Никаким другим способом освободить место было нельзя. Миролюбов тут же влез на нары. Ноги доктора были в домашних тапочках. Крист удивленно поднял брови.

– Нет, не из дома, но в Таганке, где я сидел два месяца, порядки попроще.

– Таганка ведь уголовная тюрьма?

– Да, уголовная, конечно, – рассеянно подтвердил доктор Миролюбов. – С вашим приходом в камеру, – сказал Миролюбов, поднимая глаза на Криста, – жизнь изменилась. Игры стали более осмысленными. Не то что этот ужасный «жучок», которым все увлекались. Ждали даже оправки, чтобы вволю поиграть в «жучка» в уборной. Наверное, опыт есть…

– Есть, – сказал Крист печально и твердо.

Миролюбов заглянул в глаза Кристу своими выпуклыми, добрыми, близорукими глазами.

– Очки у меня блатари забрали. В Таганке.

В мозгу Криста бегло, привычно пробегали вопросы, предположения, догадки… Ищет совета. Не знает, за что арестован. Впрочем…

– А почему вас перевели из Таганки сюда?

– Не знаю. Ни одного допроса два месяца. А в Таганке… Меня ведь вызвали как свидетеля по делу о квартирной краже. У нас в квартире пальто украли у соседа. Допросили меня и предъявили постановление об аресте… Абракадабра. Ни слова – вот уже третий месяц. И перевели в Бутырки.

– Ну что ж, – сказал Крист. – Набирайтесь терпения. Готовьтесь к сюрпризам. Не такая уж тут абракадабра. Организованная путаница, как выражался критик Иуда Гроссман-Рощин! Помните такого? Соратника Махно?

– Нет, не помню, – сказал доктор. Надежда на всеведение Криста угасла, и блеск в миролюбовских глазах исчез.

Художественные узоры сценарной ткани следствия были очень, очень разнообразны. Это было известно Кристу. Привлечение по делу о квартирной краже – пусть в качестве свидетеля – наводило на мысль о знаменитых «амальгамах». Во всяком случае, таганские приключения доктора Миролюбова были следственным камуфляжем, бог знает зачем нужным поэтам из НКВД.

– Поговорим, Валерий Андреевич, о другом. О лучшем дне жизни. О самом, самом ярком событии вашей жизни.

– Да, я слышал, слышал ваш разговор. У меня есть такое событие, перевернувшее всю мою жизнь. Только все, что случилось со мной, не похоже ни на рассказ Александра Георгиевича, – Миролюбов склонился влево к генеральному секретарю общества политкаторжан, – ни на рассказ этого товарища, – Миролюбов склонился вправо, к волоколамскому механику… – В 1901 году я был первокурсником-медиком, студентом Московского университета. Молодой был. Возвышенных мыслей. Глупый. Недогадливый.

– «Лох» – по-блатному, – подсказал Крист.

– Нет, не «лох». Я немножко после Таганки понимаю по-блатному. А вы откуда?

– Изучал по самоучителю, – сказал Крист.

– Нет, не «лох», а такой… «гаудеамус». Ясно? Вот так.

– К делу, ближе к делу, Валерий Андреевич, – сказал волоколамский механик.

– Сейчас буду ближе. У нас здесь так мало свободного времени… Читаю газеты. Огромное объявление. Княгиня Гагарина потеряла свое брильянтовое ожерелье. Фамильная драгоценность. Нашедшему – пять тысяч рублей. Читаю газету, комкаю, бросаю в мусорный ящик. Иду и думаю: вот бы мне найти это ожерелье. Половину матери послал бы. На половину съездил бы за границу. Пальто хорошее купил бы. Абонемент в Малый театр. Тогда еще не было Художественного. Иду по Никитскому бульвару. Да не по бульвару, а по доскам деревянного тротуара – еще там гвоздь один вылезал постоянно, как наступишь. Сошел на землю, чтобы обойти этот гвоздь, и смотрю – в канаве… Словом, нашел ожерелье. Посидел на бульваре, помечтал. Подумал о своем будущем счастье. В университет не пошел, а пошел к мусорному ящику, достал свою газету, развернул, прочитал адрес.

Звоню… Звоню. Лакей. «Насчет ожерелья». Выходит сам князь. Выбегает жена. Двадцать лет мне тогда было. Двадцать лет. Испытание было большим. Проба всего, с чем я вырос, чему научился… Надо было решать сразу – человек я или не человек. «Я сейчас принесу деньги, – это князь. – Или, может быть, вам чек? Садитесь». А княгиня здесь же, в двух шагах от меня. Я не сел. Говорю – я студент. Я принес ожерелье не затем, чтобы получить какую-то награду. «Ах, вот что, – сказал князь. – Простите нас. Прошу к столу, позавтракаем с нами». И жена его, Ирина Сергеевна, поцеловала меня.

– Пять тысяч, – зачарованно выговорил волоколамский механик.

– Большая проба, – сказал генеральный секретарь общества политкаторжан. – Так я первую свою бомбу бросал в Крыму.

– Потом я стал бывать у князя, чуть не каждый день. Влюбился в его жену. Три лета подряд за границу с ними ездил. Врачом уже. Так я и не женился. Прожил жизнь холостяком из-за этого ожерелья… И потом – революция. Гражданская война. В гражданскую войну я хорошо познакомился с Путной, с Витовтом Путной. Был у него домашним врачом. Путна был хороший мужик, но, конечно, не князь Гагарин. Не было в нем чего-то… этакого. Да и жены такой не было.

– Просто вы стали старше на двадцать лет, на двадцать лет старше «гаудеамуса».

– Может быть…

– А где сейчас Путна?

– Военный атташе в Англии.

Александр Георгиевич, сосед слева, улыбнулся.

– Я думаю, разгадку ваших бедствий, как любил выражаться Мюссе, следует искать именно в Путне, во всем этом комплексе. А?

– Но каким образом?

– Это уж следователи знают. Готовьтесь к бою под Путной – вот вам совет старика.

– Да вы моложе меня.

– Моложе не моложе, просто во мне «гаудеамуса» было меньше, а бомб – больше, – улыбнулся Андреев. – Не будем ссориться.

– А ваше мнение?

– Я согласен с Александром Георгиевичем, – сказал Крист.

Миролюбов покраснел, но сдержался. Тюремная ссора вспыхивает, как пожар в сухом лесу. И Крист и Андреев об этом знали. Миролюбову это еще предстояло узнать.

Пришел такой день, такой допрос, после которого Миролюбов двое суток лежал вниз лицом и не ходил на прогулку.

На третьи сутки Валерий Андреевич встал и подошел к Кристу, трогая пальцами покрасневшие веки голубых своих, бессонных глаз. Подошел и сказал:

– Вы были правы.

Прав был Андреев, а не Крист, но тут была тонкость в признании своих ошибок, тонкость, которую и Крист и Андреев хорошо почувствовали.

– Путна?

– Путна. Все это слишком ужасно, слишком. – И Валерий Андреевич заплакал. Двое суток он крепился и все же не выдержал. И Андреев и Крист не любили плачущих мужчин.

– Успокойтесь.

Ночью Криста разбудил горячий шепот Миролюбова:

– Я вам все скажу. Я гибну непоправимо. Не знаю, что делать. Я домашний врач Путны. И сейчас меня допрашивают не о квартирной краже, а – страшно подумать – о подготовке покушения на правительство.

– Валерий Андреевич, – сказал Крист, отгоняя от себя сон и зевая. – В нашей камере ведь не только вы в этом обвиняетесь. Вон лежит неграмотный Ленька из Тумского района Московской области. Ленька развинчивал гайки на полотне железной дороги. На грузила, как чеховский злоумышленник. Вы ведь сильны в литературе, во всех этих «гаудеамусах». Леньку обвиняют во вредительстве и терроре. И никакой истерики. А рядом с Ленькой лежит брюхач – Воронков, шеф-повар кафе «Москва» – бывшее кафе «Пушкин» на Страстной – бывали? В коричневых тонах пущено было это кафе. Воронкова переманивали в «Прагу» на Арбатскую площадь – директором там был Филиппов. Так вот в воронковском деле следовательской рукой записано, – и каждый лист подписан Воронковым! – что Филиппов предлагал Воронкову квартиру из трех комнат, поездки за границу для повышения квалификации. Поварское дело ведь умирает… «Директор ресторана «Прага» Филиппов предлагал мне все это в случае моего согласия на переход, а когда я отказался – предложил мне отравить правительство. И я согласился». Ваше дело, Валерий Андреевич, тоже из отдела «техники на грани фантастики».

– Что вы меня успокаиваете? Что вы знаете? Я с Путной вместе чуть не с революции. С гражданской войны. Я – свой человек в его доме. Я был с ним вместе и в Приморье и на юге. Только в Англию меня не пустили. Визы не дали.

– А Путна – в Англии?

– Я уже вам говорил – был в Англии. Был в Англии. Но сейчас он не в Англии, а здесь, с нами.

– Вот как.

– Третьего дня, – шепнул Миролюбов, – было два допроса. На первом допросе мне было предложено написать все, что я знаю о террористической работе Путны, о его суждениях на этот счет. Кто у него бывал. Какие велись разговоры. Я все написал. Подробно. Никаких террористических разговоров я не слышал, никто из гостей… Потом был перерыв. Обед. И меня кормили обедом тоже. Из двух блюд. Горох на второе. У нас в Бутырках все дают чечевицу из бобовых, а там – горох. А после обеда, когда мне дали покурить, – вообще-то я не курю, но в тюрьме стал привыкать, – сели снова записывать. Следователь говорит: «Вот вы, доктор Миролюбов, так преданно защищаете, выгораживаете Путну, вашего многолетнего хозяина и друга. Это делает вам честь, доктор Миролюбов. Путна к вам относится не так, как вы к нему…» – «Что это значит?» – «А вот что. Вот пишет сам Путна. Почитайте». Следователь дал мне многостраничные показания, написанные рукой самого Путны.

– Вот как…

– Да. Я почувствовал, что седею. В заявлении этом Путна пишет: «Да, в моей квартире готовилось террористическое покушение, плелся заговор против членов правительства, Сталина, Молотова. Во всех этих разговорах принимал самое ближайшее участие, самое активное участие Климент Ефремович Ворошилов». И последняя фраза, выжженная в моем мозгу: «Все это может подтвердить мой домашний врач, доктор Миролюбов».

Крист свистнул. Смерть придвинулась слишком близко к Миролюбову.

– Что делать? Что делать? Как говорить? Почерк Путны не подделан. Я знаю его почерк слишком хорошо. И руки не дрожали, как у царевича Алексея после кнута – помните эти исторические сыскные дела, этот протокол допроса петровского времени.

– Искренне завидую вам, – сказал Крист, – что любовь к литературе все превозмогает. Впрочем, это любовь к истории. Но если уж хватает душевных сил на аналогии, на сравнения, хватит и для того, чтобы разумно разобраться в вашем деле. Ясно одно: Путна арестован.

– Да, он здесь.

– Или на Лубянке. Или в Лефортове. Но не в Англии. Скажите мне, Валерий Андреевич, по чистой совести – были ли хоть какие-нибудь неодобрительные суждения, Крист закрутил свои воображаемые усы, – хотя бы в самой общей форме.

– Никогда.

– Или: «в моем присутствии никогда». Эти следственные тонкости вам должны быть известны.

– Нет, никогда. Путна – вполне правоверный товарищ. Военный. Грубоватый.

– Теперь еще один вопрос. Психологически – самый важный. Только по совести.

– Я везде отвечаю одинаково.

– Ну, не сердитесь, маркиз Поза.

– Мне кажется, вы смеетесь надо мной…

– Нет, не смеюсь. Скажите мне откровенно, как Путна относился к Ворошилову?

– Путна его ненавидел, – горячо выдохнул Миролюбов.

– Вот мы и нашли решение, Валерий Андреевич. Здесь – не гипноз, не работа господина Орнальдо, не уколы, не медикаменты. Даже не угрозы, не выстойки на «конвейере». Это – холодный расчет обреченного. Последнее сражение Путны. Вы – пешка в такой игре, Валерий Андреевич. Помните, в «Полтаве»… «Утратить жизнь – и с нею честь. Врагов с собой на плаху весть».

– «Друзей с собой на плаху весть», – поправил Миролюбов.

– Нет. «Друзей» – это читалось для вас и для таких, как вы, Валерий Андреевич, милый мой «гаудеамус». Тут расчет больше на врагов, чем на друзей. Побольше прихватить врагов. Друзей возьмут и так.

– Но что же делать мне, мне?

– Хотите добрый совет, Валерий Андреевич?

– Добрый или злой, мне все равно. Я не хочу умирать.

– Нет, только добрый. Показывайте только правду. Если Путна захотел солгать перед смертью – это его дело. Ваше спасение – только правда, одна правда, ничего кроме правды.

– Я всегда говорил только правду.

– И показывал правду? Тут есть много оттенков. Ложь во спасение, например. Или: интересы общества и государства. Классовые интересы отдельного человека и личная мораль. Формальная логика и логика неформальная.

– Только правду!

– Тем лучше. Значит, есть опыт показывать правду. На этом стойте.

– Не много вы мне посоветовали, – разочарованно сказал Миролюбов.

– Случай нелегкий, – сказал Крист. – Будем верить, что «там» отлично знают, что к чему. Понадобится ваша смерть – умрете. Не понадобится – спасетесь.

– Печальные советы.

– Других нет.

………………………………………………..

Крист встретил Миролюбова на пароходе «Кулу» – пятый рейс навигации 1937 года. Рейс «Владивосток – Магадан».

Личный врач князя Гагарина и Витовта Путны поздоровался с Кристом холодно – ведь Крист был свидетелем душевной слабости, опасного какого-то часа его жизни, и – так чувствовал Миролюбов – ничем не помог Валерию Андреевичу в трудный, смертный момент.

Крист и Миролюбов пожали друг другу руки.

– Рад видеть вас живым, – сказал Крист. – Сколько?

– Пять лет. Вы издеваетесь надо мной. Ведь я не виноват ни в чем. А тут пять лет лагерей. Колыма.

– Положение у вас было очень опасное. Смертельно опасное. Счастье не изменило вам, – сказал Крист.

– Подите вы к черту с таким счастьем.

И Крист подумал: Миролюбов прав. Это слишком русское счастье – радоваться, что невинному дали пять лет. Ведь могли бы дать десять, даже вышака.

На Колыме Крист и Миролюбов не встречались. Колыма велика. Но из рассказов, из расспросов Крист узнал, что счастья доктора Миролюбива хватило на все пять лет его лагерного срока. Миролюбов был освобожден в войну, работал врачом на прииске, состарился и умер в 1965 году.

1965

 

Алмазная карта

В тридцать первом году на Вишере были часты грозы.

Прямые короткие молнии рубили небо, как мечи. Кольчуга дождя сверкала и звенела; скалы были похожи на руины замка.

– Средние века, – сказал Вилемсон, спрыгивая с лошади. – Челноки, кони, камни… Отдохнем у Робин Гуда.

Могучее двуногое дерево стояло на пригорке. Ветер и старость сорвали кору со стволов двух сросшихся тополей – босой гигант в коротких штанах был и впрямь похож на шотландского героя. Робин Гуд шумел и размахивал руками.

– Ровно десять верст до дому, – сказал Вилемсон, привязывая лошадей к правой ноге Робин Гуда. Мы спрятались от дождя в маленькой пещере под стволом и закурили.

Начальник геологической партии Вилемсон не был геологом. Он был военный моряк, командир подводной лодки. Лодка сбилась с курса, всплыла у берегов Финляндии. Экипаж был отпущен, но командира Маннергейм продержал целых полгода в зеркальной камере. Вилемсон был в конце концов выпущен, приехал в Москву. Невропатологи и психиатры настояли на демобилизации, с тем чтобы Вилемсону работать где-нибудь на чистом воздухе, в лесу, в горах. Так он стал начальником геологической разведочной группы.

С последней пристани мы поднимались десять суток вверх по горной реке – на шестах проталкивая челнок-осиновку вдоль берегов. Пятые сутки мы ехали верхом, потому что реки уже не было – осталось только каменистое русло. Еще день лошади шли тайгой по вьючной тропе, и путь казался бесконечным.

В тайге все неожиданно, все – явление: луна, звезды, зверь, птица, человек, рыба. Незаметно поредел лес, разошлись кусты, тропа превратилась в дорогу, и перед нами возникло огромное кирпичное замшелое здание без окон. Круглые пустые окна казались бойницами.

– Откуда кирпич? – спросил я, пораженный необыкновенностью старого строения в таежной глуши.

– Молодец, – крикнул Вилемсон, осаживая коня. – Увидел! Завтра все поймешь!

Но и на другой день я ничего не понял. Мы снова были в пути, мы скакали по лесной дороге странной прямизны. Молодой березняк кое-где перебегал дорогу, ели с обеих сторон протягивали друг другу косматые старые лапы, порыжелые от старости, но синее небо не закрывалось ветвями ни на минуту. Красный от ржавчины вагонный скат рос из земли, как дерево без сучьев и листьев. Мы остановили лошадей.

– Это узкоколейка, – сказал Вилемсон. – Шла от завода до склада – того, кирпичного. Вот, слушай. Здесь когда-то, еще при царе, была бельгийская железорудная концессия. Завод, две домны, узкоколейка, поселок, школа, певицы из Вены. Концессия давала большие барыши. Железо плавили в баржах по паводкам – весной и осенью. Срок концессии кончался в 1912 году. Русские промышленники во главе с князем Львовым, которым не давали спокойно спать сказочные барыши бельгийцев, просили у царя передать дело им. Они добились успеха – концессия бельгийцам не была продлена. От оплаты затрат бельгийцы отказались. Они ушли. Но, уходя, взорвали все – завод и домны, в поселке камня на камне не оставили. Даже узкоколейку разобрали до последнего стыка рельс. Все надо было начинать сначала. Не на это рассчитывал князь Львов. Не успели начать заново – война. Затем – революция, гражданская война. И вот сейчас, в 1930 году, – мы здесь. Вот домны, – Вилемсон показал куда-то вправо, но, кроме бурной зелени, я не увидел ничего. – А вот и завод, – сказал Вилемсон.

Перед нами было большое неглубокое ущелье, падь, сплошь заросшая молодым лесом. Посредине ущелье горбилось, и горб смутно напоминал остов какого-то разрушенного здания. Тайга затянула остатки завода, и на обломанной трубе, как на вершине скалы, сидел бурый ястреб.

– Надо знать, чтобы видеть, что здесь был завод, – сказал Вилемсон. – Завод без человека. Знатная работа. Всего двадцать лет. Двадцать травяных поколений: порея, осоки, кипрея… И нет цивилизации. И ястреб сидит на заводской трубе.

– У человека такой путь гораздо длиннее, – сказал я.

– Гораздо короче, – сказал Вилемсон. – Людских поколений надо меньше. – И, не постучав, он открыл дверь ближайшей избы.

Серебряноголовый огромный старик в касторовом черном сюртуке старинного покроя, в золотых очках сидел за грубым столом, оструганным, отмытым добела. Подагрические синеватые пальцы обнимали темный переплет толстой кожаной книги с серебряными застежками. Голубые глаза с красными старческими прожилками спокойно смотрели на нас.

– Здравствуйте, Иван Степанович, – сказал Вилемсон, подходя. – Вот, гостя к вам привел. – Я поклонился.

– Все роете? – захрипел старик в золотых очках. – Пустое дело, пустое. Угостили бы вас чаем, ребята, да все в разгоне. Бабы с малышами по ягоды ушли, сыны на охоте. Засим – простите. У меня это время особое, – и Иван Степанович постучал пальцем по толстой книге. – Впрочем, вы мне не помешаете.

Застежка щелкнула, и книжка открылась.

– Что за книга? – спросил я невольно.

– Библия, сынок. Других книг не держу в доме уже двадцать лет… Мне слушать лучше, чем читать, – глаза ослабли.

Я взял в руки Библию. Иван Степанович улыбнулся. Книга была на французском языке.

– Я не умею по-французски.

– То-то, – сказал Иван Степанович и затрещал страницами. Мы вышли.

– Кто это такой? – спросил я Вилемсона.

– Бухгалтер, бросивший вызов миру. Иван Степанович Бугреев, вступивший в борьбу с цивилизацией. Он – единственный, кто остался в этой глуши с двенадцатого года. Был у бельгийцев главным бухгалтером. Уничтожением заводов был так ошеломлен, что сделался последователем Руссо. Видите, какой патриарх. Ему лет семьдесят, я думаю. Восемь сыновей. Дочерей у него нет. Старуха жена. Внуки. Дети грамотны. Они успели выучиться в школе. Внучат старик учить грамоте не дает. Рыбная ловля, охота, огород какой-то, пчелы и французская Библия в дедовском пересказе – вот их жизнь. Верст за сорок здесь есть поселок, школа, магазин. Я ухаживаю за ним – есть слухи, что он хранит подземную карту здешних краев, – осталась от бельгийских разведок. Возможно, что это и правда. Разведки-то были – я сам встречал в тайге чьи-то старые шурфы. Не дает старик карту. Не хочет сократить нам работу. Придется обойтись без нее.

Мы ночевали в избе у старшего сына Ивана Степановича – Андрея. Андрею Бугрееву было лет сорок.

– Что же не пошел шурфовщиком ко мне? – сказал Вилемсон.

– Отец не одобряет, – сказал Андрей Бугреев.

– Заработал бы денег!

– Да денег-то у нас хватает. Здесь ведь зверя богато. Лесозаготовки тоже. Да и по хозяйству работы много – дед ведь на каждого план составляет. Трехлетний, – улыбнулся Андрей.

– Вот, возьми газету.

– Не надо. Отец узнает. Да и читать я почти разучился.

– А сын? Ему ведь пятнадцатый год.

– А Ванюшка и вовсе неграмотен. Отцу скажите, а со мной что говорить. – И Андрей Иванович стал яростно стаскивать сапоги. – А что, верно, здесь школу строить будут?

– Верно. Через год откроют. А ты вот на разведку и работать не хочешь. Мне каждый человек дорог.

– Где все твои-то? – сказал Андрей Иванович, деликатно меняя тему разговора.

– На Красном ключе. По старым шурфам ковыряемся. У Ивана Степановича ведь есть карта, а, Андрей?

– Нет у него никакой карты. Враки это все. Брехня.

На свет вдруг выскочило встревоженное и озлобленное лицо Марьи, Андреевой жены:

– Нет, есть! Есть! Есть!

– Марья!

– Есть! Есть! Я десять лет назад сама видела.

– Марья!

– На черта хранить эту проклятую карту? Зачем Ванюшка неграмотный? Живем как звери. Травой скоро зарастем!

– Не зарастете, – сказал Вилемсон. – Будет поселок. Город будет. Завод будет. Жизнь будет. И хоть певичек венских не будет, зато школы, театры. Ванюшка твой еще станет инженером.

– Не станет, не станет, – заплакала Марья. – Ему уж жениться пора. А кто за него пойдет, за неграмотного?

– Что за шум? – Иван Степанович стоял на пороге. – Ты, Марья, иди к себе – спать пора. Андрей, за женой плохо смотришь. А вы, граждане хорошие, в семью мою ссор не вносите. Карта у меня есть, и я ее не дам, – не нужно все это для жизни.

– Нам не очень нужна ваша карта, – сказал Вилемсон. – Мы за год работы свою вычертим. Богатства открыты. Завтра Васильчиков привезет чертежи, – будем лес валить для поселка.

Иван Степанович вышел, хлопнув дверью. Все заторопились спать.

Я проснулся от присутствия многих людей. Рассвет осторожно входил в комнату. Вилемсон сидел у стены прямо на полу, вытянув грязные босые ноги, и вокруг него громко дышало все семейство Бугреевых, все его восемь сыновей, восемь снох, двадцать внучат и пятнадцать внучек. Впрочем, внучата и внучки дышали где-то на крыльце. Не было только самого Ивана Степановича да его старушки жены – востроносенькой Серафимы Ивановны.

– Так будет? – спрашивал задыхающийся голос Андрея.

– Будет.

– А как же он? – И все Бугреевы глубоко вздохнули и замерли.

– А что он? – спросил Вилемсон твердо.

– Дед умрет, – жалобно выговорил Андрей, и все Бугреевы вздохнули снова.

– Может быть, и не умрет, – неуверенно сказал Вилемсон.

– И бабка умрет. – И снохи заплакали.

– Мать ни в коем случае не умрет, – заверил Вилемсон и добавил: – Впрочем, она женщина пожилая.

Вдруг все зашумели, зашевелились. Внучата помоложе юркнули в кусты, снохи бросились к своим избам. От дедовской избы к нам медленно шел Иван Степанович, держа в обеих руках огромную, грязную, пахнущую землей связку бумаг.

– Вот она, карта. – Иван Степанович держал в руках пергаментные слежавшиеся листы, и пальцы его дрожали. Из-за его могучей спины выглядывала Серафима Ивановна. – Вот – отдаю. Двадцать лет. Сима, прости, Андрей, Петр, Николай, все сродники – простите. – Бугреев заплакал.

– Ну, полно, полно, Иван Степанович, – сказал Вилемсон. – Не волнуйся. Радуйся, а не огорчайся. – И велел мне держаться поближе к Бугрееву. Старик вовсе не думал умирать. Он скоро успокоился, помолодел и болтал с утра до вечера, хватая за плечи меня, Вилемсона, Васильчикова, – все рассказывал о бельгийцах, как что было, где стояло, какие были прибыли у хозяев. Память у старика была хорошая.

В пергаментной, пахнущей землей связке бумаг была подземная карта этого края, составленная бельгийцами. Руды: золото, железо… Драгоценные камни: топаз, бирюза, берилл… Самоцветы: агат, яшма, горный хрусталь, малахит… Не было только тех камней, ради которых и приехал сюда Вилемсон.

Иван Степанович не отдал алмазной карты. Алмазы на Вишере нашли только через тридцать лет.

<1959>

 

Необращенный

Я бережно храню свой старый складной стетоскоп. Это – подарок в день окончания фельдшерских лагерных курсов от Нины Семеновны – руководителя практики по внутренним болезням.

Стетоскоп этот – символ и знак возвращения моего к жизни, обещание свободы, обещание воли, сбывшееся обещание. Впрочем, свобода и воля – разные вещи. Я никогда не был вольным, я был только свободным во все взрослые мои годы. Но все это было позже, много позже того самого дня, когда я принял этот подарок с чуть затаенной болью, с чуть затаенной грустью, как будто не мне, а кому-то другому следовало подарить этот стетоскоп – символ и знак главной моей победы, главной моей удачи на Дальнем Севере, на рубеже смерти и жизни. Я отчетливо чувствовал все это – не знаю, понимал ли, но чувствовал безусловно, укладывая стетоскоп рядом с собой под вытертое лагерное одеяло, бывшее солдатское, одеяло второго, а то и третьего срока, которые давались курсантам. Я гладил стетоскоп отмороженными пальцами, и пальцы не понимали – дерево это или железо. Однажды из мешка, собственного мешка, я на ощупь вынул стетоскоп вместо ложки. И в этой ошибке был глубокий смысл.

Бывшие заключенные, которым лагерь достался легко, – если кому-нибудь лагерь может быть легок, – считают самым трудным временем своей жизни послелагерное бесправие, послелагерные скитания, когда никак не удавалось обрести бытовую устойчивость – ту самую устойчивость, которая помогла им выжить в лагере. Эти люди как-то приспособились к лагерю, и лагерь приспособился к ним, давая им еду, крышу и работу. Привычки нужно было резко менять. Люди увидели крушение своих надежд, столь скромных. Доктор Калембет, отбывший пять лет своего лагерного срока, не справился с послелагерной волей и через год покончил с собой, оставив записку: «Дураки жить не дают». Но дело было не в дураках. Другой врач, доктор Миллер, с необычайной энергией всю войну доказывал, что он не немец, а еврей, – кричал об этом на каждом углу, в каждой анкете. Еще был третий, доктор Браудэ, – пересидел три года из-за своей фамилии. Доктор Миллер знал, что судьба шутить не любит. Доктору Миллеру удалось доказать, что он не немец. Доктор Миллер был освобожден в срок. Но уже через год вольной жизни доктора Миллера он был обвинен в космополитизме. Впрочем, доктора Миллера еще не обвиняли. Грамотный начальник, читавший газеты и следивший за художественной литературой, пригласил доктора Миллера для предварительной беседы. Ибо приказ есть приказ, а угадать «линию» раньше приказа – большое удовольствие грамотных начальников. То, что началось в центре, обязательно дойдет в свое время до Чукотки, до Индигирки и Яны, до Колымы. Доктор Миллер все это хорошо понимал. В поселке Аркагала, где Миллер работал врачом, в яме для нечистот утонул поросенок. Поросенок задохся в дерьме, но был вытащен, и началась одна из самых острых тяжб; в разрешении вопроса участвовали все общественные организации. Вольный поселок – человек сто начальников и инженеров с семьями требовали, чтобы поросенок был отдан в вольную столовую: это была бы редкость – свиная отбивная, сотни свиных отбивных. У начальства текли слюнки. Но начальник лагеря Кучеренко настаивал, чтобы поросенок был продан в лагерь – и весь лагерь, вся зона обсуждали судьбу поросенка несколько дней. Все остальное было забыто. В поселке шли собрания – партийной организации, профсоюзной организации, бойцов отряда охраны.

Доктор Миллер, бывший зэка, начальник санитарной части поселка и лагеря, должен был решить этот острый вопрос. И доктор Миллер решил – в пользу лагеря. Был написан акт, в котором говорилось, что поросенок утонул в дерьме, но может быть использован для лагерного котла. Таких актов на Колыме было немало. Компот, который провонял керосином. «К продаже в магазине поселка вольнонаемных не годится, но может быть промыт и продан в лагерный котел».

Вот этот акт о поросенке Миллер подписал за день до беседы о космополитизме. Это – простая хронология, то, что остается в памяти, как жизненно важное, отметное.

После беседы со следователем Миллер не пошел домой, а вошел в зону, надел халат, открыл свой кабинет, шкаф, достал шприц и ввел себе в вену раствор морфия.

Зачем весь этот рассказ – о врачах-самоубийцах, о поросенке, утонувшем в нечистотах, о радости заключенных, которой не было границ? А вот зачем.

Для нас – для меня и для сотен тысяч других, которые работали в лагере не врачами, послелагерное время было сплошным счастьем, ежедневным, ежечасным. Слишком грозен был ад за нашими плечами, и никакие мытарства по спецотделам и отделам кадров, никакие скитания, никакое бесправие тридцать девятой статьи паспортной системы не лишали нас этого ощущения счастья, радости – по сравнению с тем, что мы видели в нашем вчерашнем и позавчерашнем дне.

Для курсанта фельдшерских курсов попасть на практику в третье терапевтическое отделение было большой честью. Третьим отделением руководила Нина Семеновна – бывший доцент кафедры диагностической терапии Харьковского медицинского института.

Только два человека, два курсанта из тридцати могли проходить месячную практику в третьем терапевтическом отделении.

Практика, живое наблюдение за больными – ах, как это бесконечно далеко от книги, от «курса». Медиком нельзя стать по книгам – ни фельдшером, ни врачом.

В третье отделение пойдут только двое мужчин – я и Бокис.

– Двое мужчин? Почему?

Нина Семеновна была сгорбленная зеленоглазая старая женщина, седая, морщинистая, недобрая.

– Двое мужчин? Почему?

– Нина Семеновна ненавидит женщин.

– Ненавидит?

– Ну, не любит. Словом, двое мужчин. Счастливцы.

Староста курсов, Муза Дмитриевна, привела меня и Бокиса перед зеленые очи Нины Семеновны.

– Вы давно здесь?

– С тридцать седьмого.

– А я – с тридцать восьмого. На «Эльгене» была сначала. Триста родов там приняла, а до «Эльгена» роды не принимала. Потом война – муж у меня погиб в Киеве. И двое детей. Мальчики. Бомба.

Вокруг меня умерло больше людей, чем в любом сраженье войны. Умерло без всякой войны, до всякой войны. И все же. Горе бывает разное, как и счастье.

Нина Семеновна села на койку больного, отвела одеяло.

– Ну, начнем. Берите в руки стетоскоп, приставьте к груди больного и слушайте… Французы слушают через полотенце. Но стетоскоп – вернее, надежней всего. Я не поклонница фонендоскопов, врач-барин пользуется фонендоскопом – ему лень нагнуться к больному. Стетоскоп… То, что я показываю вам, вы не найдете ни в одном учебнике. Слушайте.

Скелет, обтянутый кожей, покорно выполнял команду Нины Семеновны. Выполнял и мои команды.

– Слушайте этот коробчатый звук, этот глухой оттенок. Запомните его на всю жизнь, как и эти кости, эту сухую кожу, этот блеск в глазах. Запомните?

– Запомню. На всю жизнь.

– Помните, какой звук был вчера? Слушайте больного снова. Звук изменился. Описывайте все это – записывайте в историю болезни. Смело. Твердой рукой.

В палате было двадцать больных.

– Интересных больных сейчас нет. А то, что вы видели, – это голод, голод и голод. Садитесь слева. Вот сюда, на мое место. Берите больного левой рукой за плечи. Тверже, тверже. Что слышится?

Я рассказывал.

– Ну, пора обедать. Идите, вас покормят в раздатке.

Раздобревшая раздатчица Шура щедрой рукой налила нам «докторский» обед. Темные глаза сестры-хозяйки улыбались мне, но больше улыбались самой себе, внутрь себя самой.

– Почему это, Ольга Томасовна?

– А-а, вы заметили. Я всегда думаю о другом. О прошлом. О вчерашнем. Стараюсь не видеть сегодняшнего.

– Сегодняшнее – не очень плохое, не очень страшное.

– Налить вам еще супу?

– Налейте.

Мне было не до темных глаз. Урок у Нины Семеновны, овладение лечебным искусством важнее было мне всего на свете.

Нина Семеновна жила в отделении, в комнате, называемой на Колыме «кабинкой». Никто никогда, кроме хозяйки, не входил туда. Убирала и подметала пол хозяйка сама. Мыла ли она сама пол – не знаю. В открытую дверь была видна жесткая, плохо застеленная койка, больничная тумбочка, табуретка, беленые стены. Был еще кабинетик рядом с кабинкой, только дверь открывалась в палату, а не в сени. В кабинетике – стол вроде письменного, две табуретки, кушетка.

Все было так, как и в других отделениях, и чем-то непохоже: цветов, что ли, здесь не было – ни в кабинке, ни в кабинетике, ни в палате. А может быть, строгость Нины Семеновны, ее безулыбчатость виновата? Темно-зеленым, изумрудным огнем ее глаза вспыхивали как-то невпопад, не к месту. Глаза вспыхивали без связи с разговором, с делом. Но глаза жили не сами по себе – а жили вместе с чувствами и мыслями Нины Семеновны.

В отделении не было дружбы, даже самой поверхностной дружбы санитарок, медсестер. Все приходили на работу, на службу, на дежурство, и было видно, что истинная жизнь сотрудников третьего терапевтического отделения – в женском бараке, после службы, после работы. Обычно в больницах лагерных истинная жизнь приклеивается, прилипает к месту и времени работы – в отделение идут радостно, чтоб скорее расстаться с проклятым бараком.

В третьем терапевтическом отделении не было дружбы. Санитарки и сестры не любили Нину Семеновну. Только уважали. Боялись. Боялись страшного «Эльгена», совхоза колымского, где и в лесу и на земле работают женщины-заключенные.

Боялись все, кроме Шуры-раздатчицы.

– Мужиков водить сюда – трудное дело, – говорила Шура, с грохотом зашвыривая вымытые миски в шкаф. – Но я уж, слава богу, на пятом месяце. Скоро отправят в «Эль-ген» – освободят! Мамок освобождают каждый год: один у нашего брата шанс.

– Пятьдесят восьмую не освобождают.

– У меня десятый пункт. Десятый пункт освобождают. Не троцкисты. Катюшка тут в прошлом году на моем месте работала. Ее мужик, Федя, сейчас со мной живет – Катюшку освободили с ребенком, приходила прощаться. Федя говорит: «Помни, я тебя освободил». Это уж не по сроку, не по амнистии, не по зеленому прокурору, а собственным способом, самым надежным… И верно – освободил. Кажется, и меня освободил…

Шура доверительно показала на свой живот.

– Наверное, освободил.

– Вот то-то и оно. Из отделения этого проклятого я уйду.

– А что тут за тайна, Шура?

– Увидишь сам. Давайте-ка лучше – завтра воскресенье – варить медицинский суп. Хоть Нина Семеновна и не очень любит эти праздники… Разрешит все же…

Медицинский суп – это был суп из медикаментов – всевозможных кореньев, мясных кубиков, растворенных в физиологическом растворе, – и соли не надо, как восхищенно сообщила мне Шура… Кисели черничные и малиновые, шиповник, блинчики.

Медицинский обед был одобрен всеми. Нина Семеновна доела свою порцию и встала.

– Зайдите ко мне в кабинет.

Я вошел.

– У меня есть книжка для вас.

Нина Семеновна порылась в ящике стола и достала книжку, похожую на молитвенник.

– Евангелие?

– Нет, не Евангелие, – медленно сказала Нина Семеновна, и зеленые глаза ее заблестели. – Нет, не Евангелие. Это – Блок. Берите. – Я взял в руки благоговейно и робко грязно-серый томик малой серии «Библиотеки поэта». Грубой, еще приисковой кожей отмороженных пальцев моих провел по корешку, не чувствуя ни формы, ни величины книги. Две бумажных закладки были в томике.

– Прочтите мне вслух эти два стихотворения. Где закладки.

– «Девушка пела в церковном хоре». «В голубой далекой спаленке». Я когда-то знал наизусть эти стихи.

– Вот как? Прочтите.

Я начал читать, но сразу забыл строчки. Память отказывалась «выдавать» стихи. Мир, из которого я пришел в больницу, обходился без стихов. В моей жизни были дни, и немало, когда я не мог вспомнить и не хотел вспоминать никаких стихов. Я радовался этому, как освобождению от лишней обузы – ненужной в моей борьбе, в нижних этажах жизни, в подвалах жизни, в выгребных ямах жизни. Стихи там только мешали мне.

– Читайте по книжке.

Я прочел оба стихотворения, и Нина Семеновна заплакала.

– Вы понимаете, что мальчик-то умер, умер. Идите, читайте Блока.

Я с жадностью читал и перечитывал Блока всю ночь, все дежурство. Кроме «Девушки» и «Голубой спаленки» там были «Заклятье огнем и мраком», там были огненные стихи, посвященные Волоховой. Эти стихи разбудили совсем другие силы. Через три дня я вернул Нине Семеновне книжку.

– Вы думали, что я вам даю Евангелие. Евангелие у меня тоже есть. Вот… – Похожий на Блока, но не грязно-голубой, а темно-коричневый томик был извлечен из стола. – Читайте апостола Павла. «К коринфянам»… Вот это.

– У меня нет религиозного чувства, Нина Семеновна. Но я, конечно, с великим уважением отношусь…

– Как? Вы, проживший тысячу жизней? Вы – воскресший?.. У вас нет религиозного чувства? Разве вы мало видели здесь трагедий?

Лицо Нины Семеновны сморщилось, потемнело, седые волосы рассыпались, выбились из-под белой врачебной шапочки.

– Вы будете читать книги… журналы.

– Журнал Московской патриархии?

– Нет, не Московской патриархии, а оттуда…

Нина Семеновна взмахнула белым рукавом, похожим на ангельское крыло, показывая вверх… Куда? За проволоку зоны? За больницу? За ограду вольного поселка? За море? За горы? За границу? За рубеж земли и неба?..

– Нет, – сказал я неслышным голосом, холодея от внутреннего своего опустошения. – Разве из человеческих трагедий выход только религиозный? – Фразы ворочались в мозгу, причиняя боль клеткам мозга. Я думал, что я давно забыл такие слова. И вот вновь явились слова – и главное, повинуясь моей собственной воле. Это было похоже на чудо. Я повторил еще раз, как бы читая написанное или напечатанное в книжке: – Разве из человеческих трагедий выход только религиозный?

– Только, только. Идите.

Я вышел, положив Евангелие в карман, думая почему-то не о коринфянах, и не об апостоле Павле, и не о чуде человеческой памяти, необъяснимом чуде, только что случившемся, а совсем о другом. И, представив себе это «другое», я понял, что я вновь вернулся в лагерный мир, в привычный лагерный мир, возможность «религиозного выхода» была слишком случайной и слишком неземной. Положив Евангелие в карман, я думал только об одном: дадут ли мне сегодня ужин.

Теплые пальцы Ольги Томасовны взяли меня за локоть. Темные глаза ее смеялись.

– Идите, идите, – сказала Ольга Томасовна, подвигая меня к выходной двери. – Вы еще не обращенный. Таким ужин у нас не дают.

На следующий день я вернул Евангелие Нине Семеновне, и она резким движением запрятала книжку в стол.

– Ваша практика кончается завтра. Давайте, я подпишу вашу карточку, вашу зачетку. И вот вам подарок – стетоскоп.

1963

 

Лучшая похвала

Жила-была красавица. Марья Михайловна Добролюбова. Блок о ней писал в дневнике: главари революции слушали ее беспрекословно, будь она иначе и не погибни, – ход русской революции мог бы быть иной. Будь она иначе!

Каждое русское поколение – да и не только русское выводит в жизнь одинаковое число гигантов и ничтожеств. Гениев, талантов. Времени надлежит – дать герою, таланту дорогу – или убить случайностью, или удушить похвалой и тюрьмой.

Разве Маша Добролюбова меньше, чем Софья Перовская? Но имя Софьи Перовской на фонарных дощечках улиц, а Мария Добролюбова забыта.

Даже брат ее меньше забыт – поэт и сектант Александр Добролюбов.

Красавица, воспитанница Смольного института, Маша Добролюбова хорошо понимала свое место в жизни. Жертвенность, воля к жизни и смерти была у нее очень велика.

Девушкой работает она «на голоде». Сестрой милосердия на русско-японской войне.

Все эти пробы нравственно и физически только увеличивают требовательность к самой себе.

Между двумя революциями Маша Добролюбова сближается с эсерами. Она не пойдет «в пропаганду». Малые дела не по характеру молодой женщины, испытанной уже в жизненных бурях.

Террор – «акт» – вот о чем мечтает, чего требует Маша. Маша добивается согласия руководителей. «Жизнь террориста – полгода», как говорил Савинков. Получает револьвер и выходит «на акт».

И не находит в себе силы убить. Вся ее прошлая жизнь восстает против последнего решения.

Борьба за жизнь умирающих от голода, борьба за жизнь раненых.

Теперь же надо смерть превратить в жизнь.

Живая работа с людьми, героическое прошлое Маши оказали ей плохую услугу в подготовке себя к покушению.

Нужно быть слишком теоретиком, слишком догматиком, чтобы отвлечься от живой жизни. Маша видит, что ею управляет чужая воля, и поражается этому, стыдится сама себя.

Маша не находит в себе силы выстрелить. И жить страшно в позоре, душевном кризисе острейшем. Маша Добролюбова стреляет себе в рот.

Было Маше 29 лет.

Это светлое, страстное русское имя я услышал впервые в Бутырской тюрьме.

Александр Георгиевич Андреев, генеральный секретарь общества политкаторжан, рассказывал мне о Маше.

– В терроре есть правило. Если покушение почему-либо не удается – метальщик растерялся, или запал не сработал, или еще что, – второй раз исполнителя не поставят. Если террористы те же самые, что и в первый неудачный раз, – жди провала.

– А Каляев?

– Каляев исключение.

Опыт, статистика, подпольный опыт говорят, что внутренне собраться на поступок такой жертвенности и силы можно только один раз. Судьба Марьи Михайловны Добролюбовой – самый известный пример из нашей подпольной, изустной хрестоматии.

– Вот таких мы брали в боевики, – и серебряноголовый, темнокожий Андреев резким движением показал на Степанова, сидевшего на нарах, обхватив колени руками. Степанов – молодой монтер электросетей МОГЭСа, молчаливый, незаметный, с неожиданным пламенем темно-голубых глаз. Молча получал миску, молча ел, молча принимал добавку, часами сидел на краю нар, обхватив колени руками, думая о чем-то своем. Никто в камере не знал, за что привлечен Степанов. Не знал даже общительный Александр Филиппович Рындич, историк.

В камере восемьдесят человек, а мест в ней двадцать пять. Железные койки, приращенные к стенам, покрыты деревянными щитами, крашенными серой краской, под цвет стен. Около параши, у двери – гора запасных щитов, на ночь будет застелен проход чуть не сплошь, оставляют только два отверстия, чтобы нырнуть вниз, под нары, – там тоже лежат щиты, и на них спят люди. Пространство под нарами называется «метро».

Напротив двери с глазком и «кормушкой» – огромное зарешеченное окно с железным «намордником». Дежурный комендант, принимая суточную смену, проверяет акустическим способом целость решетки – проводит по ней сверху вниз ключом – тем же, которым запираются камеры. Этот особенный звон, да еще грохот дверного замка, запираемого на два оборота на ночь и днем – на один оборот, да щелканье ключом по медной поясной пряжке – вот, значит, для чего нужны пряжки – предупредительный сигнал конвойного своим товарищам во время путешествий по бесконечным коридорам Бутырок, – вот три элемента симфонии «конкретной» тюремной музыки, которую запоминают на всю жизнь.

Жители «метро» сидят днем на краю нар, на чужих местах, ждут своего места. Днем на щитах лежит человек пятьдесят. Это те, кто дождался очереди спать и жить на настоящем месте. Кто пришел в камеру раньше других – занимает лучшее место. Лучшими считаются места у окна, самые дальние от двери. Иногда следствие шло быстро, и арестант не успевал добраться до окна, до струйки свежего воздуха. Зимой эта видимая полоска живого воздуха робко сползала по стеклам быстро куда-то вниз, а летом была тоже видимой – на границе с душным, потным зноем переполненной камеры. До этих блаженных мест добирались полгода: из «метро» к вонючей параше. От параши – «к звездам»!

В холодные зимы старожилы держались середины камеры, предпочитая тепло свету. Каждый день кого-то приводили, кого-то уводили. «Очередь» мест была не только развлечением. Нет, справедливость – самое главное на свете.

Человек тюрьмы впечатлителен. Колоссальная нервная энергия тратится в пустяки, в какой-нибудь спор о месте – до истерики, до драки. А мало ли тратится духовных и физических сил, изобретательности, догадки, риска, чтобы приобрести и сохранить какую-нибудь железку, огрызок карандаша, грифелек – вещи, запрещенные тюремными правилами – и тем более желаемые. Здесь проба личности, в этом пустяке.

Никто здесь мест не покупает, не нанимает за себя дежурить по уборке камеры. Это запрещено строжайше. Здесь нет богатых и бедных, нет генералов и солдат.

Никто не может самовольно занять место, которое освободилось. Этим распоряжается выборный староста. Его право – дать лучшее место новичку, если тот старик.

С каждым новичком староста говорит сам. Очень важно успокоить новичка, вселить в него душевную бодрость. Всегда можно отличить тех, кто переступает порог тюремной камеры не впервые. Такие – спокойней, взгляд их живее, тверже. Такие разглядывают своих новых соседей с явным интересом, зная, что общая камера ничем особенным не грозит. Такие сразу, с первых часов различают лица и людей. Тем же, кто пришел впервые, – нужно несколько дней, пока камера тюрьмы перестанет быть общеликой, враждебной, непонятной…

В начале февраля – а может быть, в конце января 1937 года дверь шестьдесят седьмой камеры отворилась, и на пороге встал человек, серебряноголовый, чернобровый и темноглазый, в расстегнутом зимнем пальто со старым каракулевым воротником. В руках человек держал холщовый мешочек, «торбочку», как говорят на Украине. Старик, шестидесяти лет. Староста указал новичку место – не в «метро», не к параше, а рядом со мной, в середине камеры.

Серебряноголовый человек поблагодарил старосту, оценив. Черные глаза молодо блестели. Человек разглядывал лица с жадностью, как будто долго сидел в одиночке и вдыхает полной грудью чистый воздух, наконец-то, общей камеры тюрьмы.

Ни страха, ни испуга, ни боли душевной. Истертый воротник пальто, помятый пиджачок доказывали, что хозяин знает, знал и раньше, что такое тюрьма, и арестован, конечно, дома.

– Вы – когда арестованы?

– Два часа назад. У себя дома.

– Вы – эсер?

Человек расхохотался. Зубы у него были белые, блестящие, но не протез ли это?

– Все стали физиономистами.

– Матушка-тюрьма!

– Да, эсер, и притом правый. Чудесно, что вы знаете эту разницу. Ваши однолетки не всегда подкованы в столь важном вопросе.

И добавил серьезно, глядя мне прямо в глаза немигающими, горящими своими черными глазами:

– Правый, правый. Настоящий. Я левых эсеров не понимаю. Отношусь с уважением к Спиридоновой, к Прошьяну, но все их действия… Моя фамилия – Андреев, Александр Георгиевич.

Александр Георгиевич приглядывался к соседям, давал им оценки, короткие, резкие, точные.

Суть репрессий не ускользнула от Андреева.

Мы всегда стирали вместе в бане, в знаменитой Бутырской бане, выстланной желтым кафелем, на котором ничего нельзя написать и ничего нельзя нацарапать. Но почтовым ящиком была дверь, обитая железом изнутри и деревянная снаружи. Дверь была изрезана всяческими сообщениями. Время от времени эти сообщения срубали, соскабливали, как стирают грифель на грифельной доске, набивали новые доски, и «почтовый ящик» снова работал на полный ход.

Баня была большим праздником. В Бутырской тюрьме все следственные стирают себе белье сами – это давняя традиция. «Услуг» на сей счет казенных не существует, и от домашних не принимают. «Обезличенного» лагерного белья тоже тут, конечно, не было. Сушили белье в камере. На мытье, на стирку нам отводили много времени. Никто не торопился.

В бане я рассмотрел фигуру Андреева – гибкую, темнокожую, совсем не старческую, – а ведь Александру Георгиевичу было за шестьдесят.

Мы не пропускали ни одной прогулки – можно было оставаться в камере, полежать, сказаться больным. Но и мой личный опыт, и опыт Александра Георгиевича говорили, что прогулки нельзя пропускать.

Каждый день Андреев ходил до обеда по камере взад-вперед – от окна до дверей. Чаще всего перед обедом.

– Это – старая привычка. Тысяча шагов в день – вот моя ежедневная норма. Тюремная порция. Два закона тюрьмы – поменьше лежать и поменьше есть. Арестант должен быть полуголодным, чтоб никакой тяжести на желудке не чувствовать.

– Александр Георгиевич, вы знали Савинкова?

– Да, знал. Я познакомился с ним за границей – на похоронах Гершуни.

Андрееву не надо было объяснять мне, кто такой Гершуни, – всех, кого он упоминал когда-либо, я знал по именам, представлял себе хорошо. И Андрееву это очень нравилось. Черные глаза его блестели, он оживлялся.

Эсеровская партия – партия трагической судьбы. Люди, которые за нее погибли, – и террористы, и пропагандисты – это были лучшие люди России, цвет русской интеллигенции, по своим нравственным качествам все эти люди, жертвовавшие и пожертвовавшие своими жизнями, были достойными преемниками героической «Народной воли», преемниками Желябова, Перовской, Михайлова, Кибальчича.

Эти люди перенесли огонь самых тяжелых репрессий – ведь жизнь террориста – полгода, по статистике Савинкова. Героически жили и героически умирали. Гершуни, Сазонов, Каляев, Спиридонова, Зильберберг – все эти личности не меньше, чем Фигнер или Морозов, Желябов или Перовская.

И в свержении самодержавия эсеровская партия сыграла великую роль. Но история не пошла по ее пути. И в этом была глубочайшая трагедия партии, ее людей.

Такие мысли приходили в голову часто.

Встреча с Андреевым укрепила меня в этих мыслях.

– Какой день вы считаете в своей жизни самым ярким?

– Мне даже и думать об ответе не надо – ответ давно готов. Этот день – 12 марта 1917 года. Перед войной меня судили в Ташкенте. По 102-й статье. Шесть лет каторги. Каторжная тюрьма – Псков, Владимир. 12 марта 1917 года я вышел на свободу. Сегодня 12 марта 1937 года, и я – в тюрьме!

Перед нами двигались люди Бутырской тюрьмы, близкие и чем-то чуждые Андрееву, вызывающие в нем жалость, вражду, сострадание.

Аркадий Дзидзиевский, знаменитый Аркаша гражданской войны, гроза всяческих батек Украины.

Фамилия эта названа Вышинским в допросах пятаковского процесса. Значит, умер позднее, назван по имени будущий мертвец Аркадий Дзидзиевский. Полусумасшедший после Лубянки и Лефортова. Пухлыми стариковскими руками разглаживал носовые цветные платки на колене. Платочков было три. «Это мои дочери – Нина, Лида, Ната».

Вот Свешников – инженер из Химстроя, которому следователь сказал: вот твое фашистское место, сволочь. Железнодорожный чин – Гудков: «У меня были пластинки с речами Троцкого, а жена – сообщила…» Вася Жаворонков: «Меня преподаватель на политкружке спрашивает – а если бы Советской власти не было, где бы ты, Жаворонков, работал?» – «Да так же и работал бы, в депе, как и сейчас…»

Еще один машинист – представитель московского центра «анекдотистов» (ей-богу – не вру!). Друзья собирались по субботам семьями и рассказывали друг другу анекдоты. Пять лет, Колыма, смерть.

Миша Выгон – студент Института связи: «Обо всем, что я увидел в тюрьме, я написал товарищу Сталину». Три года. Миша Выгон выжил, безумно открещиваясь, отрекаясь от всех своих бывших товарищей, пережил расстрелы, – сам стал начальником смены на том же прииске «Партизан», где погибли, где уничтожены все Мишины товарищи.

Синюков, завотделом кадров Московского комитета партии: сегодня написал заявление: «Льщу себя надеждой, что у Советской власти есть законы». Льщу!

Костя и Ника, пятнадцатилетние московские школьники, игравшие в камере в футбол мячом, сшитым из тряпок, – террористы, убившие Ханджяна. Много после узнал я, что Ханджяна застрелил Берия в собственном кабинете. А дети, которые обвинялись в этом убийстве, – Костя и Ника – погибли на Колыме в 1938 году, погибли, хотя и работать-то их не заставляли, – погибли просто от холода.

Капитан Шнайдер из Коминтерна. Присяжный оратор, веселый человек, показывает фокусы на камерных концертах.

Леня-злоумышленник, отвинтивший гайки на железнодорожном полотне, житель Тумского района Московской области.

Фальковский, чье преступление квалифицировано как 58 – 10, агитация; материал – письма Фальковского к невесте и письма ее – жениху. Переписка предполагает двух и более человек. Значит, 58, пункт 11 – организация – много отяжеляющий дело.

Александр Георгиевич сказал тихо: «Здесь есть только мученики. Здесь нет героев».

– На одном моем «деле» есть резолюция Николая Второго. Военный министр докладывал царю об ограблении миноносца в Севастополе. Нам нужно было оружие, и мы взяли его с военного корабля. Царь написал на полях доклада: «Скверное дело».

Я начал гимназистом, в Одессе. Первое задание – бросил бомбу в театре. Это была вонючая бомба, безопасная. Экзамен, так сказать, сдавал. А потом пошло всерьез, больше. Я не пошел в пропаганду. Все эти кружки, беседы – очень трудно увидеть, ощутить конечный результат. Я пошел в террор. По крайней мере, раз – и квас!

Я был генеральным секретарем общества политкаторжан, пока это общество не распустили.

Огромная черная фигура метнулась к окну и, ухватив тюремную решетку, завыла. Эпилептик Алексеев, медведеобразный, голубоглазый, бывший чекист, тряс решетку и дико кричал: «На волю! На волю!» – и сполз с решетки в припадке. Над эпилептиком наклонились люди. Кто хватал руки, голову, ноги Алексеева.

И Александр Георгиевич сказал, показывая на эпилептика: «Первый чекист».

– Следователь у меня мальчик, вот несчастье. Ничего не знает о революционерах, и эсеры для него – вроде мастодонтов. Кричит только: сознавайтесь! Подумайте!

Я говорю ему: «Вы знаете, что такое эсеры?» – «Ну?» – «Если я вам говорю, что не делал, – значит, я не делал. А если я хочу вам солгать – никакие угрозы не изменят моего решения. Хотя бы немножко вам бы надо знать историю…»

Разговор был после допроса, но не было заметно по рассказу, что Андреев волнуется.

– Нет, он на меня не кричит. Я слишком стар. Он говорит только «подумайте». И мы сидим. Часами. Потом я подписываю протокол, и расстаемся до завтра.

Я придумал способ не скучать во время допросов. Я считаю узоры на стене. Стена оклеена обоями. Тысяча четыреста шестьдесят два одинаковых рисунка. Вот обследование сегодняшней стены. Выключаю внимание. Репрессии были и будут. Пока существует государство.

Опыт, героический опыт политкаторжанина не нужен был, казалось, для новой жизни, которая шла новой дорогой. И вдруг оказалось, что дорога вовсе не новая, что все нужно: и воспоминания о Гершуни, и поведение на допросах, и уменье считать узоры обоев на стене во время допроса. И героические тени своих товарищей, давно умерших на царской каторге, на виселице.

Андреев был оживлен, приподнят не тем нервным возбуждением, которое бывает почти у всех, попавших в тюрьму. Следственные ведь и смеются чаще, чем надо, по всяким пустяковым поводам. Смех этот, молодцеватость – защитная реакция арестанта, особенно на людях.

Оживление Андреева было другого рода. Это было как бы внутреннее удовлетворение тем, что он снова встал в ту же позицию, которую занимал всю свою жизнь и которая была ему дорога – и, казалось, – уходила в историю. Оказывается, нет, он еще нужен был времени.

Андреева не занимает истинность или ложность обвинений. Он знал, что такое массовые репрессии, и ничему не удивлялся.

В камере жил Ленька, семнадцатилетний юноша из глухой деревушки Тумского района Московской области. Неграмотный, он считал, что Бутырская тюрьма для него – величайшее счастье – кормят «от пуза», а люди какие хорошие! Ленька узнал за полгода следствия больше сведений, чем за всю свою прошлую жизнь. Ведь в камере каждый день читались лекции, и хоть тюремная память плохо усваивает слышанное, читанное, – все же в Ленькин мозг врезалось много нового, важного. Собственное «дело» Леньку не заботило. Он был обвинен в том же самом, что и чеховский злоумышленник, – в 1937 году он отвинчивал гайки на грузила с рельсов железной дороги. Это была явная пятьдесят восемь – семь – вредительство. Но у Леньки была еще и пятьдесят восемь – восемь – террор!

– А это что такое? – спросили во время одной из бесед с Ленькой.

– Судья за мной с револьвером гнался.

Над этим ответом много смеялись. Но Андреев сказал мне негромко и серьезно:

– Политика не знает понятия вины. Конечно, Ленька – Ленькой, но ведь Михаил Гоц был паралитик.

Это была блаженная весна тридцать седьмого года, когда еще на следствии не били, когда «пять лет» было штампованным оттиском приговоров Особых совещаний. «Пять рокив далеких таборiв», как выражались украинские энкавэдэшники. Чекистами работников этих учреждений в то время уже не называли.

Радовались «пятеркам» – ведь русский человек радуется, что не десять, не двадцать пять, не расстрел. Радость была основательной – все было еще впереди. Все рвались на волю, на «чистый воздух», к зачетам рабочих дней.

– А вы?

– Нас – бывших политкаторжан – собирают на Дудинку, в ссылку. Навечно. Мне ведь много лет.

Впрочем, уже были в ходу «выстойки», когда по нескольку суток не давали спать, «конвейер», когда следователи, отработав свою смену, менялись, а допрашиваемый сидел на стуле, пока не терял сознания.

Но «метод № 3» был еще впереди.

Я понимал, что моя тюремная деятельность нравится старому каторжанину. Я был не новичок, знал, чем и как надо утешать павших духом людей… Я был выборным старостой камеры. Андреев видел во мне – самого себя в свои молодые годы. И мой всегдашний интерес и уважение к его прошлому, мое понимание его судьбы было ему приятно.

Тюремный день проходил отнюдь не напрасно. Внутреннее самоуправление Бутырской следственной тюрьмы имело свои законы, и выполнение этих законов воспитывало характер, успокаивало новичков, приносило пользу.

Ежедневно читались лекции. Каждый, кто приходил в тюрьму, мог рассказывать что-то интересное о своей работе, жизни. Живой рассказ о Днепрострое простого слесаря-монтажника я помню и сейчас.

Доцент Военно-воздушной академии Коган прочел несколько лекций – «Как люди измерили Землю», «Звездный мир».

Жоржик Коспаров – сын первой секретарши Сталина, которую «шеф-пилот» довел до смерти в ссылках и лагерях, – рассказывал историю Наполеона.

Экскурсовод из Третьяковки рассказывал о Барбизонской школе живописи.

Плану лекций не было конца. Хранился план в уме – у старосты, у «культорга» камеры…

Каждого входящего, каждого новичка обычно удавалось уговорить рассказать в тот же вечер газетные новости, слухи, разговоры в Москве. Когда арестант привыкал, он находил в себе силы и для лекции.

Кроме того, в камере было всегда много книг – из знаменитой библиотеки Бутырской тюрьмы, не знающей изъятий. Здесь было много книг, каких не найдешь в вольных библиотеках. «История Интернационала» Илеса, «Записки» Массона, книги Кропоткина. Книжный фонд составлялся из пожертвований арестантов. Это была вековая традиция. Уже после меня, в конце тридцатых годов, и в этой библиотеке провели чистку.

Следственные изучали иностранные языки, читали вслух – О’Генри, Лондона, – со вступительным словом о творчестве, о жизни этих писателей выступали лекторы.

Время от времени – раз в неделю – устраивались концерты, где капитан дальнего плавания Шнайдер показывал фокусы, а Герман Хохлов, литературный критик «Известий», читал стихи Цветаевой и Ходасевича.

Хохлов был эмигрант, окончивший русский университет в Праге, просившийся на родину. Родина встретила его арестом, следствием, лагерным приговором. Никогда больше о Хохлове я не слышал. Роговые очки, близорукие голубые глаза, белокурые грязные волосы…

Кроме общеобразовательных занятий, в камере возникали, и часто, споры, дискуссии на очень серьезные темы.

Помню, Арон Коган, молодой, экспансивный, уверял, что интеллигенция дает образцы революционного поведения, революционной доблести, способна на высший героизм – выше рабочих и выше капиталистов, хотя интеллигенция и межклассовая «колеблющаяся» прослойка.

Я, со своим небольшим тогда лагерным опытом, имел другое представление о поведении интеллигента в трудное время. Религиозники, сектанты – вот кто, по моим наблюдениям, имели огонь душевной твердости.

Тридцать восьмой год полностью подтвердил мою правоту – но Арона Когана уже не было в живых.

– Лжесвидетель! Мой товарищ! До чего мы дошли.

– Мы еще ни до чего не дошли. Уверяю тебя, если ты встретишься с подлецом – ты будешь с ним говорить, как будто и не было ничего.

И так случилось. В одной из «сухих бань» – так в Бутырской тюрьме называется обыск – в камеру втолкнули несколько человек – среди них был и знакомый Когана, лжесвидетель. Коган не ударил его, говорил с ним. После «сухой бани» Арон рассказал мне все это.

Александр Георгиевич лекций не читал и в спорах участия не принимал, но прислушивался к этим спорам очень внимательно.

Как-то, когда я, отговорив свое, лег на нары – наши места были рядом, – Андреев сел около меня.

– Наверное, вы правы – но позвольте рассказать вам одну старую историю.

Я арестован не первый раз. В 1921 году меня выслали на три года в Нарым. Я расскажу вам хорошую историю о нарымской ссылке.

Вся ссылка устроена по одному образцу, по московскому приказу. Ссыльные не имеют права общения с населением, ссыльные вынуждены вариться в собственном соку.

Это – слабых растлевает, у сильных укрепляет характер, а иногда встречаются вещи и вовсе особенные.

Место жительства мне назначено очень дальнее, дальше всех и глуше всех. В долгом санном пути попадаю я на ночевку в деревушку, где ссыльных целая колония – семь человек. Жить можно. Но я – слишком крупная дичь, мне нельзя – моя деревня еще за двести верст. Зима дрогнула, взрыв весны, мокрая пурга, дороги нет, и, к радости и моей, и моих конвойных, я остаюсь на целую неделю в колонии. Ссыльных там семь человек. Два комсомольца-анархиста, муж и жена – последователи Петра Кропоткина, два сиониста – муж и жена, два правых эсера – муж и жена. Седьмой – православный богослов, епископ, профессор Духовной академии, читавший в Оксфорде лекции когда-то. Словом – пестрая компания. Все друг с другом во вражде. Бесконечные дискуссии, кружковщина самого дурного тона. Страшная жизнь. Мелкие ссоры, разрастающиеся в болезненные скандалы, взаимная недоброжелательность, вражда, злоба взаимная. Много свободного времени.

И все – каждый по-своему – думающие, читающие, честные, хорошие люди.

За неделю я о каждом подумал, каждого попытался понять.

Пурга легла наконец. Я уехал на целых два года в таежную глушь. Через два года мне разрешили – досрочно! – вернуться в Москву. И я возвращаюсь той же дорогой. На всем этом длинном пути у меня есть только в одном месте знакомые – там, где меня задержала пурга.

Я ночую в этой же деревне. Все ссыльные здесь – все семь человек, никого не освободили. Но – я увидел там больше чем освобождение.

Там ведь были три семейных пары: сионисты, комсомольцы, эсеры. И профессор богословия. Так вот – все шесть человек приняли православие. Епископ всех их сагитировал, этот ученый профессор. Молятся теперь богу вместе, живут евангельской коммуной.

– Действительно, странная история.

– Я много думал об этом. Случай красноречивый. У всех этих людей – у эсеров, у сионистов, у комсомольцев, у всех шестерых была одна общая черта. Все они безгранично верили в силу интеллекта, в разум, в логос.

– Человек должен принимать решения чувством и не слишком верить разуму.

– Для решений не нужна логика. Логика – это оправдание, оформление, объяснение…

Прощаться нам было трудно. Александра Георгиевича вызвали «с вещами» раньше меня. Мы остановились на минуту у открытой двери камеры, и солнечный луч заставил нас обоих щурить глаза. Конвоир, негромко пощелкивая ключом о медную пряжку пояса, ждал. Мы обнялись.

– Желаю вам, – сказал Александр Георгиевич глухо и весело. – Желаю вам счастья, удачи. Берегите здоровье. Ну, – Андреев улыбнулся как-то особенно, по-доброму. – Ну, – сказал он, тихонько дергая меня за ворот рубахи. – Вы – можете сидеть в тюрьме, можете. Говорю вам это от всего сердца.

Похвала Андреева была самой лучшей, самой значительной, самой ответственной похвалой в моей жизни. Пророческой похвалой.

Справка журнала «Каторга и ссылка»: Андреев Александр Георгиевич, родился в 1882 г. В революционном движении с 1905 года в Одесской студенческой организации партии с.-р. и в общей; в Минске – в городской. В 1905–06 гг. в Черниговском и Одесском комитетах партии с.-р.; в Севастопольском комитете партии с.-р.; в 1907 г. в Южном областном комитете партии с.-р.; в 1908 г. в Ташкенте в боевом отряде при ЦК партии с.-р. Судился в Одессе в 1910 г. военным окр. судом, приговорен к 1 году крепости, и в 1913 г. в Ташкенте Туркестанским военным окружным судом по 102-й статье, приговорен к 6 годам каторги. Каторгу отбывал в Псковской и Владимирской временных каторжных тюрьмах. Отсидел 10 лет 3 месяца (Крымское отделение).

У Андреева была дочь – Нина.

1964

 

«Комбеды»

В трагических страницах России тридцать седьмого и тридцать восьмого года есть и лирические строки, написанные своеобразным почерком. В камерах Бутырской тюрьмы – огромного тюремного организма, со сложной жизнью множества корпусов, подвалов и башен, – переполненных до предела, до обмороков следственных заключенных, во всей свистопляске арестов, этапов без приговора и срока, в камерах, набитых живыми людьми, сложился любопытный обычай, традиция, державшаяся не один десяток лет.

Неустанно насаждаемая бдительность, переросшая в шпиономанию, была болезнью, охватившей всю страну. Каждой мелочи, пустяку, обмолвке придавался зловещий тайный смысл, подлежащий истолкованию в следственных кабинетах.

Вкладом тюремного ведомства было запрещение вещевых и продовольственных передач следственным арестантам. Мудрецы юридического мира уверяли, что, оперируя двумя французскими булками, пятью яблоками и парой старых штанов, можно сообщить в тюрьму любой текст, даже кусок из «Анны Карениной».

Эти «сигналы с воли» – продукт воспаленного мозга ретивых служак Учреждения – пресекались надежно. Передачи отныне могли быть только денежными, а именно – не более пятидесяти рублей в месяц каждому арестанту. Перевод мог быть только в круглых цифрах – 10, 20, 30, 40, 50 рублей; так уберегались от возможности разработки новой «азбуки» сигналов цифрового порядка.

Проще всего, надежней всего было вовсе запретить передачи – но эта мера была оставлена для следователя, ведущего «дело». «В интересах следствия» он имел право запретить переводы вообще. Был тут и некоторый коммерческий интерес – магазин-«лавочка» Бутырской тюрьмы многократно увеличила свои обороты со времени, когда были запрещены вещевые и продовольственные передачи.

Отвергнуть всякую помощь родных и знакомых администрация почему-то не решалась, хотя была уверена, что и в этом случае никакого протеста ни внутри тюрьмы, ни вне ее, на воле, – подобное действие не вызовет.

Ущемление, ограничение и без того призрачных прав следственных заключенных…

Русский человек не любит быть свидетелем на суде. По традиции, в русском процессе свидетель мало отличается от обвиняемого, и его «прикосновенность» к делу служит определенной отрицательной характеристикой на будущее. Еще хуже положение следственных заключенных. Все они – будущие «срочники», ибо считается, что «жена Цезаря не имеет пороков» и органы внутренних дел не ошибаются. Никого зря не арестуют. За арестом логически следует приговор; малый или большой срок наказания получает тот или иной следственный арестант – зависит или от удачи заключенного, от «счастья», или от целого комплекса причин, куда входят и клопы, кусавшие следователя в ночь перед докладом, и голосование в американском конгрессе.

Выход из дверей следственной тюрьмы, по сути дела, один – в «черный ворон», тюремный автобус, везущий приговоренных на вокзал. На вокзале – погрузка в теплушки, медленное движение бесчисленных арестантских вагонов по железнодорожным путям и, наконец, один из тысяч «трудовых» лагерей.

Эта обреченность накладывает свой отпечаток на поведение следственных арестантов. Беззаботность, молодечество сменяется мрачным пессимизмом, упадком духовных сил. Следственный арестант на допросах борется с призраком, призраком исполинской силы. Арестант привык иметь дело с реальностями, сейчас с ним сражается Призрак. Однако это «пламя – жжет, а эта пика больно колет». Все жутко реально, кроме самого «дела». Взвинченный, подавленный своей борьбой с фантастическими видениями, пораженный их величиной, арестант теряет волю. Он подписывает все, что придумал следователь, и с этой минуты сам становится фигурой того нереального мира, с которым он боролся, становится пешкой в страшной и темной кровавой игре, разыгрываемой в следовательских кабинетах.

– Куда его повезли?

– В Лефортово. Подписывать.

Следственные знают о своей обреченности. Знают это и те люди тюрьмы, которые находятся по ту сторону решетки, – тюремная администрация. Коменданты, дежурные, часовые, конвоиры привыкли смотреть на следственных не как на будущих, а как на сущих арестантов.

Подследственный арестант спросил в 1937 году на поверке сменного дежурного караульного коменданта что-то о вводимой тогда новой Конституции. Комендант резко ответил:

– Это вас не касается. Ваша Конституция – это Уголовный кодекс.

Следственных заключенных в лагере также ждали перемены. В лагере всегда полно следственных – ибо получить срок вовсе не значило избавить себя от перманентного действия всех статей Уголовного кодекса. Они действовали так же, как и на воле, только все – доносы, наказания, допросы – было еще более обнажено, еще более грубо-фантастично.

Когда в столице были запрещены продовольственные и вещевые передачи, на тюремной периферии, в лагерях, был введен особый «следственный паек» – кружка воды и триста граммов хлеба на день. Карцерное положение, на которое были переведены следственные, быстро приблизило их к могиле.

Этим «следственным пайком» пытались добиться «лучшей из улик» – собственного признания подследственного, подозреваемого, обвиняемого.

В Бутырской тюрьме 1937 года разрешались денежные передачи – не более 50 рублей в месяц. На эту сумму каждый, имеющий деньги, зачисленные на его лицевой счет, мог приобрести продукты в тюремной «лавочке», мог истратить четыре раза в месяц по тринадцать рублей – «лавочки» бывали раз в неделю. Если при аресте у следственного было денег больше – деньги зачислялись на его лицевой счет, но истратить он не мог более 50 рублей.

Наличных денег, конечно, не было, выдавались квитанции, и расчет велся на обороте этих квитанций – рукой продавца магазина и обязательно красными чернилами.

Для общения с начальством и поддержания товарищеской дисциплины в камере с незапамятных времен существует институт камерных старост.

Администрация тюрьмы каждую неделю за день до «лавочки» вручает старосте на поверке грифельную доску и кусок мела. На этой доске староста должен сделать заранее расчет заказов всех покупок, которые хотят сделать арестанты камеры. Обычно лицевая сторона грифельной доски – это продукты в их общем количестве, а на обороте записано, из чьих именно заказов составились эти количества.

На этот расчет уходит обычно целый день – ведь тюремная жизнь переплетена событиями всякого рода – масштаб этих событий для всех арестантов значителен. Утром следующего дня староста и с ним один-два человека уходят в магазин за покупками. Остаток дня уходит на дележ принесенных продуктов – развешанных по «индивидуальным заказам».

В тюремном магазине был большой выбор продуктов – масло, колбаса, сыры, белые булки, папиросы, махорка…

Недельный рацион тюремного питания разработан раз навсегда. Если б арестанты забыли день недели, они могли бы узнать его по запаху обеденного супа, по вкусу единственного блюда ужина. По понедельникам был всегда в обед гороховый суп, а в ужин каша овсяная, по вторникам – пшенный суп и перловая каша. За шесть месяцев следственного жития каждое тюремное блюдо появлялось ровно двадцать пять раз – пища Бутырской тюрьмы всегда славилась своим разнообразием.

Тот, кто имел деньги, хотя бы эти четыре раза по тринадцать рублей, мог прикупить сверх тюремной баланды и «шрапнели» кое-что повкуснее, питательнее, полезнее.

Тот, кто денег не имел, – никаких закупок, конечно, не мог делать. В камере всегда были люди без копейки денег – не один и не два человека. Это мог быть привезенный иногородний, арестованный где-либо на улице и «наисекретнейше». Его жена металась по всем тюрьмам и комендатурам и отделениям милиции города, тщетно пытаясь узнать «адрес» мужа. Правилом было уклонение от ответа, полное молчание всех учреждений. Жена носила посылку из тюрьмы в тюрьму – может быть, примут, значит, ее муж жив, а не примут – тревожные ночи ждали ее.

Или это был арестованный отец семейства; сразу же после ареста от него заставили отшатнуться его жену, детей, родственников. Мучая его непрерывными допросами с момента ареста, следователь пытался вынудить у него признание в том, чего он никогда не делал. В качестве меры воздействия, кроме угроз и избиений, – арестанта лишали денег.

Родные и знакомые с полным основанием боялись ходить в тюрьму и носить передачи. Настойчивость в передачах, в поисках, в справках влекла зачастую за собой подозрение, нежелательные и серьезные неприятности по службе и даже арест – бывали и такие случаи.

Были и другого рода безденежные арестанты. В шестьдесят восьмой камере был Ленька – подросток лет семнадцати, родом из Тумского района Московской области – из места глухого для тридцатых годов.

Ленька – толстый, белолицый, с нездоровой кожей, давно не видевший свежего воздуха, чувствовал себя в тюрьме великолепно. Кормили его так, как в жизни не кормили. Лакомствами из лавки его угощал чуть не каждый. Курить он приучился папиросы, а не махорку. Он умилялся всему – как тут интересно, какие хорошие люди, – целый мир открылся перед неграмотным парнем из Тумского района. Следственное дело свое он считал какой-то игрой, наваждением – дело его ничуть не беспокоило. Ему хотелось только, чтобы эта его тюремная следственная жизнь, где так сытно, чисто и тепло, длилась бесконечно.

Дело у него было удивительное. Это было точное повторение ситуации чеховского злоумышленника. Ленька отвинчивал гайки от рельсов полотна железной дороги на грузила и был пойман на месте преступления и привлечен к суду как вредитель, по седьмому пункту пятьдесят восьмой статьи. Чеховского рассказа Ленька никогда не слышал, а «доказывал» следователю, как классический чеховский герой, что он не отвинчивает двух гаек сряду, что он «понимает»…

На показаниях тумского парня следователь строил какие-то необыкновенные «концепции» – самая невинная из которых грозила Леньке расстрелом. Но «связать» с кем-либо Леньку следствию не удавалось – и вот Ленька сидел в тюрьме второй год в ожидании, пока следствие найдет эти «связи».

Люди, у которых нет денег на лицевом счету тюрьмы, должны питаться казенным пайком без всякой добавки. Тюремный паек – скучная штука. Даже небольшое разнообразие в пище скрашивает арестантскую жизнь, делает ее как-то веселее.

Вероятно, тюремный паек (в отличие от лагерного) в калориях своих, в белках, жирах и углеводах выведен из каких-то теоретических расчетов, опытных норм. Расчеты эти опираются, вероятно, на какие-нибудь «научные» работы – трудами такого рода ученые любят заниматься. Столь же вероятно, что в Московской следственной тюрьме контроль за изготовлением пищи и доведением калорий до живого потребителя поставлен на достаточную высоту. И, вероятно, в Бутырской тюрьме проба отнюдь не издевательская формальность, как в лагере. Какой-нибудь старый тюремный врач, отыскивая в акте место, где ему нужно поставить свою подпись, утверждающую раздачу пищи, попросит, может быть, повара положить ему побольше чечевицы, наикалорийнейшего блюда. Врач пошутит, что вот арестанты жалуются на пищу зря – он, доктор, и то с удовольствием съел мисочку, впрочем, врачам пробу дают в тарелках – нынешней чечевицы.

На пищу в Бутырской тюрьме никогда не жаловались. Не потому, что пища эта была хороша. Следственному арестанту не до пищи, в конце концов. И даже самое нелюбимое арестантское блюдо – вареная фасоль, которую приготовляли здесь как-то удивительно невкусно, фасоль, которая получила энергичное прозвище «блюдо с проглотом», – даже фасоль не вызывала жалоб.

Лавочная колбаса, масло, сахар, сыр, свежие булки – были лакомствами. Каждому, конечно, было приятно съесть их за чаем, не казенным кипятком с «малиновым» напитком, а настоящим чаем, заваренным в кружку из огромного ведерного чайника красной меди, чайника царских времен, чайника, из которого пили, может быть, народовольцы.

Конечно, «лавочка» была радостным событием в жизни камеры. Лишение «лавочки» было тяжелым наказанием, всегда приводящим к спорам, ссорам, – такие вещи переживаются арестантами очень тяжело. Случайный шум, услышанный коридорным, спор с дежурным комендантом – все это расценивалось как дерзость; наказанием за нее было лишение очередной «лавочки».

Мечты восьмидесяти человек, размещенных на двадцати местах, – шли прахом. Это было тяжелое наказание.

Для тех следственных, кто не имел денег, лишение «лавочки» должно было быть безразличным. Однако это было не так.

Продукты принесены, начинается вечернее чаепитие. Каждый купил, что хотел. Те же, у кого денег нет, чувствуют себя лишними на этом общем празднике. Только они не разделяют того нервного подъема, который наступает в день «лавочки».

Конечно, их все угощают. Но можно выпить кружку чаю с чужим сахаром и чужим белым хлебом, выкурить чужую папиросу – одну и другую, – все это вовсе не так, как «дома», как если бы он купил все это на свои собственные деньги. Безденежный настолько деликатен, что боится съесть лишний кусок.

Изобретательный коллективный мозг тюрьмы нашел выход, устраняющий ложность положения безденежных товарищей, щадящий их самолюбие и дающий почти официальное право каждому безденежному пользоваться «лавочкой». Он может вполне самостоятельно тратить свои собственные деньги, покупать то, что хочется.

Откуда же берутся эти деньги?

Здесь-то и рождается вновь знаменитое слово времен военного коммунизма, времен первых лет революции. Слово это – «комбеды», комитеты бедноты. Кто-то безвестный бросил это название в тюремной камере, и слово удивительным образом привилось, укрепилось, поползло из камеры в камеру – перестуком, запиской, спрятанной где-нибудь под скамейку в бане, а еще проще – при переводе из тюрьмы в тюрьму.

Бутырская тюрьма славится своим образцовым порядком. Огромная тюрьма на двенадцать тысяч мест при беспрерывном круглосуточном движении текучего ее населения: каждый день возят в рейсовых тюремных автобусах на Лубянку и с Лубянки на допросы, на очные ставки, на суд, перевозят в другие тюрьмы…

Внутри тюремная администрация за «камерные» проступки сажает следственных заключенных в Полицейскую, Пугачевскую и Северную и Южную башни – в них особые «штрафные» камеры. Есть и карцерный корпус, где в камерах лечь нельзя и спать можно только сидя.

Пятую часть населения камеры ежедневно куда-либо водят – либо в фотографию, где снимают по всем правилам – анфас и в профиль, и номер прикреплен к занавеске, около которой садится арестант; либо «играть на рояле» – процедура дактилоскопии обязательна и почему-то никогда не считалась оскорбительной процедурой, или на допрос, в допросный корпус, по бесконечным коридорам исполинской тюрьмы, где при каждом повороте провожающий гремит ключом о медную пряжку собственного пояса, предупреждая о движении «секретного арестанта». И пока не ударят где-то в ладоши (на Лубянке в ладоши хлопают, отвечая на прищелкиванье пальцами вместо звяканья ключами), провожающий не пускает арестанта вперед.

Движение беспрерывно, бесконечно – входные ворота никогда не закрываются надолго, – и не было случая, чтобы однодельцы попали в одну и ту же камеру.

Арестант, перешагнувший порог тюрьмы, вышедший из нее хоть на секунду, если вдруг его поездка отменена, – не может вернуться обратно без дезинфекции всех вещей. Таков порядок, санитарный закон. У тех, кого часто возили на допросы на Лубянку, – одежда быстро пришла в ветхость. В тюрьме и без того верхняя одежда изнашивается много быстрее, чем на воле, – в одежде спят, ворочаются на досках щитков, которыми застланы нары. Вот эти доски вкупе с частыми энергичными «вошебойками» – «жарниками» быстро разрушают одежду каждого следственного.

Как ни строг учет, но «тюремщик думает о своих ключах меньше, чем арестант о побеге» – так говорит автор «Пармской обители».

«Комбеды» возникли стихийно, как арестантская самозащита, как товарищеская взаимопомощь. Кому-то вспомнились в этом случае именно «комитеты бедноты». И как знать, – автор, вложивший новое содержание в старый термин, – быть может, сам участвовал в настоящих комитетах бедноты русской деревни первых революционных лет. Комитеты взаимопомощи – вот чем были тюремные «комбеды».

Организация комбедского дела сводилась к самому простому виду товарищеской помощи. При выписке «лавочки» каждый, кто выписывал себе продукты, должен был отчислить десять процентов в «комбед». Общая денежная сумма делилась на всех безденежных камеры – каждый из них получал право самостоятельной выписки продуктов из «лавочки».

В камере с населением 70–80 человек постоянно бывало 7–8 человек безденежных. Чаще всего бывало, что деньги приходили, должник пытался вернуть данное ему товарищами, но это не было обязательно. Просто он, в свою очередь, отчислял те же десять процентов, когда мог.

Каждый «комбедчик» получал 10–12 рублей в «лавочку» – тратил сумму, почти одинаковую с денежными людьми. За «комбед» не благодарили. Это выглядело как право арестанта, как непреложный тюремный обычай.

Долгое время, годы, быть может, тюремная администрация не догадывалась об этой организации – или не обращала внимания на верноподданническую информацию камерных стукачей и тюремных сексотов. Трудно думать, что о «комбедах» не доносили. Просто администрация Бутырок не хотела повторить печального опыта безуспешной борьбы с пресловутой игрой в «спички».

В тюрьме всякие игры воспрещены. Шахматы, вылепленные из хлеба, разжеванного всей камерой, немедленно конфисковывались и уничтожались при обнаружении их бдительным оком наблюдающего через «волчок» часового. Самое выражение «бдительное око» приобретало в тюрьме свой подлинный, отнюдь не фигуральный смысл. Это был обрисованный «волчком» внимательный глаз часового.

Домино, шашки – все это строжайше запрещено в следственной тюрьме. Книги не запрещены, и тюремная библиотека богата, но следственный арестант читает, не извлекая из чтения никакой другой пользы, кроме отвлечения от собственных важных и острых дум. Сосредоточиться над книгой в общей камере невозможно. Книги служат развлечением, отвлечением, заменяют домино и шашки.

В камерах, где содержатся уголовники, в ходу карты – в Бутырской тюрьме карт нет. И нет там никаких игр, кроме «спичек».

Это – игра для двоих.

В спичечной коробке пятьдесят спичек. Для игры оставляют тридцать и закладывают их в крышку, ставя ее вертикально, на попа. Крышку встряхивают, приподнимают, спички высыпаются на стол.

Играющий первым берет спичку двумя пальцами и, действуя ею как рычагом, отбрасывает или отодвигает в сторону все спички, какие можно выбрать из груды, не потревожив других. При сотрясении двух спичек вместе он теряет право играть. Дальше играет другой – до первой своей ошибки.

«Спички» – это самая обыкновенная детская игра в бирюльки, только приспособленная изобретательным арестантским умом к тюремной камере.

В «спички» играла вся тюрьма, с завтрака до обеда и с обеда до ужина, с увлечением и азартом.

Появились свои спичечные чемпионы, завелись наборы спичек особого качества – залоснившихся от постоянного употребления. Таких спичек не зажигали, прикуривая папиросы.

Игра эта сберегла много нервной энергии арестантам, внесла кое-какой покой в их смятенные души.

Администрация была бессильна уничтожить эту игру, запретить ее. Спички-то ведь были разрешены. Они и выдавались (поштучно) и продавались в магазине.

Корпусные коменданты пробовали ломать коробки, но ведь и без коробка можно было обойтись в игре.

Администрация в этой борьбе с игрой в бирюльки была посрамлена – все ее демарши ни к чему дельному не привели. Вся тюрьма продолжала играть в «спички».

По этой же самой причине, боясь посрамления, администрация смотрела сквозь пальцы и на «комбеды», не желая ввязываться в бесславную борьбу.

Но, увы, слух о «комбедах» полз все выше, все дальше и достиг Учреждения, откуда и последовал грозный приказ – ликвидировать «комбеды» – в самом названии которых чудился вызов, некая апелляция к революционной совести.

Сколько нравоучений было прочтено на поверках. Сколько криминальных бумажек с зашифрованным подсчетом расходов и заказов при покупке было захвачено в камерах при внезапном обыске! Сколько старост побывало в Полицейской и Пугачевской башнях, где были карцеры и штрафные палаты.

Все было напрасно: «комбеды» существовали, несмотря на все предупреждения и санкции.

Проверить действительно было очень трудно. Притом корпусной комендант, надзиратель, долго работая в тюрьме, несколько иначе смотрит на арестантов, чем его высокий начальник, и подчас в душе становится на сторону арестанта против начальника. Не то чтобы он помогал арестанту. Нет, он просто смотрит на проступки сквозь пальцы, когда можно посмотреть сквозь пальцы, он не видит, когда можно не видеть, он просто менее придирчив. Особенно если надзиратель немолод. Для арестанта лучше всего тот начальник, который немолод и в небольших чинах. Сочетание этих двух условий почти обещает относительно приличного человека. Если он к тому же еще и выпивает – тем лучше. Карьеры такой человек не ищет, а карьера надзирателя тюремного и особенно лагерного – на крови заключенных.

Но Учреждение требовало ликвидации «комбедов», и тюремное начальство безуспешно пыталось добиться этого.

Была сделана попытка взорвать «комбеды» изнутри – это было, конечно, самое хитрое из решений. «Комбеды» были организацией нелегальной, любой арестант мог воспротивиться отчислениям, которые делались насильно.

Тот, кто не желал платить такие «налоги», не хотел содержать «комбеды», мог протестовать и в случае своего отказа, протеста нашел бы тотчас же полную поддержку тюремной администрации. Еще бы – ведь тюремный коллектив не государство, чтобы взимать налоги, – значит, «комбеды» – это вымогательство, «рэкет», грабеж.

Бесспорно, любой арестант мог отказаться от отчислений. Не хочу – и баста! Деньги мои, и никто не имеет права посягать и т. д. При таком заявлении никаких вычетов не производилось и все заказанное доставлялось полностью.

Однако кто рискнет на такое заявление? Кто рискнет противопоставить себя тюремному коллективу – людям, которые с тобой двадцать четыре часа в сутки, и только сон спасает тебя от недружелюбных, враждебных взглядов товарищей? В тюрьме невольно каждый ищет душевную поддержку в соседе, и ставить себя под бойкот – слишком страшно. Это – пострашней угроз следователя, хотя никаких физических мер воздействия тут не применяется.

Тюремный бойкот – это орудие войны нервов. И не дай бог никому испытать на себе подчеркнутое презрение товарищей.

Но если антиобщественный гражданин слишком толстокож и упрям – у старосты есть еще более оскорбительное, еще более действенное оружие.

Лишить арестанта пайки в тюрьме никто не вправе (кроме следователей, которым это бывает нужно для «ведения дела»), и упрямец получит свою миску супа, свою порцию каши, свой хлеб.

Пищу раздает раздатчик по указанию старосты (это одна из функций камерного старосты). Нары – по стенам камеры разделены проходом от двери до окна.

У камеры четыре угла, и пищу раздают с каждого из них по очереди, день – с одного, день – с другого. Смена эта нужна для того, чтобы повышенная нервная возбудимость арестантов не была растревожена каким-нибудь пустяком, вроде «вершков» и «корешков» бутырской баланды, чтобы уравнять шансы всех на густоту, на температуру супа… мелочей в тюрьме нет.

Староста подает перед раздачей разрешительную команду и добавляет: а последнему дайте такому-то (имярек) – тому, кто не хочет считаться с «комбедами».

Это унизительное, непереносимое оскорбление может быть сделано четырежды за бутырский день – там утром и вечером дают чай, в обед – суп, в ужин – кашу.

Во время раздачи хлеба «воздействие» может быть оказано пятый раз.

Звать корпусного коменданта для разбора подобных дел – рискованно, ведь вся камера будет показывать против нашего упрямца. В таких случаях положено коллективно лгать, корпусной не найдет правды.

Но эгоист, жадюга – человек твердого характера. Притом он только себя считает невинно арестованным, а всех своих тюремных сожителей – преступниками. Он вдоволь толстокож, вдоволь упрям. Бойкот товарищей он переносит легко – эти интеллигентские штучки не заставят его потерять терпение и выдержку. На него могла бы подействовать «темная» – старинный метод внушений. Но никаких «темных» в Бутырках не бывает. Эгоист уже готов торжествовать победу – бойкот не оказывает надлежащего действия.

Но в распоряжении старосты, в распоряжении людей тюремной камеры есть еще одно решительное средство. Ежедневно, на вечерней поверке, при сдаче дежурства, очередной вступающий на смену корпусной комендант задает, по уставу, вопрос, обращенный к арестантам: «Заявления есть?»

Староста делает шаг вперед и требует перевести бойкотированного упрямца в другую камеру. Никаких причин перевода объяснять не нужно, достаточно потребовать. Не позже чем через сутки, а то и раньше, перевод будет сделан обязательно – публичное предупреждение снимает со старост ответственность за поддержание дисциплины в камере.

Не переведут – упрямца могут избить или убить, чего доброго, – душа арестанта темна, а подобные происшествия ведут за собой неприятные многократные объяснения дежурного корпусного коменданта по начальству.

Если будет следствие по этому тюремному убийству, сейчас же выяснится, что корпусной был предупрежден. Лучше уж перевести в другую камеру по-хорошему, уступить такому требованию.

Прийти в другую камеру переведенным, а не с «воли» – не очень приятно. Это всегда вызывает подозрение, настороженность новых товарищей – не доносчик ли это? «Хорошо, если он только за отказ от «комбеда» переведен к нам, – думает староста новой камеры. – А если что-нибудь похуже?» Староста будет пытаться узнать причину перевода – запиской, засунутой на дно мусорного ящика в уборной, перестуком, либо по системе декабриста Бестужева, либо по азбуке Морзе.

Пока не будет получен ответ, новичку нечего рассчитывать на сочувствие и доверие новых товарищей. Проходит много дней, причина перевода выяснена, страсти улеглись, но – и в новой камере есть свой «комбед», свои отчисления.

Все начинается сначала – если начнется, ибо в новой камере наученный горьким опытом упрямец поведет себя иначе. Его упрямство сломлено.

В следственных камерах Бутырской тюрьмы не было никаких «комбедов» – пока разрешались вещевые и продуктовые передачи, а пользование тюремным магазином было практически не ограничено.

«Комбеды» возникли во второй половине тридцатых годов как любопытная форма «собственной жизни» следственных арестантов, форма самоутверждения бесправного человека: тот крошечный участок, где человеческий коллектив, сплоченный, как это всегда бывает в тюрьме, в отличие от «воли» и лагеря, при полном бесправии своем, находит точку приложения своих духовных сил для настойчивого утверждения извечного человеческого права жить по-своему. Эти духовные силы противопоставлены всем и всяческим тюремным и следственным регламентам и одерживают над ними победу.

1959

 

Магия

В стекло стучала палка, и я узнал ее. Это был стек начальника отделения.

– Сейчас иду, – заорал я в окно, надел брюки и застегнул ворот гимнастерки. В ту же самую минуту на пороге комнаты возник курьер начальника Мишка и громким голосом произнес обычную формулу, которой начинался каждый мой рабочий день:

– К начальнику!

– В кабинет?

– На вахту!

Но я уже выходил.

Легко мне работалось с этим начальником. Он не был жесток с заключенными, умен, и хотя все высокие материи неизменно переводил на свой грубый язык, но понимал, что к чему.

Правда, тогда была в моде «перековка», и начальник просто хотел в незнакомом русле держаться верного фарватера. Может быть. Может быть. Тогда я не думал об этом.

Я знал, что у начальника – Стуков была его фамилия – было много столкновений с высшим начальством, много ему «шили» дел в лагере, но ни подробности, ни сути этих не кончившихся ничем дел, не начатых, а прекращенных следствий я не знаю.

Меня Стуков любил за то, что я не брал взяток, не любил пьяных. Почему-то Стуков ненавидел пьяных… Еще любил за смелость, наверное.

Стуков был человек пожилой, одинокий. Очень любил всякие новости техники, науки, и рассказы о Бруклинском мосте приводили его в восторг. Но я не умел рассказывать ничего, что было бы похоже на Бруклинский мост.

Зато это Стукову рассказывал Миллер, Павел Петрович Миллер, инженер-шахтинец.

Миллер был любимцем Стукова, жадного слушателя всяких научных новостей.

Я догнал Стукова у вахты.

– Спишь все.

– Я не сплю.

– А что этап пришел из Москвы – знаешь? Через Пермь. Я и говорю – спишь. Бери своих, и будем отбирать людей.

Наше отделение стояло на самом краю вольного мира, на конце железнодорожного пути – дальше следовали многодневные пешие этапы тайгой, – и Стукову было дано право оставлять требуемых людей самому.

Это была магия изумительная, фокусы из области прикладной психологии, что ли, фокусы, которые показывал Стуков, начальник, состарившийся на работе в местах заключения. Стукову нужны были зрители, и только я, наверное, мог оценить его удивительный талант, способности, которые долгое время казались мне сверхъестественными, до той минуты, пока я почувствовал, что и сам обладаю этой же магической силой.

Высшее начальство разрешило оставить в отделении пятьдесят плотников. Перед начальником выстраивался этап, но не по одному в ряд, а по три и по четыре.

Стуков медленно шел вдоль этапа, похлопывая стеком по своим неначищенным сапогам. Рука Стукова время от времени поднималась.

– Выходи ты, ты. И ты. Нет, не ты. Вон – ты…

– Сколько вышло?

– Сорок два.

– Ну вот, еще восемь.

– Ты… Ты… Ты.

Все мы переписывали фамилии и отбирали личные дела.

Все пятьдесят умели обращаться с топором и пилой.

– Тридцать слесарей!

Стуков шел вдоль этапа, чуть хмурясь.

– Выходи ты… Ты… Ты… А ты – назад. Из блатных, что ли?

– Из блатных, гражданин начальник.

Без единой ошибки выбирались тридцать слесарей.

Надо было десять канцеляристов.

– Можешь отобрать на глаз?

– Нет.

– Тогда пойдем.

– Выходи ты… Ты… Ты…

Вышло шесть человек.

– Больше на этом этапе счетоводов нет, – сказал Стуков.

Проверил по делам, и верно: больше нет. Подобрали канцеляристов из следующих этапов.

Это была любимая игра Стукова, ошеломлявшая меня. Сам Стуков радовался как ребенок своей магической способности и мучился, если терял уверенность. Он не ошибался, просто терял уверенность, и мы прекращали прием людей.

Я всякий раз с удовольствием смотрел на эту игру, ничего общего не имеющую ни с жестокостью, ни с чужой кровью.

Поражался знанию людей. Поражался той извечной связи между душой и телом.

Столько раз я видел эти фокусы, эти демонстрации таинственной силы начальника. За ними не стояло ничего, кроме многолетнего опыта работы с заключенными. Одежда арестанта сглаживает различия, и это только облегчает задачу – прочесть профессию человека по его лицу, рукам.

– Сегодня кого будем отбирать, гражданин начальник?

– Двадцать плотников. Да вот получил телефонограмму из управления – отобрать всех, кто раньше работал в органах, – Стуков усмехнулся, – и имеет бытовые или служебные статьи. Снова, значит, сядут за следовательский стол. Ну, что ты об этом думаешь?

– Ничего я не думаю. Приказ и приказ.

– А ты понял, как я плотников отбирал?

– Пожалуй…

– Я просто крестьян отбираю, крестьян. Всякий крестьянин плотник. И добросовестных работников тоже ищу из крестьян. И не ошибаюсь. А уж как мне по глазам работников органов узнать – не скажу. Бегают, что ли, у них глаза? Говори.

– Я не знаю.

– И я не знаю. Ну, может быть, под старость научусь. Еще до пенсии.

Этап был выстроен, как всегда, вдоль вагонов. Стуков произнес свою обыкновенную речь о работе, зачетах, протянул руку и прошел раза два вдоль вагонов.

– Мне нужны плотники. Двадцать человек. Но отбирать буду я сам, не шевелиться.

– Выходи ты… ты… ты. Вот и все. Отбирайте дела.

Пальцы начальника нащупали какую-то бумажку в кармане френча.

– Не расходись. Есть еще дело.

Стуков поднял руку с бумажкой:

– Есть среди вас работники органов?

Две тысячи арестантов молчали.

– Есть, спрашиваю, среди вас те, кто раньше работал в органах? В органах!

Из задних рядов, расталкивая пальцами соседей, энергично продирался худощавый человек, действительно с бегающими глазами.

– Я работал осведомителем, гражданин начальник.

– Пошел прочь! – с презрением и удовольствием сказал Стуков.

1964

 

Кусок мяса

Да, Голубев принес эту кровавую жертву. Кусок мяса вырезан из его тела и брошен к ногам всемогущего бога лагерей. Чтобы умилостивить бога. Умилостивить или обмануть? Жизнь повторяет шекспировские сюжеты чаще, чем мы думаем. Разве леди Макбет, Ричард III, король Клавдий – только средневековая даль? Разве Шейлок, который хотел вырезать из тела венецианского купца фунт живого человеческого мяса, – разве Шейлок сказка? Конечно, червеобразный отросток слепой кишки, рудиментарный орган, весит меньше фунта. Конечно, кровавая жертва приносилась с соблюдением полной стерильности. И все же… Рудиментарный орган оказался вовсе не рудиментарным, а нужным, действующим, спасающим жизнь…

Конец года наполняет жизнь заключенных тревогой. Все, кто держится за свои места нетвердо (а кто из арестантов уверен, что держится твердо?), – разумеется, из пятьдесят восьмой статьи, завоевавшие после многолетней работы в забое, в голоде и холоде, призрачное, неуверенное счастье нескольких месяцев, нескольких недель на работе по специальности или любым «придурком» – бухгалтером, фельдшером, врачом, лаборантом – все, кто пробился на должности, кои положено занимать вольнонаемным (а вольнонаемных нет) или бытовикам – а бытовики мало ценят эти «привилегированные» работы, ибо могут устроиться на такую работу всегда, а потому пьянствуют и кое-что похуже.

На штатных должностях работает пятьдесят восьмая, и работает хорошо. Отлично. И безнадежно. Ибо приедет комиссия, найдет и снимет с работы, да и начальнику выговор даст. И начальник не хочет портить отношений с этой высокой комиссией и заранее убирает всех, кому не положено быть на этих «привилегированных» должностях.

Хороший начальник ждет приезда комиссии. Пусть комиссия поработает сама – кого ей удастся снять, снимет и увезет. Недолго увезти, а кого не снимет, тот останется, останется надолго – на год, до следующего декабря. Или самое малое на полгода. Начальник похуже, поглупей самолично снимает, не ожидая приезда комиссии, чтобы рапортовать, что все в порядке.

Начальник самый плохой и менее всех опытный выполняет честно приказы высшего начальства и не допускает пятьдесят восьмую статью ни к каким работам, кроме кайла и тачки, пилы и топора.

У этого начальника дело идет всего хуже. Таких начальников быстро снимают.

Вот эти наезды-налеты комиссий бывают всегда к концу года – у высшего начальства свои недоделки по части контроля, и к концу года эти недоделки старается высшее начальство устранить. И посылает комиссии. А кто и едет сам. Сам. И командировочные идут, и «точки» не остались без личного надзора – есть где галочку об исполнении поставить, да просто промяться, прокатиться, а то и показать свой нрав, свою силу, свою величину.

Все это известно и заключенным, и начальникам – от маленьких до самых высших, с крупными звездами на погонах. Игра эта не новая, обряд хорошо знакомый. И все же волнующий, опасный и неотвратимый.

Приезд этот декабрьский может «переломить» судьбу многим и быстро свести в могилу вчерашних счастливцев.

Никаких перемен к лучшему ни для кого в лагере после таких приездов не бывает. Заключенные, особенно пятьдесят восьмая статья, ничего от таких приездов хорошего не ждут. Ждут только плохого.

Еще со вчерашнего вечера поползли слухи, лагерные «параши», те самые «параши», которые всегда сбываются. Приехало, говорят, какое-то начальство, с целой машиной бойцов и тюремным автобусом, «черным вороном», чтобы везти свою добычу в каторжные лагеря. Засуетилось местное начальство, большие стали казаться малыми рядом с хозяевами жизни и смерти – какими-то незнакомыми капитанами, майорами и подполковниками. Подполковники прятались где-то в глубине кабинетов. Капитаны и майоры бегали по двору с какими-то списками, и в этих списках наверняка была фамилия Голубева. Голубев это чувствовал, знал. Но еще ничего не объявляли, никого не вызывали. Еще никого в зоне не списывали.

С полгода назад, во время очередного приезда в поселок «черного ворона» и очередной охоты на людей, Голубев, которого тогда не было в списках, стоял около вахты рядом с заключенным-хирургом. Хирург работал в больничке не только хирургом, а лечил от всех болезней.

Очередную партию пойманных, изловленных, разоблаченных арестантов заталкивали в «черный ворон». Хирург прощался со своим другом – того увозили.

А Голубев стоял рядом с хирургом. И когда машина уползла, поднимая облака пыли, и скрылась в горном ущелье, хирург сказал, глядя в глаза Голубева, сказал про своего друга, уехавшего на смерть: «Сам виноват. Приступ острого аппендицита – и остался бы здесь».

Голубев хорошо запомнил эти слова. Запомнил не мысль, не суждение. Это было зрительное воспоминание: твердые глаза хирурга, мощные облака пыли…

– Тебя ищет нарядчик, – подбежал кто-то, и Голубев увидел нарядчика.

– Собирайся! – В руках нарядчика была бумажка-список. Список был небольшой.

– Сейчас, – сказал Голубев.

– На вахту придешь.

Но Голубев не пошел на вахту. Держась обеими руками за правую половину живота, он застонал, заковылял в сторону санчасти.

На крыльцо вышел хирург, тот самый хирург, и что-то отразилось в его глазах, какое-то воспоминание. Может быть, пыльное облако, скрывающее автомашину, увозившую навсегда друга хирурга.

Осмотр был недолог.

– В больницу. И вызывайте операционную сестру. Ассистировать вызывайте врача с вольного поселка. Срочная операция.

В больнице, километрах в двух от зоны, Голубева раздели, вымыли, записали.

Два санитара ввели и посадили Голубева на операционный стол. Привязали его к столу холщовыми лентами.

– Сейчас будет укол, – услышал он голос хирурга. – Но ты, кажется, парень храбрый.

Голубев молчал.

– Отвечай! Сестра, поговорите с больным.

– Больно?

– Больно.

– Так всегда с местной анестезией, – слышал Голубев голос хирурга, объясняющий что-то ассистенту. – Одни слова, что обезболивание. Вот он…

– Еще потерпи!

Голубев дернулся всем телом от острой боли, но боль почти мгновенно перестала быть острой. Хирурги что-то заговорили наперебой, весело, громко. Операция шла к концу.

– Ну, удалили твой аппендикс. Сестра, покажите больному его мясо. Видишь? – Сестра поднесла к лицу Голубева змееобразный кусочек кишки размером с полкарандаша.

– Инструкция требует показать больному, что разрез сделан недаром, что отросток действительно удален, – объяснял хирург вольнонаемному своему ассистенту. – Вот для вас и практика небольшая.

– Я вам очень благодарен, – сказал вольнонаемный врач, – за урок.

– За урок гуманности, за урок человеколюбия, – туманно выразился хирург, снимая перчатки.

– Если что-нибудь такое – вы меня обязательно вызывайте, – сказал вольнонаемный врач.

– Если что-нибудь такое – обязательно вызову, – сказал хирург.

Санитары, выздоравливающие больные в чиненых белых халатах, внесли Голубева в больничную палату. Палата была маленькая, послеоперационная, но операций в больничке было немного, и сейчас там лежали вовсе не хирургические больные. Голубев лежал на спине, бережно касаясь бинта, замотанного наподобие набедренной повязки индийских факиров, каких-то йогов. Такие рисунки Голубев видел в журналах своего детства, а после чуть не целую жизнь не знал – есть такие факиры или йоги в действительности или их нет. Но мысль об йогах скользнула в мозгу и исчезла. Волевое напряжение, нервное напряжение спадало, и приятное чувство исполненного долга переполняло тело Голубева. Каждая клетка его тела пела, мурлыкала что-то хорошее. Это была передышка в несколько дней. От отправки в каторжную неизвестность Голубев пока избавлен. Это – отсрочка. Сколько дней заживает рана? Семь-восемь. Значит, через две недели снова опасность. Две недели – срок очень далекий, тысячелетний, достаточный для того, чтобы приготовиться к новым испытаниям. Да ведь срок заживления раны – семь-восемь дней по учебнику и первичным протяжениям, как сказали врачи. А если рана загноится? Если наклейка, закрывающая рану, отстанет от кожи раньше времени? Голубев бережно прощупал наклейку, твердую, уже подсыхающую, пропитанную гуммиарабиком марлю. Прощупал сквозь бинт. Да… Это – запасной выход, резерв, еще несколько дней, а то и месяцев. Если понадобится. Голубев вспомнил большую приисковую палату, где он лежал с год назад. Там чуть не все больные ночью отматывали свои повязки, подсыпали спасительную грязь, настоящую грязь с пола, расцарапывали, растравляли раны. Тогда эти ночные перевязки у Голубева – новичка – вызывали удивление, чуть не презрение. Но год прошел, и поступки больных стали Голубеву понятны, вызывая чуть не зависть. Теперь он может воспользоваться тогдашним опытом. Голубев заснул и проснулся оттого, что чья-то рука отогнула одеяло с лица Голубева. Голубев всегда спал по-лагерному, укрываясь с головой, стараясь прежде всего согреть, защитить голову. Над Голубевым склонилось чье-то очень красивое лицо – с усиками и прической под польку или под бокс. Словом, голова была вовсе не арестантская, и Голубев, открыв глаза, подумал, что это – воспоминание вроде йогов или сон – может быть, страшный сон, а может быть, и не страшный.

– Фраерюга, – прохрипел разочарованно человек, закрывая лицо Голубева одеялом. – Фраерюга. Нет людей.

Но Голубев, отогнув одеяло бессильными своими пальцами, поглядел на человека. Этот человек знал Голубева, и Голубев знал его. Бесспорно. Но не торопиться, не торопиться узнавать. Нужно хорошо вспомнить. Вспомнить все. И Голубев вспомнил. Человек с прической под бокс был… Вот человек снимет у окна рубашку сейчас, и Голубев увидит на его груди клубок переплетающихся змей. Человек повернулся, и клубок переплетающихся змей явился перед глазами Голубева. Это был Кононенко, блатарь, с которым Голубев был вместе на пересылке несколько месяцев назад, многосрочник-убийца, видный блатарь, который несколько лет уже «тормозился» в больницах и следственных тюрьмах. Как только приходил срок выписки, Кононенко убивал на пересылке кого-нибудь, все равно кого, любого фраера – душил полотенцем. Полотенце, казенное полотенце было любимым орудием убийства у Кононенко, его авторским почерком. Его арестовывали, заводили новое дело, снова судили, добавляли новый двадцатипятилетний срок ко многим сотням лет, уже числящимся за Кононенко. После суда Кононенко старался попасть в больницу «отдохнуть», потом снова убивал, и все начиналось сначала. Расстрелы блатарей были тогда отменены. Расстреливать можно было только «врагов народа», по пятьдесят восьмой.

«Сейчас Кононенко в больнице, – размышлял Голубев спокойно, – а каждая клетка тела радостно пела и ничего не боялась, веря в удачу. – Сейчас Кононенко в больнице. Проходит больничный «цикл» зловещих своих превращений. Завтра, а может быть, послезавтра по известной программе Кононенко – очередное убийство». Не напрасны ли все стремления Голубева – операция, страшное напряжение воли. Вот его, Голубева, и придушит Кононенко как очередную свою жертву. Может быть, не нужно было и уклоняться от отправки в каторжные лагеря, где прикрепляют «бубновый туз» – прикрепляют пятизначный номер на спине и дают полосатую одежду. Но зато там не бьют, не растаскивают «жиры». Зато там нет многочисленных Кононенок.

Койка Голубева была у окна. Напротив него лежал Кононенко. А у двери, ногами в ноги Кононенко, лежал третий. И лицо этого третьего Голубев видел хорошо, ему не надо было поворачиваться, чтобы увидеть это лицо. И этого больного Голубев знал. Это был Подосенов, вечный больничный житель.

Открылась дверь, вошел фельдшер с лекарствами.

– Казаков! – крикнул он.

– Здесь! – крикнул Кононенко, вставая.

– Тебе ксива, – и передал сложенную в несколько раз бумажку.

«Казаков?» – билось в мозгу Голубева неостановимо. Но ведь это не Казаков, а Кононенко. И внезапно Голубев понял, и на теле его выступил холодный пот.

Все оказалось гораздо хуже. Никто из трех не ошибался. Это был Кононенко – «сухарь», как говорят блатные, принявший на себя чужое имя и под чужим именем, именем Казакова, со статьями Казакова, «сменщиком» положен в больницу. Это еще хуже, еще опасней. Если Кононенко только Кононенко, его жертвой может быть Голубев, а может и не Голубев. Тут есть еще выбор, случайность, возможность спасения. Но если Кононенко – Казаков, – тогда для Голубева нет спасения. Если только Кононенко заподозрит – Голубев умрет.

– Ты что, встречал меня раньше? Что ты на меня смотришь, как удав на кролика? Или кролик на удава? Как это правильно говорится по-вашему, по-ученому?

Кононенко сидел на табуретке перед койкой Голубева и крошил бумажку-ксиву своими жесткими крупными пальцами, рассыпая бумажные крошки по одеялу Голубева.

– Нет, не встречал, – прохрипел Голубев, бледнея.

– Ну, вот и хорошо, что не встречал, – сказал Кононенко, снимая полотенце с гвоздя, вбитого в стену над койкой и встряхивая полотенцем перед лицом Голубева. – Я еще вчера собрался удавить вон этого «доктора», – он кивнул на Подосенова, и на лице того изобразился безмерный ужас. – Ведь что, подлец, делает, – весело говорил Кононенко, указывая полотенцем в сторону Подосенова. – В мочу – вон баночка стоит под койкой – подбалтывает собственную кровь… Оцарапает палец и каплю крови добавляет в мочу. Грамотный. Не хуже докторов. Заключительный лабораторный анализ – в моче кровь. Наш «доктор» остается. Ну, скажи, достоин такой человек жить на свете или нет?

– Не знаю, – сказал Голубев.

– Не знаешь? Знаешь. А вчера – тебя принесли. Ты со мной на пересылке был, не так ли? До моего тогдашнего суда. Тогда я шел как Кононенко…

– В глаза я тебя не видел, – сказал Голубев.

– Нет, видел. Вот я и решил. Чем «доктора» – тебя сделаю начисто. Чем он виноват? – Кононенко показал на бледное лицо Подосенова, к которому медленно-медленно приливала, возвращаясь обратно, кровь. – Чем он виноват, он свою жизнь спасает. Как ты. Или, например, я…

Кононенко ходил по палате, пересыпая с ладони на ладонь бумажные крошки полученной записки.

– И сделал бы тебя, отправил бы на луну, и рука бы не дрогнула. Да вот фельдшер ксиву принес, понимаешь… Мне надо отсюда быстро выбираться. Суки наших режут на прииске. Всех воров, что в больнице, вызвали на помощь. Ты жизни нашей не знаешь… Ты, фраерюга!

Голубев молчал. Он знал эту жизнь. Как фраер, конечно, со стороны.

После обеда Кононенко выписали, и он ушел из жизни Голубева навсегда.

Пока третья койка пустовала, Подосенов успел перебраться на край койки Голубева, уселся ему в ноги – и зашептал:

– Казаков обязательно нас удавит, обоих удавит. Надо сказать начальству…

Пошел ты к такой-то матери, – сказал Голубев.

1964

 

Мой процесс

Нашу бригаду посетил сам ФЕДОРОВ. Как всегда при подходе начальства, колеса тачек закрутились быстрее, удары кайл стали чаще, громче. Впрочем, немного быстрее, немного громче – тут работали старые лагерные волки, им было плевать на всякое начальство, да и сил не было. Убыстрение темпа работы было лишь трусливой данью традиции, а возможно, и уважением к своему бригадиру – того обвинили бы в заговоре, сняли бы с работы, судили, если бы бригада остановила работу. Бессильное желание найти повод для отдыха было бы понято как демонстрация, как протест. Колеса тачек вертелись быстрее, но больше из вежливости, чем из страха.

ФЕДОРОВ, чье имя повторялось десятками опаленных, потрескавшихся от ветра и голода губ, – был уполномоченным райотдела на прииске. Он приближался к забою, где работала наша бригада.

………………………………………………..

Мало есть зрелищ, столь же выразительных, как поставленные рядом краснорожие от спирта, раскормленные, грузные, отяжелевшие от жира фигуры лагерного начальства в блестящих, как солнце, новеньких, вонючих овчинных полушубках, в меховых расписных якутских малахаях и рукавицах-крагах с ярким узором – и фигуры доходяг, оборванных «фитилей» с «дымящимися» клочками ваты изношенных телогреек, доходяг с одинаковыми грязными костистыми лицами и голодным блеском ввалившихся глаз. Композиции такого именно рода были ежедневны, ежечасны – и в этапных вагонах «Москва – Владивосток», и в рваных лагерных палатках из простого брезента, где зимовали на полюсе холода заключенные, не раздеваясь, не моясь, где волосы примерзали к стенам палатки и где согреться было нельзя. Крыши палаток были прорваны – камни во время близких взрывов в забоях попадали в палатку, а один большой камень так и остался в палатке навсегда – на нем сидели, ели, делили хлеб…

ФЕДОРОВ двигался не спеша по забою. С ним шли и еще люди в полушубках – кем они были, мне не было дано знать.

Время было весеннее, неприятное время, когда ледяная вода выступала везде, а летних резиновых чуней еще не выдавали. На ногах у всех была зимняя обувь – матерчатые бурки из старых стеганых ватных брюк с подошвой из того же материала – промокавшие в первые десять минут работы. Пальцы ног, отмороженные, кровоточащие, стыли нестерпимо. В чунях первые недели было не лучше – резина легко передавала холод вечной мерзлоты, и от ноющей боли некуда было деться.

ФЕДОРОВ прошелся по забою, что-то спросил, и наш бригадир, почтительно изогнувшись, доложил что-то. Федоров зевнул, и его золотые, хорошо починенные зубы отразили солнечные лучи. Солнце было уже высоко – надо думать, что ФЕДОРОВ предпринял прогулку после ночной работы. Он снова спросил что-то.

Бригадир кликнул меня – я только что прикатил пустую тачку с полным фасоном бывалого тачечника – ручки тачки поставлены вверх, чтоб отдыхали руки, перевернутая тачка колесом вперед – и подошел к начальству.

– Ты и есть Шаламов? – спросил ФЕДОРОВ.

Вечером меня арестовали.

Выдавали летнее обмундирование – гимнастерку, бумажные брюки, портянки, чуни – был один из важных дней года в жизни заключенного. В другой, еще более важный осенний день выдавали зимнюю одежду. Выдавали какую придется – подгонка по номерам и ростам шла уже в бараке, позже.

Подошла моя очередь, и завхоз сказал:

– Тебя Федоров вызывает. Придешь от него – получишь…

Тогда я не понял настоящего смысла завхозовых слов.

Какой-то неведомый штатский отвел меня на окраину поселка, где стоял крошечный домик уполномоченного райотдела.

Я сидел в сумерках перед темными окнами избы Федорова, жевал прошлогоднюю соломинку и ни о чем не думал. У завалинки избы была добротная скамейка, но заключенным не полагалось садиться на скамейки начальства. Я поглаживал и почесывал под телогрейкой свою сухую, как пергамент, потрескавшуюся, грязную кожу и улыбался. Что-то обязательно хорошее ждало меня впереди. Удивительное чувство облегчения, почти счастья, охватило меня. Не надо было завтра и послезавтра идти на работу, не надо было махать кайлом, бить этот проклятый камень, когда от каждого удара вздрагивают тонкие, как бечева, мускулы.

Я знал, что всегда рискую получить новый срок. Лагерные традиции на сей счет мне были хорошо известны. В 1938 году, в грозном колымском году, «пришивали дела» в первую очередь тем, кто имел маленький срок, кто кончал срок. Так делали всегда. А сюда, в штрафную зону на Джелгалу, я приехал «пересидчиком». Мой срок кончился в январе сорок второго года, но я освобожден не был, а «оставлен в лагерях до окончания войны», как тысячи, десятки тысяч других. До конца войны! День было прожить трудно, не то что год. Все «пересидчики» становились объектом особенно пристального внимания следственных властей. «Дело» мне усиленно «клеили» и на Аркагале, откуда я приехал на Джелгалу. Однако не склеили. Добились только перевода в штрафную зону, что, конечно, само по себе было зловещим признаком. Но зачем мучить себя мыслями о том, чего я не могу исправить?

Я знал, конечно, что нужно быть сугубо осторожным в разговорах, в поведении: ведь я не фаталист. И все же – что меняется оттого, что я все знаю, все предвижу? Всю жизнь свою я не могу заставить себя называть подлеца честным человеком. И думаю, что лучше совсем не жить, если нельзя говорить с людьми вовсе или говорить противоположное тому, что думаешь.

Что толку в человеческом опыте? – говорил я себе, сидя на земле под темным окном Федорова. Что толку знать, чувствовать, догадываться, что этот человек – доносчик, стукач, а тот – подлец, а вот тот – мстительный трус? Что мне выгоднее, полезнее, спасительнее вести с ними дружбу, а не вражду. Или, по крайней мере, – помалкивать. Надо только лгать – и им, и самому себе, и это – невыносимо трудно, гораздо труднее, чем говорить правду. Что толку, если своего характера, своего поведения я изменить не могу? Зачем же мне этот проклятый «опыт»?

Свет в комнате зажегся, занавеска задернулась, дверь избы распахнулась, и дневальный с порога помахал мне рукой, приглашая войти.

Всю малюсенькую, низенькую комнату – служебный кабинет уполномоченного райотдела занимал огромный письменный стол со множеством ящиков, заваленный папками, карандашами, карандашами, тетрадями. Кроме стола, в эту комнату с трудом вмещалось два самодельных стула. На одном, крашеном, сидел Федоров. Второй, некрашеный, залоснившийся от сотен арестантских задов, предназначался для меня.

Федоров указал мне на стул, зашелестел бумагами, и «дело» началось…

Судьбу заключенного в лагере «ломают», то есть могут изменить, три причины: тяжелая болезнь, новый срок или какая-нибудь необычайность. Необычайности, случайности не так уж мало в нашей жизни.

Слабея с каждым днем в забоях Джелгалы, я надеялся, что попаду в больницу и там я умру, или поправлюсь, или меня отправят куда-нибудь. Я падал от усталости, от слабости и передвигался, шаркая ногами по земле, – незначительная неровность, камешек, тонкое бревнышко на пути были непреодолимы. Но каждый раз на амбулаторных приемах врач наливал мне в жестяной черпачок порцию раствора марганцовки и хрипел, не глядя мне в глаза: «Следующий!» Марганцовку давали внутрь от дизентерии, смазывали ею отморожения, раны, ожоги. Марганцовка была универсальным и уникальным лечебным средством в лагере. Освобождения от работы мне не давали ни разу – простодушный санитар объяснял, что «лимит исчерпан». Контрольные цифры по группе «В» – «временно освобожденных от работы» действительно имелись для каждого лагпункта, для каждой амбулатории. «Завысить» лимит никому не хотелось – слишком мягкосердечным врачам и фельдшерам из заключенных грозили общие работы. План был Молохом, который требовал человеческих жертв.

Зимой Джелгалу посетило большое начальство. Приехал Драбкин, начальник колымских лагерей.

– Вы знаете, кто я? Я – тот, который главнее всех, – Драбкин был молодой, недавно назначенный.

Окруженный толпой телохранителей и местных начальников, он обошел бараки. В нашем бараке еще были люди, не утратившие интереса к беседам с высоким начальством. Драбкина спросили:

– Почему здесь держат десятки людей без приговора – тех, чей срок давно кончился?

Драбкин был вполне готов к этому вопросу:

– Разве у вас нет приговора? Разве вам не читали бумажку, что вы задержаны до конца войны? Это и есть приговор. Это значит, что вы должны находиться в лагере.

– Бессрочно?

– Не перебивайте, когда с вами говорит начальник. Освобождать вас будут по ходатайствам местного начальства. Знаете, такие характеристики? – и Драбкин сделал неопределенный жест рукой.

………………………………………………..

А сколько было тревожной тишины за моей спиной, оборванных разговоров при приближении ОБРЕЧЕННОГО человека, сочувственных взглядов – не улыбок, конечно, не усмешек – люди нашей бригады давно отучились улыбаться. Многие в бригаде знали, что Кривицкий с Заславским «подали» на меня что-то. Многие сочувствовали мне, но боялись показать это – как бы я их не «взял по делу», если сочувствие будет слишком явным. Позже я узнал, что бывший учитель Фертюк, приглашенный Заславским в свидетели, отказался наотрез, и Заславскому пришлось выступать со своим постоянным партнером Кривицким. Два свидетельских показания – требуемый законом минимум.

………………………………………………..

Когда потерял силы, когда ослабел – хочется драться неудержимо. Это чувство – задор ослабевшего человека – знакомо каждому заключенному, кто когда-нибудь голодал. Голодные дерутся не по-людски. Они делают разбег для удара, стараются бить плечом, укусить, дать подножку, сдавить горло… Причин, чтобы ссора возникла, – бесконечное множество. Заключенного все раздражает: и начальство, и предстоящая работа, и холод, и тяжелый инструмент, и стоящий рядом товарищ. Арестант спорит с небом, с лопатой, с камнем и с тем живым, что находится рядом с ним. Малейший спор готов перерасти в кровавое сражение. Но доносов заключенные не пишут. Доносы пишут Кривицкие и Заславские. Это тоже дух тридцать седьмого года.

«Он меня назвал дураком, а я написал, что он хотел отравить правительство. Мы сочлись! Он мне – цитату, а я ему – ссылку». Да не ссылку, а тюрьму или «высшую меру».

Мастера сих дел, Кривицкие и Заславские, частенько и сами попадают в тюрьму. Это значит, что кто-то воспользовался их собственным оружием.

В прошлом Кривицкий был заместителем министра оборонной промышленности, а Заславский – очеркистом «Известий». Заславского я бил неоднократно. За что? За то, что схитрил, что взял бревно «с вершинки» вместо «комелька», за то, что все разговоры в звене передает бригадиру или заместителю бригадира – Кривицкому. Кривицкого бить мне не приходилось – мы работали в разных звеньях, но я ненавидел его – за какую-то особую роль, которую он играл при бригадире, за постоянное безделье на работе, за вечную «японскую» улыбку на лице.

………………………………………………..

– Как к вам относится бригадир?

– Хорошо.

– С кем у вас в бригаде плохие отношения?

– С Кривицким и Заславским.

– Почему?

Я объяснил, как мог.

– Ну, это чепуха. Так и запишем: плохо относятся Кривицкий и Заславский потому, что с ними были ссоры во время работы.

Я подписал…

Поздно ночью мы шли с конвоиром в лагерь, но не в барак, а в низенькое здание в стороне от зоны, в лагерный изолятор.

– Вещи у тебя в бараке есть?

– Нет. Все на себе.

– Тем лучше.

………………………………………………..

Говорят, допрос – борьба двух воль: следователя и обвиняемого. Вероятно, так. Только как говорить о воле человека, который измучен постоянным голодом, холодом и тяжелой работой в течение многих лет – когда клетки мозга иссушены, потеряли свои свойства. Влияние длительного, многолетнего голода на волю человека, на его душу – совсем другое, чем какая-либо тюремная голодовка или пытка голодом, доведенная до необходимости искусственного питания. Тут мозг человека еще не разрушен и дух его еще силен. Дух еще может командовать над телом. Если бы Димитрова готовили к суду колымские следователи, мир не знал бы Лейпцигского процесса.

………………………………………………..

– Ну, так как же?

………………………………………………..

– Самое главное – собери остатки разума, догадайся, пойми, узнай – заявление на тебя могли написать только Заславский с Кривицким. (По чьему требованию? По чьему плану, по какой контрольной цифре?) Взгляни, как насторожился, как заскрипел стулом следователь, едва ты назвал эти имена. Стой твердо – заяви отвод! Отвод Кривицкому и Заславскому! Победи – и ты на «свободе». Ты опять в бараке, на «свободе». Сразу кончится эта сказка, эта радость одиночества, темный уютный карцер, куда свет и воздух проникают только через дверную щель – и начнется: барак, развод на работу, кайло, тачка, серый камень, ледяная вода. Где правильная дорога? Где спасение? Где удача?

………………………………………………..

– Ну, так как же? Хотите, я по вашему выбору вызову сюда десять свидетелей из вашей бригады. Назовите любые фамилии. Я пропущу их через свой кабинет, и все они покажут против вас. Разве не так? Ручаюсь, что так. Ведь мы с вами люди взрослые.

………………………………………………..

Штрафные зоны отличаются музыкальностью названия: Джелгала, Золотистый… Места для штрафных зон выбираются с умом. Лагерь Джелгала расположен на высокой горе – приисковые забои внизу, в ущелье. Это значит, что после многочасовой изнурительной работы люди будут ползти по обледенелым, вырубленным в снегу ступеням, хватаясь за обрывки обмороженного тальника, ползти вверх, выбиваясь из последних сил, таща на себе дрова – ежедневную порцию дров для отопления барака. Это, конечно, понимал начальничек, выбравший место для штрафной зоны. Понимал он и другое: что сверху по лагерной горе можно будет скатывать, скидывать тех, кто упирается, кто не хочет или не может идти на работу, так и делали на утренних «разводах» Джелгалы. Тех, кто не шел, рослые надзиратели хватали за руки и за ноги, раскачивали и бросали вниз. Внизу ждала лошадь, запряженная в волокушу. К волокуше за ноги привязывали отказчиков и везли на место работы.

Человек оттого, может быть, и стал человеком, что был физически крепче, выносливее любого животного. Таким он и остался. Люди не умирали оттого, что их голова простучит по джелгалинским дорогам два километра. Вскачь ведь не ездят на волокуше.

Благодаря такой топографический особенности на Джелгале легко удавались так называемые «разводы без последнего» – когда арестанты стремятся сами юркнуть, скатиться вниз, не дожидаясь, когда их скинут в пропасть надзиратели. «Разводы без последнего» в других местах обычно проводились с помощью собак. Джелгалинские собаки в разводах не участвовали.

………………………………………………..

Была весна, и сидеть в карцере было не так уж плохо. Я знал к этому времени и вырубленный в скале, в вечной мерзлоте, карцер Кадыкчана, и изолятор «Партизана», где надзиратели нарочно выдергали весь мох, служивший прокладкой между бревнами. Я знал срубленный из зимней лиственницы, обледенелый, дымящийся паром карцер прииска «Спокойный» и карцер Черного озера, где вместо пола была ледяная вода, а вместо нар – узкая скамейка. Мой арестантский опыт был велик – я мог спать и на узкой скамейке, видел сны и не падал в ледяную воду.

Лагерная этика позволяет обманывать начальство, «заряжать туфту», на работе – в замерах, в подсчетах, в качестве выполнения. В любой плотничьей работе можно словчить, обмануть. Одно только дело положено делать добросовестно – строить лагерный изолятор. Барак для начальства может быть срублен небрежно, но тюрьма для заключенных должна быть тепла, добротна. «Сами ведь сидеть будем». И хотя традиция эта культивируется блатными по преимуществу – все же рациональное зерно в таком совете есть. Но это – теория. На практике клин и мох царствуют всюду, и лагерный изолятор – не исключение.

Карцер на Джелгале был особенного устройства – без окна, живо напоминая известные «сундуки» Бутырской тюрьмы. Щель в двери, выходящей в коридор, заменяла окно. Здесь я просидел месяц на карцерном пайке – триста граммов хлеба и кружка воды. Дважды за этот месяц дневальный изолятора совал мне миску супу.

………………………………………………..

Закрывая лицо надушенным платком, следователь Федоров изволил беседовать со мной:

– Не хотите ли газетку – вот видите, Коминтерн распущен. Вам это будет интересно.

Нет, мне не было это интересно. Вот закурить бы.

– Уж извините. Я некурящий. Вот видите – вас обвиняют в восхвалении гитлеровского оружия.

– Что это значит?

– Ну, то, что вы одобрительно отзывались о наступлении немцев.

– Я об этом почти ничего не знаю. Я не видел газет много лет. Шесть лет.

– Ну, это не самое главное. Вот вы сказали как-то, что стахановское движение в лагере – фальшь и ложь.

В лагере было три вида пайков – «котлового довольствия» заключенных – стахановский, ударный и производственный – кроме штрафных, следственных, этапных. Пайки отличались друг от друга количеством хлеба, качеством блюд. В соседнем забое горный смотритель отмерил каждому рабочему расстояние – урок и прикрепил там папиросу из махорки. Вывезешь грунт до отметки – твоя папироса, стахановец.

– Вот как было дело, – сказал я. – Это – уродство, по-моему.

– Потом вы говорили, что Бунин – великий русский писатель.

– Он действительно великий русский писатель. За то, что я это сказал, можно дать срок?

– Можно. Это – эмигрант. Злобный эмигрант.

«Дело» шло на лад. Федоров был весел, подвижен.

– Вот видите, как мы с вами обращаемся. Ни одного грубого слова. Обратите внимание – никто вас не бьет, как в тридцать восьмом году. Никакого давления.

– А триста граммов хлеба в сутки?

– Приказ, дорогой мой, приказ. Я ничего не могу поделать. Приказ. Следственный паек.

– А камера без окна? Я ведь слепну, да и дышать нечем.

– Так уж и без окна? Не может этого быть. Откуда-нибудь свет попадает.

– Из дверной щели снизу.

– Ну вот, вот.

– Зимой бы застилало паром.

– Но сейчас ведь не зима.

И то верно. Сейчас уж не зима.

………………………………………………..

– Послушайте, – сказал я. – Я болен. Обессилел. Я много раз обращался в медпункт, но меня никогда не освобождали от работы.

– Напишите заявление. Это будет иметь значение для суда и следствия.

Я потянулся за ближайшей авторучкой – их множество, всяких размеров и фабричных марок, лежало на столе.

– Нет, нет, простой ручкой, пожалуйста.

– Хорошо.

Я написал: многократно обращался в амбулаторные зоны – чуть не каждый день. Писать было очень трудно – практики в этом деле у меня маловато.

Федоров разгладил бумажку.

– Не беспокойтесь. Все будет сделано по закону.

В тот же вечер замки моей камеры загремели, и дверь открылась. В углу на столике дежурного горела «колымка» – четырехлучевая бензиновая лампочка из консервной банки. Кто-то сидел у стола в полушубке, в шапке-ушанке.

– Подойди.

Я подошел. Сидевший встал. Это был доктор Мохнач, старый колымчанин, жертва тридцать седьмого года. На Колыме работал на общих работах, потом был допущен к врачебным обязанностям. Был воспитан в страхе перед начальством. У него на приемах в амбулатории зоны я бывал много раз.

– Здравствуйте, доктор.

– Здравствуй. Разденься. Дыши. Не дыши. Повернись. Нагнись. Можно одеваться.

Доктор Мохнач сел к столу, при качающемся свете «колымки» написал:

Заключенный Шаламов В.Т. практически здоров. За время нахождения в «зоне» в амбулаторию не обращался.
Зав. амбулаторией врач Мохнач.

Этот текст мне прочли через месяц на суде.

………………………………………………..

Следствие шло к концу, а я никак не мог уразуметь, в чем меня обвиняют. Голодное тело ныло и радовалось, что не надо работать. А вдруг меня выпустят снова в забой? Я гнал эти тревожные мысли.

………………………………………………..

На Колыме лето наступает быстро, торопливо. В один из допросов я увидел горячее солнце, синее небо, услышал тонкий запах лиственницы. Грязный лед еще лежал в оврагах, но лето не ждало, пока растает грязный лед.

Допрос затянулся, мы что-то «уточняли», и конвойный еще не увел меня – а к избушке Федорова подводили другого человека. Этим другим человеком был мой бригадир Нестеренко. Он шагнул в мою сторону и глухо выговорил: «Был вынужден, пойми, был вынужден» – и исчез в двери федоровской избушки.

Нестеренко писал на меня заявление. Свидетелями были Заславский и Кривицкий. Но Нестеренко вряд ли когда-нибудь слышал о Бунине. И если Заславский и Кривицкий были подлецами, то Нестеренко спас меня от голодной смерти, взяв в свою бригаду. Я был там не хуже и не лучше любого другого рабочего. И не было у меня злобы против Нестеренко. Я слышал, что он в лагере третий срок, что он старый соловчанин. Он был очень опытным бригадиром – понимал не только работу, но и голодных людей – не сочувствовал, а именно понимал. Это дается далеко не каждому бригадиру. Во всех бригадах давали после ужина добавки – черпачок жидкого супа из остатков. Обычно бригадиры давали эти черпаки тем, кто лучше других поработал сегодня, – такой способ рекомендовался официально лагерным начальством. Раздаче добавок придавалась публичность, чуть ли не торжественность. Добавки использовались и в производственных и в воспитательных целях. Не всегда тот, кто работал больше всех, работал лучше всех. И не всегда лучший хотел есть юшку.

В бригаде Нестеренко добавки давали самым голодным – по соображению и по команде бригадира, разумеется.

………………………………………………..

Однажды в шурфе я выдолбил огромный камень. Мне было явно не под силу вытащить огромный валун из шурфа. Нестеренко увидел это, молча спрыгнул в шурф, выкайлил камень и вытолкнул его наверх…

Я не хотел верить, что он написал на меня заявление. Впрочем…

………………………………………………..

Говорили, что в прошлом году из этой же бригады ушли в трибунал два человека – Ежиков и через три месяца Исаев – бывший секретарь одного из сибирских обкомов партии. А свидетели были все те же – Кривицкий и Заславский. Я не обратил внимания на эти разговоры.

………………………………………………..

– Вот тут подпишите. И вот тут.

Ждать пришлось недолго. Двадцатого июня двери распахнулись, и меня вывели на горячую коричневую землю, на слепящее, обжигающее солнце.

– Получай вещи – ботинки, фуражку. В Ягодное пойдешь.

– Пойдешь?

Два солдата разглядывали меня внимательно.

– Не дойдет, – сказал один. – Не возьмем.

– То есть как это вы не возьмете, – сказал Федоров. – Я позвоню в опергруппу.

Солдаты эти не были настоящим конвоем, заказанным заранее, занаряженным. Два оперативника возвращались в Ягодное – восемнадцать верст тайгой – и попутно должны были доставить меня в Ягодинскую тюрьму.

– Ну, ты сам-то как? – говорил оперативник. – Дойдешь?

– Не знаю. – Я был совершенно спокоен. И торопиться мне некуда. Солнце было слишком горячим – обожгло щеки, отвыкшие от яркого света, от свежего воздуха. Я сел к дереву. Приятно было посидеть на улице, вдохнуть упругий замечательный воздух, запах зацветающего шиповника. Голова моя закружилась.

– Ну, пойдем.

Мы вошли в ярко-зеленый лес.

– Ты можешь идти быстрее?

– Нет.

Прошли бесконечное количество шагов. Ветки тальника хлестали по моему лицу. Спотыкаясь о корни деревьев, я кое-как выбрался на поляну.

– Слушай, ты, – сказал оперативник постарше. – Нам надо в кино в Ягодное. Начало в восемь часов. В клубе. Сейчас два часа дня. У нас за лето первый выходной день. За полгода кино в первый раз.

Я молчал.

Оперативники посовещались.

– Ты отдохни, – сказал молодой. Он расстегнул сумку. – Вот тебе хлеб белый. Килограмм. Ешь, отдохни – и пойдем. Если бы не кино – черт с ним. А то кино.

Я съел хлеб, вылизал крошки с ладони, лег к ручью и осторожно напился холодной и вкусной ручьевой воды. И потерял окончательно силы. Было жарко, хотелось только спать.

– Ну? Пойдешь?

Я молчал.

Тогда они стали меня бить. Топтали меня, я кричал и прятал лицо в ладони. Впрочем, в лицо они не били – это были люди опытные.

Били меня долго, старательно. И чем больше они меня били, тем было яснее, что ускорить наше общее движение к тюрьме – нельзя.

Много часов брели мы по лесу и в сумерках вышли на трассу – шоссе, которое тянулось через всю Колыму, – шоссе среди скал и болот, двухтысячекилометровая дорога, вся построенная «от тачки и кайла», без всяких механизмов.

………………………………………………..

Я почти потерял сознание и едва двигался, когда был доставлен в ягодинский изолятор. Дверь камеры откинулась, открылась, и опытные руки дежурного дверью ВДАВИЛИ меня внутрь. Было слышно только частое дыхание людей. Минут через десять я попытался опуститься на пол и лег к столбу под нары. Еще через некоторое время ко мне подползли сидевшие в камере воры – обыскать, отнять что-нибудь, но их надежда на поживу была тщетной. Кроме вшей, у меня ничего не было. И под раздраженный рев разочарованных блатарей я заснул.

………………………………………………..

На следующий день в три часа вызвали меня на суд.

Было очень душно. Нечем было дышать. Шесть лет я круглые сутки был на чистом воздухе, и мне было нестерпимо жарко в крошечной комнате военного трибунала. Большая половина комнатушки в двенадцать квадратных метров была отдана трибуналу, сидевшему за деревянным барьером. Меньшая – подсудимым, конвою, свидетелям. Я увидел Заславского, Кривицкого и Нестеренку. Грубые некрашеные скамейки стояли вдоль стен. Два окна с частыми переплетами, по колымской моде, с мелкой ячеёй, будто в березовской избе Меншикова на картине Сурикова. В такой раме использовалось битое стекло – в этом-то и была конструкторская идея, учитывающая трудную перевозку, хрупкость и многое другое – например, стеклянные консервные банки, распиленные пополам в продольном направлении. Все это, конечно, заботы об окнах квартир начальства и учреждений. В бараках заключенных никаких стекол не было.

Свет в такие окна проникал рассеянный, мутный, и на столе у председателя трибунала горела электрическая лампа без абажура.

Суд был очень коротким. Председатель зачитал краткое обвинение – по пунктам. Опросил свидетелей – подтверждают ли они свои показания на предварительном следствии. Неожиданно для меня свидетелей оказалось не трое, а четверо – изъявил желание принять участие в моем процессе некто Шайлевич. С этим свидетелем я не встречался и не говорил ни разу в своей жизни – он был из другой бригады. Это не помешало Шайлевичу быстро отбарабанить положенное: Гитлер, Бунин… Я понял, что Федоров взял Шайлевича на всякий случай – если я неожиданно заявлю отвод Заславскому и Кривицкому. Но Федоров беспокоился напрасно.

– Вопросы к трибуналу есть?

– Есть. Почему с прииска Джелгала приезжает в трибунал уже третий обвиняемый по пятьдесят восьмой статье – а свидетели все одни и те же?

– Ваш вопрос не относится к делу.

Я был уверен в суровости приговора – убивать было традицией тех лет. Да еще суд в годовщину войны, 22 июня. Посовещавшись минуты три, члены трибунала – их было трое – вынесли «десять лет и пять лет поражения в правах»…

– Следующий!

В коридоре задвигались, застучали сапогами. На другой день меня перевели на пересылку. Началась не однажды испытанная мной процедура оформления нового личного дела – бесконечные отпечатки пальцев, анкеты, фотографирование. Теперь я уже назывался имярек, статья пятьдесят восемь, пункт десять, срок десять и пять поражения. Я уже не был литерником со страшной буквой «Т». Это имело значительные последствия и, может быть, спасло мне жизнь.

………………………………………………..

Я не знал, что стало с Нестеренко, с Кривицким. Ходили разговоры, что Кривицкий умер. А Заславский вернулся в Москву, стал членом Союза писателей, хоть и не писал в жизни ничего, кроме доносов. Я видел его издали. Дело все-таки не в Заславских, не в Кривицких. Сразу после приговора я мог убить доносчиков и лжесвидетелей. Убил бы их наверняка, если б вернулся после суда на Джелгалу. Но лагерный порядок предусматривает, чтоб вновь приговоренные никогда не возвращались в тот лагерь, откуда их привезли на суд.

1960

 

Последний бой майора Пугачева

От начала и конца этих событий прошло, должно быть, много времени – ведь месяцы на Крайнем Севере считаются годами, так велик опыт, человеческий опыт, приобретенный там. В этом признается и государство, увеличивая оклады, умножая льготы работникам Севера. В этой стране надежд, а стало быть, стране слухов, догадок, предположений, гипотез любое событие обрастает легендой раньше, чем доклад-рапорт местного начальника об этом событии успевает доставить на высоких скоростях фельдъегерь в какие-нибудь «высшие сферы».

Стали говорить: когда заезжий высокий начальник посетовал, что культработа в лагере хромает на обе ноги, культорг майор Пугачев сказал гостю:

– Не беспокойтесь, гражданин начальник, мы готовим такой концерт, что вся Колыма о нем заговорит.

Можно начать рассказ прямо с донесения врача-хирурга Браудэ, командированного из центральной больницы в район военных действий.

Можно начать также с письма Яшки Кученя, санитара из заключенных, лежавшего в больнице. Письмо его было написано левой рукой – правое плечо Кученя было прострелено винтовочной пулей навылет.

Или с рассказа доктора Потаниной, которая ничего не видала и ничего не слыхала и была в отъезде, когда произошли неожиданные события. Именно этот отъезд следователь определил как «ложное алиби», как преступное бездействие, или как это еще называется на юридическом языке.

Аресты тридцатых годов были арестами людей случайных. Это были жертвы ложной и страшной теории о разгорающейся классовой борьбе по мере укрепления социализма. У профессоров, партработников, военных, инженеров, крестьян, рабочих, наполнивших тюрьмы того времени до предела, не было за душой ничего положительного, кроме, может быть, личной порядочности, наивности, что ли, – словом, таких качеств, которые скорее облегчали, чем затрудняли карающую работу тогдашнего «правосудия». Отсутствие единой объединяющей идеи ослабляло моральную стойкость арестантов чрезвычайно. Они не были ни врагами власти, ни государственными преступниками, и, умирая, они так и не поняли, почему им надо было умирать. Их самолюбию, их злобе не на что было опереться. И, разобщенные, они умирали в белой колымской пустыне – от голода, холода, многочасовой работы, побоев и болезней. Они сразу выучились не заступаться друг за друга, не поддерживать друг друга. К этому и стремилось начальство. Души оставшихся в живых подверглись полному растлению, а тела их не обладали нужными для физической работы качествами.

На смену им после войны пароход за пароходом шли репатриированные – из Италии, Франции, Германии – прямой дорогой на крайний северо-восток.

Здесь было много людей с иными навыками, с привычками, приобретенными во время войны, – со смелостью, уменьем рисковать, веривших только в оружие. Командиры и солдаты, летчики и разведчики…

Администрация лагерная, привыкшая к ангельскому терпению и рабской покорности «троцкистов», нимало не беспокоилась и не ждала ничего нового.

Новички спрашивали у уцелевших «аборигенов»:

– Почему вы в столовой едите суп и кашу, а хлеб уносите в барак? Почему не есть суп с хлебом, как ест весь мир?

Улыбаясь трещинами голубого рта, показывая вырванные цингой зубы, местные жители отвечали наивным новичкам:

– Через две недели каждый из вас поймет и будет делать так же.

Как рассказать им, что они никогда еще в жизни не знали настоящего голода, голода многолетнего, ломающего волю – и нельзя бороться со страстным, охватывающим тебя желанием продлить возможно дольше процесс еды, – в бараке с кружкой горячей, безвкусной снеговой «топленой» воды доесть, дососать свою пайку хлеба в величайшем блаженстве.

Но не все новички презрительно качали головой и отходили в сторону.

Майор Пугачев понимал кое-что и другое. Ему было ясно, что их привезли на смерть – сменить вот этих живых мертвецов. Привезли их осенью – глядя на зиму, никуда не побежишь, но летом – если и не убежать вовсе, то умереть – свободными.

И всю зиму плелась сеть этого, чуть не единственного за двадцать лет, заговора.

Пугачев понял, что пережить зиму и после этого бежать могут только те, кто не будет работать на общих работах, в забое. После нескольких недель бригадных трудов никто не побежит никуда.

Участники заговора медленно, один за другим, продвигались в обслугу. Солдатов – стал поваром, сам Пугачев – культоргом, фельдшер, два бригадира, а былой механик Иващенко чинил оружие в отряде охраны.

Но без конвоя их не выпускали никого «за проволоку».

Началась ослепительная колымская весна, без единого дождя, без ледохода, без пения птиц. Исчез помаленьку снег, сожженный солнцем. Там, куда лучи солнца не доставали, снег в ущельях, оврагах так и лежал, как слитки серебряной руды, – до будущего года.

И намеченный день настал.

В дверь крошечного помещения вахты – у лагерных ворот, вахты с выходом и внутрь и наружу лагеря, где, по уставу, всегда дежурят два надзирателя, постучали. Дежурный зевнул и посмотрел на часы-ходики. Было пять часов утра. «Только пять», – подумал дежурный.

Дежурный откинул крючок и впустил стучавшего. Это был лагерный повар-заключенный Солдатов, пришедший за ключами от кладовой с продуктами. Ключи хранились на вахте, и трижды в день повар Солдатов ходил за этими ключами. Потом приносил обратно.

Надо было дежурному самому отпирать этот шкаф на кухне, но дежурный знал, что контролировать повара – безнадежное дело, никакие замки не помогут, если повар захочет украсть, – и доверял ключи повару. Тем более в 5 часов утра.

Дежурный проработал на Колыме больше десятка лет, давно получал двойное жалованье и тысячи раз давал в руки поварам ключи.

– Возьми, – и дежурный взял линейку и склонился графить утреннюю рапортичку.

Солдатов зашел за спину дежурного, снял с гвоздя ключ, положил его в карман и схватил дежурного сзади за горло. В ту же минуту дверь отворилась, и на вахту в дверь со стороны лагеря вошел Иващенко, механик. Иващенко помог Солдатову задушить надзирателя и затащить его труп за шкаф. Наган надзирателя Иващенко сунул себе в карман. В то окно, что наружу, было видно, как по тропе возвращается второй дежурный. Иващенко поспешно надел шинель убитого, фуражку, застегнул ремень и сел к столу, как надзиратель. Второй дежурный открыл дверь и шагнул в темную конуру вахты. В ту же минуту он был схвачен, задушен и брошен за шкаф.

Солдатов надел его одежду. Оружие и военная форма были уже у двоих заговорщиков. Все шло по росписи, по плану майора Пугачева. Внезапно на вахту явилась жена второго надзирателя – тоже за ключами, которые случайно унес муж.

– Бабу не будем душить, – сказал Солдатов. И ее связали, затолкали полотенце в рот и положили в угол.

Вернулась с работы одна из бригад. Такой случай был предвиден. Конвоир, вошедший на вахту, был сразу обезоружен и связан двумя «надзирателями». Винтовка попала в руки беглецов. С этой минуты командование принял майор Пугачев.

Площадка перед воротами простреливалась с двух угловых караульных вышек, где стояли часовые. Ничего особенного часовые не увидели.

Чуть раньше времени построилась на работу бригада, но кто на Севере может сказать, что рано и что поздно. Кажется, чуть раньше. А может быть, чуть позже.

Бригада – десять человек – строем по два двинулась по дороге в забои. Впереди и сзади в шести метрах от строя заключенных, как положено по уставу, шагали конвойные в шинелях, один из них с винтовкой в руках.

Часовой с караульной вышки увидел, что бригада свернула с дороги на тропу, которая проходила мимо помещения отряда охраны. Там жили бойцы конвойной службы – весь отряд в шестьдесят человек.

Спальня конвойных была в глубине, а сразу перед дверями было помещение дежурного по отряду и пирамиды с оружием. Дежурный дремал за столом и в полусне увидел, что какой-то конвоир ведет бригаду заключенных по тропе мимо окна охраны.

«Это, наверное, Черненко, – не узнавая конвоира, подумал дежурный. – Обязательно напишу на него рапорт». Дежурный был мастером склочных дел и не упустил бы возможности сделать кому-нибудь пакость на законном основании.

Это было его последней мыслью. Дверь распахнулась, в казарму вбежали три солдата. Двое бросились к дверям спальни, а третий застрелил дежурного в упор. За солдатами вбежали арестанты – все бросились к пирамиде – винтовки и автоматы были в их руках. Майор Пугачев с силой распахнул дверь в спальню казармы. Бойцы, еще в белье, босые, кинулись было к двери, но две автоматные очереди в потолок остановили их.

– Ложись, – скомандовал Пугачев, и солдаты заползли под койки. Автоматчик остался караулить у порога.

«Бригада» не спеша стала переодеваться в военную форму, складывать продукты, запасаться оружием и патронами.

Пугачев не велел брать никаких продуктов, кроме галет и шоколада. Зато оружия и патронов было взято сколько можно.

Фельдшер повесил через плечо сумку с аптечкой первой помощи.

Беглецы почувствовали себя снова солдатами.

Перед ними была тайга – но страшнее ли она болот Стохода?

Они вышли на трассу, на шоссе Пугачев поднял руку и остановил грузовик.

– Вылезай! – он открыл дверцу кабины грузовика.

– Да я…

– Вылезай, тебе говорят.

Шофер вылез. За руль сел лейтенант танковых войск Георгадзе, рядом с ним Пугачев. Беглецы-солдаты влезли в машину, и грузовик помчался.

Как будто здесь поворот.

Машина завернула на один из…

– Бензин весь!..

Пугачев выругался.

Они вошли в тайгу, как ныряют в воду, – исчезли сразу в огромном молчаливом лесу. Справляясь с картой, они не теряли заветного пути к свободе, шагая прямиком. Через удивительный здешний бурелом.

Деревья на Севере умирали лежа, как люди. Могучие корни их были похожи на исполинские когти хищной птицы, вцепившейся в камень. От этих гигантских когтей вниз, к вечной мерзлоте, отходили тысячи мелких щупалец-отростков. Каждое лето мерзлота чуть отступала, и в каждый вершок оттаявшей земли немедленно вползал и укреплялся там коричневый корень-щупальце.

Деревья здесь достигали зрелости в триста лет, медленно поднимая свое тяжелое, могучее тело на этих слабых корнях.

Поваленные бурей, деревья падали навзничь, головами все в одну сторону и умирали, лежа на мягком толстом слое мха, яркого розового или зеленого цвета.

Стали устраиваться на ночь, быстро, привычно.

И только Ашот с Малининым никак не могли успокоиться.

– Что вы там? – спросил Пугачев.

– Да вот Ашот мне все доказывает, что Адама из рая на Цейлон выслали.

– Как на Цейлон?

– Так у них, магометан, говорят, – сказал Ашот.

– А ты что – татарин, что ли?

– Я не татарин, жена татарка.

– Никогда не слыхал, – сказал Пугачев, улыбаясь.

– Вот, вот, и я никогда не слыхал, – подхватил Малинин.

– Ну – спать!..

Было холодно, и майор Пугачев проснулся. Солдатов сидел, положив автомат на колени, весь – внимание. Пугачев лег на спину, отыскал глазами Полярную звезду – любимую звезду пешеходов. Созвездия здесь располагались не так, как в Европе, в России, – карта звездного неба была чуть скошенной, и Большая Медведица отползала к линии горизонта. В тайге было молчаливо, строго; огромные узловатые лиственницы стояли далеко друг от друга. Лес был полон той тревожной тишины, которую знает каждый охотник. На этот раз Пугачев был не охотником, а зверем, которого выслеживают, – лесная тишина для него была трижды тревожна.

Это была первая его ночь на свободе, первая вольная ночь после долгих месяцев и лет страшного крестного пути майора Пугачева. Он лежал и вспоминал – как началось то, что сейчас раскручивается перед его глазами, как остросюжетный фильм. Будто киноленту всех двенадцати жизней Пугачев собственной рукой закрутил так, что вместо медленного ежедневного вращения события замелькали со скоростью невероятной. И вот надпись – «конец фильма» – они на свободе. И начало борьбы, игры, жизни…

Майор Пугачев вспомнил немецкий лагерь, откуда он бежал в 1944 году. Фронт приближался к городу. Он работал шофером на грузовике внутри огромного лагеря, на уборке. Он вспомнил, как разогнал грузовик и повалил колючую однорядную проволоку, вырывая наспех поставленные столбы. Выстрелы часовых, крики, бешеная езда по городу, в разных направлениях, брошенная машина, дорога ночами к линии фронта и встреча – допрос в особом отделе. Обвинение в шпионаже, приговор – двадцать пять лет тюрьмы.

Майор Пугачев вспомнил приезды эмиссаров Власова с его «манифестом», приезды к голодным, измученным, истерзанным русским солдатам.

– От вас ваша власть давно отказалась. Всякий пленный – изменник в глазах вашей власти, – говорили власовцы. И показывали московские газеты с приказами, речами. Пленные знали и раньше об этом. Недаром только русским пленным не посылали посылок. Французы, американцы, англичане – пленные всех национальностей получали посылки, письма, у них были землячества, дружба; у русских – не было ничего, кроме голода и злобы на все на свете. Немудрено, что в «Русскую освободительную армию» вступало много заключенных из немецких лагерей военнопленных.

Майор Пугачев не верил власовским офицерам – до тех пор, пока сам не добрался до красноармейских частей. Все, что власовцы говорили, было правдой. Он был не нужен власти. Власть его боялась.

Потом были вагоны-теплушки с решетками и конвоем – многодневный путь на Дальний Восток, море, трюм парохода и золотые прииски Крайнего Севера. И голодная зима.

Пугачев приподнялся и сел. Солдатов помахал ему рукой. Именно Солдатову принадлежала честь начать это дело, хоть он и был одним из последних, вовлеченных в заговор. Солдатов не струсил, не растерялся, не продал. Молодец Солдатов!

У ног его лежит летчик капитан Хрусталев, судьба которого сходна с пугачевской. Подбитый немцами самолет, плен, голод, побег – трибунал и лагерь. Вот Хрусталев повернулся боком – одна щека краснее, чем другая, належал щеку. С Хрусталевым с первым несколько месяцев назад заговорил о побеге майор Пугачев. О том, что лучше смерть, чем арестантская жизнь, что лучше умереть с оружием в руках, чем уставшим от голода и работы под прикладами, под сапогами конвойных.

И Хрусталев, и майор были людьми дела, и тот ничтожный шанс, ради которого жизнь двенадцати людей сейчас была поставлена на карту, был обсужден самым подробным образом. План был в захвате аэродрома, самолета. Аэродромов было здесь несколько, и вот сейчас они идут к ближайшему аэродрому тайгой.

Хрусталев и был тот бригадир, за которым беглецы послали после нападения на отряд, – Пугачев не хотел уходить без ближайшего друга. Вон он спит, Хрусталев, спокойно и крепко.

А рядом с ним Иващенко, оружейный мастер, чинивший револьверы и винтовки охраны. Иващенко узнал все нужное для успеха: где лежит оружие, кто и когда дежурит по отряду, где склады боепитания. Иващенко – бывший разведчик.

Крепко спят, прижавшись друг к другу, Левицкий и Игнатович – оба летчики, товарищи капитана Хрусталева.

Раскинул обе руки танкист Поляков на спины соседей – гиганта Георгадзе и лысого весельчака Ашота, фамилию которого майор сейчас вспомнить не может. Положив санитарную сумку под голову, спит Саша Малинин, лагерный, раньше военный, фельдшер, собственный фельдшер особой пугачевской группы.

Пугачев улыбнулся. Каждый, наверное, по-своему представлял себе этот побег. Но в том, что все шло ладно, в том, что все понимали друг друга с полуслова, Пугачев видел не только свою правоту. Каждый знал, что события развиваются так, как должно. Есть командир, есть цель. Уверенный командир и трудная цель. Есть оружие. Есть свобода. Можно спать спокойным солдатским сном даже в эту пустую бледно-сиреневую полярную ночь со странным бессолнечным светом, когда у деревьев нет теней.

Он обещал им свободу, они получили свободу. Он вел их на смерть – они не боялись смерти.

«И никто ведь не выдал, – думал Пугачев, – до последнего дня». О предполагавшемся побеге знали, конечно, многие в лагере. Люди подбирались несколько месяцев. Многие, с кем Пугачев говорил откровенно, – отказывались, но никто не побежал на вахту с доносом. Это обстоятельство мирило Пугачева с жизнью. «Вот молодцы, вот молодцы», – шептал он и улыбался.

Поели галет, шоколаду, молча пошли. Чуть заметная тропка вела их.

– Медвежья, – сказал Селиванов, сибирский охотник.

Пугачев с Хрусталевым поднялись на перевал, к картографической треноге, и стали смотреть в бинокль вниз – на две серые полосы – реку и шоссе. Река была как река, а шоссе на большом пространстве в несколько десятков километров было полно грузовиков с людьми.

– Заключенные, наверно, – предположил Хрусталев.

Пугачев вгляделся.

– Нет, это солдаты. Это за нами. Придется разделиться, – сказал Пугачев. – Восемь человек пусть ночуют в стогах, а мы вчетвером пройдем по тому ущелью. К утру вернемся, если все будет хорошо.

Они, минуя подлесок, вошли в русло ручья. Пора назад.

– Смотри-ка, – слишком много, давай по ручью наверх.

Тяжело дыша, они быстро поднимались по руслу ручья, и камни летели вниз, прямо в ноги атакующим, шурша и грохоча.

Левицкий обернулся, выругался и упал. Пуля попала ему прямо в глаз.

Георгадзе остановился у большого камня, повернулся и очередью из автомата остановил поднимающихся по ущелью солдат, ненадолго – автомат его умолк, и стреляла только винтовка.

Хрусталев и майор Пугачев успели подняться много выше, на самый перевал.

– Иди один, – сказал Хрусталеву майор, – постреляю.

Он бил не спеша каждого, кто показывался. Хрусталев вернулся, крича:

– Идут! – и упал. Из-за большого камня выбегали люди.

Пугачев рванулся, выстрелил в бегущих и кинулся с перевала плоскогорья в узкое русло ручья. На лету он уцепился за ивовую ветку, удержался и отполз в сторону. Камни, задетые им в паденье, грохотали, не долетев еще донизу.

Он шел тайгой, без дороги, пока не обессилел.

А над лесной поляной поднялось солнце, и тем, кто прятался в стогах, были хорошо видны фигуры людей в военной форме – со всех сторон поляны.

– Конец, что ли? – сказал Иващенко и толкнул Хачатуряна локтем.

– Зачем конец? – сказал Ашот, прицеливаясь. Щелкнул винтовочный выстрел, упал солдат на тропе.

Тотчас же со всех сторон открылась стрельба по стогам.

Солдаты по команде бросились по болоту к стогам, затрещали выстрелы, раздались стоны.

Атака была отбита. Несколько раненых лежали в болотных кочках.

– Санитар, ползи, – распорядился какой-то начальник.

Из больницы предусмотрительно был взят санитар из заключенных Яшка Кучень, житель Западной Белоруссии. Ни слова не говоря, арестант Кучень пополз к раненому, размахивая санитарной сумкой. Пуля, попавшая в плечо, остановила Кученя на полдороге.

Выскочил, не боясь, начальник отряда охраны – того самого отряда, который разоружили беглецы. Он кричал:

– Эй, Иващенко, Солдатов, Пугачев, сдавайтесь, вы окружены. Вам некуда деться.

– Иди, принимай оружие, – закричал Иващенко из стога.

И Бобылев, начальник охраны, побежал, хлюпая по болоту, к стогам.

Когда он пробежал половину тропы, щелкнул выстрел Иващенко – пуля попала Бобылеву прямо в лоб.

– Молодчик, – похвалил товарища Солдатов. – Начальник ведь оттого такой храбрый, что ему все равно: его за наш побег или расстреляют, или срок дадут. Ну, держись!

Отовсюду стреляли. Зататакали привезенные пулеметы.

Солдатов почувствовал, как обожгло ему обе ноги, как ткнулась в его плечо голова убитого Иващенко.

Другой стог молчал. С десяток трупов лежало в болоте.

Солдатов стрелял, пока что-то не ударило его по голове, и он потерял сознание.

Николай Сергеевич Браудэ, старший хирург большой больницы, телефонным распоряжением генерал-майора Артемьева, одного из четырех колымских генералов, начальника охраны всего Колымского лагеря, был внезапно вызван в поселок Личан вместе с «двумя фельдшерами, перевязочным материалом и инструментом» – как говорилось в телефонограмме.

Браудэ, не гадая понапрасну, быстро собрался, и полуторатонный, видавший виды больничный грузовичок двинулся в указанном направлении. На шоссе больничную машину беспрерывно обгоняли мощные «студебеккеры», груженные вооруженными солдатами. Надо было сделать всего сорок километров, но из-за частых остановок, из-за скопления машин где-то впереди, из-за беспрерывных проверок документов Браудэ добрался до цели только через три часа.

Генерал-майор Артемьев ждал хирурга в квартире местного начальника лагеря. И Браудэ, и Артемьев были старые колымчане, и судьба их сводила вместе уже не в первый раз.

– Что тут, война, что ли? – спросил Браудэ у генерала, когда они поздоровались.

– Война не война, а в первом сражении двадцать восемь убитых. А раненых посмотрите сами.

И пока Браудэ умывался из рукомойника, привешенного у двери, генерал рассказал ему о побеге.

– А вы, – сказал Браудэ, закуривая, – вызвали бы самолеты, что ли? Две-три эскадрильи, и бомбили, бомбили… Или прямо атомной бомбой.

– Вам все смешки, – сказал генерал-майор. – А я без всяких шуток жду приказа. Да еще хорошо – уволят из охраны, а то ведь с преданием суду. Всякое бывало.

Да, Браудэ знал, что всякое бывало. Несколько лет назад три тысячи человек были посланы зимой пешком в один из портов, где склады на берегу были уничтожены бурей. Пока этап шел, из трех тысяч человек в живых осталось человек триста. И заместитель начальника управления, подписавший распоряжение о выходе этапа, был принесен в жертву и отдан под суд.

Браудэ с фельдшерами до вечера извлекал пули, ампутировал, перевязывал. Раненые были только солдаты охраны – ни одного беглеца среди них не было.

На другой день к вечеру привезли опять раненых. Окруженные офицерами охраны, два солдата принесли носилки с первым и единственным беглецом, которого увидел Браудэ. Беглец был в военной форме и отличался от солдат только небритостью. У него были огнестрельные переломы обеих голеней, огнестрельный перелом левого плеча, рана головы с повреждением теменной кости. Беглец был без сознания.

Браудэ оказал ему первую помощь и, по приказу Артемьева, вместе с конвоирами повез раненого к себе в большую больницу, где были надлежащие условия для серьезной операции.

Все было кончено. Невдалеке стоял военный грузовик, покрытый брезентом, – там были сложены тела убитых беглецов. И рядом – вторая машина с телами убитых солдат.

Можно было распустить армию по домам после этой победы, но еще много дней грузовики с солдатами разъезжали взад и вперед по всем участкам двухтысячекилометрового шоссе.

Двенадцатого – майора Пугачева – не было.

Солдатова долго лечили и вылечили – чтобы расстрелять. Впрочем, это был единственный смертный приговор из шестидесяти – такое количество друзей и знакомых беглецов угодило под трибунал. Начальник местного лагеря получил десять лет. Начальница санитарной части доктор Потанина по суду была оправдана; и едва закончился процесс, она переменила место работы. Генерал-майор Артемьев как в воду глядел – он был снят с работы, уволен со службы в охране.

………………………………………………..

Пугачев с трудом сполз в узкую горловину пещеры – это была медвежья берлога, зимняя квартира зверя, который давно уже вышел и бродит по тайге. На стенах пещеры и на камнях ее дна попадались медвежьи волоски.

«Вот как скоро все кончилось, – думал Пугачев. – Приведут собак и найдут. И возьмут».

И, лежа в пещере, он вспомнил свою жизнь – трудную мужскую жизнь, жизнь, которая кончается сейчас на медвежьей таежной тропе. Вспомнил людей – всех, кого он уважал и любил, начиная с собственной матери. Вспомнил школьную учительницу Марию Ивановну, которая ходила в какой-то ватной кофте, покрытой порыжевшим, вытертым черным бархатом. И много, много людей еще, с кем сводила его судьба, припомнил он.

Но лучше всех, достойнее всех были его одиннадцать умерших товарищей. Никто из тех, других людей его жизни не перенес так много разочарований, обмана, лжи. И в этом северном аду они нашли в себе силы поверить в него, Пугачева, и протянуть руки к свободе. И в бою умереть. Да, это были лучшие люди его жизни.

Пугачев сорвал бруснику, которая кустилась на камне у самого входа в пещеру. Сизая, морщинистая, прошлогодняя ягода лопнула в пальцах у него, и он облизал пальцы. Перезревшая ягода была безвкусна, как снеговая вода. Ягодная кожица пристала к иссохшему языку.

Да, это были лучшие люди. И Ашота фамилию он знал теперь – Хачатурян.

Майор Пугачев припомнил их всех – одного за другим – и улыбнулся каждому. Затем вложил в рот дуло пистолета и последний раз в жизни выстрелил.

1959

 

Букинист

Из ночи я был переведен в день – явное повышение, утверждение, удача на опасном, но спасительном пути санитара из больных. Я не заметил, кто занял мое место, – сил для любопытства у меня не оставалось в те времена, я берег каждое свое движение, физическое или душевное – как-никак мне уже приходилось воскресать, и я знал, как дорого обходится ненужное любопытство.

Но краем глаза в ночном полусне я увидел бледное грязное лицо, заросшее густой рыжей щетиной, провалы глаз, глаз неизвестного цвета, скрюченные отмороженные пальцы, вцепившиеся в дужку закопченного котелка. Барачная больничная ночь была так темна и густа, что огонь бензинки, колеблемый, сотрясаемый будто бы ветром, не мог осветить коридор, потолок, стену, дверь, пол и вырывал из темноты только кусочек всей ночи: угол тумбочки и склонившееся над тумбочкой бледное лицо. Новый дежурный был одет в тот же халат, в котором дежурил я, грязный рваный халат, расхожий халат для больных. Днем этот халат висел в больничной палате, а ночью напяливался на телогрейку дежурного санитара из больных. Фланель была необычайно тонкой, просвечивала – и все же не лопалась; больные боялись или не могли сделать резкое движение, чтобы халат не распался на части.

Полукруг света раскачивался, колебался, менялся. Казалось, холод, а не ветер, не движение воздуха, а сам холод качает этот свет над тумбочкой дежурного санитара. В световом пятне качалось лицо, искаженное голодом, грязные скрюченные пальцы нашаривали на дне котелка то, чего нельзя было поймать ложкой. Пальцы, даже отмороженные, нечувствительные пальцы, были надежнее ложки – я понял суть движения, язык жеста.

Все это мне было не надо знать – я ведь был дневной санитар.

Но через несколько дней – поспешный отъезд, неожиданное ускорение судьбы внезапным решением – и кузов грузовика, сотрясающегося от каждого рывка автомашины, ползущей по вымерзшему руслу безымянной речки, по таежному зимнику ползущей к Магадану, к югу. В кузове грузовика взлетают и ударяются о дно с деревянным стуком, перекатываются, как деревянные поленья, два человека. Конвоир сидит в кабине, и я не знаю – ударяет меня дерево или человек. На одной из кормежек жадное чавканье соседа показалось мне знакомым, и я узнал скрюченные пальцы, бледное грязное лицо.

Мы не говорили друг с другом – каждый боялся спугнуть свое счастье, арестантское счастье. Машина спешила – дорога кончилась в одни сутки.

Мы оба ехали на фельдшерские курсы, по лагерному наряду. Магадан, больница, курсы – все это было как в тумане, в белой колымской мгле. Есть ли вехи, дорожные вехи? Принимают ли пятьдесят восьмую? Только десятый пункт. А у моего соседа по кузову машины? Тоже десятый – «аса». Литер: «антисоветская агитация». Приравнивается к десятому пункту.

Экзамен по русскому языку. Диктант. Отметки выставляют в тот же день. Пятерка. Письменная работа по математике – пятерка. Устное испытание по математике – пятерка. От тонкости «Конституции СССР» будущие курсанты избавлены – это все знали заранее… Я лежал на нарах, грязный, все еще подозрительно вшивый – работа санитаром не уничтожала вшей, а может быть, мне это только казалось, вшивость – это один из лагерных психозов. Давно уж нет вшей, а никак не заставишь себя привыкнуть не к мысли (что мысль?), к чувству, что вшей больше нет; так было в моей жизни и дважды и трижды. А Конституция, или история, или политэкономия – все это не для нас. В Бутырской тюрьме, еще во время следствия, дежурный корпусной кричал: «Что вы спрашиваете о Конституции? Ваша Конституция – это Уголовный кодекс». И корпусной был прав. Да, Уголовный кодекс был нашей конституцией. Давно это было. Тысячу лет назад. Четвертый предмет – химия. Отметка – тройка.

Ах, как рванулись заключенные-курсанты к знаниям, где ставкой была жизнь. Как бывшие профессора медицинских институтов рванулись вдалбливать спасительную науку в неучей, в болванов, никогда не интересовавшихся медициной, – от кладовщика Силайкина до татарского писателя Мин Шабая…

Хирург, кривя тонкие губы, спрашивает:

– Кто изобрел пенициллин?

– Флеминг! – Это отвечаю не я, а мой сосед по районной больнице. Рыжая щетина сбрита. Нездоровая бледная пухлость щек осталась (навалился на суп – мельком соображаю я).

Я был поражен знаниями рыжего курсанта. Хирург разглядывал торжествующего «Флеминга». Кто же ты, ночной санитар? Кто?

………………………………………………..

– Кем же ты был на воле?

– Я капитан. Капитан инженерных войск. В начале войны был начальником укрепленного района. Строили мы укрепления спешно. Осенью сорок первого года, когда рассеялась утренняя мгла, мы увидели в бухте рейдер немецкий «Граф фон Шпее». Рейдер расстрелял наши укрепления в упор. И ушел. А мне дали десять лет.

«Не веришь, прими за сказку». Верю. Знаю обычай.

………………………………………………..

Все курсанты занимались ночи напролет, впитывая, вбирая знания со всей страстью приговоренных к смерти, которым вдруг дают надежду жить.

Но Флеминг, после какого-то делового свидания с начальством, повеселел, приволок на занятия в барак роман и, поедая вареную рыбу – остатки чьего-то чужого пира, небрежно листал книгу.

Поймав мою ироническую улыбку, Флеминг сказал:

– Все равно – мы учимся уже три месяца, всех, кто удержался на курсах, всех выпустят, всем дадут дипломы. Зачем я буду сходить с ума? Согласись!..

– Нет, – сказал я. – Я хочу научиться лечить людей. Научиться настоящему делу.

– Настоящее дело – жить.

В этот час выяснилось, что капитанство Флеминга – только маска, еще одна маска на этом бледном тюремном лице. Капитанство-то не было маской – маской были инженерные войска. Флеминг был следователем НКВД в капитанском чине. Сведения отцеживались, копились по капле – несколько лет. Капли эти мерили время подобно водяным часам. Или эти капли падали на голое темя подследственного – водяные часы застенков Ленинграда тридцатых годов. Песочные часы отмеряли время арестантских прогулок, водяные часы – время признания, время следствия. Торопливость песочных часов, мучительность водяных. Водяные часы считали не минуты, отмеряли не минуты, а человеческую душу, человеческую волю, сокрушая ее по капле, подтачивая, как скалу, – по пословице. Этот следовательский фольклор был в большом ходу в тридцатые, а то и в двадцатые годы.

По капле были собраны слова капитана Флеминга, и клад оказался бесценным. Бесценным его считал и сам Флеминг – еще бы!

………………………………………………..

– Ты знаешь, какая самая большая тайна нашего времени?

– Какая?

– Процессы тридцатых годов. Как их готовили. Я ведь был в Ленинграде тогда. У Заковского. Подготовка процессов – это химия, медицина, фармакология. Подавление воли химическими средствами. Таких средств – сколько хочешь. И неужели ты думаешь, если средства подавления воли есть – их не будут применять. Женевская конвенция, что ли?

Обладать химическими средствами подавления воли и не применять их на следствии, на «внутреннем фронте» – это уж чересчур человечно. Поверить в сей гуманизм в двадцатом веке невозможно. Здесь и только здесь тайна процессов тридцатых годов, открытых процессов, открытых и иностранным корреспондентам, и любому Фейхтвангеру. На этих процессах не было никаких двойников. Тайна процессов была тайной фармакологии.

………………………………………………..

Я лежал на коротких неудобных нарах двухспальной системы в опустевшем курсантском бараке, простреливавшемся лучами солнца насквозь, и слушал эти признания.

………………………………………………..

Опыты были и раньше – во вредительских процессах, например. Рамзинская же комедия только краем касается фармакологии.

………………………………………………..

Капля по капле сочился рассказ Флеминга – собственная ли его кровь капала на обнаженную мою память? Что это были за капли – крови, слез или чернил? Не чернил и не слез.

– Были, конечно, случаи, когда медицина бессильна. Или в приготовлении растворов неверный расчет. Или вредительство. Тогда – двойной страховкой. По правилам.

– Где же теперь эти врачи?

– Кто знает? На луне, вероятно…

………………………………………………..

Следственный арсенал – это последнее слово науки, последнее слово фармакологии.

………………………………………………..

Это был не шкаф «А» – Venena – яды, и не шкаф «В» – Неroicа – «сильно действующие»… Оказывается, латинское слово «герой» на русский язык переводится как «сильно действующий». А где хранились медикаменты капитана Флеминга? В шкафу «П» – в шкафу преступлений или в шкафу «Ч» – чудес.

Человек, который распоряжался шкафом «П» и шкафом «Ч» высших достижений науки, только на фельдшерских лагерных курсах узнал, что у человека печень – одна, что печень – не парный орган. Узнал про кровообращение – через триста лет после Гарвея.

Тайна пряталась в лабораториях, подземных кабинетах, вонючих вивариях, где звери пахли точно так же, как арестанты грязной магаданской транзитки в тридцать восьмом году. Бутырская тюрьма по сравнению с этой транзиткой блистала чистотой хирургической, пахла операционной, а не виварием.

Все открытия науки и техники проверяются в первую очередь в их военном значении – военном – даже в будущем, в возможности догадки. И только то, что отсеяно генералами, что не нужно войне, отдается на общее пользование.

Медицина и химия, фармакология давно на военном учете. В институтах мозга во всем мире всегда копился опыт эксперимента, наблюдения. Яды Борджиа всегда были оружием практической политики. Двадцатый век принес необычайный расцвет фармакологических, химических средств, управляющих психикой.

Но если можно уничтожить лекарством страх, то тысячу раз возможно сделать обратное – подавить человеческую волю уколами, чистой фармакологией, химией без всякой «физики» вроде сокрушения ребер и топтания каблуками, зубодробительства и тушения папирос о тело подследственного.

………………………………………………..

Химики и физики – так назывались эти две школы следствия. Физики – это те, что во главу угла полагали чисто физическое действие, видя в побоях средство обнажения нравственного начала мира. Обнаженная глубина человеческой сути – и какой же подлой и ничтожной оказывалась эта человеческая суть. Битьем можно было не только добиться любых показаний. Под палкой изобретали, открывали новое в науке, писали стихи, романы. Страх побоев, желудочная шкала пайки творили большие дела.

Битье достаточно веское психологическое орудие, достаточно эффектное.

Много пользы давал и знаменитый повсеместный «конвейер», когда следователи менялись, а арестанту не давали спать. Семнадцать суток без сна – и человек сходит с ума – не из следственных ли кабинетов почерпнуто это научное наблюдение.

Но и химическая школа не сдавалась.

Физики могли обеспечить материалом «особые совещания», всяческие «тройки», но для открытых процессов школа физического действия не годилась. Школа физического действия (так, кажется, у Станиславского) не смогла бы поставить открытый кровавый театральный спектакль, не могла бы подготовить «открытые процессы», которые привели в трепет все человечество. Химикам подготовка таких зрелищ была по силам.

………………………………………………..

Через двадцать лет после того разговора я вписываю в рассказ строки газетной статьи:

«Применяя некоторые психофармакологические агенты, можно на определенное время полностью устранить, например, чувство страха у человека. При этом, что особенно важно, нисколько не нарушается ясность его сознания…

Затем вскрылись еще более неожиданные факты. У людей, у которых «Б-фазы» сна подавлялись длительно, в данном случае на протяжении до семнадцати ночей подряд, начинали возникать различные расстройства психического состояния и поведения».

Что это? Обрывки показаний какого-нибудь бывшего начальника управления НКВД на процессе суда над судьями?.. Предсмертное письмо Вышинского или Рюмина? Нет, это абзацы научной статьи действительного члена Академии наук СССР. Но ведь все это – и в сто раз больше! – известно, испытано и применено в тридцатых годах при подготовке «открытых процессов».

Фармакология была не единственным оружием следственного арсенала этих лет. Флеминг назвал фамилию, которая была мне хорошо известна.

Орнальдо!

Еще бы: Орнальдо был известный гипнотизер, много выступавший в двадцатые годы в московских цирках, да и не только московских. Массовый гипноз – специальность Орнальдо. Есть фотографии его знаменитых гастролей. Иллюстрации в книжках по гипнозу. Орнальдо – это псевдоним, конечно. Настоящее имя его Смирнов Н.А. Это – московский врач. Афиши вокруг всей вертушки – тогда афиши расклеивались на круглых тумбах, – фотографии. У Свищева-Паоло фотография была тогда в Столешниковом переулке. В витрине висела огромная фотография человеческих глаз и подпись «Глаза Орнальдо». Я помню эти глаза до сих пор, помню то душевное смятение, в которое приходил я, когда слышал или видел цирковые выступления Орнальдо. Гипнотизер выступал до конца двадцатых годов. Есть бакинские фотографии выступлений Орнальдо 1929 года. Потом он перестал выступать.

– С начала тридцатых годов Орнальдо – на секретной работе в НКВД.

Холодок разгаданной тайны пробежал у меня по спине.

Часто без всякого повода Флеминг хвалил Ленинград. Верней, признал, что он – не коренной ленинградец. Действительно, Флеминг был вызван из провинции эстетами НКВД двадцатых годов, как достойная смена эстетам. Ему были привиты вкусы – шире обычного школьного образования. Не только Тургенев и Некрасов, но и Бальмонт и Сологуб, не только Пушкин, но и Гумилев.

– «А вы, королевские псы, флибустьеры, хранившие золото в темном порту?» Я не путаю?

– Нет, все правильно!

– Дальше не помню. Я – королевский пес? Государственный пес?

И улыбаясь – себе и своему прошлому – рассказал с благоговением, как рассказывает пушкинист о том, что держал в руках гусиное перо, которым написана «Полтава», – он прикасался к папкам «дела Гумилева», назвав его заговором лицеистов. Можно было подумать, что он коснулся камня Каабы – такое блаженство, такое очищение было в каждой черте его лица, что я невольно подумал – это тоже путь приобщения к поэзии. Удивительная, редчайшая тропка постижения литературных ценностей в следственном кабинете. Нравственные ценности поэзии таким путем, конечно, не постигаются.

– В книгах я прежде всего читаю примечания, комментарии. Я человек примечаний, человек комментариев.

– А текст?

– Не всегда. Когда есть время.

Для Флеминга и его сослуживцев приобщение к культуре могло быть – как ни кощунственно это звучит – только в следственной работе. Знакомство с людьми литературной и общественной жизни, искаженное и все-таки чем-то настоящее, подлинное, не скрытое тысячей масок.

Так, главным осведомителем по художественной интеллигенции тех лет, постоянным, вдумчивым, квалифицированным автором всевозможных «меморандумов» и обзоров писательской жизни был – и имя это было неожиданно только на первый взгляд – генерал-майор Игнатьев. Пятьдесят лет в строю. Сорок лет в советской разведке.

– Я эту книгу «Пятьдесят лет в строю» прочитал уже тогда, когда познакомился с обзорами и был представлен самому автору. Или он мне был представлен, – задумчиво говорил Флеминг. – Неплохая книга «Пятьдесят лет в строю».

Флеминг не очень любил газеты, газетные известия, радиопередачи. Международные события мало его занимали. Другое дело – события внутренней жизни. Главное чувство Флеминга – темная обида на мрачную силу, которая обещала гимназисту объять необъятное, вознесла высоко и вот бросила в бездну без стыда или без следа, – я никак не мог запомнить правильное окончание знаменитой песни моего детства «Шумел, горел пожар московский».

Приобщение к культуре было своеобразным. Курсы какие-то краткосрочные, экскурсия в Эрмитаж. Человек рос, и вырос следователь-эстет, шокированный грубой силой, хлынувшей в «органы» в тридцатые годы, сметенный, уничтоженный «новой волной», исповедующей грубую физическую силу, презирающей не только психологические тонкости, но даже «конвейеры» или «выстойки». У новой волны просто терпения не хватало на какие-то научные расчеты, на высокую психологию. Результаты, оказывается, проще получить обыкновенным битьем. Медлительные эстеты сами пошли «на луну». Флеминг случайно остался в живых. Новой волне было некогда ждать.

Голодный блеск затухал в глазах Флеминга, и профессиональная наблюдательность вновь подавала свой голос…

– Слышь, я смотрел на тебя во время конференции. Ты думал о своем.

– Я хочу только все запомнить, запомнить и описать.

Какие-то картины качались в мозгу Флеминга, уже отдохнувшем, уже успокоенном.

………………………………………………..

В нервном отделении, где работал Флеминг, был гигант латыш, получавший вполне официально тройной паек. Всякий раз, когда гигант принимался за еду, Флеминг садился напротив, не умея сдержать восхищения перед могучей жратвой.

Флеминг не расставался с котелком, тем самым котелком, с которым приехал с Севера… Это – талисман. Колымский талисман.

В нервном отделении блатари поймали кошку, убили и сварили, угостив Флеминга как дежурного фельдшера, – традиционная «лапа» – взятка колымская, колымский калым. Флеминг съел мясо и ничего не сказал о кошке. Это была кошка из хирургического отделения.

Курсанты боялись Флеминга. Но кого не боялись курсанты? В больнице Флеминг работал уже фельдшером, штатным лепилой. Все были к нему враждебны, опасались Флеминга, чувствуя в нем не просто работника органов, но хозяина какой-то необычайно важной, страшной тайны.

Враждебность увеличилась, тайна сгустилась после внезапной поездки Флеминга на свидание с молодой испанкой. Испанка была самая настоящая, дочь кого-то из членов правительства Испанской республики. Разведчица, запутанная в сеть провокаций, получившая срок и выброшенная на Колыму умирать. Но Флеминг, оказывается, не был забыт своими старыми и далекими друзьями, своими прежними сослуживцами. Что-то он должен был узнать от испанки, что-то подтвердить. А больная не ждет. Испанка поправилась и была этапирована на женский прииск. Флеминг внезапно, прервав работу в больнице, едет на свидание с испанкой, двое суток скитается на автомобильной трассе тысячеверстной, по которой потоком идут машины и стоят заставы оперативников через каждый километр. Флемингу везет, он возвращается после свидания вполне благополучно. Поступок казался бы романтическим, свершенным во имя лагерной любви. Увы, Флеминг не путешествует ради любви, не совершает героических поступков ради любви. Тут действует сила гораздо большая, чем любовь, высшая страсть, и эта сила пронесет Флеминга невредимым через все лагерные заставы.

Много раз вспоминал Флеминг тридцать пятый год – внезапный поток убийств. Смерть семьи Савинкова. Сын был расстрелян, а семья – жена, двое детей, мать жены не захотели уехать из Ленинграда. Все оставили письма – предсмертные письма друг другу. Все покончили с собой, и память Флеминга сохранила строки из детской записки: «Бабушка, мы скоро умрем».

………………………………………………..

В пятидесятом году Флеминг кончил срок по «делу НКВД», но в Ленинград не вернулся. Не получил разрешения. Жена, хранившая много лет «площадь», приехала в Магадан из Ленинграда, но не устроилась и уехала обратно. Перед двадцатым съездом Флеминг вернулся в Ленинград, в ту самую комнату, в которой жил до катастрофы…

Бешеные хлопоты. Тысяча четыреста пенсия по выслуге лет. Вернуться к работе «по специальности» знатоку фармакологии, обогащенной ныне фельдшерским образованием, не пришлось. Оказалось, все старые работники, все ветераны сих дел, все оставшиеся в живых эстеты уволены на пенсию. До последнего курьера.

Флеминг поступил на службу – отборщиком книг в букинистическом магазине на Литейном. Флеминг считал себя плотью от плоти русской интеллигенции, хотя и состоящей с интеллигенцией в столь своеобразном родстве и общении. Флеминг до конца не хотел отделять свою судьбу от судьбы русской интеллигенции, чувствуя, может быть, что только общение с книгой сохранит нужную квалификацию, если удастся дожить до лучших времен.

Во времена Константина Леонтьева капитан инженерных войск ушел бы в монастырь. Но и мир книг – опасный и возвышенный мир – служение книге окрашено в фанатизм, но, как всякое книжное любительство, содержит в себе нравственный элемент очищения. Не в вахтеры же идти бывшему поклоннику Гумилева и знатоку комментариев к стихам и судьбе Гумилева. Фельдшером – по новой специальности? Нет, лучше букинистом.

– Я хлопочу, все время хлопочу. Рому!

– Я не пью.

– Ах, как это неудачно, неудобно, что ты не пьешь. Катя, он не пьет! Понимаешь? Я хлопочу. Я еще вернусь на свою работу.

– Если ты вернешься на свою работу, – синими губами выговорила Катя, жена, – я повешусь, утоплюсь завтра же.

– Я шучу. Я все время шучу. Я хлопочу. Я все время хлопочу. Подаю какие-то заявления, сутяжничаю, езжу в Москву. Ведь меня в партии восстановили. Но как?

Из-за пазухи Флеминга извлечены груды измятых листков.

– Читай. Это – свидетельство Драбкиной. Она у меня на Игарке была.

Я пробежал глазами пространное свидетельство автора «Черных сухарей».

«Будучи начальником лагпункта, относился к заключенным хорошо, за что и был вскоре арестован и осужден…»

Я перебирал грязные, липкие, многократно листанные невнимательными пальцами начальства показания Драбкиной…

И Флеминг, склоняясь к моему уху и дыша перегаром рома, хрипло объяснил, что он-то в лагере был «человеком» – вот даже Драбкина подтверждает.

– Тебе все это надо?

– Надо. Я этим заполняю жизнь. А может быть, чем черт не шутит. Пьем?

– Я не пью.

– Эх! По выслуге лет. Тысячу четыреста. Но мне надо не это…

– Замолчи, или я повешусь, – закричала Катя, жена.

– Она у меня сердечница, – объяснил Флеминг.

– Возьми себя в руки. Пиши. Ты владеешь словом. По письмам. А рассказ, роман – это ведь и есть доверительное письмо.

– Нет, я не писатель. Я хлопочу…

И, обрызгав слюной мое ухо, зашептал что-то совсем несуразное, как будто и не было никакой Колымы, а в тридцать седьмом году Флеминг сам простоял семнадцать суток на «конвейере» следствия и психика его дала заметные трещины.

– Сейчас издают много мемуаров. Воспоминаний. Например, «В мире отверженных» Якубовича. Пусть издадут.

– Ты написал воспоминания?

– Нет. Я хочу рекомендовать к изданию одну книгу – знаешь какую. Я ходил в Лениздат – говорят, не твое дело…

– Какую же книгу?

– Записки Сансона, парижского палача. Вот это был бы мемуар!

– Парижского палача?

– Да. Я помню – Сансон отрубил голову Шарлотте Кордэ и бил ее по щекам, и щеки на отрубленной голове краснели. И еще: тогда были «балы жертв». У нас бывают «балы жертв»?

– «Бал жертв» – это относится к термидору, а не просто к послетеррорному времени. Записки же Сансона – фальшивка.

– Так разве в этом дело – фальшивка или нет. Была такая книга. Выпьем рому. Много я перебирал напитков, и лучше всего ром. Ром. Ямайский ром.

Жена собрала обедать – горы какой-то жирной снеди, которая поглощалась почти мгновенно прожорливым Флемингом. Неукротимая жадность к еде осталась навек во Флеминге, как психическая травма осталась, как и у тысяч других бывших заключенных – на всю жизнь.

Разговор как-то прервался, в наступающих сумерках городских услышал я рядом с собой знакомое колымское чавканье.

Я подумал о силе жизни – скрытой в здоровом желудке и кишечнике, способности поглощать – это и было на Колыме защитным рефлексом жизни у Флеминга. Неразборчивость и жадность. Неразборчивость души, приобретенная за следовательским столом, тоже была подготовкой, своеобразным амортизатором в этом колымском падении, где никакой бездны Флемингу не было открыто – все он знал и раньше, и это дало ему спасение – ослабило нравственные мучения, если эти мучения были! Никаких дополнительных душевных травм Флеминг не испытал – он видел худшее, и равнодушно смотрел на гибель всех рядом, и готов был бороться только за свою собственную жизнь. Жизнь была спасена, но на душе Флеминга остался какой-то тяжелый след, который нужно было стереть, очистить покаянием. Покаянием – обмолвкой, полунамеком, беседой с самим собой вслух, без сожаления, без осуждения. «Мне попросту не повезло». И все же рассказ Флеминга был покаянием.

………………………………………………..

– Видишь книжечку?

– Партбилет?

– Угу. Новенький. Но непросто все было, непросто. Полгода назад разбирал обком мою партийную реабилитацию. Сидят, читают материалы. Секретарь обкома, чуваш этот, говорит, мертво так, грубо: «Ну, все ясно. Пишите решение: восстановить с перерывом стажа».

Меня как обожгло: «с перерывом стажа». Я подумал – если я сейчас не заявлю о своем несогласии с решением, мне в дальнейшем всегда будут говорить – «а чего же вы молчали, когда разбиралось ваше дело? Ведь вас для того и вызывают лично на разбор, чтобы вы могли вовремя заявить, сказать…» Я поднимаю руку.

«Ну, что у тебя?» Мертво так, грубо.

Я говорю: «Я не согласен с решением. Ведь у меня будут всюду, на всякой работе требовать объяснения этого перерыва».

«Вот какой ты быстрый, – говорит первый секретарь обкома. – Это ты потому бойкий, что у тебя материальная база – сколько по выслуге лет получаешь?»

Он прав, но я перебиваю секретаря и говорю: прошу полной реабилитации без перерыва стажа.

Секретарь обкома вдруг говорит: «Что ты так жмешь? Что горячишься? Ведь у тебя руки по локоть в крови!»

У меня в голове зашумело. «А у вас, – говорю, – у вас не в крови?»

Секретарь обкома говорит: «Нас не было здесь».

«А там, – говорю, – где вы были в тридцать седьмом году – там у вас не в крови?»

Первый секретарь говорит: «Хватит болтать. Мы можем переголосовать. Иди отсюда».

Я вышел в коридор, и вынесли мне решение: «В партийной реабилитации отказать».

Я в Москве хлопотал полгода. Отменили. Но приняли только эту, самую первую формулировку: «Восстановить с перерывом стажа».

Тот, который докладывал мое дело в КПК, сказал – не надо было лаяться в обкоме.

Я все хлопочу, сутяжничаю, езжу в Москву и добиваюсь. Пей!

– Я не пью.

– Это не ром, коньяк. Пять звездочек коньяк. Для тебя.

– Убери бутылку.

– Да и верно, уберу, унесу, возьму с собой. Не обижайся.

– Не обижусь.

Прошел год, и я получил от букиниста последнее письмо: «Во время моего отъезда из Ленинграда скоропостижно умерла моя жена. Я приехал через полгода, увидел могильный холм, крест и любительское фото – ее в гробу. Не осуждай меня за слабость, я здравый человек, но не могу ничего сделать – живу как во сне, утратив интерес к жизни.

Я знаю, это пройдет – но нужно время. Что видела она в жизни? Хождение по тюрьмам за справками и передачами? Общественное презрение, поездка ко мне в Магадан, – жизнь в нужде, а вот сейчас – финал. Прости, потом я напишу тебе больше. Да, я здоров, но здорово ли общество, в котором я живу.

Привет».

1956

 

По лендлизу

Свежие тракторные следы на болоте были следами какого-то доисторического зверя – меньше всего это была поставка по лендлизу американской техники.

Мы, заключенные, слышали об этих заморских дарах, внесших смятение в чувства лагерного начальства. Поношенные вязаные костюмы, подержанные пуловеры и джемперы, собранные за океаном для колымских заключенных, расхватали чуть не в драку магаданские генеральские жены. В списках эти шерстяные сокровища обозначались словом «подержанные», что, разумеется, много выразительнее прилагательного «поношенные» или всяких и всяческих б/у – «бывших в употреблении», знакомых только лагерному уху. В слове «подержанные» есть какая-то таинственная неопределенность – будто подержали в руках или дома в шкафу – и вот костюм стал «подержанным», не утратив ни одного из своих многочисленных качеств, о которых и думать было нельзя, если бы в документ вводили слово «поношенный».

Колбаса по лендлизу была вовсе не подержанной, но мы видели эти сказочные банки только издали. Свиная тушенка по лендлизу, пузатые баночки – вот это блюдо мы хорошо знали. Отсчитанная, отмеренная по очень сложной таблице замены свиная тушенка, раскраденная жадными руками начальников и еще раз пересчитанная, еще раз отмеренная перед запуском в котел – разваренная там, превратившаяся в таинственные волосинки, пахнущие чем угодно, только не мясом, – свиная тушенка по лендлизу будоражила только наше зрение, но не вкус. Свиная тушенка по лендлизу, запущенная в лагерный котел, никакого вкуса не имела. Желудки лагерников предпочитали что-нибудь отечественное – вроде гнилой старой оленины, которую и в семи лагерных котлах не разварить. Оленина не исчезает, не становится эфемерной, как тушенка.

Овсяная крупа по лендлизу – ее мы одобряли, ели. Все равно больше двух столовых ложек каши на порцию не выходило.

Но и техника шла по лендлизу – техника, которую нельзя съесть: неудобные топорики-томагавки, удобнейшие лопаты с нерусскими, экономящими силу грузчика, короткими черенками. Лопаты вмиг переодевались на длинные черенки по отечественному образцу – сама же лопата расплющивалась, чтобы захватить, подцепить побольше грунта.

Глицерин в бочках! Глицерин! Сторож в первую же ночь отчерпал котелком ведро жидкого глицерина, распродал в ту же ночь лагерникам, как «американский медок», и обогатился.

А еще по лендлизу были огромные черные пятидесятитонные «даймонды» с прицепами и железными бортами; пятитонные, берущие легко любую гору «студебеккеры» – лучше этих машин и не было на Колыме. На этих «студебеккерах» и «даймондах» развозили по всей тысячеверстной трассе день и ночь полученную по лендлизу американскую пшеницу в белых красивых полотняных мешках с американским орлом. Пухлые, безвкуснейшие пайки выпекались из этой муки. Этот хлеб по лендлизу обладал удивительным качеством. Все, кто ел этот хлеб по лендлизу, перестали ходить в уборную – раз в пять суток желудок извергал что-то, что и извержением называться не может. Желудок и кишечник лагерника впитывали этот великолепный белый хлеб с примесью кукурузы, костяной муки и чего-то еще, кажется, простой человеческой надежды, весь без остатка – и не пришло еще время подсчитывать спасенных именно этой заморской пшеницей.

«Студебеккеры» и «даймонды» сжирали много бензина. Но и бензин шел по лендлизу – светлый авиационный бензин. Отечественные машины – «газики» были переоборудованы под дровяное отопление, две печки-колонки, поставленные близ мотора, топились чурками. Возникло слово «чурка» и несколько чурочных комбинатов, во главе которых были поставлены партийцы-договорники. Техническое руководство на этих чурочных комбинатах обеспечивалось главным инженером, инженером просто, нормировщиком, плановиком, бухгалтерами. Сколько работяг – два или три в смене на каждом таком чурочном комбинате пилило на циркульной пиле чурки – я не помню. Может быть, даже и три. Техника шла по лендлизу – и к нам пришел трактор и принес в наш язык новое слово «бульдозер».

Доисторический зверь был спущен с цепи – пущен на своих гусеничных цепях, американский бульдозер со сверкающим как зеркало широким ножом, навесным металлическим щитом – отвалом. Зеркалом, отражающим небо, деревья и звезды, отражающим грязные арестантские лица. И даже конвоир подошел к заморскому чуду и сказал, что можно бриться перед этим железным зеркалом. Но нам бриться было не надо – такая мысль не могла прийти в наши головы.

На морозном воздухе долго были слышны вздохи, кряхтенье нового американского зверя. Бульдозер кашлял на морозе, сердился. Вот он запыхтел, заворчал и смело двинулся вперед, приминая кочки, легко перебираясь через пни – заморская помощь.

Теперь нам не надо будет трелевать свинцовые бревна даурской лиственницы – строевой лес и дрова рассыпаны были по лесу на склоне горы. Ручная подтаска к штабелям – это и называется веселым словом «трелевка» – на Колыме непосильна, невыносима. По кочкам, по узким извилистым тропкам, на склоне горы ручная трелевка непосильна. Посылали во время оно – до тридцать восьмого года – лошадей, но лошади переносят Север хуже людей, они оказались слабее людей, умерли, не выдержав этой трелевки. Теперь на помощь нам (нам ли?) пришел отвальный нож заморского бульдозера.

Никто из нас не хотел и думать, что вместо тяжелой, непосильной трелевки, которую ненавидели все, нам дадут какую-то легкую работу. Нам просто увеличат норму на лесоповале – все равно придется делать что-то другое – столь же унизительное, столь же презренное, как всякий лагерный труд. Отмороженные пальцы наши не вылечит американский бульдозер. Но, может быть – американский солидол! Ах, солидол, солидол. Бочка, в которой был привезен солидол, была атакована сразу же толпой доходяг – дно бочки было выбито тут же камнем.

Голодным сказали, что это – сливочное масло по ленд-лизу, и осталось меньше полбочки, когда был поставлен часовой и начальство выстрелами отогнало толпу доходяг от бочки с солидолом. Счастливцы глотали это сливочное масло по лендлизу – не веря, что это просто солидол, – ведь целебный американский хлеб тоже был безвкусен, тоже имел этот странный железный привкус. И все, кому удалось коснуться солидола, несколько часов облизывали пальцы, глотали мельчайшие кусочки этого заморского счастья, по вкусу похожего на молодой камень. Ведь камень тоже родится не камнем, а мягким маслообразным существом. Существом, а не веществом. Веществом камень бывает в старости. Молодые жидкие туфы известковых пород в горах зачаровывали глаза беглецов и рабочих геологических разведок. Нужно было усилие воли, чтобы оторваться от этих кисельных берегов, этих молочных рек текучего молодого камня. Но там была гора, скала, распадок, а здесь – поставка по лендлизу, изделие человеческих рук…

С теми, кто запустил руки в бочку, не случилось ничего недоброго. Желудок и кишечник, тренированный на Колыме, справился с солидолом. А к остаткам поставили часового, ибо солидол – пища машин, существ бесконечно более важных для государства, чем люди.

И вот одно из этих существ прибыло к нам из-за океана – символ победы, дружбы и чего-то еще.

Триста человек бесконечно завидовали арестанту, сидевшему за рулем американского трактора, – Гриньке Лебедеву. Среди заключенных были трактористы и получше Лебедева – но все это были пятьдесят восьмая, литерники, литерки – Гринька Лебедев был бытовик, отцеубийца, если поточнее. Каждому из трехсот виделось его земное счастье: стрекоча, сидя за рулем хорошо смазанного трактора, прогрохотать на лесоповал.

Лесоповал отходил все дальше и дальше. Заготовка строевого леса на Колыме ведется в руслах ручьев, где в глубоких ущельях, вытягиваясь за солнцем, деревья в темноте, укрытые от ветра, набирают высоту. На ветру, на свету, на болотистом склоне горы стоят карлики, изломанные, исковерканные, измученные вечным кружением за солнцем, вечной борьбой за кусочек оттаявшей почвы. Деревья на склонах гор похожи не на деревья, а на уродов, достойных кунсткамеры. И только в темных ущельях по руслам горных речек деревья набирают рост и силу. Заготовка леса подобна заготовке золота и ведется на тех же самых золотых ручьях так же стремительно, торопливо – ручей, лоток, промывочный прибор, временный барак, стремительный хищнический рывок, оставляющий речку и край – без леса на триста лет, без золота навечно.

Где-то существует лесничество, но о каком лесоводстве при зрелости лиственницы в триста лет можно говорить на Колыме во время войны, когда в ответ на лендлиз делается стремительный рывок золотой лихорадки, обузданной, впрочем, караульными вышками зон.

Много строевого леса, да и заготовленных, раскряжеванных дров было брошено по лесосекам. Много утонуло в снегу «комельков», которые упали на землю, едва взгромоздясь на хрупкие, острые арестантские плечи. Слабые арестантские руки, десятки рук не могут поднять на чье-то плечо (и плеча такого нет) двухметровое бревно, оттащить за несколько десятков метров по кочкам, колдобинам и ямам чугунное это бревно. Много леса было брошено из-за непосильности трелевки, и бульдозер должен был помочь нам.

Но для первого своего рейса на колымской земле, на русской земле, бульдозеру была дана совсем другая работа.

Мы увидели, как стрекочущий бульдозер повернул налево и стал подниматься на террасу, на уступ скалы, где была старая дорога мимо лагерного кладбища, по которой нас сотни раз гоняли на работу.

Я не задумывался, почему последние недели нас водят на работу другой дорогой, а не гонят по знакомой, выбитой каблуками сапог конвоя и резиновыми чунями заключенных тропе. Новая дорога была вдвое длиннее старой. На каждом шагу были подъемы и спуски. Мы уставали, пока добирались до места работы. Но никто не спрашивал, почему нас водят другой дорогой.

Так надо, таков приказ, и мы ползли на четвереньках, цепляясь за камни, разбивая пальцы о камень в кровь.

Только сейчас я увидел и понял, в чем дело. И поблагодарил бога, что он дал мне время и силу видеть все это.

Лесоповал прошел вперед. Склон горы был оголен, снег, еще неглубокий, выдут ветром. Пеньки выдернуты до последнего – под большие подкладывался заряд аммонала, и пенек взлетал вверх. Пеньки поменьше выворачивались вагами. Еще поменьше – просто руками, как стланиковые кусты…

Гора оголена и превращена в гигантскую сцену спектакля, лагерной мистерии.

Могила, арестантская общая могила, каменная яма, доверху набитая нетленными мертвецами еще в тридцать восьмом году, осыпалась. Мертвецы позли по склону горы, открывая колымскую тайну.

На Колыме тела предают не земле, а камню. Камень хранит и открывает тайны. Камень надежней земли. Вечная мерзлота хранит и открывает тайны. Каждый из наших близких, погибших на Колыме, – каждый из расстрелянных, забитых, обескровленных голодом – может быть еще опознан – хоть через десятки лет. На Колыме не было газовых печей. Трупы ждут в камне, в вечной мерзлоте.

В тридцать восьмом году на золотых приисках на рытье таких могил стояли целые бригады, беспрерывно буря, взрывая, углубляя огромные, серые, жесткие, холодные каменные ямы. Копать могилы в тридцать восьмом году было легкой работой – там не было «урока», нормы, рассчитанной на смерть человека, рассчитанной на четырнадцатичасовой рабочий день. Копать могилы было легче, чем стоять в резиновых чунях на босу ногу в ледяной воде золотого забоя – «основного производства» «первого металла».

Эти могилы, огромные каменные ямы, доверху были заполнены мертвецами. Нетленные мертвецы, голые скелеты, обтянутые кожей, грязной, расчесанной, искусанной вшами кожей.

Камень, Север сопротивлялись всеми силами этой работе человека, не пуская мертвецов в свои недра. Камень, уступавший, побежденный, униженный, обещал ничего не забывать, обещал ждать и беречь тайну. Суровые зимы, горячие лета, ветры, дожди – за шесть лет отняли мертвецов у камня. Раскрылась земля, показывая свои подземные кладовые, ибо в подземных кладовых Колымы не только золото, не только олово, не только вольфрам, не только уран, но и нетленные человеческие тела.

Эти человеческие тела ползли по склону, может быть собираясь воскреснуть. Я и раньше видел издали – с другой стороны ручья – эти движущиеся, зацепившиеся за сучья, за камни предметы, видел сквозь редкий вырубленный лес и думал, что это бревна, не трелеванные еще бревна.

Сейчас гора была оголена и тайна горы открыта. Могила разверзлась, и мертвецы ползли по каменному склону. Около тракторной дороги была выбита, выбурена – кем? – из барака на эту работу не брали – огромная новая братская могила. Очень большая. И я и мои товарищи – если замерзнем, умрем, для нас найдется место в этой новой могиле, новоселье для мертвецов.

Бульдозер сгребал эти окоченевшие трупы, тысячи трупов, тысячи скелетоподобных мертвецов. Все было нетленно: скрюченные пальцы рук, гноящиеся пальцы ног – культи после обморожений, расчесанная в кровь сухая кожа и горящие голодным блеском глаза.

Уставшим, измученным своим мозгом я пытался понять – откуда в этих краях такая огромная могила. Ведь здесь не было, кажется, золотого прииска – я старый колымчанин. Но потом я подумал, что знаю только кусочек этого мира, огороженный проволочной зоной с караульными вышками, напоминающими шатровые страницы градостроительства Москвы. Высотные здания Москвы – это караульные вышки, охраняющие московских арестантов – вот как выглядят эти здания. И у кого был приоритет – у Кремлевских ли башен-караулок или у лагерных вышек, послуживших образцом для московской архитектуры. Вышка лагерной зоны – вот была главная идея времени, блестяще выраженная архитектурной символикой.

Я подумал, что знаю только кусочек этого мира, ничтожную, маленькую часть, что в двадцати километрах может стоять избушка геологоразведчиков, следящих уран, или золотой прииск на тридцать тысяч заключенных. В складках гор можно спрятать очень много.

А потом я вспомнил жадный огонь кипрея, яростное цветение летней тайги, пытающейся скрыть в траве, в листве любое человеческое дело – хорошее и дурное. Что трава еще более забывчива, чем человек. И если забуду я – трава забудет. Но камень и вечная мерзлота не забудут.

Гриня Лебедев, отцеубийца, был хорошим трактористом и уверенно управлял хорошо смазанным заморским трактором. Гриня Лебедев тщательно делал свое дело: блестя бульдозерным ножом-щитом, подгребая трупы к могиле, сталкивал в яму, снова возвращался трелевать.

Начальство решило, что первым рейсом, первой работой бульдозера, полученного по лендлизу, будет не работа в лесу, а гораздо более важное дело.

Работа была кончена. Бульдозер нагреб на новую могилу кучу камней, щебня, и мертвецы скрылись под камнем. Но не исчезли.

Бульдозер приближался к нам. Гриня Лебедев, бытовик, отцеубийца, не смотрел на нас – литерников, пятьдесят восьмую. Грине Лебедеву было поручено государственное задание, и он это задание выполнил. На каменном лице Грини Лебедева была высечена гордость, сознание исполненного долга.

Бульдозер прогрохотал мимо нас – на зеркале-ноже не было ни одной царапины, ни одного пятна.

1965

 

Сентенция

Люди возникали из небытия – один за другим. Незнакомый человек ложился по соседству со мной на нары, приваливался ночью к моему костлявому плечу, отдавая свое тепло – капли тепла – и получая взамен мое. Были ночи, когда никакого тепла не доходило до меня сквозь обрывки бушлата, телогрейки, и поутру я глядел на соседа, как на мертвеца, и чуть-чуть удивлялся, что мертвец жив, встает по окрику, одевается и выполняет покорно команду. У меня было мало тепла. Не много мяса осталось на моих костях. Этого мяса достаточно было только для злости – последнего из человеческих чувств. Не равнодушие, а злость была последним человеческим чувством – тем, которое ближе к костям. Человек, возникший из небытия, исчезал днем – на угольной разведке было много участков – и исчезал навсегда. Я не знаю людей, которые спали рядом со мной. Я никогда не задавал им вопросов, и не потому, что следовал арабской пословице: не спрашивай – и тебе не будут лгать. Мне было все равно – будут мне лгать или не будут, я был вне правды, вне лжи. У блатных на сей предмет есть жесткая, яркая, грубая поговорка, пронизанная глубоким презрением к задающему вопрос: не веришь – прими за сказку. Я не расспрашивал и не выслушивал сказок.

Что оставалось со мной до конца? Злоба. И храня эту злобу, я рассчитывал умереть. Но смерть, такая близкая совсем недавно, стала понемногу отодвигаться. Не жизнью была смерть замещена, а полусознанием, существованием, которому нет формул и которое не может называться жизнью. Каждый день, каждый восход солнца приносил опасность нового, смертельного толчка. Но толчка не было. Я работал кипятильщиком – легчайшая из всех работ, легче, чем быть сторожем, но я не успевал нарубить дров для титана, кипятильника системы «Титан». Меня могли выгнать – но куда? Тайга далеко, поселок наш, «командировка» по-колымскому, это как остров в таежном мире. Я еле таскал ноги, расстояние в двести метров от палатки до работы казалось мне бесконечным, и я не один раз садился отдыхать. Я и сейчас помню все выбоины, все ямы, все рытвины на этой смертной тропе; ручей, перед которым я ложился на живот и лакал холодную, вкусную, целебную воду. Двуручная пила, которую я таскал то на плече, то волоком, держа за одну ручку, казалась мне грузом невероятной тяжести.

Я никогда не мог вовремя вскипятить воду, добиться, чтобы титан закипал к обеду.

Но никто из рабочих – из вольняшек, все они были вчерашними заключенными – не обращал внимания, кипела ли вода или нет. Колыма научила всех нас различать питьевую воду только по температуре. Горячая, холодная, а не кипяченая и сырая.

Нам не было дела до диалектического скачка перехода количества в качество. Мы не были философами. Мы были работягами, и наша горячая питьевая вода этих важных качеств скачка не имела.

Я ел, равнодушно стараясь съесть все, что попадалось на глаза, – обрезки, обломки съестного, прошлогодние ягоды на болоте. Вчерашний или позавчерашний суп из «вольного» котла. Нет, вчерашнего супа у наших вольняшек не оставалось.

В палатке нашей было два ружья, два дробовика. Куропатки не боялись людей, и первое время птицу били прямо с порога палатки. Добыча запекалась целиком в золе костра или варилась, когда ощипывалась бережно. Пух-перо – на подушку, тоже коммерция, верные деньги – приработок вольных хозяев ружей и таежных птиц. Выпотрошенные, ощипанные куропатки варились в консервных банках трехлитровых, подвешенных к кострам. От этих таинственных птиц я никогда не находил никаких остатков. Голодные вольные желудки измельчили, смололи, иссосали все птичьи кости без остатка. Это тоже было одно из чудес тайги.

Я никогда не попробовал ни кусочка от этих куропаток. Мое были ягоды, корни травы, пайка. И я – не умирал. Я стал все более равнодушно, без злобы, смотреть на холодное красное солнце, на горы, гольцы, где все: скалы, повороты ручья, лиственницы, тополя – было угловатым и недружелюбным. По вечерам с реки поднимался холодный туман и не было часа в таежных сутках, когда мне было бы тепло.

Отмороженные пальцы рук и ног ныли, гудели от боли. Ярко-розовая кожа пальцев так и оставалась розовой, легко ранимой. Пальцы были вечно замотаны в какие-то грязные тряпки, оберегая руку от новой раны, от боли, но не от инфекции. Из больших пальцев на обеих ногах сочился гной, и не было гною конца.

Меня будили ударом в рельс. Ударом в рельс снимали с работы. После еды я сразу ложился на нары, не раздеваясь, конечно, и засыпал. Палатка, в которой я спал и жил, виделась мне как сквозь туман – где-то двигались люди, возникала громкая матерная брань, возникали драки, наступало мгновенно безмолвие перед опасным ударом. Драки быстро угасали – сами по себе, никто не удерживал, не разнимал, просто глохли моторы драки – и наступала ночная холодная тишина с бледным высоким небом сквозь дырки брезентового потолка, с храпом, хрипом, стонами, кашлем и беспамятной руганью спящих.

Однажды ночью я ощутил, что слышу эти стоны и хрипы. Ощущение было внезапным, как озарение, и не обрадовало меня. Позднее, вспоминая эту минуту удивления, я понял, что потребность сна, забытья, беспамятства стала меньше – я выспался, как говорил Моисей Моисеевич Кузнецов, наш кузнец, умница из умниц.

Появилась настойчивая боль в мышцах. Какие уж у меня были тогда мышцы – не знаю, но боль в них была, злила меня, не давала отвлечься от тела. Потом появилось у меня нечто иное, чем злость или злоба, существующее вместе со злостью. Появилось равнодушие – бесстрашие. Я понял, что мне все равно – будут меня бить или нет, будут давать обед и пайку – или нет. И хотя в разведке, на бесконвойной командировке, меня не били – бьют только на приисках, – я, вспоминая прииск, мерил свое мужество мерой прииска. Этим равнодушием, этим бесстрашием был переброшен мостик какой-то от смерти. Сознание, что бить здесь не будут, не бьют и не будут бить, рождало новые силы, новые чувства.

За равнодушием пришел страх – не очень сильный страх – боязнь лишиться этой спасительной жизни, этой спасительной работы кипятильщика, высокого холодного неба и ноющей боли в изношенных мускулах. Я понял, что боюсь уехать отсюда на прииск. Боюсь, и все. Я никогда не искал лучшего от хорошего в течение всей своей жизни. Мясо на моих костях день ото дня росло. Зависть – вот как называлось следующее чувство, которое вернулось ко мне. Я позавидовал мертвым своим товарищам – людям, которые погибли в тридцать восьмом году. Я позавидовал и живым соседям, которые что-то жуют, соседям, которые что-то закуривают. Я не завидовал начальнику, прорабу, бригадиру – это был другой мир.

Любовь не вернулась ко мне. Ах, как далека любовь от зависти, от страха, от злости. Как мало нужна людям любовь. Любовь приходит тогда, когда все человеческие чувства уже вернулись. Любовь приходит последней, возвращается последней, да и возвращается ли она? Но не только равнодушие, зависть и страх были свидетелями моего возвращения к жизни. Жалость к животным вернулась раньше, чем жалость к людям.

Как самый слабый в этом мире шурфов и разведочных канав, я работал с топографом – таскал за топографом рейку и теодолит. Бывало, что для скорости передвижения топограф прилаживал ремни теодолита за свою спину, а мне доставалась только легчайшая, раскрашенная цифрами рейка. Топограф был из заключенных. С собой для смелости – тем летом было много беглецов в тайге – топограф таскал мелкокалиберную винтовку, выпросив оружие у начальства. Но винтовка нам только мешала. И не только потому, что была лишней вещью в нашем трудном путешествии. Мы сели отдохнуть на поляне, и топограф, играя мелкокалиберной винтовкой, прицелился в красногрудого снегиря, подлетевшего рассмотреть поближе опасность, увести в сторону. Если надо – пожертвовать жизнью. Самочка снегиря сидела где-то на яйцах – только этим объяснялась безумная смелость птички. Топограф вскинул винтовку, и я отвел ствол в сторону.

– Убери ружье!

– Да ты что? С ума сошел?

– Оставь птицу, и все.

– Я начальнику доложу.

– Черт с тобой и с твоим начальником.

Но топограф не захотел ссориться и ничего начальнику не сказал. Я понял: что-то важное вернулось ко мне.

Не один год я не видел газет и книг и давно выучил себя не сожалеть об этой потере. Все пятьдесят моих соседей по палатке, по брезентовой рваной палатке, чувствовали так же – в нашем бараке не появилось ни одной газеты, ни одной книги. Высшее начальство – прораб, начальник разведки, десятник – спускалось в наш мир без книг.

Язык мой, приисковый грубый язык, был беден, как бедны были чувства, еще живущие около костей. Подъем, развод по работам, обед, конец работы, отбой, гражданин начальник, разрешите обратиться, лопата, шурф, слушаюсь, бур, кайло, на улице холодно, дождь, суп холодный, суп горячий, хлеб, пайка, оставь покурить – двумя десятками слов обходился я не первый год. Половина из этих слов была ругательствами. Существовал в юности, в детстве анекдот, как русский обходился в рассказе о путешествии за границу всего одним словом в разных интонационных комбинациях. Богатство русской ругани, ее неисчерпаемая оскорбительность раскрылась передо мной не в детстве и не в юности. Анекдот с ругательством выглядел здесь как язык какой-нибудь институтки. Но я не искал других слов. Я был счастлив, что не должен искать какие-то другие слова. Существуют ли эти другие слова, я не знал. Не умел ответить на этот вопрос.

Я был испуган, ошеломлен, когда в моем мозгу, вот тут – я это ясно помню – под правой теменной костью – родилось слово, вовсе непригодное для тайги, слово, которого и сам я не понял, не только мои товарищи. Я прокричал это слово, встав на нары, обращаясь к небу, к бесконечности:

– Сентенция! Сентенция!

И захохотал.

– Сентенция! – орал я прямо в северное небо, в двойную зарю, орал, еще не понимая значения этого родившегося во мне слова. А если это слово возвратилось, обретено вновь – тем лучше, тем лучше! Великая радость переполняла все мое существо.

– Сентенция!

– Вот псих!

– Псих и есть! Ты – иностранец, что ли? язвительно спрашивал горный инженер Вронский, тот самый Вронский. «Три табачинки».

– Вронский, дай закурить.

– Нет, у меня нету.

– Ну, хоть три табачинки.

– Три табачинки? Пожалуйста.

Из кисета, полного махорки, извлекались грязным ногтем три табачинки.

– Иностранец? – Вопрос переводил нашу судьбу в мир провокаций и доносов, следствий и добавок срока.

Но мне не было дела до провокационного вопроса Вронского. Находка была чересчур огромной.

– Сентенция!

– Псих и есть.

Чувство злости – последнее чувство, с которым человек уходил в небытие, в мертвый мир. Мертвый ли? Даже камень не казался мне мертвым, не говоря уже о траве, деревьях, реке. Река была не только воплощением жизни, не только символом жизни, но и самой жизнью. Ее вечное движение, рокот неумолчный, свой какой-то разговор, свое дело, которое заставляет воду бежать вниз по течению сквозь встречный ветер, пробиваясь сквозь скалы, пересекая степи, луга. Река, которая меняла высушенное солнцем, обнаженное русло и чуть-чуть видной ниточкой водной пробиралась где-то в камнях, повинуясь извечному своему долгу, ручейком, потерявшим надежду на помощь неба – на спасительный дождь. Первая гроза, первый ливень – и вода меняла берега, ломала скалы, кидала вверх деревья и бешено мчалась вниз той же самой вечной своей дорогой…

Сентенция! Я сам не верил себе, боялся, засыпая, что за ночь это вернувшееся ко мне слово исчезнет. Но слово не исчезало.

Сентенция. Пусть так переименуют речку, на которой стоял наш поселок, наша командировка «Рио-рита». Чем это лучше «Сентенции»? Дурной вкус хозяина земли – картографа ввел на мировые карты Рио-риту. И исправить нельзя.

Сентенция – что-то римское, твердое, латинское было в этом слове. Древний Рим для моего детства был историей политической борьбы, борьбы людей, а Древняя Греция была царством искусства. Хотя и в Древней Греции были политики и убийцы, а в Древнем Риме было немало людей искусства. Но детство мое обострило, упростило, сузило и разделило два этих очень разных мира. Сентенция – римское слово. Неделю я не понимал, что значит слово «сентенция». Я шептал это слово, выкрикивал, пугал и смешил этим словом соседей. Я требовал у мира, у неба разгадки, объяснения, перевода… А через неделю понял – и содрогнулся от страха и радости. Страха – потому что пугался возвращения в тот мир, куда мне не было возврата. Радости – потому что видел, что жизнь возвращается ко мне помимо моей собственной воли.

Прошло много дней, пока я научился вызывать из глубины мозга все новые и новые слова, одно за другим. Каждое приходило с трудом, каждое возникало внезапно и отдельно. Мысли и слова не возвращались потоком. Каждое возвращалось поодиночке, без конвоя других знакомых слов, и возникало раньше на языке, а потом – в мозгу.

А потом настал день, когда все, все пятьдесят рабочих бросили работу и побежали в поселок, к реке, выбираясь из своих шурфов, канав, бросая недопиленные деревья, недоваренный суп в котле. Все бежали быстрее меня, но и я доковылял вовремя, помогая себе в этом беге с горы руками.

Из Магадана приехал начальник. День был ясный, горячий, сухой. На огромном лиственничном пне, что у входа в палатку, стоял патефон. Патефон играл, преодолевая шипенье иглы, играл какую-то симфоническую музыку.

И все стояли вокруг – убийцы и конокрады, блатные и фраера, десятники и работяги. А начальник стоял рядом. И выражение лица у него было такое, как будто он сам написал эту музыку для нас, для нашей глухой таежной командировки. Шеллачная пластинка кружилась и шипела, кружился сам пень, заведенный на все свои триста кругов, как тугая пружина, закрученная на целых триста лет…

1965

 

Артист лопаты

 

Надгробное слово

Все умерли…

Николай Казимирович Барбэ, один из организаторов Российского комсомола, товарищ, помогавший мне вытащить большой камень из узкого шурфа, бригадир, расстрелян за невыполнение плана участком, на котором работала бригада Барбэ, по рапорту молодого начальника участка, молодого коммуниста Арма – он получил орден за 1938 год и позже был начальником прииска, начальником управления – большую карьеру сделал Арм. У Николая Казимировича Барбэ была бережно хранимая вещь – верблюжий шарф, голубой длинный теплый шарф, настоящий шерстяной. Его украли в бане воры – просто взяли, да и все, когда Барбэ отвернулся. И на следующий день Барбэ поморозил щеки, сильно поморозил – язвы так и не успели зажить до его смерти…

Умер Иоська Рютин. Он работал в паре со мной, а со мной работяги не хотели работать. А Иоська работал. Он был гораздо сильнее, ловчее меня. Но он понимал хорошо, зачем нас сюда привезли. И не обижался на меня, работавшего плохо. В конце концов старший смотритель – так и назывались горные чины в 1937 году, как в царское время, – велел дать мне «одиночный замер» – что это такое, будет рассказано особо. А Иоська работал в паре с кем-то другим. Но места наши в бараке были рядом, и я сразу проснулся от неловкого движения кого-то кожаного, пахнущего бараном; этот кто-то, повернувшись ко мне спиной в узком проходе между нар, будил моего соседа:

– Рютин? Одевайся.

И Иоська стал торопливо одеваться, а пахнущий бараном человек стал обыскивать его немногие вещи. Среди немногого нашлись шахматы, и кожаный человек отложил их в сторону.

– Это – мои, – сказал торопливо Рютин. – Моя собственность. Я платил деньги.

– Ну и что ж? – сказала овчина.

– Оставьте их.

Овчина захохотала. И когда устала от хохота и утерла кожаным рукавом лицо, выговорила:

– Тебе они больше не понадобятся…

Умер Дмитрий Николаевич Орлов, бывший референт Кирова. С ним мы пилили дрова в ночной смене на прииске и, обладатели пилы, работали днем на пекарне. Я хорошо помню, сколь критическим взглядом обвел нас инструментальщик-кладовщик, выдавая пилу, обыкновенную поперечную пилу.

– Вот что, старик, – сказал инструментальщик. Нас всех в это время звали стариками – не то что двадцать лет спустя. – Можешь наточить пилу?

– Конечно, – сказал Орлов поспешно. – А разводка есть?

– Топором разведешь, – сказал кладовщик, уразумевший уже в нас людей знающих, не то что эти интеллигенты.

Орлов шел по тропке согнувшись, засунув руки в рукава. Пилу он держал под мышкой.

– Послушайте, Дмитрий Николаевич, – сказал я, догоняя Орлова вприпрыжку. – Я ведь не умею. Никогда пилы не точил.

Орлов повернулся ко мне, воткнул пилу в снег и надел рукавицы.

– Я думаю, – сказал он назидательным тоном, – что всякий человек с высшим образованием обязан уметь точить и разводить пилу.

Я согласился с ним.

Умер экономист, Семен Алексеевич Шейнин, добрый человек. Он долго не понимал, что делают с нами, но в конце концов понял и стал спокойно ждать смерти. Мужества у него хватало. Как-то я получил посылку – то, что посылка дошла, было великой редкостью, – и в ней были авиационные фетровые бурки, и больше ничего. Как плохо знали наши родные условия, в которых мы жили. Я понимал отлично, что бурки украдут, отнимут у меня в первую же ночь. И я их продал, не выходя из комендатуры, за сто рублей десятнику Андрею Бойко. Бурки стоили семьсот, но это была выгодная продажа. Ведь я мог купить сто килограммов хлеба, а если не сто, то купить масла, сахару. Масло и сахар последний раз я ел в тюрьме. И я купил в магазине целый килограмм масла. Я помнил о его полезности. Сорок один рубль стоило это масло. Я купил днем (работали ночью) и побежал к Шейнину – мы жили в разных бараках, – отпраздновать посылку. Купил я и хлеба…

Семен Алексеевич взволновался и обрадовался.

– Ну, как же я? Какое я имею право? – бормотал он, взволнованный чрезвычайно. – Нет, нет, я не могу…

Но я уговорил его, и, радостный, он побежал за кипятком.

И тотчас я упал на землю от страшного удара по голове.

Когда я вскочил, сумки с маслом и хлебом не было. Метровое лиственное полено, которым меня били, валялось около койки. И все кругом смеялись. Прибежал Шейнин с кипятком. Много лет потом я не мог вспомнить об этой краже без страшного, почти шокового волнения. А Семен Алексеевич – умер.

Умер Иван Яковлевич Федяхин. Мы с ним ехали одним поездом, одним пароходом. Попали на один прииск, в одну бригаду. Он был философ, волоколамский крестьянин, организатор первого в России колхоза. Колхозы, как известно, первые организовывались эсерами в двадцатых годах, а группа Чаянова – Кондратьева представляла их интересы «наверху»… Иван Яковлевич и был деревенским эсером – в числе того миллиона, который голосовал за эту партию в 1917 году. За организацию первого колхоза он и получил срок – пятилетний срок заключения.

Как-то в самом начале, первой колымской осенью 1937 года, мы работали с ним у грабарки – стояли на знаменитом приисковом конвейере. Тележек-грабарок было две, отцепные. Пока коногон вез одну на промывочный прибор, двое рабочих едва успевали насыпать другую. Курить не успевали, да и не разрешалось это смотрителями. Наш коногон зато курил – огромную цигарку, свернутую чуть не из полпачки махорки (махорка еще тогда была), и оставлял на борту забоя нам затянуться.

Коногоном был Мишка Вавилов, бывший заместитель председателя треста «Промимпорт», а забойщиками Федяхин и я.

Не спеша подбрасывая грунт в грабарку, мы говорили друг с другом. Я рассказал Федяхину об уроке, который давался декабристам в Нерчинске, – по «Запискам Марии Волконской» – три пуда руды на человека.

– А сколько, Василий Петрович, весит наша норма? – спросил Федяхин.

Я подсчитал – 800 пудов примерно.

– Вот, Василий Петрович, как нормы-то выросли…

Позднее, во время голода зимой, я доставал табак – выпрашивал, копил, покупал – и менял его на хлеб. Федяхин не одобрял моей «коммерции»:

– Не идет это вам, Василий Петрович, не надо вам это делать…

Последний раз я его видел зимой у столовой. Я дал ему шесть обеденных талонов, полученных мной в этот день за ночную переписку в конторе. Хороший почерк мне иногда помогал. Талоны пропадали – на них были штампы чисел. Федяхин получил обеды. Он сидел за столом и переливал из миски в миску юшку – суп был предельно жидким, и ни одной жиринки в нем не плавало… Каша-шрапнель со всех шести талонов не наполнила одной полулитровой миски… Ложки у Федяхина не было, и он слизывал кашу языком. И плакал.

Умер Дерфель. Это был французский коммунист, бывавший и в каменоломнях Кайенны. Кроме голода и холода, он был измучен нравственно – он не хотел верить, как может он, член Коминтерна, попасть сюда, на советскую каторгу. Его ужас был бы меньше, если бы он видел, что он один такой. Такими были все, с кем он приехал, с кем он жил, с кем он умирал. Это был маленький, слабый человек, побои уже входили в моду… Однажды бригадир его ударил, ударил просто кулаком, для порядка, так сказать, но Дерфель упал и не поднялся. Он умер один из первых, из самых счастливых. В Москве он работал в ТАССе одним из редакторов. Русским языком владел хорошо.

– В Кайенне было тоже плохо, сказал он мне как-то. – Но здесь – очень плохо.

Умер Фриц Давид. Это был голландский коммунист, работник Коминтерна, обвинявшийся в шпионаже. У него были прекрасные вьющиеся волосы, синие глубокие глаза, ребяческий вырез губ. Русского языка он почти не знал. Я встретился с ним в бараке, набитом людьми так тесно, что можно было спать стоя. Мы стояли рядом. Фриц улыбнулся мне и закрыл глаза.

Пространство под нарами было набито людьми до отказа, надо было ждать, чтоб присесть, опуститься на корточки, потом привалиться куда-нибудь к нарам, к столбу, к чужому телу – и заснуть. Я ждал, закрыв глаза. Вдруг рядом со мной что-то рухнуло. Мой сосед Фриц Давид упал. Он поднялся в смущении.

– Я заснул, – сказал он испуганно.

Этот Фриц Давид был первым человеком из нашего этапа, получившим посылку. Посылку ему послала его жена из Москвы. В посылке был бархатный костюм, ночная рубашка и большая фотография красивой женщины. В этом бархатном костюме он и сидел на корточках рядом со мной.

– Я хочу есть, – сказал он, улыбаясь, краснея. – Я очень хочу есть. Принесите мне что-нибудь поесть.

Фриц Давид сошел с ума, и его куда-то увели.

Ночную рубашку и фотографию у него украли в первую же ночь. Когда я рассказывал о нем позднее, я всегда недоумевал и возмущался: зачем, кому нужна была чужая фотография?

– Всего и вы не знаете, – однажды сказал некий хитрый собеседник мой. – Догадаться нетрудно. Эта фотография украдена блатными, и, как говорят блатные, для «сеанса». Для онанизма, наивный друг мой…

Умер Сережа Кливанский, товарищ мой по первому курсу университета, с которым мы встретились через десять лет в этапной камере Бутырской тюрьмы. Он был исключен из комсомола в 1927 году за доклад о китайской революции на кружке текущей политики. Университет ему удалось кончить, и он работал экономистом в Госплане, пока там не изменилась обстановка, и Сереже пришлось оттуда уйти. Он поступил по конкурсу в оркестр театра имени Станиславского и был второй скрипкой – до ареста в 1937 году. Он был сангвиник, остряк, ирония его не покидала. Интерес к жизни, к событиям ее также.

В этапной камере все ходили почти голыми, поливались водой, спали на полу. Только герой выдерживал сон на нарах. И Кливанский острил:

– Это пытка выпариванием. После нее нас подвергнут пытке вымораживанием на Севере.

Это было точное предсказание, но это не было нытьем труса. На прииске Сережа был весел, общителен. С энтузиазмом стремился овладеть блатным словарем и радовался как ребенок, выговаривая в надлежащей интонации блатные выражения.

– Вот сейчас я, кажется, припухну, – говорил Сережа, заползая на верхние нары.

Он любил стихи, в тюрьме читал их часто на память. В лагере он не читал стихов.

Он делился последним куском, вернее, еще делился… Это значит, что он так и не успел дожить до времени, когда ни у кого не было последнего куска, когда никто ничем ни с кем не делился.

Умер бригадир Дюков. Я не знаю и не знал его имени. Он был из «бытовиков», к пятьдесят восьмой статье не имел никакого отношения. В лагерях на материке он был так называемым председателем коллектива, настроен был не то что романтически, но собирался «играть роль». Он приехал зимой и выступил с удивительной речью на первом же собрании. У бытовиков бывали собрания – ведь совершившие бытовые и служебные преступления, а равно и рецидивисты-воры считались «друзьями народа», подлежащими исправлению, а не карательному воздействию. В отличие от «врагов народа» осужденных по пятьдесят восьмой статье. Позднее, когда рецидивистам стали давать четырнадцатый пункт пятьдесят восьмой статьи – саботаж (за отказы от работы), весь параграф четырнадцатый был изъят из пятьдесят восьмой статьи и избавлен от многолетних и многообразных карательных мер. Рецидивисты считались «друзьями народа» всегда – до знаменитой бериевской амнистии 1953 года включительно. В жертву теории и крыленковской «резинке» и пресловутой «перековке» были принесены многие сотни тысяч несчастных людей.

На том, первом, собрании Дюков предложил взять под свое руководство бригаду пятьдесят восьмой статьи – обычно бригадир политических был из их же среды. Дюков был неплохой парень. Зная, что крестьяне работают в лагерях отлично, лучше всех, помня, что пятьдесят восьмой статьи среди крестьян было очень много. В этом следует видеть особую мудрость Eжова и Берии, понимавших, что трудовая ценность интеллигенции весьма невысока, а стало быть, производственную задачу лагеря могут не выполнить, в отличие от политической задачи. Но Дюков в такие высокие соображения не вдавался, вряд ли ему приходило в голову что-либо, кроме рабочих качеств людей. Он отобрал себе бригаду исключительно из крестьян и приступил к работе. Это было весной 1938 года. Дюковские крестьяне пробыли всю голодную зиму 1937/38 года. Он не бывал со своими бригадниками в бане, а то бы давно понял, в чем дело.

Они работали неплохо, их надо было только подкормить. Но в этой просьбе Дюкова начальство отказало самым резким образом. Голодная бригада героически вырабатывала норму, работая через силу. Тогда Дюкова стали обсчитывать: замерщики, учетчики, смотрители, прорабы, он стал жаловаться, протестовать все резче и резче, выработка бригады все падала и падала, питание делалось все хуже. Дюков попробовал обратиться к высокому начальству, но высокое начальство посоветовало соответствующим работникам приписать бригаду Дюкова, вместе с самим бригадиром, к известным спискам. Это было сделано, и все были расстреляны на знаменитой Серпантинной.

Умер Павел Михайлович Хвостов. Самое страшное в голодных людях – это их поведение. Все как у здоровых, и все же это – полусумасшедшие. Голодные всегда яростно отстаивают cправедливость – если они не слишком голодны, не чересчур истощены. Они – вечные спорщики, отчаянные драчуны. Обычно лишь одна тысячная часть поругавшихся между собой людей на самых предельных нотах доводит дело до драки. Голодные вечно дерутся. Споры вспыхивают по самым диким, самым неожиданным поводам: «Зачем ты взял мое кайло?.. занял мое место?» Кто покороче, пониже, норовит дать подножку и сбить с ног противника. Кто повыше – навалиться и уронить врага своей тяжестью, а потом царапать, бить, кусать… Все это бессильно, не больно, не смертельно и слишком часто, чтобы заинтересовать окружающих. Драк не разнимают.

Вот таким был Хвостов. Он дрался с кем-нибудь каждый день в бараке и в той глубокой отводной траншее, которую копала наша бригада. Он был моим зимним знакомым – я не видел его волос. А шапка у него была ушанка с изорванным белым мехом. И глаза темные, блестящие голодные глаза. Я читал иногда стихи, и он смотрел на меня как на полоумного.

Он вдруг начал отчаянно бить кайлом по камню траншеи. Кайло было тяжелым, Хвостов бил наотмашь, почти без перерыва бил. Я подивился такой силе. Мы давно были вместе, давно голодали. Потом кайло упало и зазвенело. Я оглянулся. Хвостов стоял, расставив ноги, и качался. Колени его сгибались. Он качнулся и упал лицом вниз. Он вытянул далеко вперед руки в тех самых рукавицах, которые он каждый вечер сам штопал. Руки открылись – на обоих предплечьях была татуировка. Павел Михайлович был капитан дальнего плавания.

Роман Романович Романов умирал на моих глазах. Когда-то он был у нас кем-то вроде командира роты: выдавал посылки, следил за чистотой в лагерной зоне, словом, был на таком привилегированном положении, о каком и мечтать не мог никто из нас, пятьдесят восьмой статьи и «литерок», как говорили блатные, или «литерников», как произносят это слово высшие чиновники лагерей. Предел наших мечтаний – работа прачки в бане или починочным ночным портным. Все, кроме камня, было нам запрещено московскими «особыми указаниями». Такая бумага шла при деле каждого из нас. А вот Роман Романович был на такой недоступной должности. И даже быстро освоился с ее секретами: как открывать посылочный ящик, чтобы сахар сыпался на пол. Как разбить банку с вареньем, закатить под топчан сухари и сушеные фрукты. Всему этому Роман Романович обучился быстро и знакомств с нами не поддерживал. Он был строго официален и держался как вежливый представитель того высокого начальства, с которым мы личного общения иметь не могли. Он никогда ничего не советовал нам. Он только разъяснял: письмо можно посылать одно в месяц, посылки выдаются с 8 до 10 вечера в лагерной комендатуре и такое подобное. Мы не завидовали Роману Романовичу, мы только удивлялись. Очевидно, тут сыграло роль какое-то личное случайное знакомство Романова. Впрочем, он был недолго, всего месяца два, командиром роты. Прошла ли очередная поверка штата (время от времени, и обязательно к Новому году, такие поверки устраиваются) или кто-либо «дунул» – пользуясь красочным лагерным выражением. Но Роман Романович исчез. Он был военный работник, полковник, кажется. И вот через четыре года я попал на «витаминную командировку», где собирали хвою стланика – единственного вечнозеленого растения здесь. Эту хвою свозили за много сотен верст на витаминный комбинат. Там ее варили, и хвоя превращалась в тягучую коричневую смесь невыносимого запаха и вкуса. Ее заливали в бочки и развозили по лагерям. Тогдашней местной медициной это считалось главным общедоступным и обязательным средством от цинги. Цинга свирепствовала, да еще в сочетании с пеллагрой и прочими авитаминозами. Но все, кому доводилось проглотить хоть каплю этого страшного снадобья, соглашались лучше умереть, чем лечиться подобной чертовщиной. Но были приказы, а приказ есть приказ, и пищу в лагерях не давали до той поры, пока порция лекарства не будет проглочена. Дежурный стоял тут же со специальным крошечным черпачком. Войти в столовую было нельзя, минуя раздатчика стланика, и так то самое, чем особенно дорожил арестант обед, пища, было непоправимо испорчено этой предварительной обязательной зарядкой. Так длилось более десяти лет… Врачи пограмотней недоумевали – как может сохраняться в этой клейкой мази витамин С, чрезвычайно чувствительный ко всяким переменам температуры. Толку от лечения не было никакого, но экстракт продолжали раздавать. Тут же, рядом со всеми поселками, было очень много шиповника. Но шиповник никто и не решался собирать – о нем ничего не говорилось в приказе. И только много позже войны, в 1952, кажется, году, было получено, опять-таки от имени местной медицины, письмо, где категорически запрещалась выдача экстракта стланика, как разрушающе действующего на почки. Витаминный комбинат был закрыт. Но в то время, когда я встретился с Романовым, стланик собирали вовсю. Собирали его «доходяги» – приисковый шлак, отбросы золотых забоев – полуинвалиды, голодающие-хроники. Золотой забой из здоровых людей делал инвалидов в три недели: голод, отсутствие сна, многочасовая тяжелая работа, побои… В бригаду включались новые люди, и Молох жевал… К концу сезона в бригаде Иванова не оставалось никого, кроме бригадира Иванова. Остальные шли в больницу, «под сопку» и на «витаминные» командировки, где кормили один раз в день и хлеба больше 600 граммов ежедневно получить было нельзя. Мы с Романовым работали в ту осень не на сборе хвои. Мы работали на «строительстве». Мы строили себе дом на зиму – летом мы жили в рваных палатках.

Была отмерена шагами площадь, поставлены колышки, и мы втыкали редкую изгородь в два ряда. Промежуток заполнялся кусками заледеневшего мха и торфа. Внутри были нары из жердей, одноэтажные. Посредине стояла железная печка. На каждую ночь нам давали порцию дров, вычисленную эмпирически. Однако у нас не было ни пилы, ни топора – эти острорежущие предметы хранились у бойцов охраны, которые жили в отдельной утепленной и обитой фанерой палатке. Пилы и топоры выдавались только по утрам при разводе на работу. Дело в том, что на соседней «витаминной» командировке несколько уголовников напали на бригадира. Блатные чрезвычайно склонны к театральности, внося ее в жизнь так, что им позавидовал бы Евреинов. Бригадира решено было убить, и предложение одного из блатарей – отпилить голову бригадиру – было встречено с восторгом. Голова была отпилена обыкновенной поперечной пилой. Вот поэтому-то был приказ, запрещающий оставлять у заключенных на ночь топоры и пилы. Почему на ночь? Но в приказах никто никогда не искал логики.

Как же резать дрова, чтоб поленья влезли в печку? Более тонкие ломались ногами, а толстые целым пучком с тонкого конца вкладывались в отверстие горящей печки и постепенно сгорали. Кто-нибудь ногой подвигал их глубже – всегда было кому присмотреть. Этот свет открытой печной двери и был единственным светом в нашем доме. Пока не выпал снег, домик продувало насквозь, но кругом стен нагребли снега, залили водой – и зимовка наша была готова. Дверь завешивалась обрывком брезента.

Здесь, в этом самом сарае, я и встретился с Романом Романовичем. Он не узнал меня. Одет он был как «огонь», как говорят блатные – и всегда метко, клочья ваты торчали из телогрейки, из брюк, из шапки. Немало раз, верно, приходилось Роману Романовичу бегать «за уголечком», чтобы разжечь папиросу какого-нибудь блатаря… Глаза его блестели голодным блеском, а щеки были такими же румяными, как и раньше, только не напоминали воздушные шары, а туго обтягивали скулы. Роман Романович лежал в углу и с шумом втягивал в себя воздух. Подбородок его поднимался и опускался.

– Кончается, – сказал Денисов, сосед его. У него портянки хорошие. И, ловко сдернув с ног умирающего бурки, Денисов отмотал еще крепкие зеленые одеяльные портянки. – …Вот так, сказал он, грозно глядя на меня. Но мне было все равно.

Труп Романова выносили, когда нас выстраивали перед разводом на работу. Шапки у него тоже не было. Полы расстегнутого бушлата волочились но земле.

Умер ли Володя Добровольцев, пойнтист? Пойнтист – работа это или национальность? Это была работа, вызывающая зависть в бараках пятьдесят восьмой статьи. Отдельные бараки для политических в общем лагере, где были бараки и «бытовиков» и уголовников-рецидивистов, за общей проволокой, были, конечно, юридическим издевательством. От нападений шпаны и кровавых блатных расчетов это никого не защищало.

Пойнт – это железная труба с горячим паром. Этот горячий пар разогревает каменную породу, смерзшийся галечник; рабочий время от времени выгребает разогретый камень металлической ложкой величиной с человеческую ладонь, с трехметровой рукояткой.

Работа считается квалифицированной, поскольку пойнтист должен открывать и закрывать краны с горячим паром, который идет по трубам из будки, от бойлера примитивного парового приспособления. Быть бойлеристом еще лучше, чем пойнтистом. Не всякий инженер-механик с пятьдесят восьмой статьей мог мечтать о подобной работе. И не потому, что это было квалификацией. Чистой случайностью было то, что из тысяч людей на эту работу был направлен Володя. Но это преобразило его. Ему не приходилось думать о том, как бы согреться – вечная мысль… Леденящий холод не пронизывал все его существо, не останавливал работу мозга. Горячая труба спасала его. Вот почему все и завидовали Добровольцеву.

Были разговоры о том, что неспроста он сделан пойнтистом – это верное доказательство, что он осведомитель, шпион… Конечно, блатные всегда говорили – раз санитаром работал в лагере – значит, пил трудовую кровь, и цену подобным суждениям люди знали: зависть плохая советчица. Володя сразу как-то безмерно вырос в наших глазах, как будто среди нас обнаружился замечательный скрипач. А то, что Добровольцев – это надо было по условиям работы – уходил один и, выходя из лагеря через вахту, открыв вахтенное окошечко, кричал туда свой номер «двадцать пять» таким радостным голосом, громким голосом от этого мы уже давно отвыкли.

Иногда он работал близ нашего забоя. И мы, по праву знакомства, бегали по очереди греться к трубе. Труба была дюйма полтора в диаметре, ее можно было охватить рукой, сжать в кулаке, и тепло ощутимо переливалось из рук в тело, и не было сил оторваться, чтобы возвращаться в забой, в мороз…

Володя не гнал нас, как другие пойнтисты. Никогда он не говорил нам ни слова, хотя я знаю, что пойнтистам было запрещено пускать греться около труб нашего брата. Он стоял, окруженный облаками густого белого пара. Одежда его заледенела. Каждая ворсинка бушлата блестела, как хрустальная игла. Он никогда с нами не разговаривал – все же цена этой работы была, очевидно, слишком дорогой.

………………………………………………..

В рождественский вечер этого года мы сидели у печки. Железные ее бока по случаю праздника были краснее, чем обыкновенно. Человек ощущает разницу температуры мгновенно. Нас, сидящих за печкой, тянуло в сон, в лирику.

– Хорошо бы, братцы, вернуться нам домой. Ведь бывает же чудо… – сказал коногон Глебов, бывший профессор философии, известный в нашем бараке тем, что месяц назад забыл имя своей жены. – Только, чур, правду.

– Домой?

– Да.

– Я скажу правду, – ответил я. – Лучше бы в тюрьму. Я не шучу. Я не хотел бы сейчас возвращаться в свою семью. Там никогда меня не поймут, не смогут понять. То, что им кажется важным, я знаю, что это пустяк. То, что важно мне – то немногое, что у меня осталось, ни понять, ни почувствовать им не дано. Я принесу им новый страх, еще один страх к тысяче страхов, переполняющих их жизнь. То, что я видел, человеку не надо видеть и даже не надо знать. Тюрьма это другое дело. Тюрьма – что свобода. Это единственное место, которое я знаю, где люди не боясь говорили все, что они думали. Где они отдыхали душой. Отдыхали телом, потому что не работали. Там каждый час существования был осмыслен.

– Ну, замолол, – сказал бывший профессор философии. – Это потому, что тебя на следствии не били. A кто прошел через метод номер три, те другого мнения…

– Ну а ты, Петр Иваныч, что скажешь?

Петр Иванович Тимофеев, бывший директор уральского треста, улыбнулся и подмигнул Глебову.

– Я вернулся бы домой, к жене, к Агнии Михайловне. Купил бы ржаного хлеба буханку! Сварил бы каши из магара – ведро! Суп-галушки – тоже ведро! И я бы ел все что. Впервые в жизни наелся бы досыта этим добром, а остатки заставил бы есть Агнию Михайловну.

– А ты? – обратился Глебов к Звонкову, забойщику нашей бригады, а в первой своей жизни крестьянину не то Ярославской, не то Костромской области.

– Домой, – серьезно, без улыбки, ответил Звонков. – Кажется, пришел бы сейчас и ни на шаг бы от жены не отходил. Куда она, туда и я, куда она, туда и я. Вот только работать меня здесь отучили – потерял я любовь к земле. Ну, устроюсь где-либо…

– А ты? – рука Глебова тронула колено нашего дневального.

– Первым делом пошел бы в райком партии. Там, я помню, окурков бывало на полу бездна…

– Да ты не шути…

– Я и не шучу.

Вдруг я увидел, что отвечать осталось только одному человеку. И этим человеком был Володя Добровольцев. Он поднял голову, не дожидаясь вопроса. В глаза ему падал свет рдеющих углей из открытой дверцы печки – глаза были живыми, глубокими.

– А я, – и голос его был покоен и нетороплив, – хотел бы быть обрубком. Человеческим обрубком, понимаете, без рук, без ног. Тогда я бы нашел в себе силу плюнуть им в рожу за все, что они делают с нами.

<1960>

 

Как это началось

Как это началось? В какой из зимних дней изменился ветер и все стало слишком страшным? Осенью мы еще рабо…

Как это началось? Бригаду Клюева задержали на работе. Неслыханный случай. Забой был оцеплен конвоем. Забой – это разрез, яма огромная, по краю которой и встал конвой. A внутри копошились люди, торопясь, подгоняя друг друга. Одни – с затаенной тревогой, другие – с твердой верой, что этот день случайность, этот вечер случайность. Придет рассвет, утро и все развеется, все выяснится, и жизнь пойдет хотя и по-лагерному, но по-прежнему. Задержка на работе. Зачем? Пока не выполнят дневного задания. Тонко визжала метель, мелкий сухой снег бил по щекам, как песок. В треугольных лучах «юпитеров», подсвечивающих ночные забои, снег крутился, как пылинки в солнечном луче, был похож на пылинки в солнечном луче у дверей отцовского сарая. Только в детстве все было маленькое, теплое, живое. Здесь все было огромное, холодное и злобное. Скрипели деревянные короба, в которых вывозили грунт к отвалам. Четыре человека хватали короб, толкали, тащили, катили, пихали, волокли короб к краю отвала, разворачивали и опрокидывали, высыпая мерзлый камень на обрыв. Камни негромко катились вниз. Вон – Крупянский, вон – Нейман, вон сам бригадир Клюев. Все спешат, но нет конца работе. Уже было около одиннадцати часов вечера – а гудок был в пять, приисковая сирена прогудела в пять, провизжала в пять, – когда бригаду отпустили «домой». «Домой» в барак. А завтра в пять утра – подъем и новый рабочий день, и новый дневной план. Наша бригада сменяла клюевскую в этом забое. Сегодня нас поставили на работу в соседний забой, и только в двенадцать ночи мы сменили бригаду Клюева.

Как это началось? На прииск вдруг приехало много, очень много «бойцов». Два новых барака, рубленых барака, которые строили заключенные для себя, – были отданы охране. Мы остались зимовать в палатках – рваных брезентовых палатках, пробитых камнями от взрывов в забое. Палатки были утеплены: в землю были врыты столбы, и на рейки натянут толь. Между палаткой и толем – слой воздуха. Зимой, говорят, снегом забьете. Но все это было после. Наши бараки были отданы охране – вот суть события. Охране бараки не понравились, ведь это были бараки из сырого леса – лиственница дерево коварное, людей не любит, стены, полы и потолки за целую зиму не высохнут. Это все понимали заранее и те, чьими боками предполагалось сушить бараки, и те, кому бараки достались случайно. Охрана приняла свое бедствие как должную северную трудность.

Зачем на прииске «Партизан» охрана? Прииск небольшой всего две-три тысячи заключенных в 1937 году. Соседи «Партизана» – прииск «Штурмовой» и Берзино (будущий Верхний Ат-Урях) были городами с населением двенадцать – четырнадцать тысяч человек заключенных. Разумеется, смертные вихри 1938 года существенно эти цифры изменили. Но все это было после. А сейчас зачем «Партизану» охрана? В 1937 году на прииске «Партизан» был единственный бессменный дежурный боец, вооруженный наганом, легко наводивший порядок в смиренном царстве «троцкистов». Блатари? Дежурный смотрел сквозь пальцы на милые проделки блатaрей, на их грабительские экспедиции и гастроли – и дипломатически отсутствовал в особенно острых случаях. Все было «тихо». А теперь вдруг видимо-невидимо конвоиров. Зачем?

Вдруг увезли куда-то целую бригаду отказчиков от работы – «троцкистов», которые по тем временам, впрочем, не назывались отказчиками, а гораздо мягче «неработающими». Они жили в отдельном бараке посреди поселка, неогороженного поселка заключенных, который тогда и не назывался так страшно, как в будущем, в очень скором будущем «зоной». «Троцкисты» на законном основании получали шестьсот граммов хлеба в день и приварок, какой положено, и не работали вполне официально. Любой арестант мог присоединиться к ним, перейти в неработающий барак. Осенью тридцать седьмого года в этом бараке жило семьдесят пять человек. Все они внезапно исчезли, ветер ворочал незакрытой дверью, а внутри была нежилая черная пустота.

Вдруг оказалось, что казенного пайка, пайки – не хватает, что очень хочется есть, а купить ничего нельзя, а попросить у товарища – нельзя. Селедку, кусок селедки еще можно попросить у товарища, но хлеб? Внезапно стало так, что никто никого не угощал ничем, все стали есть, что-то жевать украдкой, наскоро, в темноте, нащупывая в собственном кармане хлебные крошки. Поиски этих крошек стали почти автоматическим занятием человека в любую свободную его минуту. Но свободных минут становилось все меньше и меньше. В сапожной мастерской вечно стояла огромная бочка с рыбьим жиром. Бочка была ростом с полчеловека, и все желающие совали в эту бочку грязные тряпки и мазали свои ботинки. Не сразу я догадался, что рыбий жир – это жир, масло, питание, что эту сапожную смазку можно есть, – озарение было подобно архимедовой эврике. Я бросился, то есть поплелся в мастерскую. Увы бочки в мастерской давно уже не было, другие люди уже шли той же дорогой, на которую я только-только вступал.

На прииск были привезены собаки, немецкие овчарки. Собаки?

Как это началось? За ноябрь забойщикам не заплатили денег. Я помню, как в первые дни работы на прииске, в августе и сентябре, около нас, работяг, останавливался горный смотритель – название это уцелело, должно быть, с некрасовских времен и говорил: «Плохо, ребята, плохо. Так будете работать и домой посылать будет нечего». Прошел месяц, и выяснилось, что у каждого был какой-то заработок. Одни послали деньги домой почтовым переводом, успокаивая свои семьи. Другие покупали на эти деньги в лагерном магазине, в ларьке, папиросы, молочные консервы, белый хлеб… Все это внезапно, вдруг кончилось. Порывом ветра пронесся слух, «параша», что больше денег платить не будут. Эта «параша», как и все лагерные «параши», полностью подтвердилась. Расчет будет только питанием. Наблюдать за выполнением плана, кроме лагерных работников, им же имя легион, и кроме производственного начальства, умноженного в достаточное количество раз, – будет вооруженная лагерная охрана, бойцы.

Как это началось? Несколько дней дула пурга, автомобильные дороги были забиты снегом, горный перевал был закрыт. В первый же день, как прекратился снегопад – во время метели мы сидели дома, – после работы нас повели не «домой». Окруженные конвоем, мы шли не спеша нестройным арестантским шагом, шли не один час, по каким-то неведомым тропам двигаясь к перевалу, все вверх, вверх – усталость, крутизна подъема, разреженность воздуха, голод, злоба – все останавливало нас. Крики конвоиров подбодряли нас как плети. Уже наступила полная темнота, беззвездная ночь, когда мы увидели огни многочисленных костров на дорогах близ перевала. Чем глубже становилась ночь, тем ярче горели костры, горели пламенем надежды, надежды на отдых и еду. Нет, эти костры были зажжены не для нас. Это были костры конвоиров. Множество костров в сорокаградусном, пятидесятиградусном морозе. На три десятка верст змеились костры. И где-то внизу в снеговых ямах стояли люди с лопатами и расчищали дорогу. Снеговые борта узкой траншеи поднимались на пять метров. Снег кидали снизу вверх по террасам, перекидывая дважды, трижды. Когда все люди были расставлены и оцеплены конвоем – змейкой костровых огней, – рабочие были предоставлены сами себе. Две тысячи людей могли не работать, могли работать плохо или работать отчаянно – никому до этого не было дела. Перевал должен быть очищен, и пока он не будет очищен – никто не тронется с места. Мы стояли в этой снеговой яме много часов, махая лопатами, чтобы не замерзнуть. В эту ночь я понял одну странную вещь, сделал наблюдение, много раз потом подтвержденное. Труден, мучительно труден и тяжел десятый, одиннадцатый час такой добавочной работы, а после перестаешь замечать время – и Великое Безразличие овладевает тобой – часы идут, как минуты, еще скорее минут. Мы вернулись «домой» после двадцати трех часов работы – есть вовсе не хотелось, и соединенный суточный приварок все ели необычно лениво. С трудом удалось заснуть.

Три смертных вихря скрестились и клокотали в снежных забоях золотых приисков Колымы в зиму тридцать седьмого – тридцать восьмого года. Первым вихрем было «берзинское дело». Директор Дальстроя, открыватель лагерной Колымы Эдуард Берзин, был расстрелян как японский шпион в конце тридцать седьмого года. Вызван в Москву и расстрелян. С ним вместе погибли его ближайшие помощники – Филиппов, Майсурадзе, Егоров, Васьков, Цвирко – вся гвардия «вишерцев», приехавшая вместе с Берзиным для колонизации Колымского края в 1932 году. Иван Гаврилович Филиппов был начальником УСВИТЛ, заместителем Берзина по лагерю. Старый чекист, член коллегии ОГПУ, Филиппов был когда-то председателем «разгрузочной тройки» на Соловецких островах. Есть документальный кинофильм двадцатых годов «Соловки». Вот в этой картине и снят Иван Гаврилович в своей тогдашней главной роли. Филиппов умер в Магаданской тюрьме – сердце не выдержало.

«Дом Васькова» – так называлась и называется по сей день Магаданская тюрьма, которую строили в начале тридцатых годов, – потом из деревянной тюрьма превратилась в каменную, сохранив свое выразительное название, – начальник был по фамилии Васьков. На Вишере Васьков – человек одинокий – проводил выходные дни всегда одинаково: садился на скамейку в саду или в лесочке, заменявшем сад, и стрелял целый день по листьям из мелкокалиберной винтовки. Алексей Егоров – «рыжий Лешка», как его звали на Вишере, был на Колыме начальником производственного управления, объединяющего несколько золотых приисков, кажется, Южного управления. Цвирко был начальником Северного управления, куда входил и прииск «Партизан». В 1929 году Цвирко был начальником погранзаставы и приехал в отпуск в Москву. Здесь после ресторанного кутежа Цвирко открыл стрельбу по колеснице Аполлона над входом в Большой театр – и очнулся в тюремной камере. С его одежды были спороты петлицы, пуговицы. Среди арестантского этапа Цвирко весной 1929 года прибыл на Вишеру и отбывал там положенный трехлетний срок. С приездом на Вишеру Берзина в конце 1929 года карьера Цвирко быстро пошла вверх. Цвирко, еще заключенным, стал начальником командировки «Парма». Берзин не чаял в нем души и взял его с собой на Колыму. Расстрелян Цвирко, говорят, в Магадане. Майсурадзе – начальник УРО, отбывший когда-то срок «за разжигание национальной розни», освободившийся еще на Вишере, тоже был одним из любимцев Берзина. Арестован он был в Москве, во время отпуска, и тогда же расстрелян.

Все эти мертвые – люди из ближайшего берзинского окружения. По «берзинскому делу» арестованы и расстреляны или награждены «сроками» многие тысячи людей, вольнонаемных и заключенных – начальники приисков и лагерных отделений, лагпунктов, воспитатели и секретари парткомов, десятники и прорабы, старосты и бригадиры… Сколько тысячелетий выдано «срока» лагерного и тюремного? Кто знает…

В удушливом дыму провокаций колымское издание сенсационных московских процессов, «берзинское дело», выглядело вполне респектабельно.

Вторым вихрем, потрясшим колымскую землю, были нескончаемые лагерные расстрелы, так называемая «гаранинщина». Расправа с «врагами народа», расправа с «троцкистами».

Много месяцев день и ночь на утренних и вечерних поверках читались бесчисленные расстрельные приказы. В пятидесятиградусный мороз заключенные-музыканты из «бытовиков» играли туш перед чтением и после чтения каждого приказа. Дымные бензинные факелы не разрывали тьму, привлекая сотни глаз к заиндевелым листочкам тонкой бумаги, на которых были отпечатаны такие страшные слова. И в то же время будто и не о нас шла речь. Все было как бы чужое, слишком страшное, чтобы быть реальностью. Но туш существовал, гремел. Музыканты обмораживали губы, прижатые к горловинам флейт, серебряных геликонов, корнет-а-пистонов. Папиросная бумага покрывалась инеем, и какой-нибудь начальник, читающий приказ, стряхивал снежинки с листа рукавицей, чтобы разобрать и выкрикнуть очередную фамилию расстрелянного. Каждый список кончался одинаково: «Приговор приведен в исполнение. Начальник УСВИТЛ полковник Гаранин».

Я видел Гаранина раз пятьдесят. Лет сорока пяти, широкоплечий, брюхатый, лысоватый, с темными бойкими глазами, он носился по северным приискам день и ночь на своей черной машине ЗИС-110. После говорили, что он лично расстреливал людей. Никого он не расстреливал лично – а только подписывал приказы. Гаранин был председателем расстрельной тройки. Приказы читались день и ночь: «Приговор приведен в исполнение. Начальник УСВИТЛ полковник Гаранин». По сталинской традиции тех лет, Гаранин должен был скоро умереть. Действительно, он был схвачен, арестован, осужден как японский шпион и расстрелян в Магадане.

Ни один из многочисленных приговоров гаранинских времен не был никогда и никем отменен. Гаранин один из многочисленных сталинских палачей, убитый другим палачом в нужное время.

«Прикрывающая» легенда была выпущена в свет, чтобы объяснить его арест и смерть. Настоящий Гаранин якобы был убит японским шпионом на пути к месту службы, а разоблачила его сестра Гаранина, приехавшая к брату в гости.

Легенда – одна из сотен тысяч сказок, которыми сталинское время забивало уши и мозг обывателей.

За что же расстреливал полковник Гаранин? За что убивал? «За контрреволюционную агитацию» – так назывался один из разделов гаранинских приказов. Что такое «контрреволюционная агитация» на воле в 1937 году – рассказывать никому не надо. Похвалил русский заграничный роман – десять лет «аса». Сказал, что очереди за жидким мылом чересчур велики, – пять лет «аса». И по русскому обычаю, по свойству русского характера, каждый, получивший пять лет, – радуется, что не десять. Десять получит – радуется, что не двадцать пять, а двадцать пять получит – пляшет от радости, что не расстреляли.

В лагере этой лестницы – пять, десять, пятнадцать – нет. Сказать вслух, что работа тяжела, – достаточно для расстрела. За любое самое невинное замечание в адрес Сталина – расстрел. Промолчать, когда кричат «ура» Сталину, – тоже достаточно для расстрела. Молчание – это агитация, это известно давно. Списки будущих, завтрашних мертвецов составлялись на каждом прииске следователями из доносов, из сообщений своих «стукачей», осведомителей, и многочисленных добровольцев, оркестрантов известного лагерного оркестра – октета – «семь дуют, один стучит», – пословицы блатного мира афористичны. А самого «дела» не существовало вовсе. И следствия никакого не велось. К смерти приводили протоколы «тройки» – известного учреждения сталинских лет.

И хотя перфокарты еще не были тогда известны, лагерные статистики пытались облегчить себе труд, выпуская в свет «формуляры» с особыми метками. Формуляр с синей полосой по диагонали имели личные дела «троцкистов». Зеленые (или лиловые?) полосы были у «рецидивистов» – разумеется, рецидивистов политических. Учет есть учет. Собственной кровью каждого его формуляр не закрасишь.

Еще за что расстреливали? «За оскорбление лагерного конвоя». Это что такое? Тут речь шла о словесном оскорблении, о недостаточно почтительном ответе, любом «разговоре» – в ответ на побои, удары, толчки. Всякий излишне развязный жест заключенного в разговоре с конвоиром трактовался как «нападение на конвой»…

«За отказ от работы». Очень много людей погибло, так и не поняв смертельной опасности своего поступка. Бессильные старики, голодные, измученные люди не в силах были сделать шаг в сторону от ворот при утреннем разводе на работу. Отказ оформляли актами. «Обут, одет по сезону». Бланки таких актов печатались на стеклографе, на богатых приисках даже в типографии заказывали бланки, куда достаточно было вставить только фамилию и данные: год рождения, статью, срок… Три отказа – и расстрел. По закону. Много людей не могли понять главного лагерного закона – ведь для него и лагеря выдуманы, – что нельзя в лагере отказываться от работы, что отказ трактуется как самое чудовищное преступление, хуже всякого саботажа. Надо хоть из последних сил, но доползти до места работы. Десятник распишется за «единицу», за «трудовую единицу», и производство даст «акцепт». И ты спасен. На сегодняшний день от расстрела. А на работе можешь вовсе не работать, да ты и не можешь работать. Выдержи муку этого дня до конца. На производстве ты сделаешь очень немного, но ты не «отказчик». Расстрелять тебя не могут. «Прав», говорят, у начальства в этом случае нет. Есть ли такое «право», я не знаю, но много раз много лет я боролся с собой, чтобы не отказаться от работы, стоя в воротах зоны на лагерном разводе.

«За кражу металла». Всех, у кого находили «металл», расстреливали. Позднее щадили жизнь, давали только срок дополнительный пять, десять лет. Множество самородков прошло через мои руки – прииск «Партизан» был очень «самородным», но никакого другого чувства, кроме глубочайшего отвращения, золото во мне не вызывало. Самородки ведь надо уметь видеть, учиться отличать от камня. Опытные рабочие обучали этому важному уменью новичков – чтоб не бросали в тачку золото, чтоб не орал смотритель бутары: «Эй, вы, раззявы! Опять самородки на промывку загнали». За самородки платили заключенным премию – по рублю с грамма, начиная с пятидесяти одного грамма. Весов в забое нет. Решить – сорок или шестьдесят граммов найденный тобой самородок – может только смотритель. Дальше бригадира мы ни к кому не обращались. Забракованных самородков я находил много, а к оплате был представлен два раза. Один самородок весил шестьдесят граммов, а другой – восемьдесят. Никаких денег я, разумеется, на руки не получил. Получил только карточку «стахановскую» на декаду да по щепотке махорки от десятника и от бригадира. И на том спасибо.

Последняя, самая многочисленная «рубрика», по которой расстреляно множество людей: «За невыполнение нормы». За это лагерное преступление расстреливали целыми бригадами. Была подведена и теоретическая база. По всей стране в это время государственный план «доводили» до станка – на фабриках и заводах. На арестантской Колыме план доводили до забоя, до тачки, до кайла. Государственный план – это закон! Невыполнение государственного плана – контрреволюционное преступление. Не выполнивших норму – на луну!

Третий смертный вихрь, уносивший больше арестантских жизней, чем первые два, вместе взятые, была повальная смертность – от голода, от побоев, от болезней. В этом третьем вихре огромную роль сыграли блатари, уголовники, «друзья народа».

За весь 1937 год на прииске «Партизан» со списочным составом две-три тысячи человек умерло два человека – один вольнонаемный, другой заключенный. Они были похоронены рядом под сопкой. На обеих могилах было нечто вроде обелисков у вольного повыше, у заключенного пониже. В 1938 году на рытье могил стояла целая бригада. Камень и вечная мерзлота не хотят принимать мертвецов. Надо бурить, взрывать, выбрасывать породу. Рытье могил и «битье» разведочных шурфов очень похожи по приемам работы, по инструменту, материалу и «исполнителям». Целая бригада стояла только на рытье могил, только общих, только «братских», с безымянными мертвецами. Впрочем, не совсем безымянными. По инструкции, перед захоронением нарядчик, как представитель лагерной власти, привязывал фанерную бирку с номером личного дела к левой лодыжке голого мертвеца. Закапывали всех голыми – еще бы! Выломанные, опять-таки по инструкции, золотые зубы вписывались в специальный акт захоронения. Яму с трупами заваливали камнями, но земля не принимала мертвецов: им суждена была нетленность – в вечной мерзлоте Крайнего Севера.

Врачи боялись написать в диагнозах истинную причину смерти. Появились «полиавитаминозы», «пеллагра», «дизентерия», «РФИ» – почти «Загадка Н.Ф.И.», как у Андроникова. Здесь РФИ – «резкое физическое истощение», шаг к правде. Но такие диагнозы ставили только смелые врачи, не заключенные. Формула «алиментарная дистрофия» произнесена колымскими врачами много позже – уже после ленинградской блокады, во время войны, когда сочли возможным хоть и по-латыни, но назвать истинную причину смерти. «Горение истаявшей свечи, все признаки и перечни сухие того, что по-ученому врачи зовут алиментарной дистрофией. И что не латинист и не филолог определяет русским словом «голод». Эти строки Веры Инбер я повторял неоднократно. Вокруг меня давно не было тех людей, которые любили стихи. Но эти строки звучали для каждого колымчанина.

Работяг били все: дневальный, парикмахер, бригадир, воспитатель, надзиратель, конвоир, староста, завхоз, нарядчик – любой. Безнаказанность побоев – как и безнаказанность убийств – развращает, растлевает души людей – всех, кто это делал, видел, знал… Конвой отвечал тогда, по мудрой мысли какого-то высшего начальства, за выполнение плана. Поэтому конвоиры побойчей выбивали прикладами план. Другие конвоиры поступали еще хуже – возлагали эту важную обязанность на блатарей, которых всегда вливали в бригады пятьдесят восьмой статьи. Блатари не работали. Они обеспечивали выполнение плана. Ходили с палкой по забою – эта палка называлась «термометром», и избивали безответных фраеров. Забивали и до смерти. Бригадиры из своих же товарищей, всеми способами стараясь доказать начальству, что они, бригадиры, – с начальством, не с арестантами, бригадиры старались забыть, что они – политические. Да они не были никогда политическими. Как, впрочем, и вся пятьдесят восьмая статья тогдашняя. Безнаказанная расправа над миллионами людей потому-то и удалась, что это были невинные люди.

Это были мученики, а не герои.

1964

 

Почерк

Поздно ночью Криста вызвали «за конбазу». Так звали в лагере домик, прижавшийся к сопке у края поселка. Там жил следователь по особо важным делам, как острили в лагере, ибо в лагере не было дел не особо важных – каждый проступок, и видимость проступка, мог быть наказан смертью. Или смерть, или полное оправдание. Впрочем, кто мог рассказать о своем полном оправдании. Готовый ко всему, безразличный ко всему, Крист шел по узкой тропе. Вот в домике-кухне зажегся свет – это хлеборез, наверное, сейчас начнет нарезать пайки к завтраку. К завтрашнему завтраку. Будут ли завтрашний день и завтрашний завтрак у Криста? Он этого не знал и радовался своему незнанию. Под ноги Кристу попалось что-то, непохожее на снег или льдинку. Крист нагнулся, поднял мерзлую корочку и сразу понял, что это – шелуха репы, обледеневшая корка репы. Лед уже растаял в руках, и Крист затолкал корочку в рот. Спешить явно не стоило. Крист обошел всю тропу, начиная от края бараков, понимая, что он, Крист, проходит первым по этой длинной снежной дороге, что еще никто до него не проходил здесь, по краю поселка, к следователю сегодня. По всей дороге к снегу примерзли, как завернутые в целлофан, кусочки репы. Крист отыскал их целых десять кусочков – одни больше, другие меньше. Давно уж Крист не видел людей, которые бросали бы в снег корки от репы. Это был не заключенный, вольнонаемный, конечно. Может быть, сам следователь. Крист разжевал и съел все эти корки – во рту его запахло чем-то давно забытым – родной землей, живыми овощами, и с радостным настроением Крист постучал в дверь домика следователя.

Следователь был невысок, худощав, небрит. Здесь был только его служебный кабинет и железная койка, покрытая солдатским одеялом, и скомканная грязная подушка… Стол – самодельный письменный стол с перекошенными выдвижными ящиками, туго набитыми бумагами, какими-то папками. На подоконнике ящик с карточками. Этажерка тоже завалена туго набитыми папками. Пепельница из половины консервной банки. Часы-ходики на окне. Часы показывали половину одиннадцатого. Следователь растапливал бумагой железную печку.

Следователь был белокож, бледен, как все следователи. Ни дневального, ни револьвера.

– Садитесь, Крист, – сказал следователь, называя заключенного на «вы», и подвинул ему старую табуретку. Сам он сидел на стуле – самодельном стуле с высокой спинкой.

– Я просмотрел ваше дело, – сказал следователь, – и у меня есть к вам одно предложение. Не знаю, подойдет ли это вам.

Крист замер в ожидании. Следователь помолчал.

– Я должен знать о вас еще кое-что.

Крист поднял голову и никак не мог сдержать отрыжки. Приятной отрыжки – неудержимого вкуса свежей репы.

– Напишите заявление.

– Заявление?

– Да, заявление. Вот листок бумаги, вот перо.

– Заявление? О чем? Кому?

– Да кому угодно! Ну, не заявление, так стихотворение Блока. Ну, все равно. Поняли? Или «Птичку» пушкинскую:

Вчера я растворил темницу Воздушной пленницы моей. Я рощам возвратил певицу, Я возвратил свободу ей, —

продекламировал следователь.

– Это не пушкинская «Птичка», – напрягая все силы своего иссушенного мозга, прошептал Крист.

– А чья же?

– Туманского.

– Туманского? Первый раз слышу.

– А-а, вам нужна экспертиза какая-нибудь? Не я ли кого-нибудь убил. Или написал письмо на волю. Или изготовил магазинный чек для блатных.

– Совсем нет. Экспертизы такого рода нас не затрудняют. – Следователь улыбнулся, обнажив вспухшие десны, мелкие зубы, кровоточащие десны. Как бы ни была ничтожна эта сверкнувшая улыбка, она прибавила немножко свету в комнате. И в душе Криста тоже. Крист невольно поглядел следователю в рот.

– Да, – сказал следователь, поймав этот взгляд. – Цинга, цинга. Цинга здесь и вольных не оставляет. Свежих овощей нет.

Крист подумал о репе. Витамины – их больше в корке репы, чем в мякоти, – достались Кристу, а не следователю. Крист хотел поддержать этот разговор, рассказать о том, как он обсасывал, обгладывал корки репы, брошенные следователем, но не решился, боясь, что начальство осудит за чрезмерную развязность.

– Так поняли или нет? Мне нужно посмотреть ваш почерк.

Крист все еще ничего не понимал.

– Пишите! – диктовал следователь. – «Начальнику прииска. Заключенного Криста, год рождения, статья, срок, заявление. Прошу перевести меня на более легкую работу…» Достаточно.

Следователь взял недописанное заявление Криста, разорвал его и бросил в огонь… Свет печки на мгновение стал ярче.

– Садитесь к столу. С краюшка.

У Криста был каллиграфический, писарский почерк, который ему самому очень нравился, а все его товарищи смеялись, что почерк не похож на профессорский, докторский. Это не почерк ученого, писателя, поэта. Это почерк кладовщика. Смеялись, что Крист мог бы сделать карьеру царского писаря, о котором рассказывал Куприн.

Но Криста эти насмешки не смущали, и он продолжал сдавать на машинку четко переписанные рукописи. Машинистки одобряли, но втайне посмеивались.

Пальцы, привыкшие к кайлу, к черенку лопаты, никак не могли ухватить ручку, но в конце концов это удалось.

– У меня беспорядок, хаос, – говорил следователь. – Я сам понимаю. Но вы ведь поможете наладить.

– Конечно, конечно, – сказал Крист. Печка уже разгорелась, и в комнате было тепло. – Закурить бы…

– Я некурящий, – сказал следователь грубо. – И хлеба у меня тоже нет. На работу завтра вы не пойдете. Я скажу нарядчику.

Так несколько месяцев раз в неделю Крист приходил в нетопленное, неуютное жилище лагерного следователя, переписывал бумаги, подшивал.

Бесснежная зима тридцать седьмого – восьмого года уже вошла в бараки всеми своими смертными ветрами. Каждую ночь по бараку бегали нарядчики, отыскивая и будя людей по каким-то спискам «в этап». Из этапов и раньше-то не возвращались, а тут перестали и думать о всех этих ночных делах – этап так этап – работа была слишком тяжела, чтобы думать о чем-либо.

Увеличились часы работы, появился конвой, но неделя проходила, и Крист, еле живой, добирался до знакомого кабинета следователя и подшивал, подшивал бумаги. Крист перестал умываться, перестал бриться, но следователь словно не замечал впалых щек и воспаленного взгляда голодного Криста. А Крист все писал, все подшивал. Количество бумаг и папок все росло и росло, их никак нельзя было привести в порядок. Крист переписывал какие-то бесконечные списки, где были только фамилии, а верх списка был отогнут, и Крист никогда не пытался проникнуть в тайну этого кабинета, хотя было достаточно отогнуть листок, лежащий перед ним. Иногда следователь брал в руки пачку «дел», которые возникали неизвестно откуда, без Криста, и, торопясь, диктовал списки, а Крист писал.

В двенадцать диктовка кончалась, и Крист шел в свой барак и спал, спал – завтрашний развод на работу его не касался. Проходили неделя за неделей, а Крист все худел, все писал.

И вот однажды, взяв в руки очередную папку, чтобы прочитать очередную фамилию, следователь запнулся. И поглядел на Криста и спросил:

– Как ваше имя, отчество?

– Роберт Иванович, – ответил Крист, улыбаясь. Не будет ли следователь звать его «Роберт Иванович» вместо «Крист» или «вы» – это бы не удивило Криста. Следователь был молод, годился в сыновья Кристу. Все еще держа в руках папку и не произнося фамилии, следователь побледнел. Он бледнел, пока не стал белее снега. Быстрыми пальцами следователь перебрал тоненькие бумажки, подшитые в папку, – их было не больше и не меньше, чем и в любой другой папке из груды папок, лежащих на полу. Потом следователь решительно распахнул дверку печки, и в комнате сразу стало светло, как будто озарилась душа до дна и в ней нашлось на самом дне что-то очень важное, человеческое. Следователь разорвал папку на куски и затолкал их в печку. Стало еще светлее. Крист ничего не понимал. И следователь сказал, не глядя на Криста:

– Шаблон. Не понимают, что делают, не интересуются. – И твердыми глазами посмотрел на Криста. – Продолжаем писать. Вы готовы?

– Готов, – сказал Крист и только много лет спустя понял, что это была его, Криста, папка.

Уже многие товарищи Криста были расстреляны. Был расстрелян и следователь. А Крист был все еще жив и иногда – не реже раза в несколько лет – вспоминал горящую папку, решительные пальцы следователя, рвущие кристовское «дело», – подарок обреченному от обрекающего.

Почерк Криста был спасительный, каллиграфический.

1964

 

Утка

Горный ручей был уже схвачен льдом, а на перекатах ручья уже вовсе не было. Ручей вымерзал с перекатов, и через месяц от летней, грозной, гремящей воды не оставалось ничего, даже лед был вытоптан, измельчен, раздавлен копытами, шинами, валенками. Но ручей был еще жив, вода в нем еще дышала – белый пар поднимался над полыньями, над проталинами.

Обессилевшая утка-нырок шлепнулась в воду. Стая давно пролетела на юг, утка осталась. Было еще светло, снежно – особенно светло из-за снега, покрывшего весь голый лес, все до горизонта. Утка хотела отдохнуть, немного отдохнуть, потом подняться и лететь – туда, вслед стае.

У нее не было сил лететь. Стопудовая тяжесть крыльев гнула ее к земле, но на воде она нашла опору, спасенье – вода на полыньях показалась ей живой рекой.

Но не успела утка оглядеться, передохнуть, как тонкий ее слух уловил звук опасности. Да не звук – грохот.

Сверху, со снежной горы, обрываясь на мерзлых, еще застывающих к вечеру кочках, бегом спускался человек. Он увидел утку давно и следил за ней с тайной надеждой, и вот надежда сбылась – утка опустилась на лед.

Человек подкрадывался к ней, но оступился, утка заметила его, и тогда человек побежал не таясь, а утка не могла лететь – устала. Ей нужно было только подняться вверх, и, кроме злобных угроз, ничего бы ей не угрожало. Но чтоб подняться в небо, нужны силы в крыльях, а утка слишком устала. Она сумела только нырнуть, исчезла в воде, и человек, вооруженный тяжелым каким-то суком, остановился у полыньи, куда нырнула утка, ждал ее возвращения. Ведь надо же будет утке дышать.

В двадцати метрах тоже была такая же полынья, и человек, ругаясь, увидел, что утка проплыла подо льдом и вылезла в другую полынью. Но летать она и там не могла. И секунды тратила она на отдых.

Человек попробовал обломать, раздавить лед, но обувь его из тряпок не годилась.

Он бил палкой по синему льду – лед чуть крошился, но не ломался. Человек обессилел и, тяжело дыша, сел на лед.

Утка плавала в полынье. Человек побежал, ругаясь и бросая камнями в утку, и утка нырнула и появилась в первой полынье.

Так они бегали – человек и утка, пока не стемнело.

Была пора возвращаться в барак с неудачной охоты, случайной охоты. Человек пожалел, что потратил силы на это безумное преследование. Голод не давал подумать как следует, составить надежный план, чтобы обмануть утку, нетерпение голода подсказало неверный путь, плохой план. Утка осталась на льду, в полынье. Пора было возвращаться в барак. Человек ловил утку не затем, чтобы сварить птичье мясо и съесть. Утка ведь птица, мясо, не правда ли? Сварить в жестяном котелке или еще лучше – закопать в золу костра. Обмазать глиной утку и зарыть ее в горящую лиловую золу или просто бросить в костер. Костер прогорит, и глиняная оболочка утки лопнет. Внутри будет горячий скользкий жир. Жир потечет на руки, будет стынуть на губах. Нет, вовсе не для этого ловил человек утку. Смутно, туманно в его мозгу вставали, строились другие зыбкие планы. Отнести эту утку в подарок десятнику, и тогда десятник вычеркнет человека из зловещего списка, который составлялся ночью. Об этом списке знал весь барак, и человек старался не думать о невозможном, о недоступном, как бы избавиться от этапа, как бы остаться здесь, на этой командировке. Здешний голод можно было еще терпеть, а человек никогда не искал лучшего от хорошего.

Но утка осталась в полынье. Человеку очень трудно было самому принимать решение, совершить поступок, действие, какому не научила его повседневная жизнь. Его не учили погоне за уткой. Оттого и движения его были беспомощны, неумелы. Его не учили думать о возможности такой охоты – мозг не умел правильно решать неожиданные вопросы, которые задавала жизнь. Его учили жить, когда собственного решения не надо, когда чужая воля, чья-то воля управляет событиями. Необычайно трудно вмешаться в собственную судьбу, «преломить» судьбу. Может быть, все к лучшему – утка умирает в полынье, человек в бараке.

Замерзшие, поцарапанные о лед пальцы с трудом согрелись за пазухой – человек каждую ладонь, обе ладони засунул за пазуху одновременно, вздрагивая от ноющей боли отмороженных навек пальцев. В голодном его теле было мало тепла, и человек вернулся в барак, протискался к печке и все же не мог согреться. Тело дрожало крупной дрожью неостановимо.

В дверь барака заглянул десятник. Он тоже видел утку, видел охоту мертвеца за умирающей уткой. Десятнику не хотелось уезжать из этого поселка – кто знает, что его ждет на новом месте. Десятник рассчитывал щедрым подарком – живая утка да «вольные» брюки – умилостивить сердце прораба, который еще спал. Проснувшись, прораб мог вычеркнуть десятника из списка – не того работягу, который поймал утку, а его, десятника.

Прораб, лежа, привычными пальцами разминал папиросу «Ракета». В окно он тоже видел начало охоты. Если утку поймают – плотник сделает клетку, и прораб отвезет утку большому начальнику, вернее, его жене, Агнии Петровне. И будущее прораба обеспечено.

Но утка осталась умирать в полынье. И все пошло так, как будто утка и не залетала в эти края.

1963

 

Бизнесмен

Ручкиных в больнице много. Ручкин – это кличка-примета: повреждена, значит, рука, а не выбиты зубы. Какой Ручкин? Грек? Длинный из седьмой палаты? Этот Коля Ручкин, бизнесмен.

Правая кисть Колиной руки отстрелена взрывом. Коля – самострел, членовредитель. В медицинских отчетах самострелов числят по графе саморубов. В больницу их класть запрещено, если нет высокой, «септической» температуры. У Коли Ручкина была такая температура. Два месяца Коля боролся с заживлением раны, но молодые годы взяли свое – Коле уже недолго быть в больнице. Пора возвращаться на прииск. Но Коля не боится – что ему, однорукому, золотые забои? То время прошло, когда одноруких заставляли «топтать дорогу» для людей и тракторов в лесозаготовках, полный рабочий день в глубоком, рыхлом, хрустальном снегу. Начальство боролось с самострелами как умело. Тогда арестанты стали рвать ноги, вставляя капсюль прямо в валенок и поджигая бикфордов шнур у собственного колена. Еще удобней. «Топтать дорогу» одноруких не стали посылать. Заставят мыть золото лотком – одной рукой? Ну, летом можно будет сходить на денек. Если дождя не будет. И Коля улыбается во весь свой белозубый рот – его зубов цинга не успела прихватить. Вертеть цигарку одной левой рукой Коля Ручкин уже научился. Почти сытый, отдохнувший в больнице, Коля улыбается, улыбается. Он бизнесмен – Коля Ручкин. Он вечно что-то меняет, носит запрещенную селедку к поносникам, а от них приносит хлеб. Поносникам ведь тоже надо задержаться, притормозиться в больнице. Коля меняет суп на кашу, а кашу на два супа, умеет «переполовинить» доверенную ему для обмена на табак пайку хлеба. Это ему дали лежачие больные – опухшие цинготики, получившие тяжелые переломы, из палат травматических болезней или – как выговаривал фельдшер Павел Павлович – «драматических болезней», не подозревая горькой иронии своей обмолвки. Счастье Коли Ручкина началось с того дня, когда ему «отстрелило» руку. Почти сыт, почти в тепле. А матюги начальства, угрозы врачей – все это Коля считает пустяками. Да это и есть пустяки.

Несколько раз за эти два блаженных месяца, что Коля Ручкин в больнице, случались странные и страшные вещи. Рука, оторванная взрывом, несуществующая кисть болела так, как раньше. Коля чувствовал ее всю: пальцы кисти согнуты, сложены в то самое положение, в котором кисть застыла на прииске – по черенку лопаты или рукоятке кайла, не больше и не меньше. Ложку такой рукой трудно было держать, но ложка и не была нужна на прииске – все съедобное можно было выпить «через борт» миски: суп и кашу, кисель и чай. В этих согнувшихся навеки пальцах пайку хлеба можно было удержать. Но Ручкин отрубил, отстрелил их к чертовой матери. Так почему же он чувствует эти согнутые по-приисковому, отстреленные пальцы? Ведь левая его кисть начала месяц назад разгибаться, отгибаться, как ржавый шарнир, получивший снова чуточку смазки, и Ручкин плакал от радости. Он и сейчас, наваливаясь животом на свою левую ладонь, разгибает ее, свободно разгибает. А правая, оторванная – не разгибается. Все это случалось чаще ночью. Ручкин холодел от страха, просыпался, плакал и не решался спросить об этом даже соседей, – а вдруг это что-нибудь значит? Может быть, он сходит с ума.

Боль в отрезанной кисти возникала все реже и реже, мир становился нормальным. Ручкин радовался своему счастью. И улыбался, улыбался, вспоминая, как ловко у него все это получилось.

Вышел из «кабинки» фельдшер Павел Павлович, держа в руке незакуренную махорочную цигарку, и сел рядом с Ручкиным.

– Огоньку, Павел Павлович? – сгибается перед фельдшером Ручкин. – Один момент!

Ручкин бросается к печке, открывает дверку, левой рукой скидывает на пол несколько мелких горящих углей. Ловко подбросив тлеющий уголек, Ручкин ловит его в свою ладонь и перекатывает уже почерневший, но еще хранящий пламя уголек, отчаянно раздувает его, чтоб огонь не погас, подносит прямо к лицу чуть наклонившегося вперед фельдшера. Фельдшер с силой всасывает воздух, держа во рту цигарку, и наконец прикуривает. Клочья синего дыма всплывают над головой фельдшера. Ноздри Ручкина раздуваются. В палатах просыпаются от этого запаха больные и безнадежно втягивают дым – не дым, а тень, бегущую от дыма…

Всем ясно, что покурить будет оставлено Ручкину. А Ручкин соображает: он сам затянется раза два, а потом отнесет в хирургическое, фраеру с перебитой спиной. Там Ручкина ждет обеденная паечка – не шутка. А если Павел Павлович оставит побольше, то из «бычка» возникнет новая папироса, которая будет стоить побольше паечки.

– Скоро уж тебе ехать, Ручкин, – не спеша говорит Павел Павлович. – Покантовался ты тут порядочно, припухал на совесть, дело прошлое… Расскажи, как это ты дерзнул? Может, будет что детям рассказать. Если свижусь с ними.

– Да я и не скрываю, Павел Павлович, – говорит Ручкин, а сам соображает. Папиросу, видно, Павел Павлович слабо завернул. Ишь, как вдохнет, втянет дым, так огонь движется и бумага обгорает. Не тлеет цигарка фельдшерская, а горит, как бикфордов шнур. Как бикфордов шнур. Значит, надо рассказывать покороче.

– Ну?

– Утром я встаю, пайку получаю – в курок ее, за пазуху. У нас на целый день пайки давали. Иду к Мишке – взрывнику. «Ну как?» – говорю. «Есть». Отдаю ему всю пайку-восьмисотку и получаю за нее капсюль и кусок шнура. Иду к землякам, в свой барак. Они мне не земляки, а просто так говорится. Федя и какой-то Петро. «Готово?» спрашиваю. «Готово», – говорят. «Давайте сюда». Отдают они мне свои пайки. Я две пайки в курок, за пазуху, и топаем на работу.

На производстве, пока наша бригада инструмент получала, берем головешку из печки, отходим за отвал. Встали теснее, все трое за капсюль держимся – каждый своей правой рукой. Подожгли шнур, чик – и полетели пальцы в сторону. Бригадир кричит: «Что же вы делаете?» Старший конвоя. «Марш в лагерь, в санчасть!» Перевязали нас в санчасти. А потом земляков угнали куда-то, а у меня температура, и я в больницу попал.

Папиросу Павел Павлович почти докурил, но Ручкин увлекся рассказом и чуть не забыл о папиросе.

– А паечки, паечки-то, две, что у тебя остались, – съел?

– А как же! Сразу после перевязки и съел. Земляки мои подходили – отломи кусочек. Пошли вы, говорю, к чертовой матери. Это моя коммерция.

1962

 

Артист лопаты

В воскресенье, после работы, Кристу сказали, что его переводят в бригаду Косточкина, на пополнение быстро тающей золотой приисковой бригады. Новость была важная. Хорошо это или плохо – думать Кристу не следовало, ибо новость неотвратима. Но о самом Косточкине Крист слышал много на этом лишенном слухов прииске, в оглохших, немых бараках. Крист, как и всякий заключенный, не знал, откуда приходят в его жизнь новые люди – одни ненадолго, другие надолго, но во всех случаях люди исчезали из жизни Криста, так ничего и не сказав о себе, уходили, как бы умирая, умирали, как бы уходя. Начальники, бригадиры, повара, каптеры, соседи по нарам, братья по тачке, товарищи по кайлу…

Этот калейдоскоп, это движение бесконечных лиц не утомляло Криста. Он просто не раздумывал об этом. Жизнь не оставляла времени на такие раздумья. «Не волнуйся, не думай о новых начальниках, Крист. Ты один, а начальников у тебя еще будет очень много» – так говорил шутник и философ – а кто говорил, Крист забыл. Крист не мог вспомнить ни фамилии, ни лица, ни голоса, голоса, сказавшего Кристу эти важные шутливые фразы. Важные именно потому, что шутливые. Кто осмеливался шутить, улыбаться хотя бы глубоко скрытой, сокровеннейшей улыбкой, но все же улыбкой, несомненно улыбкой, такие люди существовали, но сам Крист был не из их числа.

Какие были бригадиры у Криста… Или свой брат пятьдесят восьмая, взявшиеся за слишком серьезное дело и вскоре разжалованные, разжалованные раньше, чем они успели превратиться в убийц. Или свой брат пятьдесят восьмая, фраера, но битые фраера, опытные, бывалые фраера, которые могли не только приказывать на работе, но и эту работу организовать, да еще ладить с нормировщиками, конторой, начальством разнообразным, дать взятку, уговорить. Но и эти, свой брат пятьдесят восьмая, не хотели и думать о том, что приказывать на лагерной работе худший лагерный грех, что там, где расплата кровава, где человек бесправен, взять на себя ответственность распоряжаться чужой волей на жизнь и смерть – все это слишком большой, смертный грех, грех, которого не прощают. Были бригадиры, умиравшие вместе с бригадой. Были и такие, которых эта ужасная власть над чужой жизнью развратила немедленно, и кайловище, черенок лопаты в их руках стал им помогать в разговорах со своими товарищами. И когда они вспоминали об этом, говорили, повторяя, как молитву, мрачную лагерную поговорку: «Умри ты сегодня, а я завтра». Далеко не всегда у Криста бригадирами были заключенные по пятьдесят восьмой статье. Чаще – а в самые страшные годы всегда – бригадирами Криста были бытовики, осужденные за убийство, за служебные преступления. Это были нормальные люди, только вина власти и тяжкое давление сверху – поток смертных инструкций – диктовали этим людям поступки, на которые они не решались, быть может, в их прежней жизни. Грань между преступлением и «ненаказуемым деянием» в «служебных» статьях – да в большинстве бытовых тоже – очень тонка, подчас неуловима. Часто сегодня судили за то, за что не судили вчера, не говоря уж о «мере пресечения» – всей этой юридической гамме оттенков от проступка до преступления.

Бытовики-бригадиры были зверями по приказу. Но вовсе не только по приказу были зверями бригадиры-блатари. Бригадир-блатарь – это худшее, что могло случиться с бригадой. Но Косточкин не был ни блатарем, ни бытовиком. Косточкин был единственным сыном какого-то крупного не то партийного, не то советского работника на КВЖД, по «делу КВЖД» привлеченного и умерщвленного. Единственный сын Косточкина, учившийся в Харбине и ничего, кроме Харбина, не видевший, в свои двадцать пять лет был осужден как «чс», как «член семьи», как «литерник», на… пятнадцать лет. Воспитанный заграничной харбинской жизнью, где о невинно осужденных читали только в романах – переводных романах по преимуществу, – молодой Косточкин в глубине своего мозга не был уверен, что его отец осужден невинно. Отец воспитал в нем веру в непогрешимость НКВД. К иному суждению молодой Косточкин был вовсе не подготовлен. И когда был арестован отец, когда сам Косточкин был осужден и отправлен с Очень Дальнего Востока на Очень Дальний Север – Косточкин был озлоблен прежде всего на отца, испортившего ему своим таинственным преступлением жизнь. Что он, Косточкин, знает о жизни взрослых? Он, изучивший четыре языка – два европейских и два восточных, лучший танцор Харбина, учившийся всевозможным блюзам и румбам у приезжих мастеров сих дел, лучший боксер Харбина – средневес, переходящий в полутяжелый, обучавшийся апперкотам и хуккам у бывшего чемпиона Европы, – что он о всей этой большой политике знает? Если расстреляли – значит, что-то было. Может быть, в НКВД погорячились, может быть, надо было дать десять, пятнадцать лет. А ему, молодому Косточкину, нужно было дать – если уж нужно дать – пять вместо пятнадцати.

Четыре слова повторял Косточкин – переставлял их в разном порядке – и всякий раз выходило плохо, тревожно: «Значит, было что-то. Значит, что-то было».

Вызвав у Косточкина ненависть к расстрелянному отцу, страстное желание избавиться от этого клейма, от этого отцовского проклятия – работники следствия добились важных успехов. Но следователь не знал об этом. Следователь, который вел дело Косточкина, и сам был давно расстрелян по очередному «делу НКВД».

Не только фокстроты и румбы изучал молодой Косточкин в Харбине. Он окончил Харбинский политехнический институт – получил диплом инженера-механика.

Когда привезли Косточкина на прииск, на место его назначения, он добился свидания с начальником прииска и просил дать работу по специальности, обещая честно работать, проклиная отца, умоляя местных начальников. «Этикетки на консервные банки будет писать», – сухо сказал начальник прииска, но присутствовавший при разговоре местный уполномоченный уловил какие-то знакомые нотки в тоне молодого харбинского инженера. Начальники поговорили между собой, потом уполномоченный поговорил с Косточкиным, и забойные бригады вдруг обошло известие, что бригадиром одной из бригад назначен новичок, свой брат пятьдесят восьмая. Оптимисты видели в этом назначении признак скорых перемен к лучшему, пессимисты бормотали что-то насчет новой метлы. Но и те и другие были удивлены – кроме, разумеется, тех, кто давно отучился удивляться, – Крист не удивлялся.

Каждая бригада живет своей жизнью, в своей «секции» в бараке с отдельным входом и с остальными жителями барака встречается только в столовой. Крист часто встречал Косточкина – тот был такой отметный, краснорожий, широкоплечий, могучий. Краги-перчатки с раструбами были меховые. У бригадиров победней краги бывают тряпочные, сшитые из ватных стеганых брюк. И шапка у Косточкина была «вольная», меховая ушанка, и валенки – настоящие, а не бурки, не чуни веревочные. Всем этим Косточкин был отметен. Работал бригадиром он один этот зимний месяц – значит, довел план, процент, а сколько – можно было узнать на доске около вахты, но таким вопросом такой старый арестант, как Крист, не интересовался.

Жизнеописание своего будущего бригадира Крист составил на нарах, мысленно. Но был уверен, что не ошибся, не может ошибиться. Никаких других путей на бригадирскую должность у харбинца не могло быть.

Бригада Косточкина таяла, как положено таять всем бригадам, работающим в золотом забое. Время от времени – это должно звучать как от недели к неделе, а не от месяца к месяцу – в бригаду Косточкина направляли пополнение. Сегодня это пополнение – Крист. «Наверное, Косточкин даже знает, кто такой Эйнштейн», – подумал Крист, засыпая на новом месте.

Место Кристу дали, как новичку, подальше от печки. Кто раньше пришел в бригаду – занял лучшее место. Это был общий порядок, и Крист был с ним хорошо знаком.

Бригадир сидел у стола в углу, близко от лампы и читал какую-то книжку. И хотя бригадир, как хозяин жизни и смерти своих работяг, мог для своего удобства поставить единственную лампу к себе на столик, лишив света всех остальных жителей барака – не до того, чтобы читать или говорить… Говорить можно и в темноте, да и не о чем говорить и некогда. Но бригадир Косточкин сам пристроился к общей лампе и читал, читал, по временам собирая в улыбку свои пухлые детские губы сердечком, и щурил свои большие красивые серые глаза. Кристу так понравилась эта давно им не виданная мирная картина отдыха бригадира и бригады, что он решил про себя обязательно в этой бригаде остаться, отдать все силы своему новому бригадиру.

В бригаде был и заместитель бригадира, он же дневальный, низкорослый Оська, годившийся в отцы Косточкину. Оська мёл барак, кормил бригаду, помогал бригадиру – все было как у людей. И, засыпая, Крист почему-то подумал, что, наверное, его новый бригадир знает, кто такой Эйнштейн. И, осчастливленный этой мыслью, согретый только что выпитой кружкой кипятку на ночь, Крист заснул.

В новой бригаде и шума не было на разводе. Кристу показали инструменталку – получили инструмент, и Крист приладил себе лопату, как тысячу раз прилаживал раньше, сбил к черту короткую ручку с упором, укрепленную на американской лопате-совке, обухом топора разогнул этот совок чуть пошире на камне, выбрал длинный-длинный новый черенок из множества стоящих в углу сарая черенков, вдел черенок в кольцо лопаты, укрепил его, поставил лопату изогнутой под углом лопастью к собственным ногам, отмерил и пометил, «зазначил», черенок лопаты против собственного подбородка и по этой отметке отрубил. Острым топором Крист стер, тщательно загладил торец новой рукоятки. Встал и обернулся. Перед ним стоял Косточкин, внимательно наблюдая за действиями новичка. Впрочем – Крист ждал этого. Косточкин ничего не сказал, и Крист понял, что свои суждения бригадир откладывает до работы, до забоя.

Забой был недалеко, и работа началась. Черенок дрогнул, заныла спина, ладони обеих рук встали в привычное положение, пальцы схватили черенок. Он был чуть-чуть толще, чем надо, но Крист это выправит вечером. Да и лопату подточит напильником. Руки заносили лопату раз за разом, и в мелодичный скрежет металла о камень вошел учащенный ритм. Лопата визжала, шуршала, камень сползал с лопаты при взмахе и снова падал на дно тачки, а дно отвечало деревянным стуком, а потом камень отвечал камню – всю эту музыку забоя Крист знал хорошо. Повсюду стояли такие же тачки, визжали такие же лопаты, шуршал камень, сползал с обвалов, подрубленный кайлом, и снова визжали лопаты.

Крист положил лопату, сменил напарника у «машины ОСО – две ручки, одно колесо», как называли на Колыме тачку по-арестантски. Не по-блатному, но вроде этого. Крист поставил тачку донцем на траповую доску, ручками в противоположную от забоя сторону. И быстро насыпал тачку. Потом ухватился за ручки, выгнулся, напрягая живот, и, поймав равновесие, покатил свою тачку к бутаре, к промывочному прибору. Обратно Крист прикатил тачку по всем правилам тачечников, унаследованным от каторжных столетий, ручками вверх, колесом вперед, а руки Крист, отдыхая, держал на ручках тачки, потом поставил тачку и снова взял лопату. Лопата завизжала.

Харбинский инженер, бригадир Косточкин, стоял и слушал забойную симфонию и наблюдал за движениями Криста.

– Да ты, я вижу, артист лопаты, – и Косточкин расхохотался. Смех у него был детский, неудержимый. Рукавом бригадир вытер губы. – Какую ты получал категорию там, откуда пришел?

Речь шла о категориях питания, о той «шкале желудка», подгоняющей арестанта. Эти категории, Крист знал это, – были открыты на Беломорканале, на «перековке». Слюнявый романтизм перековки имел реалистическое основание, жестокое и зловещее, в виде этой желудочной шкалы.

– Третью, – ответил Крист, как можно заметнее подчеркивая голосом свое презрение к прошлому своему бригадиру, который не оценил таланта артиста лопаты. Крист, поняв выгоду, привычно, чуть-чуть лгал.

– У меня будешь получать вторую. Прямо с сегодняшнего дня.

– Спасибо, – сказал Крист.

В новой бригаде было, пожалуй, чуть тише, чем в других бригадах, где приходилось жить и работать Кристу, чуть чище в бараке, чуть меньше матерщины. Крист хотел по своей многолетней привычке поджарить на печке кусочек хлеба, оставшийся после ужина, но сосед – Крист еще не знал, да и никогда не узнал его фамилии, толкнул Криста и сказал, что бригадир не любит, когда жарят на печке хлеб.

Крист подошел к железной, весело топящейся печке, растопырил ладони над потоком тепла, сунул лицо в струю горячего воздуха. С ближайших нар встал Оська, заместитель бригадира, и сильной рукой отвел новичка от печки: «Иди на свое место. Не загораживай печки. Пусть всем будет тепло». Это в общем-то было справедливо, но очень трудно удержать собственное тело, тянущееся к огню. Арестанты из бригады Косточкина удерживаться научились. И Кристу тоже придется научиться. Крист вернулся на место, снял бушлат. Сунул ноги в рукава бушлата, поправил шапку, скорчился и заснул.

Засыпая, Крист еще видел, как кто-то вошел в барак, что-то приказал. Косточкин выругался, не отходя от лампы и не прекращая читать книжку. Оська подскочил к пришедшему, быстрыми ловкими движениями ухватив пришедшего за локти, вытолкнул его из барака. Оська был преподавателем истории в каком-то институте в прошлой своей жизни.

Много следующих дней лопата Криста визжала, шелестел песок. Косточкин скоро понял, что за отточенной техникой движений Криста давно уж нет никакой силы, и как ни старался Крист – его тачки были всегда наполнены чуть-чуть меньше, чем надо, – это ведь от собственной воли не зависит, меру диктует какое-то внутреннее чувство, что управляет мускулами – всякими – здоровыми и бессильными, молодыми и изношенными, измученными. Всякий раз оказывалось, что в замере забоя, в котором работал Крист, не так много сделано, как ожидал бригадир от профессионализма движений артиста лопаты. Но Косточкин не придирался к Кристу, ругал его не больше, чем других, не отводил душу в брани, не читал рацей. Может быть, понимал, что Крист работает на полной отдаче сил, сберегая лишь то, что нельзя растратить в угоду любому бригадиру в любом из лагерей мира. Или чувствовал, если не понимал – ведь чувства наши гораздо богаче мыслей, – обескровленный язык арестанта выдает не все, что есть в душе. Чувства тоже бледнеют, слабеют, но много позже мыслей, много позже человеческой речи, языка. А Крист действительно работал, как давно уже не работал – и хотя сделанного им не хватало на вторую категорию, он эту вторую категорию получал. За прилежание, за старание…

Ведь вторая категория – было высшее, чего мог добиться Крист. Первую получали рекордисты – выполняющие сто двадцать процентов плана и больше. В бригаде Косточкина рекордистов не было. Были в бригаде и третьи, выполняющие норму, и четвертые категории, нормы не выполняющие, а делавшие только восемьдесят-семьдесят процентов нормы. Но все же не открытые филоны, достойные штрафного пайка, пятой категории. Таких в бригаде Косточкина тоже не было.

Дни шли за днями, а Крист все слабел и слабел, и покорная тишина в бараке бригады Косточкина нравилась Кристу все меньше и меньше. Но как-то вечером Оська, преподаватель истории, отвел Криста в сторону и сказал ему негромко: «Сегодня кассир придет. Тебе бригадир деньги выписал, знай…» Сердце Криста стучало. Значит, Косточкин оценил прилежание Криста, его мастерство. У этого харбинского бригадира, знающего имя Эйнштейна, есть все-таки совесть.

В тех бригадах, где раньше работал Крист, ему денег не выписывалось никогда. В каждой бригаде обязательно оказывались более достойные люди – или в самом деле физически покрепче и лучше работающие, или просто друзья бригадира – такими бесплодными рассуждениями Крист никогда не занимался, принимая каждую обеденную карточку – а категории менялись каждые десять дней, процент устанавливался за прошлую выработку, – за перст судьбы, за счастье или несчастье, удачу или неудачу, которые пройдут, переменятся, не будут вечными.

Известие о деньгах, которые Кристу сегодня вечером заплатят, переполнило и душу и тело Криста горячей, неудержимой радостью. Оказывается, чувств и сил хватает на радость. Сколько могут заплатить денег?.. Даже пять-шесть рублей – и то это пять-шесть килограммов хлеба. Крист готов был молиться на Косточкина и с трудом дождался конца работы.

Кассир приехал. Это был самый обыкновенный человек, но в хорошем дубленом полушубке, вольнонаемный. С ним пришел охранник, спрятавший куда-то револьвер или пистолет или оставивший оружие на вахте. Кассир сел к столу, приоткрыл портфель, набитый ношеными разноцветными ассигнациями, похожими на выстиранные тряпки. Кассир вытащил ведомость, расчерченную тесно, исписанную всевозможными подписями – обрадованных или разочарованных денежными начислениями людей. Кассир вызвал Криста и указал ему отмеченное «птичкой» место.

Крист обратил внимание, почувствовал особенное что-то в этой выплате, выдаче. Никто, кроме Криста, не подошел к кассиру. Никакой очереди не было. Может быть, бригадники так приучены заботливым бригадиром. Ну, что об этом думать! Деньги выписаны, кассир платит. Значит, Кристово счастье.

Самого бригадира в бараке не было, он еще не пришел из конторы, и удостоверением личности получателя занимался заместитель бригадира, Оська, преподаватель истории. Указательным пальцем Оська показал Кристу место для расписки.

– А… а… сколько? – задыхаясь, прохрипел Крист.

– Пятьдесят рублей. Доволен?

Сердце Криста запело, застучало. Вот оно, счастье. Крист поспешно, разрывая бумагу острым пером и чуть не опрокинув чернильницу-непроливайку, расписался в ведомости.

– Вот и молодчик, – сказал Оська одобрительно.

Кассир захлопнул портфель.

– Больше в вашей бригаде никого нет?

– Нет.

Крист все еще не мог понять происходившего.

– А деньги? А деньги?

– Деньги я Косточкину отдал, – сказал кассир. – Еще днем. – А низкорослый Оська железной рукой, с силой, которой никогда не имел ни один забойщик этой бригады, оторвал Криста от стола и отшвырнул в темноту.

Бригада молчала. Ни один человек не поддержал Криста, не спросил ни о чем. Даже не обругал Криста дураком… Это было Кристу страшнее этого зверя Оськи, его цепкой, железной руки. Страшнее детских пухлых губ бригадира Косточкина.

Дверь барака распахнулась, и к освещенному столу быстрыми и легкими шагами прошел бригадир Косточкин. Накатник, из которого был сложен пол барака, почти не качнулся под его легкими, упругими шагами.

– Вот сам бригадир – говори с ним, – сказал Оська, отступая. И объяснил Косточкину, показывая на Криста: – Деньги ему надо!

Но бригадир понял все еще с порога. Косточкин сразу почувствовал себя на харбинском ринге. Косточкин протянул руку к Кристу привычным красивым боксерским движением от плеча, и Крист упал на пол оглушенный.

– Нокаут, нокаут, – хрипел Оська, приплясывая вокруг полуживого Криста и изображая рефери на ринге, – восемь… девять… Нокаут.

Крист не поднимался с пола.

– Деньги? Ему деньги? – говорил Косточкин, усаживаясь не спеша за стол и принимая ложку из рук Оськи, чтобы приняться за миску с горохом.

– Вот эти троцкисты, – говорил Косточкин медленно и поучительно, – и губят меня и тебя, Ося. – Косточкин повысил голос. – Загубили страну. И нас с тобой губят. Деньги ему понадобились, артисту лопаты, деньги. Эй, вы, – кричал Косточкин бригаде. – Вы, фашисты! Слышите! Меня не зарежете. Пляши, Оська!

Крист все еще лежал на полу. Огромные фигуры бригадира и дневального загораживали Кристу свет. И вдруг Крист увидел, что Косточкин пьян, сильно пьян, – те самые пятьдесят рублей, которые были выписаны Кристу… Сколько на них можно «выкупить» спирта, спирта, который выдан, выдается бригаде…

Оська, заместитель бригадира, послушно пошел в пляс, приговаривая:

Я купила два корыта, И жена моя Рочита…

– Наша, одесская, бригадир. Называется «От моста до бойни». – И преподаватель истории в каком-то столичном институте, отец четверых детей, Оська снова пошел в пляс.

– Стой, наливай.

Оська нащупал какую-то бутылку под нарами, налил что-то в консервную банку. Косточкин выпил и закусил, подцепив пальцами остатки гороха в миске.

– Где этот артист лопаты?

Оська поднял и вытолкнул Криста к свету.

– Что, силы нет? Разве ты пайку не получаешь? Вторую категорию кто получает? Этого тебе мало, троцкистская сволочь?

Крист молчал. Бригада молчала.

– Всех удавлю. Фашисты проклятые, – бушевал Косточкин.

– Иди, иди к себе, артист лопаты, а то бригадир еще даст, – миролюбиво посоветовал Оська, обхватывая захмелевшего Косточкина и заталкивая его в угол, опрокидывая на бригадирский пышный одинокий топчан – единственный топчан в бараке, где все нары были двойные, двухэтажные, «железнодорожного» типа. Сам Оська, заместитель бригадира и дневальный, спавший на крайней койке, вступал в третьи свои важные, вполне официальные обязанности, обязанности телохранителя, ночного сторожа бригадирского сна, покоя и жизни. Крист ощупью добрался до своей койки.

Но заснуть не удалось ни Косточкину, ни Кристу. Дверь барака отворилась, впуская струю белого пара, и в дверь вошел какой-то человек в меховой ушанке и в темном зимнем пальто с каракулевым воротником. Пальто было изрядно измято, каракуль был вытерт, но все же это было настоящее пальто и настоящий каракуль.

Человек прошел через весь барак к столу, к свету, к топчану Косточкина. Оська почтительно его приветствовал. Оська принялся расталкивать бригадира.

– Тебя зовет Миня Грек. – Это имя было знакомо Кристу. Это был бригадир блатарей. – Тебя зовет Миня Грек. – Но Косточкин уже очухался и сел на топчане лицом к свету.

– Ты все гуляешь, Укротитель?

– Да вот… довели, гады…

Миня Грек сочувственно помычал.

– Взорвут тебя когда-нибудь, Укротитель, на воздух. А? Заложат аммонит под койку, шнур подпалят и туда… – Грек показал пальцем вверх. – Или голову пилой отпилят. Шея-то у тебя толстая, долго пилить придется.

Косточкин, медленно приходя в себя, ждал, что ему скажет Грек.

– Не налить ли по маленькой? Скажи, сгоношим в два счета.

– Нет. У нас этого спирту в бригаде полно, сам знаешь. Дело мое более серьезное.

– Рад служить.

– «Рад служить», – засмеялся Миня Грек. – Так, значит, тебя в Харбине учили разговаривать с людьми.

– Да я ничего, – заторопился Косточкин. – Просто еще не знаю, что тебе нужно.

– А вот что. – Грек заговорил что-то быстро, и Косточкин согласно кивал, Грек начертил что-то на столе, и Косточкин закивал понимающе. Оська с интересом следил за разговором. – Я ходил к нормировщику, – говорил Миня Грек – говорил не угрюмо и не оживленно, самым обыкновенным голосом. – Нормировщик сказал: Косточкина очередь.

– Да ведь у меня и в прошлом месяце снимали…

– А мне что делать… – И голос Грека повеселел. – Нашим-то где кубики взять? Я говорил нормировщику. Нормировщик говорит – Косточкина очередь.

– Да ведь…

– Ну, что там. Сам ведь знаешь наше положение…

– Ну, ладно, – сказал Косточкин. – Сосчитаешь там в конторе, скажешь, чтобы у нас сняли.

– Не бойся, фраер, – сказал Миня Грек и похлопал Косточкина по плечу. – Сегодня ты меня выручил, завтра я тебя. За мной не пропадет. Сегодня ты меня, завтра я тебя выручу.

…Завтра оба мы поцелуемся, – заплясал Оська, обрадованный принятым наконец решением и боящийся, что медлительность бригадира только испортит дело.

– Ну, прощай. Укротитель, – сказал Миня Грек, вставая со скамейки. – Нормировщик говорит: смело иди к Косточкину, к Укротителю. В нем есть капля жульнической крови. Не бойся, не тушуйся. Твои ребята справятся. У тебя такие артисты лопаты…

1964

 

РУР

Но – не роботами же мы были? Чапековскими роботами из РУРа. И не шахтерами Рурского угольного бассейна. Наш РУР – это рота усиленного режима, тюрьма в тюрьме, лагерь в лагере… Нет, не роботами мы были. В металлическом бесчувствии роботов было что-то человеческое.

Впрочем, кто из нас думал в тридцать восьмом году о Чапеке, об угольном Руре? Только двадцать-тридцать лет спустя находятся силы на сравнения, в попытках воскресить время, краски и чувство времени.

Тогда мы испытывали только смутную, ноющую радость тела, иссушенных голодом мышц, которые хоть на миг, хоть на час, хоть на день избавятся от золотого забоя, от проклятой работы, от ненавистного труда. Труд и смерть – это синонимы, и синонимы не только для заключенных, для обреченных «врагов народа». Труд и смерть – синонимы и для лагерного начальства и для Москвы – иначе не писали бы в «спецуказаниях», московских путевках на смерть: «использовать только на тяжелых физических работах».

Нас привели в РУР как лодырей, как филонов, как не выполнивших норму. Но – не отказчиков от работы. Отказ от работы в лагере – это преступление, которое карается смертью. Расстреливают за три отказа от работы, за три невыхода. Три акта. Мы выходили из лагерной зоны, доползали до места работы. На работу уже не оставалось сил. Но – мы не были отказчиками.

Нас вывели на вахту. Дежурный надзиратель протянул руку к моей груди, и я закачался и едва устоял на ногах – тычок наганом в грудь сломал ребро. Боль не давала покоя несколько лет. Впрочем, это не было переломом, как после объясняли мне специалисты. Просто разорвал надкостницу.

Нас повели к РУРу, но РУРа не оказалось на месте. Я увидел еще живую землю, каменистую черную землю, покрытую обугленными корнями деревьев, корнями кустарников, отполированными человеческими телами. Увидел черный прямоугольник обугленной земли, одинаково резкий и среди бурной зелени короткого, страстного колымского лета, и среди мертвой белой нескончаемой зимы. Черная яма от костров, след тепла, след человеческой жизни.

Яма была живая. Люди ворочали бревна, торопились, ругались, и на моих глазах вставал омоложенный РУР, стены штрафного барака. Тут же нам объяснили. Вчера в общую камеру РУРа был посажен пьяный завмаг из бытовиков. Пьяный завмаг, разумеется, стены РУРа раскидал по бревну, всю тюрьму. Часовой не стрелял. Бушевал бытовик – часовые отлично разбирались в Уголовном кодексе, в лагерной политике и даже в капризах власти. Часовой не стрелял. Завмага увели и посадили в карцер при отряде охраны. Но даже завмаг-«бытовик», явный герой, не решился уйти из этой черной ямы. Он только раскидал стены. И вот сотня людей из пятьдесят восьмой, которой был набит РУР, бережно и торопливо восстанавливала свою тюрьму, возводила стены, боясь перешагнуть через край ямы, неосторожно ступить на белый, не запятнанный еще человеком снег.

Пятьдесят восьмая торопилась восстановить свою тюрьму. Понукания, угрозы не были нужны.

Сто человек ютилось на нарах, на каркасе обломанных нар. Нар не было – все накатины, все жерди, из которых были сложены нары – без одного гвоздя, гвоздь на Колыме дело дорогое, нары были сожжены блатарями, сидевшими в РУРе. Пятьдесят восьмая не решилась бы отломать и кусочка своих нар, чтобы согреть свое иззябшее тело, похожие на веревки иссохшие мускулы свои.

Недалеко от РУРа стояло такое же закопченное, как РУР, здание отряда охраны. Барак охранников внешне не отличался от арестантского жилища, да и внутри разницы было не много. Грязный дым, мешковина в окне вместо стекла. И все же – это был барак охраны.

РУР ходил на работу. Но не в золотой забой, а на заготовку дров, на копку канав, топтать дорогу. Кормили в РУРе всех одинаково, и это тоже была радость. Рабочий день РУРа кончался раньше, чем в забое. Сколько раз мы с завистью следили, поднимая глаза от тачки, от забоя, от кайла и лопаты, и видели, как двигались на ночлег нестройные колонны РУРа. Лошади наши ржали, увидев руровцев, требуя конца работы. А может быть, лошади знали время и сами – лучше людей, и никакого РУРа лошадям было видеть не надо…

Теперь я сам подпрыгивал, то попадая, то не попадая в общий шаг, в общий такт, то обгоняя, то отставая… Я хотел одного – чтобы РУР никогда не кончился. Я не знал, на сколько суток – на десять, двадцать, тридцать – я «водворен» в РУР.

«Водворен» – тюремный этот термин хорошо был мне знаком. Кажется, глагол «водворить» употребляется только в местах заключения. Зато оборот «выдворить» вышел на широкую дипломатическую дорогу – «выдворить из пределов» и так далее. Этому глаголу хотели придать грозно-издевательскую окраску, но жизнь меняет масштабы, и в нашем случае «водворить» звучало почти как «спасти».

Каждый день после работы руровцев «гоняли» за дровами «для себя», как говорило начальство. Впрочем, гоняли и забойные бригады. Поездки на санях, где проволочные лямки устраивались для людей – проволочные петли, куда можно просунуть голову и плечи, поправить лямку и тащить, тащить. Сани надо было втащить на гору километра за четыре, где были штабеля заготовленного летом стланика – черного горбатого легкого стланика. Сани нагружались и пускались прямо с горы. На сани садились блатари – те, которые сохранили еще силы, – и, хохоча, съезжали с горы. А мы – сползали, не имея сил сбегать. Но скользили быстро, цепляясь за замороженные, обломанные ветки тальника или ольхи, тормозясь. Это было радостно – день кончался.

Дрова, штабеля стланика, укрытые снегом, приходилось искать все дальше с каждым днем, но мы не ворчали – поездка за дровами была чем-то вроде удара в рельс или звуком сирены – сигналом на еду, на сон.

Мы сгрузили дрова и радостно начали строиться.

– Кру…гом!

Никто не повернулся. В глазах у всех я увидел смертную тоску, неуверенность людей, которые не верят в удачу – их всегда обсчитывают, обманывают, обмеряют. И хоть дрова – это не камень, сани – не тачки…

– Кру…гом!

Никто не повернулся. Арестант чрезвычайно чувствителен к нарушениям обещания, хотя, казалось бы, о какой справедливости могла бы идти речь.

Из двери барака охраны на крыльцо выбрались два человека – начальник лагеря, лейтенант постарше, и начальник отряда охраны – лейтенант помоложе. Нет хуже, когда два начальника примерно равного чина творят рядом, на глазах друг у друга. Все человеческое в них замирает, и каждый хочет проявить «бдительность», не «выказать слабости», выполнить приказ государства.

– Впрягайтесь в сани.

Никто не повернулся.

– Да это организованное выступление!

– Диверсия!

– Не пойдете по-хорошему?

– Не надо нам вашего хорошего.

– Кто это сказал? Выйди!

Никто не вышел.

По команде из барака охраны выбежали еще несколько конвоиров и окружили нас, увязая в снегу, щелкая затворами винтовок, задыхаясь от злобы на людей, лишивших конвоиров отдыха, смены, расписания службы.

– Ложись!

Легли в снег.

– Вставай!

Встали.

– Ложись!

Легли.

– Вставай!

Встали.

– Ложись!

Легли.

Этот несложный ритм я уловил легко. И хорошо помню: было не холодно и не жарко. Будто все это делали не со мной.

Несколько выстрелов-щелчков, предупредительных выстрелов.

– Вставай!

Встали.

– Кто пойдет – отходи налево.

Никто не двинулся.

Начальник подошел близко, вплотную к тоске в этих безумных глазах. Подошел и постучал в грудь ближайшего:

– Ты – пойдешь?

– Пойду.

– Отходи налево.

– Ты – пойдешь?

– Пойду!

– Запрягайся! Конвой, принимай, считай людей.

Заскрипели деревянные полозья саней.

– Поехали!

– Вот как это делается, – сказал тот лейтенант, что постарше.

Но уехали не все. Осталось двое: Сережа Усольцев и я. Сережа Усольцев был блатарь. Все молодые уркачи вместе с пятьдесят восьмой давно катили свои сани по дороге. Но Сережа не мог допустить, чтобы какой-то паршивый фраер выдержал, а он, потомственный уркач, – отступил.

– Сейчас нас отпустят в барак… Немного постоим, – хмуро улыбнулся Усольцев, – и в барак. Греться.

Но в барак нас не отпустили.

– Собаку! – распорядился лейтенант постарше.

– Возьми-ка, – сказал Усольцев, не поворачивая головы, и пальцы блатаря положили мне на ладонь что-то очень тонкое, невесомое. – Понял?

– Понял.

Я держал в пальцах обломок лезвия безопасной бритвы и незаметно от конвоиров показывал бритву собаке. Собака видела, понимала. Собака рычала, визжала, билась, но не пыталась рвать ни меня, ни Сережу. В руках Усольцева был другой обломок бритвы.

– Молода еще! – сказал всеведущий и многоопытный начальник лагеря, лейтенант, что постарше.

– Молода! Был бы здесь Валет – показал бы, как это делается. Голенькими стояли бы!

– В барак!

Отперли дверь, отвели тяжелую железную щеколду-запор в сторону. Сейчас будет тепло, тепло.

Но лейтенант постарше сказал что-то дежурному надзирателю, и тот выкинул тлеющие головни из железной печки в снег. Головни зашипели, покрылись синим дымом, и дежурный забросал головни снегом, подгребая ногами снег.

– Заходи в барак.

Мы сели на каркасе нар. Ничего, кроме холода, внезапного холода, мы не почувствовали. Мы вложили руки в рукава, согнулись…

– Не бойся, – сказал Усольцев. – Сейчас вернутся ребята с дровами. А пока попляшем. – И мы стали плясать.

Гул голосов – радостный гул приближающихся голосов был оборван чьей-то резкой командой. Открылась наша дверь, открылась не на свет, а в ту же барачную темень.

– Выходи!

Фонари «летучая мышь» мелькали в руках конвоиров.

– Становись в строй.

Мы не сразу увидели, что строй вернувшихся с работы – тут же рядом. Что все стоят в строю и ждут. Кого они ждут?

В белой темной мгле выли собаки, двигались факелы, освещая путь быстро приближавшихся людей. По движению света можно было понять, что идут не заключенные.

Впереди шел быстрым шагом, опережая своих телохранителей, брюхатый, но легкий на ходу полковник, которого я сразу узнал, – не раз осматривал эти золотые забои, где работала наша бригада. Это был полковник Гаранин. Тяжело дыша, расстегивая ворот кителя, Гаранин остановился перед строем и, погружая мягкий холеный палец в грязную грудь ближайшего заключенного, сказал:

– За что сидишь?

– У меня статья…

– На кой черт мне твоя статья. В РУРе за что сидишь?

– Не знаю.

– Не знаешь? Эй, начальник!

– Вот книга приказов, товарищ полковник.

– На чёрта мне твоя книга. Эх, гады.

Гаранин двинулся дальше, каждому заглядывая в лицо.

– А ты, старик, за что попал в РУР?

– Я – следственный. Мы лошадь павшую съели. Мы сторожа.

Гаранин плюнул.

– Слушать команду! Всех – по баракам! По своим бригадам! И завтра – в забой!

Строй рассыпался, все побежали по дороге, по тропке, по снегу к баракам, в бригады. Поплелись и мы с Усольцевым.

1965

 

Любовь капитана Толли

Самая легкая работа в забойной бригаде на золоте – это работа траповщика, плотника, который наращивает трап, сшивает гвоздями доски, по которым катают тачки с «песками» к бутаре, к промывочному прибору. Деревянные «усики» доводятся до каждого забоя от центрального трапа. Все это сверху, с бутары, похоже на гигантскую сороконожку, расплющенную, высохшую и пригвожденную навек к дну золотого разреза.

Работа траповщика – «кант» – легкая работа по сравнению с забойщиком или тачечником. В руках траповщика не бывает ни рукояток тачки, ни лопаты, ни лома, ни кайла. Топор и горсть гвоздей – вот его инструмент. Обычно на этой, необходимой, обязательной, важной работе траповщика бригадир чередует работяг, давая им хоть маленький отдых. Конечно, пальцы, намертво, навсегда обнявшие черенок лопаты или кайловище, – не разогнутся в один день легкой работы – на это нужно год или больше безделья. Но какая-то капля справедливости в этом чередовании легкого и тяжелого труда есть. Тут нет очередности, кто послабее – тот имеет лучший шанс проработать хоть день траповщиком. Для того, чтобы прибивать гвозди и подтесывать доски, ни столяром, ни плотником быть не надо. Люди с высшим образованием прекрасно с этой работой справлялись.

В нашей бригаде этот «кант» не чередовался. Место траповщика занимал в бригаде всегда один и тот же человек – Исай Рабинович, бывший управляющий Госстрахом Союза. Рабиновичу было шестьдесят восемь лет, но старик он был крепкий и надеялся выдержать десятилетний свой лагерный срок. В лагере убивает работа, поэтому всякий, кто хвалит лагерный труд, – подлец или дурак. Двадцатилетние, тридцатилетние умирали один за другим – для того их и привезли в эту спецзону, – а траповщик Рабинович жил. Были у него какие-то знакомства с лагерным начальством, какие-то таинственные связи, ибо Рабинович то работал в хозчасти временно, то конторщиком, – Исай Рабинович понимал, что каждый день и каждый час, проведенный не в забое, обещает старику жизнь, спасение, тогда как забой – только гибель, смерть. В спецзону не надо бы завозить стариков пенсионного возраста. Анкетные данные Рабиновича привели его в спецзону, на смерть.

И тут Рабинович заупрямился, не захотел умирать.

И однажды нас заперли вместе, «изолировали» 1 мая, как делали каждый год.

– Я давно слежу за вами, – сказал Рабинович, – и мне было неожиданно приятно знать, что кто-то за мной следит, кто-то меня изучает – не из тех, кому это делать надлежит. – Я улыбнулся Рабиновичу кривой своей улыбкой, разрывающей раненые губы, раздирающей цинготные десны. – Вы, наверное, хороший человек. Вы никогда не говорите о женщинах грязно.

– Не следил, Исай Давыдович, за собой. А разве и здесь говорят о женщинах?

– Говорят, только вы не вмешиваетесь в этот разговор.

– Сказать вам правду, Исай Давыдович, я считаю женщин лучше мужчин. Я понимаю единство двуединого человека, муж и жена – одно и так далее. И все же материнство – труд. Женщины и работают лучше мужчин.

– Истинная правда, – сказал сосед Рабиновича – бухгалтер Безноженько. – На всех ударниках, на всех субботниках лучше не вставай рядом с бабой – замучает, загоняет. Ты – покурить, а она сердится.

– Да и это, – рассеянно сказал Рабинович. – Наверное, наверное.

– Вот Колыма. Очень много женщин приехали сюда за мужьями – ужасная судьба, ухаживания начальства, всех этих хамов, которые позаразились сифилисом. Вы знаете все это не хуже меня. И ни один мужчина не приехал за сосланной и осужденной женой.

– Управляющим Госстрахом я был очень недолго, – говорил Рабинович. – Но достаточно, чтоб «схватить десятку». Я много лет заведовал внешним активом Госстраха. Понимаете, в чем дело?

– Понимаю, – сказал я безрассудно, ибо я не понимал.

Рабинович улыбнулся очень прилично и очень вежливо.

– Кроме госстраховской работы за границей, – и вдруг, поглядев мне в глаза, Рабинович почувствовал, что мне ничего не интересно. По крайней мере, до обеда.

Разговор возобновился после ложки супа.

– Хотите, я расскажу вам о себе. Я много жил за границей, и сейчас в больницах, где я лежал, в бараках, где я жил, все просили меня рассказать об одном. Как, где и что я там ел. Гастрономические мотивы. Гастрономические кошмары, мечты, сны. Надо ли вам такой рассказ?

– Да, мне тоже, – сказал я.

– Хорошо. Я – страховой агент из Одессы. Работал в «России» – было такое страховое агентство. Был молодой, старался сделать для хозяина как можно честнее и лучше. Изучил языки. Меня послали за границу. Женился на дочери хозяина. Жил за границей до самой революции. Революция не очень испугала моего хозяина – он, как и Савва Морозов, делал ставку на большевиков.

Я был за границей в революцию с женой и дочерью. Тесть мой умер как-то случайно, не от революции. Знакомство у меня было большое, но для моих знакомств не нужна была Октябрьская революция. Вы поняли меня?

– Да.

– Советская власть только становилась на ноги. Ко мне приехали люди – Россия, РСФСР делала первые покупки за границей. Нужен кредит. А для получения кредита недостаточно обязательства Госбанка. Но достаточно моей записки и моей рекомендации. Так я связал Крейгера, спичечного короля, с РСФСР. Несколько таких операций – и мне позволили вернуться на родину, и я там занимался некоторыми деликатными делами. Вы про продажу Шпицбергена и расчет по этой продаже что-нибудь слышали?

– Немножко слышал.

– Так вот – я перегружал норвежское золото в Северном море на нашу шхуну. Вот, кроме внешних активов – ряд поручений в таком роде. Новым моим хозяином стала Советская власть. Я служил как и в страховом обществе – честно.

Смышленые спокойные глаза Рабиновича смотрели на меня.

– Я умру. Я уже старик. Я видел жизнь. Мне жаль жену. Жена в Москве. И дочь в Москве. Еще не попали в облаву для членов семьи… Увидеть их уж, видно, не придется. Они мне пишут часто. Посылки шлют. Вам шлют? Посылки шлют?

– Нет. Я написал, что не надо посылок. Если выживу, то без всякой посторонней помощи. Буду обязан только себе.

– В этом есть что-то рыцарское. Жена и дочь не поймут.

– Совсем не рыцарское, а мы с вами не то что по ту сторону добра и зла, а вне всего человеческого. После того, что я видел, – я не хочу быть обязанным в чем-то никому, даже собственной жене.

– Туманно. А я – пишу и прошу. Посылки – это должность в хозобслуге на месяц, костюм свой лучший я отдал за эту должность. Вы думаете, наверное, начальник пожалел старика…

– Я думал, у вас с лагерным начальством какие-нибудь особые отношения.

– Стукач я, что ли? Ну, кому нужен семидесятилетний стукач? Нет, я просто дал взятку, большую взятку. И живу. И ни с кем результатом этой взятки не поделился – даже с вами. Получаю, пишу и прошу.

После майского сидения мы вернулись в барак вместе, заняли места рядом – на нарах вагонной системы. Мы не то что подружились – подружиться в лагере нельзя, – а просто с уважением относились друг к другу. У меня был большой лагерный опыт, а у старика Рабиновича было молодое любопытство к жизни. Увидев, что мою злость подавить нельзя, он стал относиться ко мне с уважением, с уважением – не больше. А может быть, стариковская тоска по вагонной привычке рассказывать о себе первому встречному. Жизнь, которую хотелось оставить на земле.

Вши не пугали нас. Как раз во время знакомства с Исаем Рабиновичем у меня и украли мой шарф – бумажный, конечно, но все же вязаный настоящий шарф.

Мы вместе выходили на развод, на развод «без последнего», как ярко и страшно называют такие разводы в лагерях. Развод «без последнего». Надзиратели хватали людей, конвоир толкал прикладом, сбивая, сгоняя толпу оборванцев с ледяной горы, спуская их вниз, а кто не успел, опоздал – это и называлось «развод без последнего», – того хватали за руки и за ноги, раскачивали и швыряли вниз по ледяной горе. И я и Рабинович стремились скорее прыгнуть вниз, выстроиться и докатиться до площадки, где конвой уже ожидал и зуботычинами строил на работу, в ряды. В большинстве случаев нам удавалось скатиться вполне благополучно, удавалось живыми добрести до забоя – а там что Бог даст.

Последнего, кто опоздал, кого сбросили с горы, привязывали к конским волокушам за ноги и волокли в забой на место работы. И Рабинович и я счастливо избегали этого смертного катанья.

Место для лагерной зоны было выбрано с таким расчетом: возвращаться с работы приходилось в гору, карабкаясь по ступенькам, цепляясь за остатки оголенных, обломанных кустиков, ползти вверх. После рабочего дня в золотом забое, казалось бы, человек не найдет сил, чтобы ползти наверх. И все же – ползли. И – пусть через полчаса, час – приползали к воротам вахты, к зоне, к баракам, к жилищу. На фронтоне ворот была обычная надпись: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства». Шли в столовую, что-то пили из мисок, шли в барак, ложились спать. Утром все начиналось сначала.

Здесь голодали не все – а почему это так, я не узнал никогда. Когда стало теплей, к весне, начинались белые ночи, и в лагерной столовой начались страшные игры «на живца». На пустой стол клали пайку хлеба, потом прятались в угол и ждали, пока голодная жертва, доходяга какой-нибудь, подойдет, завороженный хлебом, и дотронется, схватит эту пайку. Тогда все бросались из угла, из темноты, из засады, и начинались смертные побои вора, живого скелета – новое развлечение, которого я нигде, кроме «Джелгалы», не встречал. Организатором этих развлечений был доктор Кривицкий, старый революционер, бывший заместитель наркома оборонной промышленности. Вкупе с журналистом из «Известий» Заславским, Кривицкий был главным организатором этих кровавых «живцов», этих страшных приманок.

У меня был шарф, бумажный, конечно, но вязаный, настоящий шарф. Фельдшер в больнице мне подарил, когда меня выписывали. Когда этап наш сгрузили на прииске «Джелгала», передо мной возникло серое безулыбчатое лицо с глубоко засеченными, северными морщинами, с пятнами старых обморожений.

– Сменяем!

– Нет.

– Продай!

– Нет.

Все местные – а их сбежалось к нашей машине десятка два – глядели на меня с удивлением, поражаясь моей опрометчивости, глупости, гордости.

– Это – староста, лагстароста, – подсказал мне кто-то, но я покачал головой.

На безулыбчатом лице двинулись вверх брови. Староста кивнул кому-то, показывая на меня.

Но на разбой, на грабеж в этой зоне не решались. Куда было проще другое – и я знал, какое это будет другое. Я завязал шарф узлом вокруг своей шеи и не снимал более никогда – ни в бане, ни ночью, никогда.

Шарф легко было бы сохранить, но мешали вши. Вшей было в шарфе столько, что шарф шевелился, когда я, чтобы отряхнуть от вшей, снимал шарф на минуту и укладывал на стол у лампы.

Недели две боролся я с тенями воров, уверяя себя, что это – тени, а не воры. За две недели единственно я, повесив шарф на нары прямо перед собой, повернулся, чтоб налить кружку воды, – и шарф сейчас же исчез, схваченный опытной воровской рукой. Я так устал бороться за этот шарф, такого напряжения сил требовала эта надвигавшаяся кража, о которой я знал, которую я чувствовал, почти видел, – я обрадовался даже, что мне нечего хранить. И впервые после приезда на «Джелгалу» я заснул крепко и видел хороший сон. А может быть, потому, что тысячи вшей исчезли и тело сразу почувствовало облегчение.

Исай Рабинович с сочувствием следил за моей героической борьбой. Разумеется, он не помогал мне сохранить мой вшивый шарф – в лагере каждый за себя, – да я и не ждал помощи.

Но Исай Рабинович работал несколько дней в хозчасти – сунул мне обеденный талон, утешая меня в моей потере. И я поблагодарил Рабиновича.

После работы все сразу ложатся, подстилая под себя свою грязную рабочую одежду.

Исай Рабинович сказал:

– Я хочу посоветоваться с вами по одному вопросу. Не лагерному.

– О генерале де Голле?

– Нет, да вы не смейтесь. Я получил важное письмо. То есть это для меня оно важное.

Я прогнал набегающий сон напряжением всего тела, встряхнулся и стал слушать.

– Я уже говорил вам, что моя дочь и жена в Москве. Их не трогали. Дочь моя хочет выйти замуж. Я получил от нее письмо. И от ее жениха – вот, – и Рабинович вынул из-под подушки связку писем – пачку красивых листков, написанных четким и быстрым почерком. Я вгляделся – буквы были не русские, латинские.

– Москва разрешила переслать эти письма мне. Вы знаете английский?

– Я? Английский? Нет.

– Это по-английски. Это от жениха. Он просит разрешения на брак с моей дочерью. Он пишет: мои родители уже дали согласие, осталось только согласие родителей моей будущей жены. Я прошу вас, мой дорогой отец… А вот письмо дочери. Папа, мой муж, морской атташе Соединенных Штатов Америки, капитан первого ранга Толли, просит твоего разрешения на наш брак. Папа, отвечай скорее.

– Что за бред? – сказал я.

– Никакой это не бред, а письмо капитана Толли ко мне. И письмо моей дочери. И письмо жены.

Рабинович медленно нашарил вошь за пазухой, вытащил и раздавил на нарах.

– Ваша дочь просит разрешения на брак?

– Да.

– Жених вашей дочери, морской атташе Соединенных Штатов, капитан первого ранга Толли, просит разрешения на брак с вашей дочерью?

– Да.

– Так бегите к начальнику и подавайте заявление, чтобы разрешили отправить экстренное письмо.

– Но я не хочу давать разрешение на брак. Вот об этом я и хочу посоветоваться с вами.

Я был ошеломлен просто этими письмами, этими рассказами, этим поступком.

– Если я соглашусь на брак – я ее никогда больше не увижу. Она уедет с капитаном Толли.

– Слушайте, Исай Давыдович. Вам скоро семьдесят лет. Я считаю вас разумным человеком.

– Это просто чувство, я еще не раздумывал над этим. Ответ я пошлю завтра. Пора спать.

– Давайте лучше отпразднуем это событие завтра. Съедим кашу раньше супа. А суп – после каши. Еще можно пожарить хлеба. Подсушить сухари. Сварить хлеб в воде. А, Исай Давыдович?

Даже землетрясение не удержало бы меня от сна, от сна-забытья. Я закрыл глаза и забыл про капитана Толли.

На следующий день Рабинович написал письмо и бросил в почтовый ящик около вахты.

Скоро меня увезли на суд, судили и через год привезли снова в ту же самую спецзону. Шарфа у меня не было, да и старосты того не было. Я приехал – обыкновенный лагерный доходяга, человек-фитиль без особых примет. Но Исай Рабинович узнал меня и принес кусок хлеба. Исай Давыдович укрепился в хозчасти и научился не думать о завтрашнем дне. Выучил Рабиновича забой.

– Вы, кажется, были здесь, когда дочь моя выходила замуж?

– Был, как же.

– История эта имеет продолжение.

– Говорите.

– Капитан Толли женился на моей дочери – на этом, кажется, я остановился, – начал рассказывать Рабинович. Глаза его улыбались. – Прожил месяца три. Протанцевал три месяца, и капитан первого ранга Толли получил линкор в Тихом океане и выехал к месту своей новой службы. Дочери моей, жене капитана Толли, выезд не разрешили. Сталин смотрел на эти браки с иностранцами как на личное оскорбление, а в Наркоминделе шептали капитану Толли: поезжай один, погулял в Москве – и молодчик, что тебя связывает? Женись еще раз. Словом, вот окончательный ответ – женщина эта останется дома. Капитан Толли уехал, и год от него не было писем. А через год мою дочь послали на работу в Стокгольм, в шведское посольство.

– Разведчицей, что ли? На секретную работу?

Рабинович неодобрительно посмотрел на меня, осуждая мою болтливость.

– Не знаю, не знаю, на какую работу. В посольство. Моя дочь проработала там неделю. Прилетел самолет из Америки, и она улетела к мужу. Теперь буду ждать писем не из Москвы.

– А здешнее начальство?

– Здешние боятся, по таким вопросам не смеют иметь свое суждение. Приезжал московский следователь, меня допросил по этому делу. И уехал.

Счастье Исая Рабиновича на этом не кончилось. Превыше всяких чудес было чудо окончания срока в срок, день в день, без зачетов рабочих дней.

Организм бывшего страхового агента был настолько крепок, что Исай Рабинович проработал еще вольнонаемным на Колыме в должности фининспектора. На «материк» Рабиновича не пустили. Рабинович умер года за два до XX съезда партии.

1965

 

Крест

Слепой священник шел через двор, нащупывая ногами узкую доску, вроде пароходного трапа, настланную по земле. Он шел медленно, почти не спотыкаясь, не оступаясь, задевая четырехугольными носками огромных стоптанных сыновних сапог за деревянную свою дорожку. В обеих руках священник нес ведра дымящегося пойла для своих коз, запертых в низеньком темном сарае. Коз было три: Машка, Элла и Тоня, – клички были выбраны умело, с различными согласными звуками. Обычно на его зов откликалась только та коза, которую он звал; утром же, в час раздачи корма, козы блеяли беспорядочно, истошными голосами, просовывая по очереди мордочки в щель двери сарая. Полчаса назад слепой священник подоил их в большой подойник и отнес дымящееся молоко домой. В дойке он часто ошибался в вечной своей темноте – тонкая струйка молока падала мимо подойника, неслышно; козы тревожно оглядывались на свое собственное молоко, выдоенное прямо на землю. А быть может, и не оглядывались.

Ошибался он часто не только потому, что был слеп. Раздумья мешали не меньше, и, равномерно сжимая теплой рукой прохладное вымя козы, он часто забывал сам себя и свое дело, думая о своей семье.

Ослеп священник вскоре после смерти сына – красноармейца химической роты, убитого на Северном фронте. Глаукома, «желтая вода», резко обострилась, и священник потерял зрение. Были у священника и еще дети – еще два сына и две дочери, но этот, средний, был любимым и как бы единственным.

Козы, уход за ними, кормление, уборка, дойка – все это слепой делал сам – и эта отчаянная и ненужная работа была мерой утверждения себя в жизни – слепой привык быть кормильцем большой семьи, привык иметь дело и свое место в жизни, не зависеть ни от кого – ни от общества, ни от собственных детей. Он велел жене тщательно записывать расходы на коз и записывать приход, получаемый от продажи козьего молока летом. Молоко козье покупали в городе охотно – оно считалось особенно полезным при туберкулезе. Медицинская ценность этого мнения была невелика, не больше, чем известные рационы мяса черных щенят, рекомендованного кем-то для туберкулезных больных. Слепой и его жена пили молоко по стакану, по два в день, и стоимость этих стаканов священник тоже велел записывать. В первое же лето выяснилось, что корма стоят гораздо дороже, чем вырученное молоко, да и налоги на «мелких животных» были не так уж мелки, но жена священника скрыла правду от мужа и сказала ему, что козы приносят доход. И слепой священник благодарил Бога, что нашел в себе силы хоть чем-нибудь помочь своей жене.

Жена его, которую до 1928 года все в городе звали матушкой, а в 1929 году перестали – городские церкви были почти все взорваны, а «холодный» собор, в котором молился когда-то Иван Грозный, был сделан музеем, – жена его была когда-то такая полная, толстая, что собственный ее сын, которому было лет шесть, капризничал и плакал, твердя: «Я не хочу с тобой идти, мне стыдно. Ты такая толстая». Она давно уже не была толстая, но полнота, нездоровая полнота сердечного больного сохранялась в ее огромном теле. Она едва ходила по комнате, с трудом двигаясь от печки в кухне до окна в комнате. Сначала священник просил почитать ему что-нибудь, но жене все было некогда – оставалась всегда тысяча дел по хозяйству, надо было сварить пищу – еду себе и козам. В магазины жена священника не ходила – небольшие ее закупки делали соседские дети, которым она наливала козьего молока или совала в руку леденец какой-нибудь.

На шестке русской печи стоял котел – чугун, как называют такую посуду на Севере. Чугун был с отбитым краем, и край был отбит в первый год замужества. Кипящее пойло для коз выливалось из чугуна через отбитый край и текло на шесток и капало с шестка на пол. Рядом с чугуном стоял маленький горшок с кашей – обед священника и его жены, – людям было нужно гораздо меньше, чем животным.

Но что-нибудь нужно было и людям.

Дел было мало, но женщина слишком медленно передвигалась по комнате, держась руками за мебель, и к концу дня уставала так, что не могла найти в себе сил для чтения. И она засыпала, а священник сердился. Он спал очень мало, хотя и заставлял себя спать, спать. Когда-то его второй сын, приехавший на побывку и огорченный безнадежным состоянием отца, спросил, волнуясь:

– Папа, почему ты спишь и днем и ночью? Зачем ты так много спишь?

– Дурак ты, – ответил священник, – ведь во сне-то я вижу…

И сын до самой своей смерти не мог забыть этих слов.

Радиовещание переживало тогда свое детство – у любителей скрипели детекторные приемники, и никто не осмеливался зацепить заземление за батарею отопления или телефонный аппарат. Священник только слышал о радиоприемниках, но понимал, что разлетевшиеся по свету его дети не смогут, не сумеют собрать денег даже на радионаушники для него.

Слепой плохо понимал, почему несколько лет назад они должны были выехать из комнаты, в которой жили более тридцати лет. Жена шептала ему что-то непонятное, взволнованное и сердитое своим огромным беззубым, шамкающим ртом. Жена никогда не рассказывала ему правды: как милиционеры выносили из дверей их несчастной комнаты поломанные стулья, старый комод, ящик с фотографиями, дагерротипами, чугуны и горшочки, и несколько книг – остатки когда-то огромной библиотеки, – и сундук, где хранилось последнее: золотой наперсный крест. Слепой ничего не понял, его увели на новую квартиру, и он молчал и молился про себя Богу. Кричащих коз отвели на новую квартиру, знакомый плотник устроил коз на новом месте. Одна коза пропала в суматохе – это была четвертая коза, Ира.

Новые жильцы этой квартиры на берегу реки – молодой городской прокурор с франтоватой женой – ждали в гостинице «Центральная», пока их известят, что квартира свободна. В комнату священника вселяли слесаря с семьей из квартиры напротив, а две комнаты слесаря шли прокурору. Городской прокурор никогда не видел и не увидел ни священника, ни слесаря, на живом месте которых он селился жить.

Священник и его жена редко вспоминали прежнюю комнату, он – потому, что был слеп, а она – потому, что слишком много горя пришлось ей видеть на той квартире – гораздо больше, чем радости. Священник никогда не узнал, что его жена, пока могла, пекла пирожки и продавала на базаре и все время писала письма разным своим знакомым и родственникам, прося поддержать хоть чем-нибудь ее и слепого мужа. И, случалось, деньги приходили, небольшие деньги, но все же на них можно было купить сена и жмых для коз, внести налоги, заплатить пастуху.

Коз давно надо было продать – они только мешали, но она боялась об этом и думать – ведь это было единственное дело ее слепого мужа. И она, вспоминая, каким живым, энергичным человеком был ее муж до своей страшной болезни, не находила в себе сил заговорить с ним о продаже коз. И все продолжалось по-прежнему.

Писала она и детям, которые давно уже выросли, имели собственные семьи. И дети отвечали на ее письма – у всех были свои заботы, свои дети; впрочем, отвечали не все дети.

Старший сын давно, еще в двадцатых годах, отказался от отца. Тогда была мода отказываться от родителей – немало известных впоследствии писателей и поэтов начали свою литературную деятельность заявлениями подобного рода. Старший сын не был ни поэтом, ни негодяем, он просто боялся жизни и подал заявление в газету, когда его стали донимать на службе разговорами о «социальном происхождении». Пользы заявление не принесло, и свое каиново клеймо он проносил до гроба.

Дочери священника вышли замуж. Старшая жила где-то на юге, деньгами в семье она не распоряжалась, боялась мужа, но писала домой часто слезные письма, полные своих горестей, и старая мать отвечала и ей, плача над письмами дочери и утешая ее. Старшая дочь ежегодно посылала матери посылку в несколько десятков килограммов винограда. Посылка с юга шла долго. И мать никогда не написала дочери, что виноград всякий год приходит испорченный – из всей посылки только несколько ягодок могла она выбрать мужу и себе. И всякий раз мать благодарила, униженно благодарила и стеснялась попросить денег.

Вторая дочь была фельдшерицей, и после замужества мизерное свое жалованье вознамерилась она откладывать и посылать слепому отцу. Муж ее, профсоюзный работник, одобрил ее намерение, и месяца три сестра приносила свою получку в родной дом. Но после родов она работать не стала и день и ночь хлопотала около своих двойняшек. Скоро выяснилось, что муж ее, профсоюзный работник, – запойный пьяница. Служебная карьера его быстро шла вниз, и через два года он оказался агентом снабжения, да и на этой работе удержаться он долго не мог. Жена его с двумя малыми детьми, оставшись без всяких средств к жизни, снова поступила на работу и билась, как могла, содержа на жалованье медицинской сестры двух маленьких детей и себя. Чем она могла помочь своей старой матери и своему слепому отцу?

Младший сын был не женат. Ему бы и жить с отцом и матерью, но он решил попытать счастья в одиночку. От среднего брата осталось наследство – охотничье ружье, почти новенький бескурковый «зауэр», и отец велел матери продать это ружье за девяносто рублей. За двадцать рублей сыну сшили две новые сатиновые рубашки-толстовки, и он уехал к тетке в Москву и поступил на завод рабочим. Младший сын посылал деньги домой, но помалу, рублей по пяти, по десяти в месяц, а вскоре за участие в подпольном митинге он был арестован и выслан, и след его затерялся.

Слепой священник и его жена вставали всегда в шесть часов утра. Старая мать затапливала печку, слепой шел доить коз. Денег не было вовсе, но старой женщине удавалось занять в долг несколько рублей у соседей. Но эти рубли надо было отдавать, а продать было уже нечего – все носильные вещи, все скатерти, белье, стулья – все уже было давно продано, променяно на муку для коз и на крупу для супа. Оба обручальные кольца и серебряная шейная цепочка были проданы в Торгсине еще в прошлом году. Суп только по большим праздникам варился с мясом, и сахар старики покупали только к празднику. Разве зайдет кто-нибудь, сунет конфету или булку, и старая мать брала и уносила в свою комнату и совала в сухие, нервные, беспрерывно двигающиеся пальцы слепого своего мужа. И оба они смеялись и целовали друг друга, и старый священник целовал изуродованные домашней тяжелой работой, опухшие, потрескавшиеся, грязные пальцы своей жены. И старая женщина плакала и целовала старика в голову, и они благодарили друг друга за все хорошее, что они дали друг другу в жизни, и за то, что они делают друг для друга сейчас.

Каждый вечер священник вставал перед иконой и горячо молился и благодарил Бога еще и еще за свою жену. Так делал он ежедневно. Бывало, что он не всегда становился лицом к иконе, и тогда жена сползала с кровати и, охватив его руками за плечи, ставила лицом к образу Иисуса Христа. И слепой священник сердился.

Старуха старалась не думать о завтрашнем дне. И вот наступило такое утро, когда козам было нечего дать, и слепой священник проснулся и стал одеваться, нашаривая сапоги под кроватью. И тогда старуха закричала и заплакала, как будто она была виновата в том, что у них нечего есть.

Слепой надел сапоги и сел на свое клеенчатое, заплатанное, мягкое кресло. Вся остальная мебель была давно продана, но слепой об этом не знал – мать сказала, что подарила дочерям.

Слепой священник сидел, откинувшись на спинку кресла и молчал. Но растерянности не было в его лице.

– Дай мне крест, – сказал он, протягивая обе руки и двигая пальцами.

Жена доковыляла до двери и заложила крючок. Вдвоем они приподняли стол и выдернули из-под стола сундук. Жена священника достала из деревянной коробки с нитками ключик и отперла сундук. Сундук был полон вещей, но что это были за вещи – детские рубашки сыновей и дочерей, связки пожелтевших писем, что сорок лет назад писали они друг другу, венчальные свечи с проволочным украшением – воск с узора давно уже осыпался, клубки разноцветной шерсти, связки лоскутков для заплат. И на самом дне два небольших ящичка, в каких бывают ордена, или часы, или драгоценные вещи.

Женщина тяжело и гордо вздохнула, выпрямилась и открыла коробку, в которой на атласной, новенькой еще подушке лежал наперстный крест с маленькой скульптурной фигуркой Иисуса Христа. Крест был красноватый, червонного золота.

Слепой священник ощупал крест.

– Принеси топор, – сказал он тихо.

– Не надо, не надо, – зашептала она и обняла слепого, пытаясь взять крест у него из рук. Но слепой священник вырвал крест из узловатых опухших пальцев своей жены и больно ушиб ей руку.

– Неси, – сказал он, – неси… Разве в этом Бог?

– Я не буду – сам, если хочешь…

– Да, да, сам, сам.

И жена священника, полубезумная от голода, заковыляла в кухню, где всегда лежал топор и лежало сухое полено – для лучины, чтоб ставить самовар.

Она принесла топор в комнату, закинула крючок и заплакала без слез, криком.

– Не гляди, – сказал слепой священник, укладывая крест на полу. Но она не могла не глядеть. Крест лежал вниз фигуркой. Слепой священник нащупал крест и замахнулся топором. Он ударил, и крест отскочил и слегка зазвенел на полу – слепой священник промахнулся. Священник нашарил крест и снова положил его на то же место и снова поднял топор. На этот раз крест согнулся, и кусок его удалось отломить пальцами. Железо было тверже золота, – разрубить крест оказалось совсем не трудно.

Жена священника уже не плакала и не кричала, как будто крест, изрубленный в куски, перестал быть чем-то святым и обратился просто в драгоценный металл, вроде золотого самородка. Она торопливо и все же очень медленно завертывала кусочки креста в тряпочки и укладывала их обратно в орденскую коробку.

Она надела очки и внимательно осмотрела лезвие топора, не осталось ли где золотых крупинок.

Когда все было спрятано и сундук поставлен на место, священник надел свой брезентовый плащ и шапку, взял подойник и пошел через двор около длинной наращенной доски доить коз. С дойкой он запоздал, уже был белый день и давно открыты магазины. Магазины Торгсина, где торговали продуктами на золото, открывались в десять часов утра.

1959

 

Первый чекист

Синие глаза выцветают. В детстве – васильковые, превращаются с годами в грязно-мутные, серо-голубые обывательские глазки; либо в стекловидные щупальцы следователей и вахтеров; либо в солдатские «стальные» глаза – оттенков бывает много. И очень редко глаза сохраняют цвет детства…

Пучок красных солнечных лучей делился переплетом тюремной решетки на несколько меньших пучков; где-то посреди камеры пучки света вновь сливались в сплошной поток, красно-золотой. В этой световой струе густо золотились пылинки. Мухи, попавшие в полосу света, сами становились золотыми, как солнце. Лучи заката били прямо в дверь, окованную серым глянцевитым железом.

Звякнул замок – звук, который в тюремной камере слышит любой арестант, бодрствующий и спящий, слышит в любой час. Нет в камере разговора, который мог бы заглушить этот звук, нет в камере сна, который отвлек бы от этого звука. Нет в камере такой мысли, которая могла бы… Никто не может сосредоточиться на чем-либо, чтобы пропустить этот звук, не услышать его. У каждого замирает сердце, когда он слышит звук замка, стук судьбы в двери камеры, в души, в сердца, в умы. Каждого этот звук наполняет тревогой. И спутать его ни с каким другим звуком нельзя.

Звякнул замок, дверь открылась, и поток лучей вырвался из камеры. В открытую дверь стало видно, как лучи пересекли коридор, кинулись в окно коридора, перелетели тюремный двор и разбились на оконных стеклах другого тюремного корпуса. Все это успели разглядеть все шестьдесят жителей камеры в то короткое время, пока дверь была открыта. Дверь захлопнулась с мелодичным звоном, похожим на звон старинных сундуков, когда захлопывают крышку. И сразу все арестанты, жадно следившие за броском светового потока, за движеньем луча, как будто это было живое существо, их брат и товарищ, – поняли, что солнце снова заперто вместе с ними.

И только тогда все увидели, что у двери, принимая на свою широкую черную грудь поток золотых закатных лучей, стоит человек, щурясь от резкого света.

Человек был немолод, высок и широкоплеч, густая шапка светлых волос покрывала всю голову. Только приглядевшись, можно было понять, что седина давно уже высветлила эти желтые волосы. Морщинистое, похожее на рельефную карту лицо было покрыто множеством глубоких оспин вроде лунных кратеров.

Человек был одет в черную суконную гимнастерку без пояса, расстегнутую на груди, в черных суконных брюках галифе, в сапогах. В руках он мял черную шинель, изрядно потертую. Одежда держалась на нем кое-как – пуговицы были все спороты.

– Алексеев, – сказал он негромко, повертывая большую волосатую кисть руки ладонью к своей груди. – Здравствуйте…

Но к нему уже шли, ободряя его нервным, взрывчатым арестантским смехом, хлопали его по плечам, пожимали ему руки. Уже приближался староста камеры, выборное начальство, чтобы указать место новичку. «Гавриил Алексеев», – повторял медведеобразный человек. И еще: «Гавриил Тимофеевич Алексеев»… Черный человек отодвинулся в сторону, и солнечный луч уже не мешал видеть глаза Алексеева – крупные, васильковые, детские глаза.

Камера скоро узнала подробности жизни Алексеева – начальника пожарной команды нарофоминской фабрики – оттуда и черный, казенный костюм. Да, член партии с лета 1917 года. Да, солдат-артиллерист, принимал участие в октябрьских боях в Москве. Да, исключался из партии в двадцать седьмом году. Был восстановлен. И снова исключен – неделю тому назад.

Разно себя держат арестанты при аресте. Разломить недоверие одних – очень трудное дело. Исподволь, день ото дня привыкают они к своей судьбе, начинают кое-что понимать.

Алексеев был другого склада. Как будто он молчал много лет – и вот арест, тюремная камера возвратила ему дар речи. Он нашел здесь возможность понять самое важное, угадать ход времени, угадать собственную свою судьбу и понять – почему. Найти ответ на то огромное, нависшее над всей его жизнью и судьбой, и не только над жизнью и судьбой его, но и сотен тысяч других, огромное, исполинское «почему».

Алексеев рассказывал не оправдываясь, не спрашивая, а просто стараясь понять, сравнить, угадать.

С утра и до вечера он ходил взад-вперед по камере, огромный, медведеобразный, в черной гимнастерке без пояса, обняв кого-нибудь за плечи своей огромной лапой, и спрашивал, спрашивал… Или рассказывал.

– За что ж тебя исключили, Гаврюша?

– Да понимаешь как. Было занятие политкружка. Тема – Октябрь в Москве. А я ведь – мураловский солдат, артиллерист, две раны получил. Я лично наводил орудия на юнкеров, что были у Никитских ворот. Мне говорит преподаватель на занятии: «Кто командовал войсками Советской власти в Москве в момент переворота?» Я говорю – Муралов, Николай Иванович. Я хорошо его знал, лично. Как я скажу иначе? Что я скажу?

– Это был провокационный вопрос, Гавриил Тимофеевич. Ведь ты знал, что Муралов объявлен врагом народа?

– Да ведь как иначе скажешь? Я ведь это не из политграмоты знаю. В ту же ночь меня и арестовали.

– А как ты попал в Наро-Фоминск? В пожарную охрану?

– Пил очень. Демобилизовали меня из Чека еще в восемнадцатом году. Муралов же меня туда и направил. Как особо надежного… Ну и болезнь у меня там началась.

– Какая болезнь, Гаврюша? Ты такой здоровый медведь…

– Увидите еще. Я и сам не знаю, что у меня за болезнь… Не могу ее запомнить. Что со мной бывает, не помню. А что-то бывает… Тревога начинается, злоба, и приходит Она…

– От водки?

– Нет, не от водки… От жизни. Водка само собой.

– А учиться бы… Дороги были все открыты.

– Да ведь как учиться. Одним учиться, а другим учебу эту защищать. Не красно я говорю, а, землячок? А потом года прошли – не на рабфак же идти. Остался этот вохр проклятый. Да водка. Да Она.

– А дети у тебя есть?

– Была дочь от первой жены. Ушла от меня. Сейчас живу с одной ткачихой. Ну, мой арест испугает ее до полусмерти, если не до смерти. А мне арест – сразу легко. Ни о чем думать не надо. Все будет решено без меня. Подумают без меня. Как дальше жить Гаврюше Алексееву?

Прошло немного дней, всего несколько дней. Пришла Она.

Алексеев жалобно крикнул, размахнул руки и рухнул на нары навзничь. Лицо его посерело, пузырчатая пена текла из его синего рта, ослабевших губ. Теплый пот выступал на серых щеках, на волосатой груди. Соседи ухватили за руки, навалились на ноги Алексеева. Тело его дрожало крупной дрожью.

– Голову, голову ему берегите, – и кто-то подсунул черную шинель под потную голову Алексеева с всклокоченными волосами.

Пришла Она. Припадок падучей продолжался очень долго, мощные клубки мускулов все вздувались, кулаки кого-то били, и неловкие пальцы соседей разнимали эти могучие кулаки. Ноги куда-то бежали, но навалившаяся тяжесть нескольких человек удерживала Алексеева на нарах.

Вот мускулы постепенно ослабели, пальцы разжались, Алексеев спал.

Все это время дежурные по камере стучали в дверь, яростно вызывая врача. Ведь должен же был быть какой-нибудь врач в Бутырках. Какой-нибудь Федор Петрович Гааз. Или просто дежурный военврач какого-то там ранга, лейтенант медицинской службы.

Вызвать врача оказалось непросто, но врач все-таки пришел. Врач явился в халате, надетом на офицерский мундир, в сопровождении двух дюжих помощников фельдшерского вида. Врач взобрался на нары и осмотрел Алексеева. Припадок за это время прошел, и Алексеев спал. Врач, не сказав ни слова и не ответив ни на один вопрос, которыми сыпали окружившие врача арестанты, ушел. Вслед за ним ушли его безмолвные помощники. Звякнул замок – и вызвал взрыв возмущения. И когда первое волнение стихло, открылась «кормушка» в тюремной двери, и дежурный надзиратель, сгибаясь, чтоб заглянуть в кормушку, сказал: «Врач сказал: ничего делать не надо. Это – эпилепсия. Следите, чтобы язык не западал… Будет следующий припадок – вызывать не надо. Лечить эту болезнь нечем».

Камера и не вызывала больше врача к Алексееву. А приступов эпилепсии у него было еще очень много.

Алексеев отлеживался после припадков, жалуясь на головную боль. Проходил день-два, и снова выползала огромная медведеобразная фигура в черной суконной гимнастерке и в черных суконных брюках галифе и шагала, шагала по цементному полу камеры. Снова сверкали синие глаза. После двух тюремных дезинфекций, «прожарок», черное сукно одежды Алексеева побурело и уже не казалось черным.

А Алексеев все шагал, шагал – простодушно рассказывая о своей прошлой жизни, о жизни до болезни, торопясь выложить очередному своему собеседнику то, что еще не было им сказано в этой камере.

– …Сейчас, говорят, специальные исполнители есть. А знаешь, как у Дзержинского было поставлено дело?

– Как?

– Если Коллегия выносит вышака, приговор должен привести в исполнение тот следователь, который вел дело… Тот, который доказывал и требовал высшей меры. Ты требуешь смертной казни для этого человека? Ты убежден в его виновности, уверен, что он враг и подлежит смерти? Убей своей рукой. Разница очень большая – подписать бумажку, утвердить приговор или убить самому…

– Большая…

– Кроме того, каждый следователь должен был сам найти и время и место для этих своих дел… Разно было. Одни в кабинете, другие в коридоре, в подвале каком-нибудь. Все это при Дзержинском следователь подготовлял сам… Тыщу раз подумаешь, пока станешь просить для человека смерти…

– Гаврюша, а расстрелы ты видал?

– Ну, видал. Кто их не видал.

– А правда, что тот, кого расстреливают, падает лицом вперед?

– Да, правда. Когда он смотрит на тебя.

– А если сзади стрелять?

– Тогда упадет спиной, навзничь.

– А тебе приходилось… Так…

– Нет, я следователем не был. Я ведь малограмотный. Просто был в отряде. Боролся с бандитизмом и так далее. Заболел вот этой штукой, и демобилизовали меня. Как припадочного. Да выпивать стал. Тоже, говорят, не способствует излечению.

Тюрьма не любит хитрецов. В камере каждый двадцать четыре часа в сутки у всех на глазах. Человеку не хватит сил скрыть свой истинный характер – притвориться не тем, чем он есть, в следственной камере тюрьмы, в минутах, часах, сутках, неделях, месяцах напряженности, нервности, – когда все лишнее, показное слетает с людей как шелуха. И остается истина – созданная не тюрьмой, но тюрьмой проверенная и испытанная. Воля, еще не сломленная, не раздавленная, как почти неизбежно бывает в лагере. Но кто думал тогда о лагере, о том, что это такое. Некоторые, может быть, знали и рады были рассказать о лагере, предупредить новичка. Но человек верит тому, чему хочет верить.

Вот сидит чернобородый Вебер, силезский коммунист, коминтерновец, которого привезли с Колымы на «доследование». Он знает, что такое лагерь. А вот Александр Григорьевич Андреев, бывший генеральный секретарь общества политкаторжан, правый эсер, знавший и царскую каторгу и советскую ссылку. Андреев, тот знает какую-то истину, незнакомую большинству. Рассказать об этой истине нельзя. Не потому, что она – секрет, а потому, что в нее нельзя поверить. Поэтому и Вебер и Андреев молчат. Тюрьма – это тюрьма. Следственная тюрьма – это следственная тюрьма. У каждого свое дело, своя борьба, свое поведение, которого не подскажешь, свой долг, свой характер, своя душа, свой запас душевных сил, свой опыт. Человеческие качества испытывают не только и не столько в тюремной камере, а за стенами камеры, в каком-нибудь кабинетике следовательском. Судьба, которая зависит от цепи случайностей, а чаще – вовсе от случайностей не зависит.

Даже следственная тюрьма – не только срочная – любит простодушных, откровенных. К Алексееву камера относилась доброжелательно. Любили ли его? Разве в следственной камере могут кого-нибудь любить? Ведь это следствие, транзитка, пересылка. К Алексееву камера относилась доброжелательно.

Шли недели, месяцы, Алексеева все не вызывали на допросы. И Алексеев все шагал, шагал.

Есть две школы следователей. Первая считает, что арестованного нужно ошарашить, оглушить немедленно. Эта школа строит свой успех на быстрой психологической атаке, напоре, подавлении воли следственного арестанта, пока тот не очухался, не огляделся, не собрался с силами нравственными. Допросы следователи этой школы начинают в ночь ареста, многочасовые, со всевозможными угрозами. Вторая школа считает, что тюремная камера только измучит, ослабит волю арестованного к сопротивлению. Чем дольше пробудет в следственной камере арестант до встречи со следователем – тем это выгоднее следователю. Арестованный готовится к допросу, первому в его жизни допросу, напрягаясь изо всех сил. А допроса нет. Нет неделю, месяц, два месяца. Всю работу по подавлению психики арестанта за следователя делает тюремная камера.

Неизвестно, как используют первая и вторая школы такое эффективное оружие, как пытки. Рассказ этот относится к началу тридцать седьмого года, а пытать стали только со второй половины года.

Следователь Гавриила Тимофеевича Алексеева принадлежал ко второй школе.

К концу третьего месяца алексеевского хождения по камере прибежала девушка в военной гимнастерке и вызвала Алексеева – «с инициалом», но без вещей, – стало быть, на допрос. Алексеев причесал свои светлые кудри собственной пятерней – и, поправив свою побуревшую гимнастерку, шагнул за порог камеры.

С допроса он пришел скоро. Допрашивали, значит, в особом корпусе, допросном, никуда не возили. Алексеев был удивлен, подавлен, поражен, потрясен и испуган.

– Что-нибудь случилось, Гавриил Тимофеевич?

– Да, случилось. Новое на допросе. Обвиняют в заговоре против правительства.

– Спокойней, Гаврюша. В этой камере всех обвиняют в заговоре против правительства.

– Убить, говорят, хотел.

– И это часто бывает. А в чем тебя раньше обвиняли?

– Да в Наро-Фоминске после ареста. Я начальником пожарной охраны на текстильной фабрике был. Невелик чин, стало быть.

– Чинов тут не разбирают, Гаврюша.

– Вот и допрашивали про занятия политкружка. Что хвалил Муралова. А я ведь у него в отряде в Москве был. Как скажу? А сейчас вдруг совсем и не о Муралове речь.

Оспины и морщины обозначились резче. Алексеев улыбался как-то нарочито спокойно и в то же время неуверенно, и синие глаза его вспыхивали все реже. Но странное дело – эпилептические припадки стали реже. Близкая опасность, необходимость бороться за жизнь отодвинули, что ли, в сторону припадки.

– Что делать?.. Они угробят меня.

– Ничего не надо делать. Говори только правду. Показывай правду, пока в силах.

– Так ты думаешь, что ничего не будет?

– Напротив, обязательно что-нибудь будет. Без этого отсюда не выпускают, Гаврюша. Но – расстрел не одно и то же, что десять лет срока. А десять лет – не пять.

– Я понял.

Гавриил Тимофеевич стал чаще петь. А пел он чудесно. Тенор был такой чистый, светлый. Пел Алексеев негромко, в дальнем углу от «волчка»:

Как хороша была та ночка голубая, Как ласково светила бледная луна… Но чаще, все чаще – другая: Отворите окно, отворите, Мне недолго осталося жить. И меня на свободу пустите, Не мешайте страдать и любить.

Алексеев обрывал песню, вскакивал и шагал, шагал…

Ссорился он очень часто. Тюремная жизнь, следственная жизнь располагает к ссорам. Это надо знать, понимать, все время держать себя в руках или уметь отвлекаться… Гавриил Алексеев не знал этих тюремных тонкостей и лез на ссору, на драку. То т что-то сказал Гавриилу Алексееву поперек, тот оскорбил Муралова. Муралов был богом Алексеева. Это был бог его юности, бог всей его жизни.

Когда Вася Жаворонков, паровозный машинист из Савеловского депо, сказал что-то о Муралове – в стиле последних партийных учебников, Алексеев бросился на Васю, схватил медный чайник, в котором раздавали в камере чай.

Этот чайник, оставшийся в Бутырской тюрьме еще с царских времен, был огромным медным цилиндром. Начищенный кирпичом, чайник сверкал как закатное солнце. Приносили этот чайник на палке, а наши дежурные, когда разливали чай, держали чайник вдвоем.

Силач, геркулес, Алексеев смело ухватился за ручку чайника, но не мог его сдернуть с места. Чайник был полон воды – еще до ужина, когда чайник уносили, было далеко.

Так все смехом и кончилось, хотя Вася Жаворонков, побледнев, готовился встретить удар. Вася Жаворонков был почти одноделец Гавриила Тимофеевича. Его тоже арестовали после занятия политкружка. Ему задал вопрос руководитель занятий: «Что бы ты делал, Жаворонков, если бы Советской власти внезапно не стало?» Простодушный Жаворонков ответил: «Как что? Работал бы машинистом в депо, как и сейчас. У меня четверо детей». На следующий день Жаворонков был арестован, и следствие уже было закончено. Машинист ждал приговора. Дело было сходное, и Гавриил Тимофеевич консультировался у Жаворонкова, и были они друзьями. Но когда обстоятельства алексеевского дела изменились – его стали обвинять в заговоре против правительства, – трусоватый Жаворонков отдалился от приятеля. И замечания насчет Муралова не преминул вставить.

………………………………………………..

Только успокоили Алексеева в этой полукомической схватке с Жаворонковым, как вспыхнула новая ссора. Алексеев вновь обозвал кого-то хитрованом. Снова Алексеева оттаскивали от кого-то. Уже вся камера понимала и знала: скоро должна была прийти Она. Товарищи ходили рядом с Алексеевым, взяв его под руки, готовые ежесекундно ухватить его руки, ноги, поддержать голову. Но Алексеев вдруг вырвался, вспрыгнул на подоконник, вцепился обеими руками в тюремную решетку и тряс ее, тряс, ругаясь и рыча. Черное тело Алексеева висело на решетке, как огромный черный крест. Арестанты отрывали пальцы Алексеева от решетки, разгибали его ладони, спешили, потому что часовой на вышке уже заметил возню у открытого окна.

И тогда Александр Григорьевич Андреев, генеральный секретарь общества политкаторжан, сказал, показывая на черное, сползающее с решетки тело:

– Первый чекист…

Но в голосе Андреева не было злорадства.

1964

 

Вейсманист

На земле у порога амбулатории были свежие следы медвежьих когтей. Замочек, хитрый винтовой замочек, которым запиралась дверь, валялся в кустах, вырванный вместе с пробоями, прямо «с мясом»…

Внутри домика пузырьки, бутылки, банки были сметены с полок на пол и превращены в стеклянную кашу. Грубый запах валерьяновых капель еще держался в домике.

Тетрадки фельдшерских курсов, где учился Андреев, были изорваны в клочья. Несколько часов Андреев с трудом, по листочку, собирал свои драгоценные записки – ведь никаких учебников на фельдшерских курсах не было. Для борьбы с болезнями фельдшер Андреев был вооружен в глубокой тайге только этими тетрадками. Одна из тетрадок пострадала больше других. Тетрадка по анатомии. Первый лист ее, где неумелой андреевской рукой, никогда не учившейся рисованию, была изображена схема деления клетки, элементы клеточного ядра, таинственные хромосомы. Но медвежьи когти так яростно терзали этот чертеж, эту тетрадку с обложкой из целлофана, что тетрадку пришлось бросить в печку, в железную печку. Потеря была невознаградимой. Это был курс лекций профессора Уманского.

Фельдшерские курсы были при больнице для заключенных, а Уманский был патологоанатомом, прозектором, заведующим моргом. Патологоанатом – высший, как бы загробный контроль работы лечащих врачей. На «секции», на рассечении, на вскрытии трупа судят о правильности диагноза, правильности лечения.

Но морг для заключенных – это особый морг. Казалось бы, великая демократка смерть не должна была интересоваться – кто лежит на секционном столе морга, не должна была говорить с трупами на разных языках.

Лечить заключенного-больного, да еще заключенному-врачу непросто, если этот врач не подлец.

И в больнице и в морге для заключенных все делается по той же самой форме, какую надлежит соблюдать в любой больнице мира. Но – масштабы смещены – и истинное содержание истории болезни арестанта иное, чем истории болезни вольнонаемного.

Тут дело не только в том, что представитель смерти – патологоанатом – сам еще живой человек с живыми страстями, обидами, достоинствами и недостатками, разным опытом. Тут дело в чем-то большем, ибо официальной сухости протокола «секции» бывает мало и для жизни и для смерти.

Если больной умирал при диагнозе рака, а злокачественной опухоли по вскрытии не оказывалось – было только глубочайшее, запущенное физическое истощение, Уманский негодовал и не прощал врачей, не сумевших спасти от голода арестанта. Но если было видно, что врач понимает, в чем дело, и, не имея права назвать истинный диагноз «алиментарная дистрофия» – голод, лихорадочно ищет синонимов – голод в виде авитаминозов, полиавитаминозов, скорбута III, пеллагры, им же имя легион, – Уманский помогал врачу своим твердым суждением. И больше того. Если врач хотел ограничиться вполне респектабельным диагнозом гриппозной пневмонии или сердечной недостаточности, то указующий перст патологоанатома возвращал внимание врачей к лагерным особенностям любого заболевания.

Врачебная совесть Уманского тоже была связана, закована. Первый диагноз «алиментарной дистрофии» был поставлен после войны, после ленинградской блокады, когда голод и в лагерях назван был своим надлежащим словом.

Патологоанатому надо быть бы судьей, а Уманский был сообщником… Потому-то он и был судьей, что мог быть сообщником. Как бы он ни был связан инструкцией, традицией, приказом, разъяснениями, Уманский смотрел глубже, дальше, принципиальней. Свои обязанности видел он не в том, чтобы ловить врачей на мелочах, на мелких ошибках, а в том, чтобы видеть – и указать другим! – то большое, что стояло за этими мелочами, тот «фон» голодного истощения, меняющий картину болезни, которую врач изучал по учебнику. Учебник болезней заключенных еще не был написан. Он никогда не был написан.

Отморожения в лагере ошеломительны для приехавших с «материка» фронтовых хирургов. Лечение переломов ведется вопреки воле больных. Для того чтобы попасть в туберкулезное отделение, больные возят с собой чужие «харчки» и берут в рот явно бацилльную отраву перед анализом при поступлении. Больные подбалтывают кровь в мочу, хотя бы оцарапав собственный палец, чтобы попасть в больницу, чтобы хоть на день, хоть на час избавиться от самого страшного, что существует в заключении, – от убийственного и унизительного труда.

Уманский, как и все старые колымчане-врачи, знал все это, одобрял и прощал. Учебник болезней заключенных не был написан.

Уманский получил медицинское образование в Брюсселе, а в революцию вернулся в Россию, жил в Одессе, лечил…

В лагере он понял, что для совести спокойней резать мертвых, а не лечить живых. Уманский стал заведующим моргом, патологоанатомом.

Семидесятилетний, еще не дряхлый старик с расшатанным протезом обеих челюстей, серебряной головой, коротко стриженный по-арестантски остряк с вздернутым носом вошел в класс.

Для курсантов его лекция имела особое значение. Не потому, что это была первая лекция, а потому, что отныне, с первого слова, сказанного профессором Уманским, курсы начинали жить, начинали существовать въявь и всерьез, какой бы ни казалось это курсантам сказкой. Время тревог миновало. Решение об открытии курсов принято. Для многих навсегда не будет изнурительного труда в золотых забоях, повседневной борьбы за жизнь. Ученье начато курсом лекций профессора Уманского «Анатомия и физиология человека».

Серебряноголовый старик в расстегнутом полушубке, черном, поношенном полушубке – в полушубке, не в ватном бушлате, как ходили мы, – подошел к доске и взял огромный кусок мела в свой маленький кулачок. Скомканную шапку-ушанку профессор бросил на стол – был апрель, холодно было еще.

– Я начну свои лекции с рассказа о строении клетки. Сейчас много споров в науке…

Где? Каких споров? Прошлая жизнь всех тридцати человек – от бывшего следователя до продавца из сельмага – была очень далека от жизни любой науки… Прошлая жизнь курсантов была более далека от нас, чем загробная, – в этом-то уж каждый из курсантов был уверен… Какое им было дело до каких-то споров в какой-то науке? Да и что это за наука? Анатомия? Физиология? Биология? Микробиология? Ни один курсант не сказал бы в тот день, что это такое – «биология». Те курсанты, что были пограмотней других, достаточно много голодали, чтобы не сохранить интереса к спорам в какой-то науке…

– …Много споров в науке. Сейчас принято излагать эту часть курса по-другому, но я буду рассказывать вам так, как считаю верным. Я договорился с вашей администрацией, что этот раздел буду излагать по-своему.

Андреев попробовал вообразить себе эту администрацию, с которой договорился брюссельский профессор. Начальник больницы, который острым взглядом вахтера пронизывал каждого курсанта на вступительном экзамене. Или пахнущий спиртом, икающий, красноносый исполняющий обязанности начальника санотдела. Больше никакой высшей администрации Андреев придумать, вообразить не мог.

– Этот раздел я буду излагать по-своему. И перед вами я не хочу скрывать своего мнения.

«Скрывать своего мнения», – повторил шепотом Андреев, восхищенный этими необыкновенными словами из необыкновенной науки.

– Не хочу скрывать своего мнения. Я – вейсманист, друзья мои…

Уманский сделал паузу, чтобы мы могли оценить его смелость и его деликатность.

Вейсманист? Это курсантам было все равно.

Никто из тридцати человек не знал и никогда не узнал, что такое митоз и что такое нуклеопротеидные нити – хромосомы, содержащие дезоксирибонуклеиновую кислоту.

Не интересовалась дезоксирибонуклеиновой кислотой и администрация больницы.

Но прошел год-два, всю общественную жизнь по разным направлениям прорезали темные лучи биологической дискуссии, и слово «вейсманист» стало достаточно понятным для следователей со средним юридическим образованием и для обыкновенных людей, подверженных бурям политических репрессий. «Вейсманист» зазвучало грозно, зазвучало зловеще, вроде хорошо известных «троцкист» и «космополит».

Именно тогда, через год после биологической дискуссии, Андреев вспомнил и оценил и смелость и деликатность старика Уманского.

………………………………………………..

Тридцать карандашей рисовало в тридцати тетрадках воображаемые хромосомы. Вот эта-то тетрадка с хромосомами и вызвала особенную ярость медведя.

Не только таинственными хромосомами, не только снисходительными и умными «секциями» запомнился Андрееву Уманский.

В конце курса, когда новобранцы медицины уже чувствовали на себе белый фельдшерский халат, отделяющий медиков от обыкновенных смертных, Уманский вновь выступил со странным заявлением:

– Я не буду вам читать анатомию половых органов. Я договорился с вашей администрацией. Для прошлых выпусков эта часть читалась. Доброго не получилось ничего. Лучше отдам эти часы для терапевтической практики – банки, по крайней мере, научитесь ставить.

Так курсанты и получили дипломы, не проходя важного раздела анатомии. Но разве только этого не знали будущие фельдшера?

Через месяц-два после начала курсов, когда вечно сосущий голод удалось остановить, побороть, заглушить, и Андреев уже не бросался поднимать каждый окурок, который видел на дороге, на улице, на земле, на полу, и на лице Андреева стали проступать какие-то новые – или старые? – человеческие черты, сам взгляд, не только глаза стали более человеческими, – Андреев был приглашен пить чай к профессору Уманскому.

Чай-то был именно чай. Хлеба и сахару тут не полагалось, да Андреев и не ждал такого чаепития – с хлебом. Чай – это была вечерняя беседа с профессором Уманским, беседа в тепле, беседа один на один.

Уманский жил в морге, в канцелярии морга. Двери в прозекторскую вовсе не было, и секционный стол, застеленный, впрочем, клеенкой, был виден из комнаты Уманского из всех углов. Дверь в прозекторскую не существовала, но Уманский принюхался ко всем запахам на свете и вел себя так, как будто дверь есть. Андреев не сразу сообразил, что именно делает комнату комнатой, а потом понял, что комнатный пол настлан на полметра выше, чем пол прозекторской. Работа кончалась, и на свой рабочий стол Уманский ставил фотографию молодой женщины, фотографию в жестяной какой-то оправе, заделанную грубо и неровно зеленоватым оконным стеклом. Личная жизнь профессора Уманского и начиналась с этого выверенного, привычного движения. Пальцы правой руки хватались за доску выдвижного ящика, вытаскивали ящик, упирая его в живот профессора. Левой рукой Уманский доставал фотографию и ставил на стол перед собой…

– Дочь?

– Да. Если сын, было бы гораздо хуже, не правда ли?

Разницу между сыном и дочерью для заключенного Андреев понимал хорошо. Из ящиков стола – ящиков оказалось очень много – профессор извлек бесчисленные листы нарезанной рулонной бумаги, измятой, изношенной, расчерченной на столбики, множество столбиков, множество строк. В каждую клеточку мелким почерком Уманского было вписано слово. Тысячи, десятки тысяч слов, выгоревших от времени химических чернил, кой-где подновленных. Уманский знал, наверное, двадцать языков…

– Я знаю двадцать языков, – сказал Уманский. – Еще до Колымы знал. Отлично знаю древнееврейский. Это – корень всего. Здесь, в этом самом морге, в соседстве трупов, я изучил арабский, тюркский, фарси… Составил таблицу – сводку единого языка. Вы понимаете, в чем дело?

– Мне кажется, да, – сказал Андреев. – Мать – «муттер», брат – «брудер».

– Вот-вот, но все гораздо сложнее, важнее. Я сделал кое-какие открытия. Этот словарь будет моим вкладом в науку, оправдает мою жизнь. Вы не лингвист?

– Нет, профессор, – сказал Андреев, и колющая боль пронзила его сердце – ему так хотелось в этот момент быть лингвистом.

– Жаль. – Чуть изменился чертеж морщин лица Уманского и снова сложился в привычное, ироническое выражение. – Жаль. Это занятие – интересней медицины. Но медицина – надежней, спасительней.

Уманский учился в Брюсселе. После революции вернулся на родину, работал врачом, лечил. Уманский разгадал суть тридцать седьмого года. Понимал, что его долгая заграничная жизнь, его знание языков, его свободомыслие – достаточный повод для репрессий; старик попытался перехитрить судьбу. Уманский сделал смелый ход – он поступил на службу в Дальстрой, завербовался на Колыму, на Дальний Север, как врач, и приехал в Магадан вольнонаемным. Лечил и жил. Увы, Уманский не учел универсализма действующих инструкций, Колыма его не спасла, как не спас бы и Северный полюс. Уманский был арестован, судим трибуналом и получил срок в десять лет. Дочь отказалась от врага народа, исчезла из жизни Уманского, осталась только случайно сохраненная фотография на письменном столе брюссельского профессора. Десятилетний срок уже кончался, зачеты рабочих дней Уманский получал аккуратно и очень интересовался этими зачетами рабочих дней.

Настал день, когда Андреев снова был приглашен пить чай к профессору Уманскому.

Поцарапанная эмалированная кружка с горячим чаем ждала Андреева. Рядом с кружкой стоял стакан хозяина – настоящий стеклянный стакан, зеленоватый, мутный и невероятно грязный даже на опытный андреевский взгляд. Уманский никогда не мыл своего стакана. Это также было открытием Уманского, его вкладом в науку гигиены, принципом, который проводился Уманским в жизнь со всей твердостью, настойчивостью и педагогической нетерпимостью.

– Немытый стакан в наших условиях чище, стерильнее, чем мытый. Это – лучшая гигиена, единственная, может быть… Вы поняли?

Уманский пощелкал пальцами.

– В полотенце больше инфекции, чем в воздухе. Эрго: стакан не следует мыть. У меня староверский, личный стакан. И полоскать не следует – в воздухе меньше инфекции, чем в воде. Азбука санитарии и гигиены. Вы поняли? – Уманский прищурился: – Это – открытие не только для морга.

После очередного чаепития и лингвистического заклинания, Уманский зашептал на ухо Андрееву, почти задыхаясь:

– Самое главное – пережить Сталина. Все, кто переживут Сталина, – будут жить. Вы поняли? Не может быть, что проклятия миллионов людей на его голову не материализуются. Вы поняли? Он непременно умрет от этой ненависти всеобщей. У него будет рак или еще что-нибудь! Вы поняли? Мы еще будем жить.

Андреев молчал.

– Я понимаю и одобряю вашу осторожность, – сказал Уманский, уже не шепча. – Вы думаете, что я провокатор какой-нибудь. А мне семьдесят лет.

Андреев молчал.

– Вы правильно молчите, – сказал Уманский. – Провокаторы были и семидесятилетними стариками. Bce было…

Андреев молчал, восхищаясь Уманским, не в силах преодолеть себя и заговорить. Это безотчетное, всесильное молчание было частью поведения, к которому привык Андреев за свою лагерную жизнь с множеством обвинений, следствий и допросов – внутренних правил, которые не так-то просто было нарушить, отбросить. Андреев пожал руку Уманского, сухую, горячую маленькую старческую ладонь с цепкими горячими пальцами.

Когда профессор кончил срок, он получил пожизненное прикрепление к Магадану. Уманский умер 4 марта 1953 года, до последней минуты продолжая свою никому не завещанную, никем не продолженную работу по лингвистике. Профессор так никогда и не узнал, что создан электронный микроскоп и хромосомная теория получила экспериментальное подтверждение.

1964

 

В больницу

Крист был высокого роста, а фельдшер еще выше, широкоплечий, мордастый – Кристу уже давно, много лет, все начальники казались мордастыми. Поставив Криста в угол, фельдшер разглядывал свою добычу с явным одобрением.

– Так ты сенитаром был, говоришь?

– Был.

– Это хорошо. Мне нужен сенитар. Настоящий сенитар. Чтобы был порядок. – И фельдшер обвел рукой огромную мертвую амбулаторию, похожую на конюшню.

– Я болен, – сказал Крист. – Мне в больницу надо…

– Все больны. Успеешь. Порядочек наведем. Пустим вот этот шкаф в дело, – фельдшер постучал по дверце огромного пустого шкафа. – Ну, время позднее. Ты вымой полы – и ложись. Меня по подъему разбудишь.

Не успел Крист разогнать ледяную воду по всем уголкам холодной промороженной амбулатории, как сонный голос нового хозяина прервал работу Криста.

Крист вошел в соседнюю комнату – такую же конюшнеобразную. В углу был втиснут топчан. Укрытый грудой рваных одеял, полушубков, тряпья, засыпающий фельдшер звал Криста.

– Сними с меня валенки, сенитар.

Крист стащил с ног фельдшера вонючие валенки.

– Поставь к печке повыше. А утром подашь тепленькими. Я люблю тепленькие.

Крист отогнал тряпкой грязную ледяную воду в угол амбулатории, вода створожилась, превратилась в шугу во время ледостава, схватилась льдом. Крист вытер пол амбулатории, лег на топчан и сразу же забылся в своем всегдашнем здешнем полусне и как бы через мгновенье – проснулся. Фельдшер тряс его за плечо:

– Ты что же это? Развод давно идет.

– Я не хочу работать санитаром. Отправьте меня в больницу.

– В больницу? Больницу надо заслужить. Значит, не хочешь работать сенитаром?

– Нет, – сказал Крист, привычным движением оберегая лицо от ударов.

– Выходи на работу! – Фельдшер вытолкал Криста из амбулатории и сквозь туман прошагал вместе с Кристом к вахте.

– Вот лодырь, симулянт. Гоняйте его, гоняйте, – кричал фельдшер конвоирам, выводившим очередную партию заключенных за проволоку. Многоопытные конвоиры небольно тыкали Криста штыками и прикладами.

Носили плавник в лагерь, легкая работа. Плавник носили за два километра, добывали из весенних заломов горной, вымерзшей до дна реки. Очищенные от коры, вымытые, высушенные ветром бревна было трудно выдернуть из залома – там их держали руки водорослей, сучьев, сила камней. Плавника было много. Непосильных бревен не попадалось. Крист радовался этому. Каждый заключенный выбирал себе бревно по силе. Путешествие за два километра – чуть не целый рабочий день. Это была инвалидная командировка – поселок, и спроса было немного. Витаминный ОЛП – отдельный лагерный пункт витаминный. Да здравствует вита! Но Крист не понимал, не хотел понимать этой страшной иронии.

День проходил за днем, а Криста в больницу не отправляли. Отправляли других, но не Криста. Каждый день фельдшер приходил на вахту и, показывая на Криста рукавицей, кричал конвоирам:

– Гоняйте его, гоняйте.

И все начиналось сначала.

Больница, желанная больница была всего в четырех километрах от поселка. Но для того чтобы туда попасть, нужно направление, бумажка. Фельдшер понимал, что он – хозяин жизни и смерти Криста. Понимал это и Крист.

От барака, где спал Крист – это и называется в лагере «жил», – до вахты было всего шагов сто. Витаминный поселок был одним из самых заброшенных – тем выше, толще, грознее казался фельдшер и тем ничтожнее – Крист.

На этой стошаговой дороге Крист встретил – он не мог вспомнить: кого? А человек уже прошел мимо, скрылся в тумане. Ослабевшая, голодная память не могла подсказать Кристу ничего. И все же… Крист думал день и ночь, превозмогая мороз, голод и боль отмороженных рук и ног: кто? Кто встретился ему на тропе? Или Крист сходит с ума? Крист знал этого человека, ушедшего в туман, знал не по Москве, не по воле. Нет, гораздо важнее, гораздо ближе. И Крист вспомнил. Два года назад этот человек был начальником лагеря, но не витаминного, а золотого, на золотом прииске, где встретился Крист лицом к лицу с настоящей Колымой. Это был начальник, лагерный «обсос», как говорят блатные. Вольнонаемный начальник – и его судили при Кристе. После суда начальник куда-то исчез, говорили, что его расстреляли, – и вот он – встретился с Кристом на тропке витаминной командировки. Крист нашел бывшего начальника в лагерной конторе. Тот работал на какой-то неизвестной должности, несомненно канцелярской, у бывшего начальника была, конечно, пятьдесят восьмая статья, но не литер, и ему было разрешено работать в конторе.

Конечно, это Крист мог знать и узнать начальника. Начальник же не мог помнить Криста. И все-таки… Крист подошел к загородке, за которой сидят конторщики во всем мире…

– Что, уличаешь, что ли? – по-блатному сказал бывший начальник лагеря, поворачиваясь к Кристу лицом.

– Да. Я ведь с прииска, – сказал Крист.

– Рад видеть землячка. – И, хорошо понимая Криста, бывший начальник сказал: – Подойди ко мне вечером. Я тебе селедку вынесу.

Ни имени, ни фамилии друг друга они не знали. Но то ничтожное, кратковременное, что соединило их когда-то случайно, вдруг сделалось силой, которая может изменить человеческую жизнь. И сам начальник, отдавая свою селедку не своим витаминным голодным товарищам, а Кристу, который был с ним на золоте, помнил, знал, что золото и витаминная командировка – разные вещи. Ни тот, ни другой не говорили об этом. Оба понимали, оба чувствовали, – Крист – свое подземное право, а бывший начальник – свой долг.

Каждый вечер бывший начальник приносил Кристу селедку. С каждым вечером селедка была все крупнее. Лагерный повар не удивлялся внезапному капризу конторщика, который раньше не брал своей порции селедки никогда. Крист съедал эту селедку по своей приисковой привычке – со шкурой, с головой, с костями. Иногда бывший начальник приносил и недоеденный, обкусанный хлеб. Крист подумал, что дальше эту вкусную селедку есть опасно: вдруг не примут в больницу – тело потеряет вид, необходимый для госпитализации. Кожа будет недостаточно суха, крестец недостаточно угловат. Крист рассказал бывшему начальнику, что его, Криста, отправляли в больницу, а фельдшер своей властью оставил его здесь, и вот…

– Да, фельдшер здесь – сучара хорошая. Я здесь больше года – никто еще здесь лепилу не похвалил. Но мы обманем его. В больницу здесь отправляют каждый день. А списки пишу я. – И бывший начальник улыбнулся.

Вечером Криста вызвали на вахту. Там уже стояли двое заключенных – в руках одного был маленький фанерный чемоданчик.

– Конвоя нет отправить вас, – на крыльцо вышел дежурный. – Завтра отправим.

Для Криста это было смертью – завтра все разоблачится. Фельдшер загонит Криста в какой-нибудь ад. Крист не знал, как называется этот ад, куда он может попасть, что будет хуже того, что Крист уже видел. Но Крист не сомневался, что такие места, где еще хуже, – есть. Оставалось ждать и молчать.

Снова вышел дежурный.

– Идите в барак. Не будет конвоя.

Но вышел вперед арестант с чемоданчиком:

– Давайте мне направление, гражданин дежурный. И я всех доведу. Лучше всякого бойца. Ведь вы же знаете меня? Так делали не один раз. Я – бесконвойный, а те – куда они убегут. В ночь, в мороз…

Дежурный ушел внутрь вахты, сейчас же вернулся и подал человеку с чемоданчиком конверт из газетной бумаги.

– Вещи с вами?

– Какие вещи…

– Ну, айда!

Железная щеколда открылась и выпустила трех арестантов в белую морозную мглу.

Бесконвойный шел впереди, бежал, по мнению Криста. Туман кое-где раздвигался, пропуская желтый свет уличных электрических фонарей.

Прошло бесконечно много времени. Капли горячего пота ползли по впалому животу Криста, по костлявой его спине. Сердце Криста стучало, стучало. А Крист все бежал, бежал за своими ускользающими во мглу товарищами. На углу поселка начиналось большое шоссе.

– Ждать тебя!..

Крист испугался, что его бросят, оставят.

– Слышь, ты, – сказал бесконвойный. – Знаешь, где больница?

– Знаю.

– Мы пойдем вперед. А у больницы подождем.

Арестанты исчезли в темноте, и Крист, отдышавшись, пополз вдоль кювета, поминутно останавливаясь и снова бросаясь вперед. Рукавицы Крист потерял, но не замечал, что царапает снег, лед и камень голыми своими ладонями. Крист рычал, сопел, скреб землю. Впереди ничего не было видно, кроме белой мглы. Из этой белой мглы, яростно гудя, выскакивали огромные грузовики и сейчас же скрывались в тумане. Но Крист не останавливался, чтобы пропустить мимо себя машину и снова ползти к больнице. Крист держался руками за кювет, за валик кювета – как огромный канат был протянут через ледяную бездну – к теплу и спасению. Крист полз, полз, полз.

Мгла слегка поредела, и Крист увидел поворот к больнице и крошечные домики больничного поселка. Шагов триста, не больше. И, снова зарычав, Крист пополз.

– Мы уже думали, подох ты, – равнодушно и незло сказал бесконвойный, стоявший на крыльце больничного барака. – Нас без тебя не принимают тут.

Но Крист не слушал и не отвечал. Теперь наступило самое главное, самое трудное – положат его в больницу или не положат.

Пришел врач, молодой чистый человек в неправдоподобно белом халате, записал всех в книгу.

– Раздевайтесь.

Кожа Криста шелушилась, слетала с тела легкими пластинками, как дактилоскопические оттиски в личном деле.

– Пеллагра называется, – сказал бесконвойный.

– У меня тоже такое было, – сказал третий, и это были первые слова его, которые услышал Крист. – Перчатки с обеих рук снимали. В Магадан послали, в музей.

– В музей? – презрительно сказал бесконвойный. – Мало таких перчаток в Магадане.

Но третий арестант не слушал бесконвойного.

– Ты, – дергал он за руку Криста. – Слушай сюда! С этой болезнью тебе горячие уколы назначат, обязательно. Мне назначали, я их за хлебушек променял блатарям. Так и поправился.

Вот из шкафа достали и бланки историй болезни. Три бланка. Всех положат. Вошел санитар.

– Пока во вторую.

Обливание теплой водой, белье без вшей. Коридор, где на столике дежурного еще не погашен фитиль коптилки с рыбьим жиром, налитым на блюдце из донышка консервной банки. Дверь в пустую палату, откуда пахнуло морозом, улицей, льдом. Санитар пошел за дровами – растапливать погасшую железную печь.

– Вот что, – сказал бесконвойный, – давайте-ка ляжем вместе, а то мы тут нарежем дуба.

Все легли на одну койку, обняв друг друга. Потом бесконвойный выскользнул из-под трех одеял, собрал все матрасы, все одеяла, какие были в палате, навалил все горой на койку, где легли арестанты, и сам нырнул в костлявые объятья Криста. Больные заснули.

1964

 

Июнь

Андреев вышел из штольни и пошел в ламповую сдавать свою потухшую «вольфу».

«Опять ведь привяжутся, – лениво думал он про службу безопасности. – Проволока-то сорвана…»

В шахте курили, несмотря на запрещения. Куренье грозило сроком, но никто еще не попадался.

Недалеко от породного терриконника Андреев встретил Ступницкого, профессора артиллерийской академии. На шахте Ступницкий работал десятником поверхности, несмотря на свою пятьдесят восьмую статью. Служака он был расторопный, исполнительный, подвижный, несмотря на годы, шахтному начальству и не снились такие десятники.

– Слушайте, – сказал Ступницкий. – Немцы бомбили Севастополь, Киев, Одессу.

Андреев вежливо слушал. Сообщение звучало так, как известие о войне в Парагвае или Боливии. Какое до этого дело Андрееву? Ступницкий сыт, он десятник – вот его и интересуют такие вещи, как война.

Подошел Гриша Грек, вор.

– А что такое автоматы?

– Не знаю. Вроде пулеметов, наверное.

– Нож страшнее всякой пули, – наставительно сказал Гриша.

– Верно, – сказал Борис Иванович, хирург из заключенных. – Нож в животе – это верная инфекция, всегда опасность перитонита. Огнестрельное ранение лучше, чище…

– Лучше всего гвоздь, – сказал Гриша Грек.

– Станови-и-ись!

Построились в ряды, пошли из шахты в лагерь. Конвой в шахту никогда не заходил – подземная тьма берегла людей от побоев. Вольные десятники тоже остерегались. Не дай бог свалится на голову из «печи» угольная глыба… Как ни был дерзок на руку Николай Антонович, «старшой», и тот почти отвык от своей старинной привычки. Дрался только Мишка Тимошенко, молодой смотритель из заключенных, «пробивающий карьеру».

Мишка Тимошенко шел и думал: «Подам заявление на фронт. Послать меня не пошлют, а польза будет. А то дерись не дерись – кроме срока, ничего не заработаешь». Утром он пошел к начальнику. Косаренко, начальник лагпункта, был малый неплохой. Мишка встал по всем правилам.

– Вот заявление на фронт, гражданин начальник.

– Ишь ты… Ну, давай, давай. Первый будешь… Только тебя не возьмут…

– Из-за статьи, гражданин начальник?

– Ну да.

– Что ж мне с этой статьей делать? – сказал Мишка.

– Не пропадешь. Ты – ловкач, – прохрипел Косаренко. – Позови-ка мне Андреева.

Андреев был удивлен вызовом. Никогда его пред светлые очи самого начальника лагпункта не вызывали. Но было привычное безразличие, бесстрашие, равнодушие. Андреев постучал в фанерную дверь кабинета:

– Явился по вашему приказанию. Заключенный Андреев.

– Ты – Андреев? – сказал Косаренко, с любопытством разглядывая вошедшего.

– Андреев, гражданин начальник.

Косаренко порылся в бумажках на столе, что-то нашел, стал читать про себя. Андреев ждал.

– У меня есть для тебя работа.

– Я работаю откатчиком на третьем участке…

– У кого?

– У Корягина.

– Завтра останешься дома. В лагере будешь работать. Не умрет Корягин без откатчика.

Косаренко встал, потрясая бумажкой, и захрипел:

– Зону будешь ломать. Проволоку скатывать. Вашу зону.

Андреев понял, что речь шла о зоне пятьдесят восьмой статьи – в отличие от многих лагерей, барак, где жили «враги народа», был окружен колючей проволокой внутри самой лагерной зоны.

– Один?

– Вдвоем с Маслаковым.

«Война, – подумал Андреев, – по мобплану, наверное…»

– Можно идти, гражданин начальник?

– Да. У меня два рапорта на тебя есть.

– Работаю не хуже других, гражданин начальник…

– Ну, иди…

Разгибали ржавые гвозди и снимали колючую проволоку, наматывая ее на палку. Десять рядов, десять железных нитей, да еще поперечные косые нитки – на целый день хватило этой работы Андрееву и Маслакову. Ничем эта работа не была лучше любой другой работы. Косаренко ошибся – чувства заключенных огрубели.

В обед Андреев узнал еще новость: паек хлеба был снижен с килограмма до пятисот граммов – это была грозная новость, ибо приварок ничего не решал в лагере. Решал хлеб.

На следующий день Андреев вернулся в шахту.

В шахте было привычно холодно и привычно темно. Андреев спустился по людскому ходу на нижний штрек. Порожняк сверху еще не подавали, и Кузнецов, второй откатчик смены, сидел невдалеке от нижней плиты, на свету, и ждал вагонов.

Андреев сел рядом. Кузнецов был бытовиком, деревенским убийцей.

– Слушай, – сказал Кузнецов. – Меня вызывали.

– Куда?

– Туда. За мост.

– Ну и что?

– Велели на тебя заявление подать.

– На меня?

– Да.

– А ты?

– Я подал. Что сделаешь?

«Действительно, – подумал Андреев, – что сделаешь?»

– Чего же ты там писал?

– Ну, написал, что сказали. Что хвалил Гитлера…

«Ведь он не подлец, – думал Андреев. – Он просто несчастный человек…»

– Что же теперь со мной сделают? – спросил Андреев.

– Не знаю. Уполномоченный сказал: это так, для порядка.

– Ну да, – сказал Андреев. – Конечно, для порядка. У меня ведь срок кончается в нынешнем году. Новый намотать успеют.

Вагончики гремели по уклону.

– Эй, вы! – закричал старший плитовой. – Сказочники! Забирай порожняк!

– Я, пожалуй, откажусь с тобой работать, – сказал Кузнецов. – Будут ведь опять вызывать, а я скажу: не знаю, я с ним не работаю. Вот как…

– Так лучше всего, – согласился Андреев.

Со следующей смены напарником Андреева стал Чудаков, тоже бытовик. В отличие от словоохотливого Кузнецова, этот – молчал. Либо от роду был молчаливым, либо предупредили «за мостом».

Через несколько смен Андреева и Чудакова поставили в вентиляционный штрек на верхнюю плиту – спускать в уклон на тридцать метров пустые вагонетки и вытаскивать груженые. Вагонетку разворачивали на плите, наводили колеса на рельсы, уходящие в уклон, прикрепляли к вагонетке стальной трос и, цепляя барабанчиком за лебедочный трос, толкали вагонетку вниз. Цепляли по очереди. Очередь была Чудакова.

Вагонетки шли и шли, одна за другой, рабочий день был в полном разгаре, как вдруг Чудаков ошибся – столкнул вагонетку вниз, не прицепив ее к тросу. «Орел!» – авария шахтная! Раздался глухой грохот, лязг железа, треск стоек; столбы белой пыли заполнили уклон.

Чудакова тут же арестовали, а Андреев вернулся в барак. Вечером его вызвали к Косаренко, к начальнику.

Косаренко метался по кабинету.

– Что наделал? Что наделал, я спрашиваю? Вредитель!

– Да вы с ума сошли, гражданин начальник, – сказал Андреев. – Ведь это Чудаков случайно…

– Ты научил, гад! Вредитель! Остановил шахту!

– При чем же тут я? И никто шахты не останавливал – шахта работает… Чего вы орете?

– Он не знает! Вот Корягин пишет… Он член партии.

Большой рапорт, написанный мелким почерком Корягина, действительно лежал на столе начальника.

– Ответишь!

– Воля ваша!

– Иди, гад!

Андреев ушел. В бараке, в кабинке десятников был шумный разговор, прервавшийся с приходом Андреева.

– Ты к кому?

– К вам, Николай Антонович, – обратился Андреев к старшому. – Куда работать завтра выходить?

– Доживи до завтра, – сказал Мишка Тимошенко.

– Это не твоя забота.

– Вот через таких грамотеев я и срок имею, честное слово, Антоныч, – сказал Мишка. – Через Иванов Ивановичей этих.

– Вот к Мишке пойдешь, – сказал Николай Антонович. – Так Корягин распорядился. Если тебя не арестуют. А Мишка выкрутит тебе кручину.

– Надо знать, где находишься, – строго сказал Тимошенко. – Фашист проклятый.

– Ты сам фашист, дурак, – сказал Андреев и пошел отдать кой-какие вещи товарищам – запасные портянки, старый, но еще крепкий бумажный шарф, чтоб к аресту не было ничего лишнего из вещей.

Соседом Андреева по нарам был бывший декан горного факультета Тихомиров. Он работал на шахте крепильщиком. Главный инженер пытался «выдвинуть» профессора хотя бы в десятники, но начальник угольного района Свищев отказал наотрез и недобро посмотрел на своего заместителя.

– Если поставить Тихомирова, – сказал Свищев главному инженеру, – тогда вам нечего делать на шахте. Поняли? И чтобы я больше таких разговоров не слышал.

Тихомиров ждал Андреева.

– Ну, что?

– Переспим это дело, – сказал Андреев. – Война.

Андреева не арестовали. Оказалось, что Чудаков не хочет лгать. Его продержали с месяц на карцерном пайке – кружка воды и триста граммов хлеба, но не могли склонить ни к каким заявлениям – Чудаков в заключении был не первый раз и знал всему настоящую цену.

– Что ты меня учишь? – сказал он следователю. – Андреев мне ничего плохого не сделал. Я знаю порядки. Вам ведь меня судить неинтересно. Вам Андреева надо засудить. Ну, пока я жив, не засудите его, мало еще каши лагерной ели.

– Ну, – сказал Корягин Мишке Тимошенко, – на тебя одна надежда. Ты справишься.

– Есть, понятно, – сказал Тимошенко. – Сначала мы ему «по животу» – паек снизим. Ну и если проговорится…

– Дурак, – сказал Корягин. – При чем тут проговорится? Первый день на свете живешь, что ли?

Корягин снял Андреева с подземной работы. Зимой холод в шахте достигает всего двадцати градусов на нижних горизонтах, а на улице – шестьдесят. Андреев стоял в ночной смене на высоком терриконнике, где громоздилась порода. Вагонетки с породой поднимались туда время от времени, и Андреев должен был разгружать их. Вагонеток было мало, холод страшный, и даже ничтожный ветер превращал ночь в ад. Там впервые на колымской земле Андреев заплакал – раньше никогда этого с ним не бывало, разве лишь в молодые годы, когда приходили письма матери и Андреев не в силах был их прочитать без слез и вспомнить о них без слез. Но это было давно. А здесь почему он плакал? Бессилие, одиночество, холод – Андреев привык, настроился в лагере вспоминать стихи, что-то шептать, повторять неслышно – на морозе думать было нельзя. Человеческий мозг не может работать на морозе.

Несколько ледяных смен, и Андреев снова в шахте, снова на откатке, и напарник его – Кузнецов.

– Хорошо, что ты здесь! – радовался Андреев. – И меня опять в шахту взяли. Что с Корягиным случилось?

– Да, говорят, на тебя материалы уже собрали. Достаточно, – говорил Кузнецов. – Больше не надо. Я и вернулся. Работать с тобой хорошо. И Чудаков вышел. Изолятора ему дали. Как скелет. Банщиком будет пока. Не будет больше на шахте работать.

Новости были значительные.

Десятники из заключенных ходили в лагерь без конвоя после смены, выполнив свои отчетные обязанности. Мишка Тимошенко решил сходить в баню до прихода рабочих из лагеря, как делал всегда.

Незнакомый костлявый банщик отпер крючок и открыл дверь.

– Ты – куда?

– Я – Тимошенко.

– Вижу, что Тимошенко.

– Ты меньше разговаривай, – сказал десятник. – Не пробовал еще моего термометра – попробуешь. Иди, давай пар. – И, оттолкнув банщика, Тимошенко вошел в баню. Черный влажный мрак наполнял шахтерскую баню. Черные закопченные потолки, черные шайки, черные лавки вдоль стен, черные окна. В бане было темно и сухо, как в шахте, и шахтерская лампа «вольфа» с треснутым стеклом висела, воткнутая крючком в столб посреди бани, как в шахтную стойку.

Мишка быстро разделся, выбрал неполную бочку холодной воды, завел туда паровую трубу – в помещении бани был бойлер, и воду грели горячим паром.

Костлявый банщик смотрел с порога на розовое, пышное тело Тимошенко и молчал.

– Я вот так люблю, – сказал Тимошенко, – чтобы парок был живой. Ты воду нагреешь немного, я в бочку залезу, и ты пускай пар помалу. Хорошо будет, я постучу по трубе, и ты пар выключай. Прежний-то банщик, одноглазый, все мои привычки знал. Где он?

– Не знаю, – ответил костлявый. Ключицы банщика натягивали гимнастерку.

– А ты откуда?

– Из изолятора.

– Ты Чудаков, что ли?

– Да, Чудаков.

– Не узнал тебя. Богатым будешь, – засмеялся десятник.

– Это я в изоляторе так доплыл – вот ты и не узнаешь! Слышь, Мишка, – сказал Чудаков, – а ведь я видел тебя…

– Где?

– А за мостом. Слышал, что ты там уполномоченному пел…

– Каждый сам себя спасает, – сказал Тимошенко. – Закон тайги. Время военное. А ты – дурак. Дурак ты, Чудаков. Дурак, и уши холодные. Такое принял из-за этого черта Андреева.

– Ну, это уж мое дело, – сказал банщик и вышел. Пар загремел, забурлил в бочке, вода согрелась. Мишка постучал – Чудаков выключил пар.

Мишка влез на скамейку и со скамейки перевалился в узкую высокую бочку… Были бочки пониже, пошире, но десятник любил париться именно в этой. Вода достигала Мишке до горла. Жмурясь от удовольствия, десятник постучал по трубе. Сейчас же забурлил пар. Стало тепло. Мишка просигналил банщику, но горячий пар продолжал хлестать в трубу. Пар обжигал тело, и Тимошенко испугался, застучал еще, пытаясь вырваться, выскочить из бочки, но бочка была узка, железная труба мешала лезть – в бане ничего не было видно из-за белого, клокочущего, густеющего пара, и Мишка закричал диким голосом.

Баня для рабочих в этот день не состоялась.

Когда открыли двери и окна, густой мутно-белый туман рассеялся – пришел лагерный врач. Тимошенко уже не дышал – он был сварен заживо.

Чудакова из банщиков перевели куда-то, вернулся одноглазый – его никто не снимал с работы, просто он был один день на группе «В» – временно освобожден от работы по болезни. У него была температура.

1959

 

Май

Днище деревянной бочки было выбито и заделано решеткой из полосового железа. В бочке сидел пес Казбек. Сотников кормил Казбека сырым мясом и просил всех прохожих тыкать в собаку палкой. Казбек рычал и грыз палку в щепы. Прораб Сотников воспитывал злобу в будущем цепном псе.

Золото всю войну мыли лотками – старательской добычей, ранее запрещенной на приисках. Раньше лотком мог мыть только промывальщик из службы разведки. Суточный план давался до войны в кубометрах грунта, а во время войны – в граммах металла.

Однорукий лоточник ловко нагребал грунт на лоток скребком и, намыв воды, осторожно встряхивал лоток над ручьем, сбывая в ручей размытый в лотке камень. На дне лотка, когда сбегала вода, оставалась золотая крупинка, и, положив лоток на землю, рабочий ногтем поддевал крупинку и переносил ее на клочок бумаги. Бумага складывалась, как аптечный порошок. Целая бригада одноруких саморубов зимой и летом «мыла» золото. И сдавала крупинки металла, зернышки золота в приисковую кассу. За это одноруких кормили.

Следователь Иван Васильевич Ефремов поймал таинственного убийцу, которого искали больше недели. Неделю назад в избушке геологоразведчиков, километрах в восьми от поселка, были зарублены топором четыре взрывника. Украдены были хлеб и махорка, деньги не найдены. Прошла неделя, и в рабочей столовой татарин из плотничьей бригады Русланова выменял вареную рыбу на щепотку махорки. Махорки на прииске не было с начала войны – привозили «аммонал», зеленый самосад невероятной крепости, пытались выращивать табак. Махорка была только у вольняшек. Татарин был арестован и во всем признался и даже показал место в лесу, куда он закинул в снег окровавленный топор. Ивану Васильевичу Ефремову выходила большая награда.

Случилось так, что Андреев был соседом по нарам этого татарина – самого обыкновенного голодного парнишки, «фитиля». Арестовали и Андреева. Через две недели его выпустили, – за это время было много новостей – Колька Жуков зарубил ненавистного бригадира Королева. Этот бригадир бил Андреева ежедневно на глазах у всей бригады, бил беззлобно, не спеша, и Андреев боялся его.

Андреев ощупал в кармане бушлата обломок пайки белого американского хлеба, оставшийся от обеда. Была тысяча способов продлить наслаждение пищей. Можно было лизать этот хлеб, пока он не исчезнет с ладони; можно было отщипывать от него крошки, мельчайшие крошки, и сосать каждую крошку, ворочая ее во рту языком. Можно было поджарить на печке, всегда топящейся, подсушить этот хлеб и есть темно-коричневые, обожженные кусочки хлеба – еще не сухари, но и не хлеб. Можно было резать хлеб ножом на тончайшие пластины и только тогда подсушивать их. Можно было заварить хлеб горячей водой, вскипятить его, размешать и превратить в горячий суп, в мучную болтушку. Можно было крошить кусочки в холодную воду и солить их – получалось нечто вроде тюри. Все это надо было успеть сделать за те четверть часа, что оставались у Андреева из обеденного перерыва. Андреев доедал хлеб по-своему. В маленькой консервной банке кипятилась вода, пресная снеговая вода, грязная от попавших в банку мельчайших углей или стланиковой хвои. В белый крутой кипяток Андреев совал свой хлеб и ждал. Хлеб раздувался, как губка, белая губка. Палочкой, щепкой Андреев отрывал горячие кусочки губки и вкладывал их в рот. Размокший хлеб исчезал во рту мгновенно.

Никто не обращал внимания на андреевские затеи. Он был одним из сотен тысяч колымских «фитилей», «доходяг», чей разум давно уже пошатнулся.

Каша была тоже по лендлизу – американская овсянка с сахаром. И хлеб был по лендлизу – из канадской муки с примесью костей и риса. Хлеб выпекали необыкновенно пышный, и ни один раздатчик не рисковал готовить пайки с вечера – каждая «двухсотка» теряла за ночь в весе десять – пятнадцать граммов, и самый честный хлеборез мог оказаться жуликом помимо воли. У белого хлеба почти не было отбросов – человеческий организм выкидывал лишнее лишь раз в несколько дней.

Суп, первое блюдо, тоже было по лендлизу – запах свиной тушенки и мясные волокна, похожие на туберкулезные палочки под микроскопом, попадались в обеденных мисках каждому.

Была, говорят, еще колбаса, консервированная колбаса, но для Андреева она оставалась легендой, как и сгущенное молоко «Альфа» – которое многие помнили еще по детству, по посылкам «Ара». Фирма «Альфа» все еще существовала.

По лендлизу были и красные кожаные ботинки на толстой клеевой подошве. Эти кожаные ботинки выдавали только начальству – даже не всякий горный мастер мог приобрести импортную обувь. Приисковому начальству шли и гарнитуры в коробках – костюмы, пиджаки и рубашки с галстуками.

Говорят, выдавали и шерстяные вещи, собранные среди населения Америки, но до заключенных они не доходили – жены начальства прекрасно разбирались в качестве материала.

Зато до заключенных хорошо доходил инструмент. Инструмент был тоже по лендлизу – гнутые американские лопаты с короткими крашеными ручками. Лопаты были подбористы – над самой формой лопаты кто-то думал. Лопатами все были довольны. Крашеные черенки от лопат поотбивали и сделали новые, прямые и длинные – каждому по мерке – конец черенка должен был доставать до подбородка.

Кузнецы чуть-чуть развернули нос лопаты, подточили их – и вышел славный инструмент.

Топоры американские были очень плохи. Это были не топоры, а топорики, вроде майн-ридовских индейских томагавков, и для серьезной плотничьей работы не годились. На плотников наших топоры по лендлизу произвели сильное впечатление – тысячелетний инструмент, очевидно, отмирал.

Поперечные пилы были тяжелыми, толстыми и неудобными в работе.

Зато великолепен был солидол, белый, как сливочное масло, без запаха. Блатари сделали попытку продавать солидол вместо сливочного масла, но на прииске уже некому было сливочное масло покупать.

«Студебеккеры», полученные по лендлизу, носились взад и вперед по кручам Колымы. Это была единственная машина на Дальнем Севере, которую не затрудняли подъемы. Огромные «даймонды», полученные тоже по лендлизу, тащили девяностотонный груз.

Мы лечились по лендлизу – медикаменты были американские, и впервые появился чудодейственный на первых порах сульфидин. Лабораторная посуда была подарком Америки. Рентгеновские аппараты, резиновые грелки и пузыри…

О том, что белому американскому хлебу скоро конец, говорили еще в прошлом году после Курской дуги, но Андреев не прислушивался к этим лагерным «парашам». Что будет, то будет. Прошла еще одна зима, а он все еще жив, он, не загадывавший никогда дальше сегодняшнего вечера.

Черняшка будет скоро, черняшка. Черный хлеб. Наши к Берлину идут.

– Черный здоровее, – врачи говорили.

– Американцы-то дураки, верно.

На будущем этом прииске не было ни одного радиоприемника.

«Инфекция убийства», как говорил Воронов, – вспомнил Андреев. Убийство заразительно. Если убивают где-либо бригадира – сразу же находятся подражатели, и бригадиры находят людей, которые дежурят, пока бригадир спит, охраняют бригадирский сон. Но все напрасно. Одного зарубили, второму разбили голову ломом, третьему перепилили шею двуручной пилой…

Всего месяц назад Андреев сидел у костра – была его очередь греться. Смена кончалась, костер затухал, и четверо очередных арестантов сидели по четырем сторонам, окружая костер, согнувшись и протянув руки к угасающему пламени, к уходящему теплу. Каждый голыми руками почти касался рдеющих углей, отмороженными, нечувствительными пальцами. Белая мгла наваливалась на плечи, плечи и спину знобило, и тем сильнее было желание прижаться к огню костра, и страшно было разогнуться, взглянуть в сторону, и не было сил встать и уйти на свое место, каждому в свой шурф, где они бурили, бурили… Не было сил встать и уйти от бригадира, который уже подходил к ним.

Андреев лениво соображал, чем будет бить бригадир, если полезет драться. Головней, очевидно, или камнем… скорей всего головней…

Бригадир был уже шагах в десяти от костра. Вдруг из шурфа близ тропы, где шел бригадир, выполз человек с ломом в руках. Человек этот догнал бригадира и замахнулся ломом. Бригадир упал лицом вперед. Человек бросил лом в снег и пошел мимо костра, где сидел Андреев с тремя другими рабочими. Он пошел к большому костру, около которого грелись конвойные.

Андреев не переменил позы во время убийства. Никто из четырех не двинулся с места, не был в силах отойти от костра, от ускользающего тепла. Каждый хотел сидеть до самого конца, до той минуты, когда прогонят. Но гнать было некому – бригадира убили, – и Андреев был счастлив, как и его сегодняшние товарищи.

Последним усилием своего бедного голодного мозга, иссушенного мозга, Андреев понимал, что надо искать какой-то выход. Разделить судьбу одноруких лоточников Андреев не хотел. Он, давший когда-то себе клятву не быть бригадиром, не искал спасения в опасных лагерных должностях. Его путь иной – ни воровать, ни бить товарищей, ни доносить на них он не будет. Андреев терпеливо ждал.

Этим утром новый бригадир послал Андреева за аммонитом – желтым порошком, который взрывник рассыпал в бумажные пакеты. На большом аммонитном заводе, где шла перевалка и расфасовка взрывчатки, прибывшей с материка, работали женщины-заключенные – работа считалась легкой. На своих работниц аммонитный завод ставил свое клеймо – волосы их, будто после пергидроля, делались золотистыми.

Железная печурка в избушке взрывников топилась желтыми кусками аммонита.

Андреев показал записку смотрителя, расстегнул бушлат и размотал свой дырявый шарф.

– Портянки мне надо, ребята, – сказал он, – мешок.

– Да разве наши мешки, – начал молодой взрывник, но тот, что был постарше, толкнул товарища локтем, и тот замолчал.

– Дадим тебе мешок, – сказал взрывник постарше, вот.

Андреев снял шарф и отдал его взрывнику. Потом разорвал мешок на портянки и завернул в них ноги – по-крестьянски, ибо на свете существует три способа «увертки» портянок: по-крестьянски, по-армейски и по-городскому.

Андреев заматывал по-крестьянски, накидывая портянку на ступни сверху. Андреев с трудом втиснул ноги в бурки, встал и, взяв ящик с аммонитом, вышел. Ногам было жарко, горлу – холодно. Андреев знал, что и то, и другое – ненадолго. Он сдал аммонит смотрителю и вернулся к костру. Нужно было дождаться смотрителя.

Смотритель наконец подошел к костру.

– Покурим, – торопливо сказало несколько голосов.

– Кто-то покурит, а кто-то и нет, – и смотритель, завернув тяжелую полу полушубка, достал жестяную баночку с махоркой.

Только теперь Андреев развязал тряпочки, на которых держались бурки, и стащил бурки с ног.

– Хороши портяночки, – без зависти сказал кто-то, замотанный в тряпки, показывая на андреевские ноги, обвернутые кусками плотной блестящей мешковины.

Андреев устроился поудобней, двинул ногами и закричал. Вспыхнуло желтое пламя. Пропитанные аммонитом портянки горели ярко и медленно. Охваченные огнем брюки и телогрейка тлели. Соседи шарахнулись в стороны. Смотритель повалил Андреева навзничь и засыпал его снегом.

– Как же ты, гад!

– Посылай за лошадью. Да пиши карту о несчастном случае.

– Скоро обед, может, дождешься…

– Нет, не дождусь, – солгал Андреев и закрыл глаза.

В больнице ноги Андреева залили теплым раствором марганцовки и положили без повязки на койку. Одеяло было укреплено на каркасе – получилось нечто вроде палатки. Андреев был надолго обеспечен больницей.

К вечеру в палату вошел врач.

– Слышь, вы, господа каторжане, – сказал он, – война кончилась. Неделю назад кончилась. Второй курьер из управления пришел. А первого курьера, говорят, беглецы убили.

Но Андреев не слушал врача. У него поднималась температура.

1959

 

Эхо в горах

В учетном отделе никак не могли подобрать старшего делопроизводителя. Впоследствии, когда дело разрослось, эта должность вместила целый самостоятельный отдел – «группу освобождения». Старший делопроизводитель выдавал документы об освобождении заключенных и был фигурой важной в мире, где вся жизнь нацелена на ту минуту, когда арестант получает документ, дающий ему право не быть арестантом. Старший делопроизводитель сам должен быть из заключенных – так предусмотрено экономной штатной ведомостью. Конечно, можно бы заполнить такую вакантную должность и по партийной путевке или по какой-либо профсоюзной организации, либо уломать армейского командира, уходящего из армии, но время было еще не такое. На службу в лагеря – с какими хочешь полярными окладами – желающих было найти не так-то просто. Служба по вольному найму в лагерях считалась еще делом позорным, и во всем учетном отделе, ведающем всеми делами заключенных, работал только один вольнонаемный – инспектор Паскевич, тихий запойный пьяница. В отделе он бывал мало – большая часть его времени тратилась на фельдъегерские поездки, ибо лагерь был, как полагается, расположен далеко от людских глаз.

И вот старшего делопроизводителя никак не могли найти. То выяснится, что вновь назначенный работник связан с блатным миром и выполняет его таинственные поручения. То окажется, что делопроизводитель освобождает за деньги каких-то южных спекулянтов-валютчиков. То получится, что парень честен и тверд, но растяпа и путаник и освобождает не того, кого нужно.

Высокое начальство искало нужного им человека со всей энергией – ведь как-никак ошибки в деле освобождения считались самым что ни на есть криминалом и могли привести к быстрому окончанию карьеры лагерного ветерана, к «увольнению из войск ОГПУ», а то еще и довести до скамьи подсудимых.

Лагерь был тот самый, что год назад назывался 4-м отделением Соловецких лагерей, а теперь был самостоятельным, важным лагерем на Северном Урале.

Только старшего делопроизводителя этому лагерю и не хватало.

И вот с Соловков, с самого острова, прибыл спецконвой. Это большая редкость для Вишеры. Туда некого возить спецконвоем. Лошадиные теплушки – вагоны красного цвета с нарами внутри – или известные пассажирские классные с затянутыми решеткой окнами – так и кажется, что вагон стыдится своих решеток. На юге жители, спасаясь от воров, ставят в окна решетки причудливой формы – как цветы, лучи, – живое воображение южан подсказывает им эти неоскорбительные для глаз прохожего формы решеток, которые все же остаются решетками. Так и классный пассажирский вагон перестает быть обыкновенным вагоном из-за этих железных вуалеток, закрывающих его глаза.

По уральским, по сибирским дальним железным дорогам еще ходили в то время знаменитые «столыпинские» вагоны – кличка, которую тюремные вагоны сохранят еще много десятков лет, вовсе не будучи столыпинскими.

«Столыпинский» вагон – с двумя маленькими квадратными окнами с одной стороны вагона и несколькими большими – с другой. Эти окошечки, затянутые решетками, вовсе не позволяют видеть снаружи то, что делается внутри, даже если подойти вплотную к окошечку.

Внутри вагон поделен на две части массивными решетками с тяжелыми гремящими дверями, каждая половина вагона имеет свое маленькое окно.

С обеих сторон – отделения для конвоя. И коридор для конвоя.

Спецконвой в «столыпинских» вагонах не ездит. Конвоиры возят одиночек в обыкновенных поездах, заняв одно из крайних купе – все еще было по-семейному, просто – как до революции. Опыт еще не был накоплен.

Прибыл спецконвой с Острова – так называли Соловки тогда, просто Остров, как остров Сахалин, – и сдал невысокого пожилого человека на костылях в обязательном соловецком бушлате шинельного сукна, в такой же шапочке-ушанке – соловчанке.

Человек был спокоен и сед, порывист в движениях, и было видно, что он еще только учится искусству ходить на костылях, что он еще недавно стал инвалидом.

В общем бараке с двойными нарами было тесно и душно, несмотря на раскрытые настежь двери с обоих концов дома. Деревянный пол был посыпан опилками, и дежурный, сидевший при входе, разглядывал в свете семилинейной керосиновой лампы прыгающих в опилках блох. Время от времени, послюнив палец, дежурный пускался на поиски стремительных насекомых.

В этом бараке и было отведено место приезжему. Ночной барачный дежурный сделал неопределенный жест рукой, показывая в темный и вонючий угол, где вповалку спали одетые люди и где не было места не только для человека, но и для кошки.

Но приезжий спокойно натянул шапку на уши и, положив свои костыли на длинный обеденный стол, взобрался на спящих людей сверху, лег и закрыл глаза, не делая ни одного движения. Силой собственной тяжести он продавил себе место в других телах, и если его сонные соседи делали движение – тело приезжего немедленно вмещалось в это ничтожное свободное пространство. Нащупав локтем и бедром доски нар, приезжий расслабил мускулы тела и заснул.

На другое утро выяснилось, что приехавший инвалид – тот самый долгожданный старший делопроизводитель, которого так ждет управление лагеря.

В обед его вызвали к начальству, а к вечеру перевели в другой барак – административной обслуги, где проживали все чиновники лагеря из заключенных. Это был барак удивительной, редчайшей конструкции.

Его строили, когда начальником лагеря был бывший моряк, топивший в восемнадцатом году Черноморский флот, когда туда приезжал знаменитый мичман Раскольников.

Моряк сделал сухопутную лагерную карьеру, а постройка барака для обслуги была его выдумкой, его данью своему морскому прошлому. В этом бараке двухэтажные нары были подвесные – на стальных тросах. Висели кучками, по четыре человека, как моряки в кубрике. Для прочности конструкция была связана с одной стороны длинной железной толстой проволокой.

Поэтому все нары качались одновременно при малейшем движении хотя бы одного из жителей этого барака.

А так как двигались одновременно несколько человек, то подвесные койки были в беспрерывном движении и негромко, но явственно скрипели, скрипели. Качанье и скрип не прекращались ни на минуту в течение суток. Только во время вечерних поверок движущиеся нары останавливались, как уставший маятник, и замолкали.

В этом бараке я и познакомился со Степановым, с Михаилом Степановичем Степановым. Так звали нового старшего делопроизводителя, без всяких «он же», столь распространенных здесь.

Впрочем, на сутки раньше я видел его пакет, привезенный спецконвоем, его личное дело. Это было тоненькое дело в зеленой обложке, начинавшееся обычной анкетой, снабженной двумя занумерованными фотографиями – анфас и в профиль – и с квадратиком дактилоскопического оттиска, похожего на срез миниатюрного деревца.

В анкете был указан год его рождения – 1888-й – я хорошо запомнил эти три восьмерки, место последней работы – Москва, НК РКИ… Был членом ВКП(б) с 1917 года.

На один из последних вопросов было отвечено: подвергался, был членом партии эсеров с 1905 года… Запись велась, как обычно, казенной рукой, покороче.

Срок – 10 лет – вернее, высшая мера с заменой десятью годами.

Лагерная работа – был в Соловках старшим делопроизводителем более полугода.

Не очень была интересная анкета у нашего Михаила Степановича. В лагере было много колчаковских и анненковских командиров, был командир пресловутой Дикой дивизии, была авантюристка, выдававшая себя за дочь Николая Романова, был знаменитый карманник Карлов, по кличке Подрядчик, и впрямь похожий на подрядчика, лысый, с огромным брюхом и опухшими пальцами – один из ловчайших карманников, артист, которого показывали начальству.

Был Майеровский, взломщик и художник, беспрерывно рисующий на чем-либо – на доске, листке бумаги – одно и то же – голых женщин и мужчин, переплетенных между собой всевозможными противоестественными способами общения. Ничего другого Майеровский рисовать не мог. Он был проклятым сыном весьма обеспеченных родителей из научной среды. Для блатных он был чужаком.

Было несколько графов, несколько грузинских князей из свиты Николая II.

Личное дело Степанова было заложено в новую лагерную обложку и поставлено на полки буквы «С».

И я не узнал бы этой удивительной истории, если б не случайный воскресный разговор в служебном кабинете.

Впервые я увидел Степанова без костылей. Удобная палка, давно, очевидно, им заказанная в лагерной столярке, была в его руках. Ручка у палки была больничного типа – она была вогнута, а не горбатилась, как ручка обыкновенной трости.

Я сказал «ого» и поздравил его.

– Поправляюсь, – сказал Степанов. – У меня ведь все цело. Это – цинга.

Он засучил штанину, и я увидел уходящую вверх лилово-черную полосу кожи. Мы помолчали.

– Михаил Степанович, а за что ты сидишь?

– Да как же? – и он улыбнулся. – Я ведь Антонова-то отпустил…

Семнадцатилетний питерский гимназист Миша Степанов, сын учителя гимназии, перед пятым годом вступил в партию, в которую ему сам бог велел вступить по тогдашней моде среди молодых русских интеллигентов. Освещенная легендарным светом «Народной воли», только что созданная партия эсеров делилась на многочисленные течения и теченьица. Среди этих течений видное место занимали эсеры-максималисты – группа известного террориста Михаила Соколова. Родственные связи привели Мишу Степанова в эту группу, и вскоре он с увлечением вошел в быт подпольной России: в явки, конспиративные квартиры, обучение стрельбе, динамит…

В лабораториях, по обычаю, стояла бутылка с нитроглицерином – на случай ареста, обыска.

На конспиративной квартире семеро боевиков были окружены полицией. Эсеры отстреливались, пока хватило патронов. Отстреливался и Миша Степанов. Их арестовали, судили, повесили всех, кроме несовершеннолетнего Миши. А Михаил получил вместо веревки вечную каторгу и попал неподалеку от родного Питера – в Шлиссельбург.

Каторга – это режим, он меняется в зависимости от обстановки и характера самодержца. «Вечной» каторгой в царское время считалась двадцатилетняя каторга с двумя годами ручных и четырьмя годами ножных кандалов.

В Шлиссельбурге в степановское время применяли и эффективную «новинку» – сковывали каторжников попарно – самый надежный способ поссорить их между собой.

В каком-то рассказе Барбюс показал нам трагедию влюбленных, скованных вместе, они стали люто ненавидеть друг друга…

С каторжниками это делалось давно. Подбор напарников в цепях – это была великолепная выдумка мастеров сих дел; тут тюремное начальство могло острить как умело – сковывать высокого с низкорослым, сектанта с атеистом, а самое главное, могло сортировать политические «букеты» – сковывать вместе анархиста и эсера, эсдека и чернопередельца.

Чтобы не поссориться с прикованным к тебе человеком, нужна была величайшая выдержка обоих либо слепое преклонение молодого перед старшим и страстное желание старшего передать все лучшее, что есть в его душе, – товарищу.

Подчас человеческая воля, перед которой ставилось новое, сильнейшее испытание, еще более крепла. Закалялся характер, дух.

Так прошли кандальные сроки Михаила Степанова, сроки ношения ручных и ножных кандалов.

Шли обыкновенные каторжные годы – номер, бубновый туз на халате были уже привычными, незаметными.

В это время Михаил Степанович, молодой человек двадцати двух лет, встретился в Шлиссельбурге с Серго Орджоникидзе. Серго был выдающимся пропагандистом, и много дней проговорили они со Степановым в Шлиссельбургской тюрьме. Встреча и дружба с Орджоникидзе сделали Михаила Степанова из эсера-максималиста – большевиком-эсдеком.

Он поверил верой Серго в будущее России, в свое будущее. Михаил еще молод, если даже «вечная» будет отбыта день в день, все же он выйдет на волю моложе сорока лет и еще сумеет послужить новому знамени, он будет ждать эти двадцать лет.

Но ждать пришлось гораздо меньше. Февраль семнадцатого года открыл двери царских тюрем, и Степанов очутился на воле гораздо раньше, чем ждал и готовился. Он нашел Орджоникидзе, вступил в партию большевиков, принимал участие в штурме Зимнего, а после Октябрьской революции, кончив военные курсы, ушел на фронт красным командиром и подвигался по военной лестнице от фронта к фронту, все выше и выше.

На Тамбовском, антоновском фронте комбриг Степанов командовал сводным отрядом бронепоездов, и командовал небезуспешно.

«Антоновщина» шла на убыль. Против Красной Армии на Тамбовщине стояли весьма своеобразные части. Жители местных деревень, превращавшиеся внезапно в регулярное войско со своими командирами.

В отличие от многих других банд времен гражданской войны, Антонов следил за моральным состоянием частей и вдохновлял своих солдат через своих политических комиссаров, созданных им по образцу комиссаров Красной Армии.

Сам Антонов давно был осужден революционным трибуналом, приговорен заочно к смерти, объявлен вне закона. По всем частям Красной Армии был разослан приказ Верховного командования, требующий немедленного расстрела Антонова при поимке и опознании, как врага народа.

«Антоновщина» шла на убыль. И вот однажды комбригу Степанову доложили, что операция полка ВЧК увенчалась полным успехом и что Антонов, сам Антонов захвачен.

Степанов велел привести пленника. Антонов вошел и остановился у порога. Свет «летучей мыши», повешенной у двери, падал на угловатое, жесткое и вдохновенное лицо.

Степанов велел конвоиру выйти и ждать за дверью. Потом он подошел к Антонову вплотную – он был чуть не на голову ниже Антонова – и сказал:

– Сашка, это ты?

Они были скованы одной цепью в Шлиссельбурге целый год и ни разу не поссорились.

Степанов обнял связанного пленника, и они поцеловались.

Степанов долго думал, долго ходил по вагону молча, а Антонов печально улыбался, глядя на старого товарища. Степанов рассказал Антонову о приказе – впрочем, это не было новостью для пленника.

– Я не могу тебя расстрелять и не расстреляю, – сказал Степанов, когда решение как будто было найдено. – Я найду способ дать тебе свободу. Но ты дай, в свою очередь, слово – исчезнуть, прекратить борьбу против Советской власти – все равно это движение обречено на гибель. Дай мне слово, твое честное слово.

И Антонов, которому было легче – нравственные муки товарища по каторге он хорошо понимал, – дал это честное слово. И Антонова увели.

Трибунал был назначен на завтра, а ночью Антонов бежал. Трибунал, который должен был лишний раз судить Антонова, судил вместо него начальника караула, который плохо расставил посты и этим дал возможность бежать столь важному преступнику. Членами трибунала были и сам Степанов, и его родной брат. Начальник караула был обвинен и приговорен к году тюрьмы условно – за неправильную расстановку постов.

Как случилось, что Степанов не знал, что Антонов – бывший политкаторжанин? В то недолгое время, что Михаил Степанов пробыл на Тамбовском фронте, он не успел ознакомиться с одной самой важной листовкой Антонова. В этой листовке Антонов писал: «Я – старый народоволец, был на царской каторге много лет. Не чета вашим вождям Ленину и Троцкому, которые кроме ссылки ничего и не видали. Я был закован в кандалы…» – и так далее. С этой листовкой Степанову пришлось познакомиться много позднее.

И тогда казалось, что все кончено и совесть чиста – и перед Антоновым, чью жизнь спас Степанов, и перед Советской властью, ибо Антонов исчезает и «антоновщине» – конец.

Но случилось не так. Антонов и не думал держать своего слова. Он явился, вдохновляя свои «зеленые» войска, и бои вспыхнули с новой силой.

– Вот тогда я и поседел, – говорит Степанов. – Не позже.

Вскоре общее командование принял Тухачевский, его энергичные действия по ликвидации «антоновщины» увенчались полным успехом – орудийным огнем были сметены наиболее зловредные села. «Антоновщина» шла к концу. Сам Антонов лежал в лазарете в сыпном тифу, и когда лазарет был окружен красноармейскими конниками, брат Антонова застрелил его на больничной койке и застрелился сам. Так умер Александр Антонов.

Кончилась гражданская, Степанов демобилизовался и поступил под начало Орджоникидзе, который был тогда народным комиссаром рабоче-крестьянской инспекции. Член партии с 1917 года, Степанов и поступил туда управделами НК РКИ.

Было это в 1924 году. Так он служил там год, два и три года, а к концу третьего года стал замечать что-то вроде слежки за собой – кто-то просматривал его бумаги, переписку.

Много ночей провел Степанов без сна. Вспоминал каждый шаг своей жизни, каждый день своей жизни – все было в ней яснее ясного – кроме той, антоновской истории. Но ведь Антонов-то мертв. С братом своим Степанов не делился ничем, никогда.

Вскоре его вызвали на Лубянку, и следователь крупного чекистского чина спросил неторопливо: не было ли случая, чтобы Степанов, будучи командиром Красной Армии, в военной обстановке отпустил на свободу захваченного в плен Александра Антонова?

И Степанов рассказал правду. Тогда раскрылись все тайны.

Оказывается, той тамбовской летней ночью Антонов бежал не один. Он и захвачен был вместе с одним из своих офицеров. Тот, после смерти Антонова, бежал на Дальний Восток, перешел границу к атаману Семенову и несколько раз приходил оттуда как диверсант, и был захвачен, и сидел на Лубянке, и «пошел в сознание». И, строча в одиночной камере свою подробную исповедь, он упомянул, что в таком-то году он был захвачен в плен красными вместе с Антоновым и в ту же ночь бежал. Антонов ему ничего не говорил, но он, как военный специалист, как царский офицер, думает, что здесь имело место предательство со стороны красного командования. Эти несколько строк из летописи сумбурной и беспорядочной жизни были взяты на проверку. Найден был протокол трибунала, где начальник караула Грешнев получил свой год условно за неправильную расстановку постов.

Где теперь Грешнев? Взялись за архивы армейские – давно демобилизован, живет на родине, крестьянствует. У него – жена, трое маленьких детей в деревушке под Кременчугом. Грешнева внезапно арестовывают и везут в Москву.

Если бы Грешнева арестовали во время гражданской войны, он, может быть, и на смерть пошел бы, но не выдал своего командира. Но время идет, что ему война и его командир – Степанов? У него трое детей мал мала меньше, молодая жена, жизнь впереди. Грешнев рассказал, что он выполнил просьбу Степанова, да не просьбу, а личный приказ – что, дескать, побег нужен для пользы дела и что командир обещает, что Грешнева не засудят.

Оставляют Грешнева и берутся за Степанова. Его судят, приговаривают к расстрелу, заменяют десятью годами лагеря, везут на Соловки…

В 1933 году летом я шел по Страстной площади. Пушкин еще не перешагнул площадь и стоял в конце или, вернее, в начале Тверского бульвара – там, где его поставил Опекушин, понимавший, что за штука архитектурное согласие камня, металла и неба. Кто-то сзади ткнул меня палкой. Я оглянулся – Степанов! Он уже давно освободился, работал начальником аэропорта. Трость была все та же.

– Ты все еще хромаешь?

– Да. Последствия цинги. По-медицинскому это называется контрактурой.

<1959>

 

Протезы

Лагерный изолятор был старый-старый. Казалось, толкни деревянную стенку карцера – и стена упадет, рассыплется изолятор, раскатятся бревна. Но изолятор не падал, и семь одиночных карцеров верно служили. Конечно, любое слово, сказанное громко, слышали бы соседи. Но те, кто сидели в карцере, боялись наказания. Дежурный надзиратель ставил на камере мелом крест – и камера лишалась горячей пищи. Ставил два креста – лишалась и хлеба. Это был карцер по лагерным преступлениям; всех подозреваемых в чем-то более опасном – увозили в управление.

Сейчас впервые внезапно были арестованы все начальники лагерных учреждений из заключенных – все заведующие. Клеилось какое-то крупное дело, готовился какой-то лагерный процесс. По чьей-то команде.

И вот все мы, шестеро, стояли в тесном коридоре изолятора, окруженные конвоирами, чувствуя и понимая только одно: что нас опять зацепили зубья той же машины, что и несколько лет назад, что причину мы узнаем лишь завтра, не раньше…

Всех раздевали до белья и заводили каждого в отдельный карцер. Кладовщик записывал принятые на хранение вещи, заталкивал в мешки, привязывал бирки, писал. Следователь, я знал его фамилию – Песнякевич – управлял «операцией».

Первый был на костылях. Он сел на скамейку возле фонаря, положил костыли на пол и стал раздеваться. Стальной корсет обнажился.

– Снимать?

– Конечно.

Человек стал развязывать веревки корсета, и следователь Песнякевич нагнулся помочь.

– Уличаешь, старый приятель? – по-блатному сказал человек, вкладывая в слово «уличаешь» блатной, неоскорбительный смысл.

– Узнаю, Плеве.

Человек в корсете был Плеве, заведующий портновской мастерской лагеря. Это было важное место с двадцатью мастерами, работавшими на заказ и на вольный заказ по разрешению начальства.

Голый человек свернулся на скамейке. Стальной корсет лежал на полу – шла запись в протоколе отобранных вещей.

– Как записывать эту штуку? – спросил кладовщик изолятора у Плеве, толкая носком сапога корсет.

– Стальной протез – корсет, – ответил голый человек.

Следователь Песнякевич отошел куда-то в сторону, и я спросил у Плеве:

– Ты правда знал этого легаша по воле?

– А как же! – сказал Плеве жестко. – Его мать в Минске бордель держала, а я туда ходил. Еще при Николае Кровавом.

Из глубины коридора вышел Песнякевич и четыре конвоира. Конвоиры взяли Плеве за ноги и под руки и внесли в карцер. Замок щелкнул.

Следующим был заведующий конбазой Караваев. Бывший буденновец, в гражданскую он потерял руку. Караваев постучал железом протеза о стол дежурного:

– Вы, суки.

– Снимай свое железо. Сдавай руку.

Караваев взмахнул отвязанным протезом, но на конноармейца навалились конвоиры и втолкнули его в карцер. Витиеватый мат донесся к нам.

– Слушай, ты, Ручкин, – заговорил заведующий изолятором, – за шум – лишаем горячей пищи.

– Иди ты со своей горячей пищей.

Заведующий изолятором вынул из кармана кусок мела и поставил на карцере Караваева крест.

– Ну, кто же распишется, что сдал руку?

– Да никто не распишется. Поставь какую-нибудь птичку, – скомандовал Песнякевич.

Была очередь врача, доктора нашего Житкова. Глухой старик, он сдал ушной слуховой рожок. Следующим был полковник Панин, заведующий столярной мастерской. У полковника оторвало ногу снарядом где-то в Восточной Пруссии на германской. Столяр он был превосходный и рассказывал мне, что у дворян детей всегда обучали какому-нибудь ремеслу, ручному ремеслу. Старик Панин отстегнул протез и ускакал на одной ноге в свой карцер.

Нас осталось двое – Шор, Гриша Шор, старший бригадир, и я.

– Смотри, как ловко идет, – сказал Гриша, им овладевала нервная веселость ареста, – тот ногу, этот руку. А я вот сдам – глаз. – И Гриша ловко вынул свой правый фарфоровый глаз и показал мне его на ладони.

– Да разве у тебя искусственный глаз? – удивленно сказал я. – Никогда не замечал.

– Плохо замечаешь. Да и глаз хорошо подобрался, удачно.

Пока записывали Гришин глаз, заведующий изолятором развеселился и хихикал неудержимо.

– Тот, значит, руку, тот ногу, тот ухо, тот спину, а этот – глаз. Все части тела соберем. А ты чего? – Он внимательно оглядел меня голого. – Ты что сдашь? Душу сдашь?

– Нет, – сказал я. – Душу я не сдам.

1965

 

Поезд

На Иркутском вокзале я лег под свет электрической лампочки, ясный и резкий – как-никак в поясе у меня были зашиты все мои деньги. В полотняном поясе, который мне шили в мастерской два года назад, и ему наконец предстояло сослужить свою службу. Осторожно ступая через ноги, выбирая дорожки между телами грязными, вонючими, рваными, ходил по вокзалу милиционер и – что было еще лучше – военный патруль с красными повязками на рукавах, с автоматами. Конечно, милиционеру было бы не справиться со шпаной – и это, вероятно, было установлено гораздо ранее моего появления на вокзале. Не то что я боялся, что у меня украдут деньги. Я давно уже ничего не боялся, а просто с деньгами было лучше, чем без денег. Свет падал мне в глаза, но тысячи раз ранее падал мне свет в глаза, и я выучился превосходно спать при свете. Я поднял воротник бушлата, именуемого в официальных документах полупальто, всунул руки в рукава покрепче, чуть-чуть опустил валенки с ног; пальцам стало свободно, и я заснул. Сквозняков я не боялся. Все было привычно: паровозные гудки, двигавшиеся вагоны, вокзал, милиционер, базар около вокзала – как будто я видел только многолетний сон и сейчас проснулся. И я испугался, и холодный пот выступил на коже. Я испугался страшной силе человека – желанию и умению забывать. Я увидел, что готов забыть все, вычеркнуть двадцать лет из своей жизни. И каких лет! И когда я это понял, я победил сам себя. Я знал, что я не позволю моей памяти забыть все, что я видел. И я успокоился и заснул.

Я проснулся, перевернул портянки сухой стороной, умылся снегом – черные брызги летели во все стороны, и отправился в город. Это был первый настоящий город за восемнадцать лет. Якутск был большой деревней. Лена отошла от города далеко, но жители боялись ее возвращения, ее разливов, и песчаное русло-поле было пустым, – там была только вьюга. Здесь, в Иркутске, были большие дома, беготня жителей, магазины.

Я купил там пару трикотажного белья – такого белья я не носил восемнадцать лет. Мне доставляло несказанное удовольствие стоять в очередях, платить, протягивать чек. «Номер?» Я забыл номер. «Самый большой». Продавщица неодобрительно покачала головой. «Пятьдесят пятый?» – «Вот-вот». И она завернула мне белье, которого и носить не пришлось, ибо мой номер был 51 – это я выяснил уже в Москве. Продавщицы были одеты все в синие одинаковые платьица. Я купил еще помазок и перочинный нож. Эти чудесные вещи стоили баснословно дешево. На Севере все такое было самодельным – и помазки и перочинные ножи.

Я зашел в книжный магазин. В букинистическом отделе продавали «Русскую историю» Соловьева – за 850 рублей все тома. Нет, книг я покупать до Москвы не буду. Но подержать книги в руках, постоять около прилавка книжного магазина – это было как хороший мясной борщ… Как стакан живой воды.

В Иркутске наши дороги разделились. Еще в Якутске, вчера, мы ходили по городу все вместе и билеты на самолет брали все вместе. В очередях стояли все вместе, вчетвером – доверять кому-либо деньги никому не приходило в голову. Это было не принято в нашем мире. Я дошел до моста и посмотрел вниз: на кипящую, зеленую, прозрачную до дна Ангару – могучую, чистую. И, трогая замерзшей рукой холодные бурые перила, вдыхая запах бензина и зимней городской пыли, я глядел на торопливых пешеходов и понял, насколько я горожанин. Я понял, что самое дорогое, самое важное для человека – время, когда рождается родина, пока семья и любовь еще не родились. Это время детства и ранней юности. И сердце мое cжалось. Я слал привет Иркутску от всей души. Иркутск был моей Вологдой, моей Москвой.

Когда я подходил к вокзалу, кто-то ударил меня по плечу.

– С тобой будут говорить, – сказал беленький мальчик в телогрейке и отвел меня в темноту. Немедленно из мрака вынырнул невысокий человек, внимательно на меня глядя.

Я увидел по взгляду, с кем я имею дело. Трусливый и наглый, льстивый и ненавидящий был этот так хорошо знакомый мне взгляд. Из темноты виднелись еще какие-то рожи, мне их знать было не надо – они появятся в свое время – с ножами, с гвоздями, с пиками в руках. Сейчас передо мной было только одно лицо, с бледной, землистой кожей, с опухшими веками, с крошечными губами, как бы приклеенными к скошенному выбритому подбородку.

– Ты кто? – Он выставил грязную руку с длинными ногтями. Отвечать было необходимо. Никакой защиты ни патруль, ни милиционер тут оказать не могли. – Ты – с Колымы!

– Да, с Колымы.

– Ты где работал там?

– Фельдшером на партиях.

– Фельдшером? Лепилой? Кровь, значит, пил нашего брата. Есть с тобой разговор.

Я сжимал в кармане купленный новенький перочинный ножик и молчал. Надеяться можно было только на случай, на какой-нибудь случай. Терпение и случай – вот что спасало и спасает нас. И случай пришел. Два кита, на которых стоит арестантский мир.

Тьма расступилась.

– Я знаю его. – На свет появилась новая фигура, вовсе мне незнакомая. У меня была великая память на лица. Но этого человека я не видел никогда.

– Ты? – палец с длинным ногтем описал полукруг.

– Да, он работал на Кудыме, – сказал неизвестный. – Говорят, человек. Помогал нашим. Хвалили.

Палец с ногтем исчез.

– Ну, иди, – злобно сказал вор. – Мы подумаем.

Счастье было в том, что ночевать мне в вокзале было больше не надо. Поезд на Москву отходил сегодняшним вечером.

Утром был тяжелый свет электрических ламп – мутных, никак не хотевших погаснуть. В хлопающие двери виднелся иркутский день, холодный, светлый. Тучи людей, загромождавшие проходы, заполнявшие всякий квадратный сантиметр цементного пола, засаленной скамейки, – если кто-нибудь встанет, двинется, уйдет. Нескончаемое стояние в очереди перед кассой – билет на Москву, на Москву, а там видно будет… Не в Джамбул, как указано в документах. Но кому нужны эти колымские документы в этой свалке людей, в этом бесконечном движении. Наступившая наконец моя очередь у окошка, судорожные движения, чтобы достать деньги, просунуть пачку блестящих кредиток в кассу, где они исчезнут – неминуемо исчезнут, как исчезла вся жизнь до этой минуты. Но чудо продолжало совершаться, и окошечко выбросило какой-то твердый предмет, шероховатый, твердый, тоненький, как ломтик счастья, – билет на Москву. Кассирша что-то кричала вроде того, что это – поезд смешанный, что плацкартное место – в смешанном вагоне, что настоящее можно взять только на завтра или на послезавтра. Но я не понял ничего, кроме слов «завтра» и «сегодня». Сегодня, сегодня. И, сжимая крепко билет, пытаясь ощущать все его грани своей бесчувственной, отмороженной кожей, я выдрался, выбрался на свободное место. Я был человек с самолета – у меня не было лишних вещей – только небольшой фанерный баульчик. Я был человек с Дальнего Севера – у меня не было лишних вещей – только маленький фанерный чемодан, тот самый, который я безуспешно пытался продать в Адыгалахе, собирая деньги на поездку в Москву. Дорогу мне не оплатили, но это все было пустяками. Главное это твердая картонная дощечка железнодорожного билета.

Отдышавшись где-то в вокзальном углу – место мое под яркой лампой было, конечно, занято, я пошел через город и вернулся к вокзалу.

Посадка уже началась. На горке стоял игрушечный поезд, неправдоподобно маленький, просто несколько грязных картонных коробок поставлены были рядом – среди сотен других, где жили дорожники или эксплуатационники, где было развешано замороженное белье, хлопающее под ударами ветра.

Мой поезд ничем не отличался от этих вагонных составов, превращенных в общежития.

Состав не был похож на поезд, следующий во столько-то часов в Москву, а был похож на общежитие. И там и тут спускались со ступенек вагонов люди, и там и тут по воздуху двигались какие-то вещи над головами движущихся людей. Я понял, что у поезда нет самого главного, нет жизни, нет обещания движения – нет паровоза. Действительно, ни у одного из общежитий не было паровоза. Мой состав был похож на общежитие. И я не поверил бы, что эти вагоны могут увезти меня в Москву, но посадка уже шла.

Бой, страшный бой у входа в вагон. Кажется, что работа вдруг кончилась на два часа раньше, чем надо, и все прибежали домой, в барак, к теплой печке и рвутся в двери.

Какие там проводники… Каждый искал свое место сам, сам закреплялся и укреплялся. Моя плацкартная средняя полка была, конечно, занята каким-то пьяным лейтенантом, беспрерывно рыгающим. Я стащил лейтенанта на пол и показал ему свой билет.

– У меня тоже билет на это место есть, – миролюбиво объяснил лейтенант, икнул, соскользнул на пол и тут же заснул.

Вагон все набивался и набивался людьми. Вверх поднимались и исчезали где-то вверху огромные какие-то тюки, чемоданы. Запахло резкой вонью овчинных тулупов, людского пота, грязи, карболки.

– Пересылка, пересылка, – повторял я, лежа на спине, вдвинутый в узкое пространство между средней и верхней полкой. Снизу вверх прополз мимо меня лейтенант с расстегнутым воротом, с красным помятым лицом. Лейтенант уцепился за что-то вверху, подтянулся на руках и исчез…

В суматохе, в крике вагонной этой транзитки я так и не услышал самого главного, что мне хотелось и надо было услышать, о чем я мечтал семнадцать лет, что стало для меня неким символом материка, символом жизни, символом Большой земли. Я не услышал гудка паровоза. Я и не подумал о нем во время сражения за место в вагоне. Гудка я не услышал. Но дрогнули и качнулись вагоны, и вагон наш, наша пересылка, начал куда-то перемещаться, как будто я начинаю засыпать и барак плывет перед моими глазами.

Я заставил себя понять, что я еду – в Москву.

На стрелочном каком-то перегоне, тут же, у Иркутска, вагон тряхнуло, и сверху вывалилась и повисла фигура лейтенанта, крепко, впрочем, вцепившегося в верхнюю полку, на которой он спал. Лейтенант рыгнул, и прямо на мое место, а также и на полку моего соседа – обрушилась блевотина. Блевотина была неудержимой. Сосед снял свою шубу – не телогрейку, не бушлат, а пальто-москвичку с меховым воротником и, матерясь неудержимо, стал счищать блевотину.

У соседа моего было бесконечное количество каких-то плетеных корзин, зашитых в рогожу и не зашитых. Время от времени из глубины вагона появлялись какие-то женщины, укутанные в деревенские платки, в полушубках, с точно такими же плетеными корзинами на плечах. Женщины что-то кричали моему соседу, тот махал им приветственно рукой.

– Свояченя! В Ташкент к родным поехала, – объяснял он мне, хотя я и не требовал никаких объяснений.

Ближайшую свою плетенку сосед охотно раскрывал и показывал. Кроме пиджачной потрепанной пары да еще кое-каких вещичек, в плетенке ничего не было. Зато было много фотографий – семейных и групповых – на огромных паспарту, фотографий, часть которых была еще дагерротипами. Фотография покрупнее извлекалась из плетенки, и сосед мой охотно и подробно объяснял, кто где тут стоит, кто убит на войне, а кто получил орден, кто учится на инженера. «А вот – я», – непременно тыкал он в фотографию – куда-то посредине, и все, кому он показывал эти фотографии, покорно, вежливо и сочувственно кивали головой.

На третий день совместной жизни в этом трясущемся вагоне сосед мой, составив обо мне представление полное, ясное и безусловно правильное, хотя я ничего о себе не рассказывал, сказал мне быстро, пока внимание других соседей было чем-то отвлечено:

– У меня в Москве пересадка. Ты поможешь мне одну плетенку вытащить через проходную. Сквозь весы?

– Меня же встречают в Москве.

– Ах да. Я и забыл, что у вас – встреча.

– А что ты везешь?

– Что? Семечки. А из Москвы галоши повезем…

Ни на одной из станций я не выходил. Еда у меня была. Я боялся, что поезд обязательно уйдет без меня, что случится что-нибудь плохое – не может же счастье быть бесконечным.

Напротив на средней полке лежал какой-то человек в шубе, бесконечно пьяный, без шапки и рукавиц. Пьяные друзья посадили его в вагон, вручили билет проводнице. Сутки он ехал, потом где-то слез, вернулся с бутылкой какого-то темного вина, выпил ее прямо из горлышка, бросил бутылку – на пол вагона. Бутылку ловко подхватила проводница и унесла ее в свое проводничье логово, заваленное одеялами, которых никто не брал в смешанном вагоне, простынями, которые никому не понадобились. За барьером из одеял в том же купе проводников на верхней, третьей полке обосновалась проститутка, едущая с Колымы, а может быть, и не проститутка, а превращенная Колымой в проститутку… Дама эта сидела недалеко от меня на нижнем месте, а качающийся свет тусклой вагонной свечи по временам падал на бесконечно утомленное лицо, на закрашенные чем-то, только не губной помадой, губы. Потом к ней кто-то подходил, что-то говорил, и она исчезала в купе проводников. «Пятьдесят рублей», – сказал лейтенант, уже протрезвившийся и оказавшийся весьма милым молодым человеком.

Мы играли с ним в очень интересную игру. Когда в вагон садился новый пассажир, каждый из нас старался угадать профессию этого пассажира, возраст, занятие. Мы обменивались наблюдениями, потом он садился к пассажиру, заговаривал с ним и приходил ко мне с ответом.

Так дама с накрашенными губами, но с ногтями без следа лака была нами определена как медицинский работник, а леопардовая шубка, в которую дама была одета, явно искусственная, поддельная шубка, говорила, что ее обладатель скорее медицинская сестра или фельдшер, но не врач. Врач не носил бы искусственную шубку. О нейлоне, синтетике тогда еще не слыхивали. Заключение наше оказалось верным.

Время от времени мимо нашего купе пробегал откуда-то изнутри вагона двухлетний ребенок на кривых ножках, грязный, оборванный, голубоглазый. Бледные щечки его были покрыты какими-то лишаями. Через минуту-две вслед за ним шагал уверенно и твердо молодой отец – в телогрейке, с тяжелыми, крепкими, рабочими темными пальцами. Он ловил мальчика. Малыш смеялся, улыбался отцу, и отец улыбался мальчику и в радостном восторге возвращал малыша на место – в одно из купе нашего вагона. Я узнал их историю. Обычную колымскую историю. Отец – бытовик какой-то, только что освободился, уезжал на материк. Мать ребенка не захотела возвращаться, и отец ехал с сыном, твердо решив вырвать ребенка, а может быть, и себя, из цепких объятий Колымы. Почему не поехала мать? Может быть, это была обычная история. Нашла другого, полюбила колымскую вольную жизнь – она уже была вольняшкой и не хотела попадать на материк в положение человека второго сорта… А может быть, молодость отцветала. Или любовь, колымская любовь, кончилась, мало ли что? А может быть, и еще страшнее. Мать отбывала по пятьдесят восьмой статье – самой бытовой из всех бытовых – и знала, чем ей грозит возвращение на Большую землю. Новым сроком, новыми мученьями. На Колыме тоже нет гарантий от срока, но – ее не будут ловить, как ловили всех на материке.

Я ничего не узнал и ничего не хотел узнавать. Благородство, порядочность, любовь к своему ребенку, которого отец и видел-то, наверно, немного, ведь ребенок был в яслях, в детском саду.

Неумелые руки отца, расстегивающие детские штанишки, огромные разноцветные пуговицы, пришитые грубыми, неумелыми, но добрыми руками. Счастье отца и счастье мальчика. Этот двухлетний малыш не знал слова «мама». Он кричал: «Папа, папа!» И он, и темнокожий слесарь играли друг с другом, с трудом находя место среди пьяных, среди картежников, среди спекулянтских корзин и тюков. Эти-то два человека в нашем вагоне были, конечно, счастливы.

Пассажиру, который спал вторые сутки от Иркутска, который проснулся лишь затем, чтобы выпить, проглотить новую бутылку водки, или коньяка, или настойки, дальше спать не пришлось. Поезд тряхнуло. Спящий пьяный пассажир рухнул на пол и застонал, застонал. Вызванная проводниками медицинская помощь определила, что у пассажира перелом плеча. Его уволокли на носилках, и он исчез из моей жизни.

Внезапно в вагоне возникла фигура моего спасителя, или сказать – спаситель будет слишком громко, дело ведь тогда не дошло до чего-нибудь важного, кровавого. Знакомый мой сидел, меня не узнавая и как бы не желая узнавать. Все же мы переглянулись с ним, и я подошел к нему. «Хочу хоть до дому доехать, посмотреть родных», – вот последние слова этого блатаря, которые я слышал.

Вот это все: и резкий свет лампы на Иркутском вокзале, и спекулянт, везущий с собой чужие фотографии для камуфляжа, и блевотина, которую извергала на мою полку глотка молодого лейтенанта, и грустная проститутка на третьей полке купе проводников, и двухлетний грязный ребенок, счастливо кричащий «папа! папа!» – вот это все и запомнилось мне как первое счастье, непрерывное счастье воли.

Ярославский вокзал. Шум, городской прибой Москвы – города, который был мне роднее всех городов мира. Остановившийся вагон. Родное лицо жены, встречающей меня – так же, как и раньше, когда я возвращался из многочисленных своих поездок. На этот раз командировка была длительной – почти семнадцать лет. А самое главное – я возвращался не из командировки. Я возвращался из ада.

1964

 

Очерки преступного мира

 

Жульническая кровь

Как человек перестает быть человеком?

Как делаются блатарями?

В преступный мир приходят и со стороны: колхозник, отбывший за мелкую кражу наказание в тюрьме и связавший отныне свою судьбу с уголовниками; бывшие стиляги, уголовные деяния которых приблизили их к тому, о чем они знали лишь понаслышке; заводской слесарь, которому не хватает денег на удалые гулянки с товарищами; люди, которые не имеют профессии, а хотят жить в свое удовольствие, а также люди, которые стыдятся просить работу или милостыню – на улице или в государственном учреждении – это все равно, и предпочитают отнимать, а не просить. Это дело характера, а зачастую примера. Просить работу – это тоже очень мучительно для больного, уязвленного самолюбия оступившегося человека. Особенно подростка. Просить работу – унижение не меньшее, чем просить милостыню. Не лучше ли…

Дикий, застенчивый характер человека подсказывает ему решение, всю серьезность и опасность которого подросток просто не в силах, не может еще оценить. У каждого человека в разное время его жизни бывает необходимость решить что-то важное, «переломить» судьбу, и большинству это важное приходится делать в молодые годы, когда опыт мал, а вероятность ошибок велика. Но в это время также мала и рутина поступков, а велика смелость, решительность.

Поставленный перед трудным выбором, обманутый художественной литературой и тысячей обывательских легенд о таинственном преступном мире, подросток делает страшный шаг, после которого подчас нет возврата.

Потом он привыкает, озлобляется окончательно сам и сам начинает вербовать молодежь в ряды этого проклятого ордена.

В практике этого ордена есть одна важная тонкость, вовсе не замечаемая даже специальной литературой.

Дело в том, что этим подземным миром правят потомственные воры – те, у которых старшие родственники – отцы, деды или хотя бы дяди, старшие братья были уркаганами; те, которые выросли с раннего детства в блатных традициях, в блатном ожесточении ко всему миру; те, которые не могут променять своего положения на другое по понятным причинам; те, чья «жульническая кровь» не вызывает сомнения в своей чистоте.

Потомственные воры и составляют правящее ядро уголовного мира, именно им принадлежит решающий голос во всех суждениях «правилок», этих «судов чести» блатарей, составляющих необходимое, крайне важное условие этой подземной жизни.

Во время так называемого раскулачивания блатной мир расширился сильно. Его ряды умножились – за счет сыновей тех людей, которые были объявлены «кулаками». Расправа с «раскулаченными» умножила ряды блатного мира. Однако никогда и нигде никто из бывших «раскулаченных» не играл видной роли в преступном мире.

Они грабили лучше всех, участвовали в кутежах и гулянках громче всех, пели блатные песни крикливей всех, ругались матерно, превосходя всех блатарей в этой тонкой и важной науке сквернословия, в точности имитировали блатарей и все же были только имитаторами, только подражателями.

В сердцевину блатного мира эти люди допущены не были. Редкие одиночки, особенно отличившиеся – не своими «героическими подвигами» во время ограблений, но усвоением правил блатного поведения, участвовали иногда в «правилках» высших воровских кругов. Увы – они не знали, что сказать на этих правилках. При малейшем столкновении, а каждый блатарь – весьма истеричная особа, – чужакам напоминали их «чуждое» происхождение.

– Ты – порчак! А открываешь хавало! Какой ты вор? Ты волжский грузчик, а не вор! Ты – олень самый настоящий!

«Порчак», то есть «порченый фраер» – фраер, который уже перестал быть фраером, но еще не стал блатарем («Это еще не птица, но уже не четвероногое» – как говорил Жак Паганель у Жюля Верна). И «порчак» терпеливо сносит оскорбления. «Порчаки» не бывают, конечно, хранителями традиций воровского мира.

Для того чтобы быть «хорошим», настоящим вором, нужно вором родиться; только тем, кто с самых юных лет связан с ворами, и притом с «хорошими, известными ворами», кто прошел полностью многолетнюю науку тюрьмы, кражи и блатного воспитания, достается решать важные вопросы блатной жизни.

Каким ты видным грабителем ни будь, какая тебя ни сопровождает удача, ты всегда останешься чужаком-одиночкой, человеком второго сорта среди потомственных воров. Мало воровать, надо принадлежать к этому ордену, а это дается не только кражей, не только убийством. Вовсе не всякий «тяжеловес», вовсе не всякий убийца – только потому, что он – грабитель и убийца – занимает почетное место среди блатарей. Там есть свои блюстители чистоты нравов, и особо важные воровские секреты, касаемые выработки общих законов этого мира (которые, как и жизнь, меняются), выработки языка воров, «блатной фени», – дело только блатарской верхушки, состоящей из потомственных воров, хотя бы там были только карманники.

И даже к мнению мальчика-подростка (сына, брата какого-нибудь видного вора) блатной мир будет прислушиваться больше, чем к суждениям «порчаков» – пусть они будут хоть Ильями Муромцами в грабительском деле.

И «марьян» – женщин блатного мира – будут делить в зависимости от знатности хозяина… Их получат сначала обладатели «голубой крови», а в последнюю очередь – «порчаки».

Блатари немало заботятся о подготовке своей смены, о выращивании «достойных» продолжателей их дела.

Страшный мишурный плащ уголовной романтики ярким маскарадным блеском привлекает юношу, мальчика, чтобы его отравить своим ядом навсегда.

Этот фальшивый блеск стекляруса, выдающего себя за алмаз, повторен тысячей зеркал художественной литературы.

Можно сказать, что художественная литература вместо того, чтобы заклеймить уголовщину, сделала обратное: подготовила почву для расцвета ядовитых ростков в неопытной, неискушенной душе молодежи.

Юноша не в силах сразу разобраться, разглядеть истинное лицо уркаганов, – а потом бывает уже поздно, он оказывает содействие ворам, сблизившийся с ними любой, даже самой малой, близостью – уже заклеймен и обществом, а со своими новыми товарищами связан на жизнь и смерть.

Существенно и то, что в нем самом уже копится личная озлобленность, появляются личные счеты с государством и его представителями. Ему кажется, что его страсти, его личные интересы приходят в неразрешимый конфликт с обществом, с государством. Ему кажется, что он платит слишком дорого за свои «проступки», которые государство называет не проступками, а преступлениями.

Его манит и извечная тяга юности к «плащу и шпаге», к таинственной игре, а здесь «игра» не шуточная, а живая кровавая игра, по своей психологической напряженности не идущая ни в какое сравнение с постными «Учениками Иисуса» или «Тимуром и его командой». Творить зло гораздо увлекательней, чем творить добро. С застучавшим сердцем входя в это воровское подполье, мальчик рядом с собой видит тех людей, которых боятся его папа и мама. Он видит их кажущуюся независимость, ложную свободу. Хвастливое их вранье мальчик принимает за чистую монету. В блатарях он видит людей, которые бросают вызов обществу. Вместо нелегкого добывания трудовой копейки юноша видит «щедрость» вора, «шикарно» разбрасывающего ассигнации после удачного грабежа. Он видит, как пьет и гуляет вор, и эти картины разгула далеко не всегда отпугивают юношу. Он сравнивает скучную, повседневную, скромную работу отца и матери с «трудом» воровского мира, где надо быть, кажется, только смелым… Мальчик не думает о том, сколько чужого труда и чужой человеческой крови награбил и тратит, не считая, этот его герой. Там есть всегда водка, «план», кокаин, и мальчику дают выпить, и восторг подражания охватывает его.

Среди своих сверстников, бывших товарищей, он замечает некоторое отчуждение, смешанное с боязнью, и по наивности своей детской принимает это отношение за уважение к себе.

А главное – он видит, что все боятся воров, боятся, что любой может зарезать, выколоть глаза…

В «шалман» является какой-нибудь Иван Корзубый из тюрьмы и тысячи рассказов приносит с собой – кого он видел, кто за что и на сколько осужден – все это опасно и пленительно.

Юноша видит, что люди живут, обходясь без того, что бывает постоянной заботой в семье.

Вот юноша пьян по-настоящему, вот он уже бьет проститутку – бабу он должен уметь бить! – это одна из традиций новой жизни.

Юноша мечтает об окончательной шлифовке, окончательном приобщении к ордену. Это – тюрьма, которой он приучен не бояться.

Старшие его берут «на дело» – на первых порах стоять где-нибудь «на вассере» (на страже). Вот уже и взрослые воры ему доверяют, а вот он ворует и сам, и сам «распоряжается».

Он быстро усваивает манеры, непередаваемой наглости усмешку, походку, выпускает брюки на сапоги особым напуском, надевает крест на шею, покупает шапку-кубанку на зиму, «капитанку» – летом.

В первую же свою тюремную отсидку он татуируется новыми друзьями – мастерами этого дела. Опознавательный знак его принадлежности к ордену блатарей, как каиново клеймо, навечно нанесен синей тушью на его тело. Много раз после будет он жалеть о наколках, много крови испортят они блатарю. Но все это будет после, много после.

Он давно уже овладел «блатной феней», воровским языком. Он бойко услуживает старшим. В поведении своем мальчик боится скорее недосолить, чем пересолить.

И дверь за дверью открывает блатной мир перед ним свои последние глубины.

Вот он уже принимает участие в кровавых «правилках», «судах чести», и его, как и всех остальных, заставляют «расписаться» на трупе удавленного по приговору блатного суда. Кто-то сует ему в руки нож, и он тычет ножом в еще теплый труп, доказывая свою полную солидарность с действиями своих учителей.

Вот он и сам убивает по приговору старших указанного ему «предателя», «суку».

Среди блатных вряд ли есть хоть один человек, который не был бы когда-либо убийцей.

Такова схема воспитания молодого блатаря из юноши чужого мира.

Проще воспитываются представители «голубой крови», потомственные блатари или те, что никакой жизни, кроме воровской, не знали и не собирались ее знать.

Не нужно думать, что эти люди, из которых и выходят идеологи и вожди блатного мира, эти принцы жульнической крови, воспитываются каким-то особенным, тепличным способом. Отнюдь нет. Их никто не оберегает от опасностей. Просто на их пути к вершинам или, вернее, к наиболее глубоким ямам блатного дна стоит меньше препятствий. Их путь проще, скорее, безоговорочней. Им раньше верят, раньше дают воровские поручения.

Но много лет юный блатарь, хотя бы его предками были самые влиятельные вельможи воровской среды, трется около взрослых бандитов, им боготворимых, бегает им за папиросами, подносит «огонька» прикурить, таскает «ксивёнки» – записки, всячески услуживает. Много лет проходит, пока его возьмут на кражу.

……………………………………………..

Вор – ворует, пьет, гуляет, развратничает, играет в карты, обманывает фраеров, не работает ни на воле, ни в заключении, кровавой расправой уничтожает ренегатов и участвует в «правилках», вырабатывающих важные вопросы подземной жизни.

Он хранит блатные тайны (их немало), помогает товарищам по ордену, вовлекает и воспитывает юношество и следит за сохранением в суровой чистоте воровского закона.

Кодекс несложен. Но за столетия он оброс тысячами традиций, святых обычаев, мелочное выполнение которых тщательно блюдется хранителями воровских заветов. Блатари – большие талмудисты. Для того чтобы обеспечить наилучшее выполнение воровских законов, время от времени устраивают великие, повсеместные подпольные собрания, где и выносятся решения, диктующие правила поведения применительно к новым условиям жизни, производятся (вернее, утверждаются) замены слов в вечно меняющемся воровском лексиконе, «блатной фене».

Все люди мира, по философии блатарей, делятся на две части. Одна часть – это «люди», «жулье», «преступный мир», «урки», «уркаганы», «блатари», «жуки-куки» и т.п.

Другая – фраера, то есть «вольные». Старинное слово фраер – одесского происхождения. В «блатной музыке» прошлого столетия много жаргонных еврейско-немецких слов.

Другие названия фраеров – «штымпы», «мужики», «олени», «асмодеи», «черти». Есть «порченые штымпы», близкие к блатарям, и «битые фраера» – знакомые с делами блатного мира, разгадавшие их хотя бы частично, опытные; «битый фраер» – это значит опытный, произносится это с уважением. Это – разные миры, и не только тюремная решетка разделяет их.

«Мне говорят, что я подлец. Хорошо, я – подлец. Я подлец, и мерзавец, и убийца. Но что из этого? Я не живу вашей жизнью, у меня жизнь своя, у нее другие законы, другие интересы, другая честность!» – так говорит блатарь.

Ложь, обман, провокация по отношению к фраеру, хотя бы к человеку, который спас блатаря от смерти, – все это не только в порядке вещей, но и особая доблесть блатного мира, его закон.

Хуже чем наивны призывы Шейнина к «доверию» преступному миру, доверию, за которое уже заплачено слишком большой кровью.

Лживость блатарей не имеет границ, ибо в отношении фраеров (а фраера – это весь мир, кроме блатарей) нет другого закона, кроме закона обмана – любым способом: лестью, клеветой, обещанием…

Фраер и создан для того, чтобы его обманывали; тот, который настороже, который имел уже печальный опыт общения с блатарями, называется «битым фраером» – особая группа «чертей».

Нет границ, нет пределов этим клятвам и обещаниям. Баснословное количество всяких и всяческих начальников, штатных и нештатных воспитателей, милиционеров, следователей ловилось на немудреную удочку «честного слова вора». Наверное, каждый из тех работников, в обязанности которых входит ежедневное общение с жульем, много раз попадался на эту приманку. Попадался и дважды, и трижды, потому что никак не мог понять, что мораль блатного мира – другая мораль, что так называемая готтентотская мораль с ее критерием непосредственной пользы – невиннейшая по сравнению с мрачной блатарской практикой.

Начальники («начальнички», как их зовут блатари) неизменно оказывались обманутыми, одураченными…

А тем временем в городах с непонятным упорством возобновляли насквозь фальшивую и вредную пьесу Погодина, и новые поколения «начальничков» проникались понятиями о «чести» Кости-капитана.

Вся воспитательная работа с ворами, на которую ухлопали миллионы государственных денег, все эти фантастические «перековки» и легенды Беломорканала, давно ставшие притчей во языцех и предметом досужих острот блатарей, вся воспитательная работа держалась на такой эфемерной штуке, как «честное слово вора».

– Подумайте, – говорит какой-нибудь специалист по блатному миру, «начитанник» Бабеля и Погодина, – ведь Костя-капитан не то что дал честное слово исправиться. Меня, старого воробья, на этой мякине не проведешь. Я не такой уж фраер, чтобы не понимать, что дать честное слово им ничего не стоит. Но ведь Костя-капитан дал «честное слово вора». Вора! Вот ведь в чем штука. Уж этого своего слова он не сдержать не может. Его «аристократическое» самолюбие этого не допустит. Он умрет от презрения к самому себе, нарушившему «честное слово вора».

Бедный, наивный начальник! Дать честное слово вора фраеру, обмануть его, а затем растоптать клятву и нарушить ее – это воровская доблесть, предмет хвастливых россказней где-нибудь на тюремных нарах.

Много побегов было облегчено, подготовлено благодаря вовремя данному «честному слову вора». Если бы каждый начальник знал (а знают это только начальники, умудренные многолетним опытом общения с «капитанами»), что такое клятва вора, и по достоинству ее оценил – крови, жестокостей было бы гораздо меньше.

Но, может быть, мы ошибаемся, когда пытаемся связать два этих разных мира – «фраеров» и «уркаганов»?

Может быть, законы чести, морали действуют в мире «жулья» по-своему и мы просто не вправе адресоваться в мир блатарей с нашими моральными мерками?

Может быть, «честное слово вора», данное не фраеру, а «вору в законе», – есть настоящее честное слово?

Это и есть тот романтический элемент, который волнует юношеское сердце, который как бы оправдывает, вносит дух некоей, хотя и своеобразной, «моральной чистоплотности» в воровской быт, в отношения людей внутри этого мира. Быть может, подлость есть понятие разное для мира фраеров и для блатного общества? Душевными движениями уркаганов управляет, дескать, свой закон. И только встав на их точку зрения, мы и поймем, и даже признаем де-факто специфичность воровской морали.

Так не прочь думать и некоторые блатари поумнее. Не прочь и в этом вопросе «запудрить мозги» простаков.

Любая кровавая подлость в отношении фраера оправдана и освящена законами блатного мира. Но в отношении к своим товарищам вор, казалось бы, должен быть честен. К этому зовут его блатные скрижали, и жестокая расплата ждет нарушителей «товарищества».

Здесь та же театральная рисовка и хвастливая ложь с первого до последнего слова. Достаточно посмотреть поведение законодателей блатных мод в трудных условиях, когда под руками мало фраерского материала, когда приходится вариться в собственном соку.

Вор покрупнее, «авторитетнее» (слово «авторитет» в большом ходу среди воров – «заимел авторитет» и т. п.), физически сильнее держится угнетением воров поменьше, которые таскают ему пищу, ухаживают за ним. И если приходится кому-то идти работать, то на работу посылаются свои же товарищи послабее, и теперь от них, этих своих товарищей, блатная верхушка требует того же, что требовала раньше от фраеров.

Грозная поговорка «умри ты сегодня, а я завтра» начинает повторяться все чаще и чаще во всей своей кровавой реальности. Увы, в блатарской поговорке нет никакого переносного смысла, никакой условности.

Голод заставляет блатаря отнимать и поедать порции своих менее «авторитетных» друзей, посылать их в экспедиции, имеющие очень мало общего с правильным выполнением воровских законов.

Везде рассылают грозные записки – «ксивы» с просьбами о помощи, и если есть возможность заработать кусок хлеба, а украсть нельзя – те, что помельче, идут работать, «пахать». Их посылают на работу так, как на убийство. За убийство расплачиваются вовсе не главари, главари только приговаривают к смерти. Убивают мелкие воры, под страхом собственной смерти. Убивают или выкалывают глаза (весьма распространенная «санкция» в отношении фраеров).

В трудном положении воры также доносят лагерным начальникам друг на друга. О доносах же на фраеров, на «Иван Иванычей», на «политиков» и говорить нечего. Эти доносы – путь к облегчению жизни блатаря, предмет его особой гордости.

Рыцарские плащи слетают, и остается подлость как таковая, которой проникнута философия блатаря. Логическим образом эта подлость в трудных условиях обращается на своих товарищей по ордену. В этом нет ничего удивительного. Подземное уголовное царство – мир, где целью жизни ставится жадное удовлетворение низменнейших страстей, где интересы – скотские, хуже скотских, ибо любой зверь испугался б тех поступков, на которые с легкостью идут блатари.

(«Самый страшный зверь – человек» – распространенная блатная присказка опять-таки в буквальности, в реальности.)

Представитель такого мира не может выказать духовной твердости в положении, угрожающем смертью или длительными физическими мучениями, он и не проявляет этой твердости.

Было бы большой ошибкой думать, что понятия «пить», «гулять», «развратничать» одинаковы с соответствующими понятиями фраерского мира. Увы! Все фраерское выглядит крайне целомудренно в сравнении с дикими сценами блатарского быта.

В больничную палату к блатарям – больным (симулянтам и аггравантам, конечно) добирается (то ли по вызову, то ли по собственному почину) какая-либо зататуированная проститутка или «городушница», и ночью (пригрозив дежурному санитару ножом) возле этой новоявленной святой Терезы собирается компания блатарей. Все, кто имеет «жульническую кровь», могут принять участие в этом «удовольствии». Задержанная, не смущаясь и не краснея, объясняет, что «пришла выручить ребят – ребята попросили».

Блатари все – педерасты. Возле каждого видного блатаря вьются в лагере молодые люди с набухшими мутными глазами: «Зойки», «Маньки», «Верки» – которых блатарь подкармливает и с которыми он спит.

В одном из лагерных отделений (где не было голодно) блатари приручили и развратили собаку-суку. Ее прикармливали, ласкали, потом спали с ней, как с женщиной, открыто, на глазах всего барака.

В возможность обыденности подобных случаев не хотят верить из-за их чудовищности. Но это – быт.

Был женский прииск, многолюдный, с тяжелой «каменной» работой, с голодом. Блатарю Любову удалось попасть туда на работу.

«Эх, славно пожил зиму, – вспоминал блатарь. – Там, ясное дело, все за хлеб, за паечку. И обычай, уговор такой был: отдаешь пайку ей в руки – ешь! Пока я с ней, должна она эту паечку съесть, а что не успеет – отбираю обратно. Вот я утром паечку получаю – и в снег ее! Заморожу пайку – много ли баба угрызет замороженного-то хлеба…»

Трудно, конечно, представить, что человеку может прийти в голову такое.

Но в блатаре и нет ничего человеческого.

В лагере дают на руки заключенным кое-какие деньги, какой-то остаток после оплаты «коммунальных услуг» в виде конвоя, брезентовых палаток на шестидесятиградусном морозе, тюрем, пересылок, обмундирования, питания. Остаток мизерен, но все же он – призрак денег. Масштабы смещены, и даже ничтожная «зарплата» – 20–30 рублей в месяц – вызывает интерес у заключенных. На 20–30 рублей можно купить хлеба, много хлеба – разве это не важная мечта, сильнейший «стимул» во время тяжелой многочасовой работы в забое, работы на морозе и в голоде и в холоде. Интересы людей сужены, но интересы не стали менее сильными, когда люди стали полулюдьми.

Заработную плату, получку, платят раз в месяц, и в этот день блатари обходят все фраерские бараки, заставляя отдавать деньги – в зависимости от совести «рэкетиров», или половину, или все. Если не отдают добровольно, то все отнимается насильно, с побоями – ломом, кайлом, лопатой.

На эти заработки охотников и без блатарей много. Часто бригады с хорошей продовольственной карточкой, бригады, которые лучше питаются, предупреждены бригадиром, что денег получать рабочие не будут, что деньги пойдут десятнику или нормировщику. А если не согласны, то и карточки будут плохие, тем самым арестанты обрекаются на голодную смерть.

Поборы «начальничков» – нормировщиков, бригадиров, смотрителей – повсеместное явление.

Грабежи, совершаемые блатарями, встречаются всюду. Рэкет узаконен и никого не удивляет.

В 1938 году, когда между начальством и блатарями существовал почти официальный «конкордат», когда воры были объявлены «друзьями народа», высокое начальство искало в блатарях орудие борьбы с «троцкистами», с «врагами народа». Проводились даже «политзанятия» с блатарями в КВЧ, где работники культуры разъясняли блатарям симпатии и надежды властей и просили у них помощи в деле уничтожения «троцкистов».

– Эти люди присланы сюда для уничтожения, а ваша задача – помочь нам в этом деле, – вот подлинные слова инспектора КВЧ прииска «Партизан» Шарова, сказанные им на таких «занятиях» зимой в начале 1938 года.

Блатари ответили полным согласием. Еще бы! Это спасало им жизнь, делало их «полезными» членами общества.

В лице «троцкистов» они встретили глубоко ненавидимую ими «интеллигенцию». Кроме того, в глазах блатарей это были «начальнички», попавшие в беду, начальники, которых ждала кровавая расплата.

Блатари при полном одобрении начальства приступили к избиениям «фашистов» – другой клички не было для пятьдесят восьмой статьи в 1938 году.

Люди покрупнее, вроде Эшбы, бывшего секретаря Северо-Кавказского крайкома партии, были арестованы и расстреляны на знаменитой «Серпантинке», а остальных добивали блатари, конвой, голод и холод. Велико участие блатарей в ликвидации «троцкистов» в 1938 году.

«Бывают же случаи, – скажут мне, – когда вор, если ему оказать поблажку, держит свое слово и – незримо – обеспечивает «порядок» в лагере».

– Мне выгоднее, – говорит начальник, – чтоб пять-шесть воров не работало вовсе или работало где хотело, – зато остальное лагерное население, не обижаемое ворами, будет работать хорошо. Тем более что конвоя не хватает. Воры обещают не красть и следить за тем, чтобы все остальные заключенные работали. Правда, в части выполнения норм этими остальными гарантий воры не дают, но это уж дело десятое.

Случаи такой договоренности между ворами и местным начальством не так уж редки.

Начальник не стремится к точному выполнению правил лагерного режима, он облегчает свою задачу, и облегчает значительно. Такой начальник не понимает, что он уже пойман ворами «на крючок», что он уже «на крючке» у воров. Он уже отступил от закона, делая поблажку ворам из расчета ложного и преступного – потому что фраерское население лагеря обрекается начальником во власть воров. Из этого фраерского населения у начальника найдут защиту только бытовики, осужденные по служебным и бытовым преступлениям, то есть казнокрады, убийцы и взяточники.

Осужденные же по пятьдесят восьмой статье защиты не найдут.

Эта первая поблажка ворам легко приводит начальников в более тесное общение с «преступным миром». Начальник берет взятку – «борзыми щенками» или деньгами – тут дело решается опытностью дающего, жадностью получающего. Воры – мастера давать взятку. Тем легче, щедрее это делается, что вручаемое – приобретено кражей, грабежом.

Дается тысячный костюм (блатари и носят, и хранят очень хорошие «вольные» вещи именно для взятки в нужных случаях), обувь какая-нибудь замечательная, золотые часы, значительная сумма денег…

Не берет начальник, «смажут» его жену, приложат всю энергию для того, чтобы «начальничек» только взял раз и два. Это – подарки. У «начальничка» ничего не попросят взамен. Ему будут давать и благодарить. Попросят позже – когда «начальничек» будет опутан воровскими сетями покрепче и будет бояться разоблачения перед высшим начальством. Такое разоблачение – угроза веская и легко осуществимая.

Честное же слово вора в том, что никто ничего не узнает, – это ведь клятва вора фраеру.

Кроме всего прочего, обещание не воровать – это обещание не воровать заметно, не грабить – и только. Не будет же начальник отпускать воров в воровские экспедиции (хотя и такие случаи бывали). Воровать воры будут все равно, ибо это их жизнь, их закон. Они могут пообещать начальнику не воровать у себя на прииске, не обкрадывать лагерную обслугу, не обкрадывать лагерные ларьки, охрану, но все это – лживо. Найдутся старшие, которые охотно разрешат своих товарищей от такого рода «присяги».

Если дано обещание не воровать – это значит, что рэкет будет сопровождаться более грозным запугиванием, вплоть до угроз убийством.

В тех лагерных отделениях заключенные живут хуже всего, бесправней всего, голоднее всего, меньше зарабатывают и хуже едят, где воры командуют нарядчиками, поварами, надзирателями и самими начальниками.

Примеру начальников следовал и лагерный конвой.

Не один год конвой, сопровождающий заключенных на работу, «отвечал» за выполнение плана. Эта ответственность была не вполне настоящей и деловой, а вроде ответственности профсоюзников. Однако, подчиняясь воинскому приказу, конвоиры требовали от заключенных работы. «Давай, давай» – стало привычным возгласом не только в устах бригадиров, смотрителей и десятников, но и конвоиров. Конвоиры, для которых это было лишней нагрузкой, кроме чисто охранных дел, не очень одобрительно встретили новые неоплачиваемые свои обязанности. Но приказ есть приказ, и в ход чаще пошел приклад, выбивая «проценты» из заключенных.

Вскоре – хочу думать, что эмпирически, – конвой нашел выход из положения, несколько затрудненного настойчивыми производственными приказами конвойного начальства.

Конвоиры выводили партию (в которой всегда были смешаны «политики» с ворами) на работу и сдавали эту работу на откуп ворам. Воры охотно разыгрывали роль добровольных бригадиров. Они избивали заключенных (с благословения и при поддержке конвоя), заставляя полуживых от голода стариков выполнять тяжелую работу в золотых забоях, палками выбивая из них «план», в который включалась и та часть задания, которая падала на самих воров.

Десятники в такие детали никогда не вмешивались, добиваясь лишь увеличения общей выработки любым путем.

Десятники почти всегда были подкуплены ворами. Это делалось в форме прямой взятки, вещевой или денежной, без всякой предварительной обработки. Десятник сам ждал взятки. Это был его постоянный и значительный дополнительный доход.

Иногда обработка десятника велась с помощью «игры на кубики», то есть игры в карты на кубометры выполненной работы.

Бригадир-вор садился играть с десятником и против выставленных «тряпок» – костюмов, свитеров, рубашек, брюк – требовал оплаты «кубиками» – кубометрами земли…

При выигрыше, а выигрыш был почти всегда – за исключением тех случаев, когда требовалась «изящная» взятка, сделавшая бы честь какому-нибудь французскому маркизу за карточным столом Людовика XIV, – проигранные кубометры грунта, породы оплачивались настоящими нарядами, и бригада блатарей, не работая, получала высокие заработки. Десятник пограмотней пытался свести баланс, обсчитывая бригады «троцкистов».

Приписка – «продажа кубометров» была бедствием на прииске. Маркшейдерские замеры устанавливали истину и обнаруживали виновных… Таких десятников-жуликов только понижали в должности или переводили в другое место. И вслед за ними оставались трупы голодных людей, из которых пытались «выбить» проигранные десятником «кубики».

Растленный дух блатарей пронизывал всю колымскую жизнь.

Без отчетливого понимания сущности преступного мира нельзя понять лагеря. Блатари дают лицо местам заключения, тон всей жизни в них – начиная от самых высоких начальников и кончая полуголодными работягами золотого забоя.

Идеальный блатарь, «настоящий вор», блатной Каскарилья не грабит «частных лиц». Такова одна из «творимых легенд» блатного мира… Вор грабит только казенное – каптерку, кассу, магазин, в худшем случае «вольные» квартиры, а забирать последнее у арестанта, у заключенного – «хороший вор» не станет. Дескать, кража белья, насильственные «сменки» хорошей одежды и обуви на плохую, кража рукавиц, полушубков, шарфов (из казенного) и свитеров, пиджаков, брюк (из вольного) совершается «шпаной», «сявками», «кусочниками», крохоборами…

– Если бы у нас тут были настоящие воры, – вздыхает обыватель, – они не допустили бы грабежей, чинимых уголовной мелкотою.

Бедный фраер верит в Каскарилью. Он не хочет понять, что мелкоту посылают на кражи белья люди покрупнее, что добытые «лепеха» и «шкары» появляются у «авторитетных» воров не потому, что эти воры посильнее воруют брюки и пиджаки.

Фраер не знает, что чаще всего «лазят» те воришки, которым положено набить руку в своей специальности, что делить награбленное будут вовсе не они. При операции посложнее и взрослые примут участие в грабеже – путем ли уговора: отдай, дескать, зачем тебе надо? – или пресловутой «сменки», когда на фраера насильно напяливается ветошь, вещь, давно уже ставшая символом вещи, то есть годящаяся на «сдачу» при отчете. Оттого-то через день-два после выдачи нового обмундирования в лагере лучшим бригадам оказывается, что новые полушубки, бушлаты, шапки – у воров, хотя и не выдавались им. Иногда при «сменке» дают закурить или кусок хлеба – это если блатарь «порядочный» и не злой по натуре или боится, что его жертва «забазлает», то есть поднимет крик.

Отказ от «сменки» или «подарка» влечет за собой побои, а при упрямстве фраера и удар ножом. Но в большинстве случаев до ножа дело не доходит.

Эти «сменки» совсем не шутка в условиях многочасовой работы на пятидесятиградусном морозе, недосыпа, голода и цинги. Отдать валенки, полученные из дому, значит поморозить ноги. В дырявых матерчатых бурках, которые предлагают в «сменку», долго не поработаешь на морозе.

В 1938 году поздней осенью получил я посылку из дома – мои старые авиационные бурки на пробковой подошве. Я побоялся вынести их с почты – здание окружала толпа блатарей, прыгавшая в белой полутьме вечера, ожидая жертв. Я продал бурки тут же десятнику Бойко за сто рублей – по колымским ценам бурки стоили тысячи две. Я бы мог добраться в бурках до барака – их украли бы в первую же ночь, стащили бы с ног. Воров привели бы в барак мои же соседи за папиросу, за корку хлеба, они «навели» бы грабителей немедля. Такими «наводчиками» был полон весь лагерь. А сто рублей, вырученные за бурки, – это сто килограммов хлеба – деньги сохранить гораздо легче, привязав их к телу и при покупках не выдавая себя.

Вот и ходят блатари в валенках, подвернутых по блатной моде, «чтоб не забивался снег», «достают» полушубки, и шарфы, и шапки-ушанки, да не просто ушанки, а стильные, блатарские, «форменные» кубаночки.

У крестьянского парня, у рабочего парня, у интеллигента голова идет кругом от неожиданностей. Парень видит, что воры и убийцы живут в лагере лучше всех, пользуются и относительной материальной обеспеченностью, и отличаются определенной твердостью взглядов и завидным разудалым, бесстрашным поведением.

С ворами считается начальство. Блатари – хозяева жизни и смерти в лагере. Они всегда сыты, умеют «достать», когда все остальные – голодны. Вор не работает, пьянствует, даже в лагере, а крестьянский парень вынужден «пахать». Воры его и заставляют «пахать» – так они ловко приспособились. У воров всегда табачок, лагерный парикмахер приходит стричь их «под бокс» на «дом», в барак, захватив лучший свой инструмент. Повар приносит им ежедневно из кухни украденные консервы и сладости. Для воров помельче с кухни отпускаются лучшие и вдесятеро увеличенные порции. Хлеборез им никогда не откажет в хлебе. Вся вольная одежда на плечах блатарей. На лучшем месте нар – у света, у печки – располагаются блатари. У них есть и ватные подстилки и ватные одеяла, а он – молодой колхозник – спит на разрубленных вдоль бревнах. Крестьянский парень начинает думать, что блатари и есть носители лагерной правды, что они единственная сила, и материальная и моральная, в лагере, кроме начальства, которое предпочитает в огромном большинстве случаев не ссориться с блатарями.

Молодой крестьянский парень начинает услуживать блатарям, подражать им в ругательствах, в поведении, мечтает оказать им помощь, озариться их огнем.

Недалек час, когда он, по указанию блатарей, сделает первую кражу в общий котел – и новый «порчак» готов.

Яд блатного мира невероятно страшен. Отравленность этим ядом – растление всего человеческого в человеке. Этим зловонным дыханием дышат все, кто соприкасается с этим миром. Какие тут нужны противогазы?

Я знал кандидата наук, вольнонаемного врача, рекомендовавшего своему коллеге особую внимательность по отношению к «больному»: «Ведь это – крупный вор!» Можно было подумать, что пациент, по крайней мере, отправил ракету на Луну, – таков был тон этой рекомендации. Он, этот врач, даже не ощущал всей оскорбительности для себя, для собственной личности подобного суждения.

Воры быстро нащупали «слабину» у Ивана Александровича (так звали кандидата наук). В отделении, которым он заведовал, всегда лежали на отдыхе совершенно здоровые люди. («Профессор – отец родной», – смеялись воры.)

Иван Александрович вел фальшивые истории болезни, не жалея ночного отдыха и труда, сочинял ежедневные записи, заказывал анализы и обследования…

Как-то мне довелось прочесть письмо, адресованное ему группой воров – с пересылки, где они просили положить в больницу своих соратников, нуждающихся, по их мнению, в отдыхе. И перечисленные в списке блатари постепенно были положены в больницу.

Иван Александрович не боялся блатарей. Он был старым колымчанином, видал виды, угрозами бы блатари ничего не добились. Но дружеское похлопывание по плечу, блатарские комплименты, которые Иван Александрович принимал за чистую монету, его слава среди блатного мира, слава, в сущности которой он не разбирался и не хотел разбираться, – вот что приобщило его к блатному миру. Иван Александрович, как и многие другие, был загипнотизирован всевластием блатарей, и его воля стала их волей.

Неизмерим, необозрим тот вред, который принесло обществу многолетнее цацканье с ворами, вреднейшим элементом общества, не перестающим отравлять своим зловонным дыханием нашу молодежь.

Возникшая из чисто умозрительных посылок теория «перековки» привела к десяткам и сотням тысяч лишних смертей в местах заключения, к многолетнему кошмару, который создали в лагерях люди, недостойные названия человека.

Блатной язык меняется время от времени. Смена словаря-шифра – не процесс совершенствования, а средство самосохранения. Блатному миру известно, что уголовный розыск изучает их язык. Человек, вошедший в «кодло» и вздумавший изъясняться «блатной музыкой» двадцатых годов, когда говорили «на стрёме», «на цинку», вызовет подозрение у блатарей в тридцатых годах, привыкших к выражениям «на вассере» и т.д.

Мы плохо и неверно разбираемся в разнице между ворами и хулиганами. Слов нет, обе эти социальные группы – антиобщественны, обе враждебны обществу. Но взвесить истинную опасность каждой группы, оценить ее по достоинству мы способны крайне редко. Бесспорно, что мы больше боимся хулигана, чем вора. В быту мы общаемся с ворами очень редко, всякий раз эти встречи происходят либо в отделении милиции, либо в уголовном розыске, где мы выступаем в роли потерпевших или свидетелей. Гораздо грознее хулиган – пьяное страшилище, «чубаровец», возникающий на бульваре, или в клубе, или в коридоре коммунальной квартиры. Традиционность русского молодечества – пьянки в «храмовые» праздники, пьяные драки, приставания к женщинам, грязная ругань – все это хорошо нам известно и кажется нам гораздо страшнее того таинственного воровского мира, о котором мы имеем – по вине художественной литературы – крайне смутное понятие. Подлинную цену хулиганов и воров знают только работники уголовного розыска; но из примера творчества Льва Шейнина можно видеть, что знание не всегда используется правильным образом.

Мы не знаем, что такое вор, что такое уркаган, что такое блатарь, вор-рецидивист. Укравшего белье с веревки на даче и напившегося тут же в станционном буфете мы считаем видным «скокарем».

Мы не догадываемся, что человек может воровать, не будучи вором, членом преступного мира. Мы не понимаем, что человек может убивать и воровать и не быть блатарем. Конечно, блатарь ворует. Он этим живет. Но не всякий вор – блатарь, и понять эту разницу категорически необходимо. Преступный мир существует рядом с чужими кражами, рядом с хулиганством.

Правда, для потерпевшего все равно, кто украл у него из квартиры серебряные ложки или костюм наваринского пламени с дымом – вор-блатарь, вор-профессионал, но не блатарь, или квартирный сосед, никогда кражами не занимавшийся. Пусть, дескать, в этом разбирается уголовный розыск.

Хулиганов мы боимся больше, чем воров. Ясно, что никакие «народные дружины» не справятся с ворами, о которых мы, к сожалению, имеем вовсе превратное понятие. Подчас думают, что где-то в глубоком подполье под чужими именами скрываются и живут таинственные блатари. Они грабят только магазины и кассы. Белья с веревки эти каскарильи не унесут, этим «благородным жуликам» обыватель рад даже помочь – он иногда прячет их от милиции – то ли из романтических побуждений, то ли «за боюсь» – из страха, что чаще.

Хулиган страшнее. Хулиган ежедневен, общедоступен, близок. Он страшен. Спасения от него и ищем мы в милиции и в народных дружинах.

Между тем хулиган, всякий хулиган стоит еще на грани человеческого. Вор-блатарь стоит вне человеческой морали.

Любой убийца, любой хулиган – ничто по сравнению с вором. Вор тоже убийца и хулиган плюс еще нечто такое, чему почти нет имени на человеческом языке.

Работники мест заключения или уголовного розыска не очень любят делиться своими важными воспоминаниями. У нас есть тысячи дешевых детективов, романов. У нас нет ни одной серьезной и добросовестной книги о преступном мире, написанной работником, чьей обязанностью была борьба с этим миром.

Это ведь постоянная социальная группа, которую правильней было бы назвать антисоциальной. Она вносит отраву в жизнь наших детей, она борется с нашим обществом и одерживает подчас успехи потому, что к ней относятся с доверием и наивностью, а она борется с обществом совсем другим оружием – оружием подлости, лжи, коварства, обмана – и живет, обманывая одного начальника за другим. Чем выше по чину начальник, тем легче его обмануть.

Сами блатари относятся к хулиганам резко отрицательно. «Да это не вор, это – просто хулиган», «это хулиганский поступок, недостойный вора» – такие фразы непередаваемой фонетики в ходу среди преступного мира. Эти примеры воровского ханжества встречаются на каждом шагу. Блатарь хочет отделить себя от хулиганов, поставить себя гораздо выше и настойчиво требует, чтобы обыватели различали воров и хулиганов.

В этом направлении ведется и воспитание молодого блатаря. Вор не должен быть хулиганом, образ «вора-джентльмена» – это и свидетельство прослушанных «романов», и официальный символ веры блатарей. Есть в этом образе «вора-джентльмена» и некая тоска души блатаря по недостижимому идеалу. Поэтому-то «изящество», «светскость» манер в большой цене среди воровского подполья. Именно оттуда в блатарский лексикон попали и закрепились там слова: «преступный мир», «вращался», «он с ним кушает» – все это звучит и не высокопарно, не иронически. Это – термины определенного значения, ходовые выражения языка.

В воровских «сурах» говорится, что вор не должен быть хулиганом.

Скромно одетый, с букетом в петлице, В сером английском пальто, Ровно в семь тридцать покинул столицу, Даже не глянул в окно.

Это – классический идеал, классический портрет медвежатника-блатаря, «вора-джентльмена», Каскарильи из кинофильма «Процесс о трех миллионах».

Хулиганство – это слишком невинное, слишком целомудренное дело для вора. Вор развлекается по-другому. Убить кого-нибудь, распороть ему брюхо, выпустить кишки и кишками этими удавить другую жертву – вот это – по-воровски, и такие случаи были. Бригадиров в лагерях убивали немало, но перепилить шею живого человека поперечной двуручной пилой – на такую мрачную изобретательность мог быть способен только блатарский, не человеческий мозг.

Самое мерзкое хулиганство выглядит по сравнению с рядовым развлечением блатаря – невинной детской шуткой.

Блатари могут гулять, и пить, и хулиганить где-нибудь в своем «кодле», в «шалмане» – гулять без дебоша, показывая пределы своей удали только своим же товарищам и благоговеющим неофитам, чье приобщение к воровскому ордену – вопрос дней.

Хулиганство, случайное воровство – это периферия блатного мира, это та пограничная область, где общество встречается со своим антиподом.

Вербовка молодых или новых воров редко идет из хулиганской среды. Разве что хулиган бросает свои дебоши и, запятнанный тюрьмой, переходит в ряды блатного мира, где он большой роли в идеологии, в формировании законов этого мира никогда играть не будет.

Кадровые воры – это потомственные воры или те, кто с мальчиков прошел весь курс уголовной науки, бегал за водкой, за папиросами для старших, стоял на «страже», или на «вассере», лазал в форточку, чтоб отпереть дверь грабителям, укреплял свой дух в тюрьме, потом уже пошел на «дело» самостоятельно.

Блатной мир враждебен власти, и притом всякой власти. Это блатари, «мыслящие» блатари, понимают хорошо. Героическое время «староротских» и «каторжанчиков» отнюдь не представляется им овеянным славой. «Староротский» – это кличка арестанта из царских арестантских рот. «Каторжанчик» – это тот, кто был на царской каторге – на Сахалине, на Колесухе. На Колыме принято называть центральные губернии «материком», хотя Чукотка ведь не остров, а полуостров. Этот «материк» вошел и в литературу, и в газетный язык, и в деловую официальную переписку. Это слово-образ рождено тоже в блатном мире – морское сообщение, пароходная линия Владивосток-Магадан, высадка на пустынных скалах – была очень похожей на сахалинские картины прошлого. Так укрепилось название «материка» за Владивостоком, хотя островом Колыму никто никогда не называл.

Блатной мир – мир настоящего, реального настоящего. «Ворьё» превосходно понимает, что какой-нибудь легендарный Горбачевский, попавший в песню: «Гром прогремел, что Горбачевский погорел», не больший герой, чем Ванька Чибис с соседнего прииска.

Никакая заграница не прельщает умудренных опытом блатарей, те воры, которые побывали там в войну, не хвалят заграницу, особенно Германию – из-за чрезвычайных строгостей наказания за кражи и убийства. Немного легче дышать ворью во Франции, но и там перековочные теории не имеют успеха и ворам приходится туго. Относительно благоприятными блатарям кажутся наши условия, где так много далеко идущего доверия и неистребимых многократных «перековок».

К числу «творимых легенд» блатного мира относится и похвальба блатарей – утверждение, что «хороший урка» избегает тюрьмы, проклинает ее. Что тюрьма лишь печальная неизбежность профессии вора. Это – тоже кокетство, рисовка. Это – лживо, как все, что исходит из уст блатного.

Скокарь Юзик (то есть поляк) Загорский, жеманясь и ломаясь, хвастливо говорил, что провел в тюрьме лишь восемь лет из двадцати воровского стажа. Юзик уверял, что не пил и не гулял после удачной добычи. Он, видите ли, посещал оперу, куда имел абонемент, и только тогда, когда деньги кончались, вновь брался за кражи. Все как в песне:

Там, на концерте, в саду познакомился С чудом земной красоты. Деньги, как снег, очень быстро растаяли, Надо вернуться назад, Надо опять с головой окунуться В хмурый и злой Ленинград.

Но любитель оперного пения не мог припомнить ни одного названия оперы из тех, что он с таким увлечением слушал.

Юзик взял ноту явно не из той оперы – разговор этот не продолжался. Свои оперные вкусы Юзик почерпнул, конечно, из «романов», слышанных им многократно в тюремные вечера.

Да и насчет тюрьмы Юзик прихвастнул – повторил чью-то чужую фразу, какого-нибудь блатаря покрупнее.

Блатари говорят, что испытывают в момент кражи волнение особого рода, ту вибрацию нервов, которая роднит акт кражи с творческим актом, с вдохновением, испытывают своеобразное психологическое состояние нервного волнения и подъема, которое ни с чем нельзя сравнить по своей заманчивости, полноте, глубине и силе.

Говорят, что ворующий живет в этот момент неизмеримо более полной жизнью, чем картежник за зеленым столом, или, вернее, подушкой – традиционным ломберным столиком блатного мира.

«Лезешь в лепёху, – рассказывает один карманник, – а сердце стучит, стучит… тысячу раз умрешь и воскреснешь, пока вытащишь этот проклятый бумажник, в котором и денег-то, может быть, два рубля».

Бывают кражи вовсе безопасные, но «творческое» волнение, воровское «вдохновенье» все равно налицо. Ощущение риска, азарта, жизни.

Вору вовсе нет дела до того человека, которого вор обкрадывает. В лагере вор ворует подчас вовсе ненужные тряпки только для того, чтоб украсть, чтоб лишний раз испытать «высокую болезнь» кражи. «Заражённый» – говорят про таких блатари. Но деятелей «чистого искусства» кражи в лагере немного. Большинство предпочитает грабеж, а не кражу, наглый и откровенный грабеж, вырывая у жертвы на глазах всех пиджак, шарф, сахар, масло, табак – все, что можно съесть, и все, что может служить валютой в карточной игре.

Железнодорожный вор рассказывал о том особом волнении, с каким он вскрывает украденный «угол» (чемодан). «Замков мы не открываем, – говорил он, – крышкой о камень – и «угол» вскрыт».

Это воровское «вдохновение» очень далеко от человеческой смелости. Смелость – не то слово. Наглость самой чистой воды, наглость беспредельная, которую могут остановить только выставленные жесткие барьеры.

Никакой психологической нагрузки в виде душевных переживаний деятельность вора не имеет.

Карты занимают очень большое место в жизни блатаря.

Не все блатные играют в карты запоем, как «больные», проигрывая в сражении последние брюки. Проиграться так – не считается позором.

Однако умеют играть в карты все блатари. Еще бы. Уменье играть в карты входит в «рыцарский кодекс» «человека» блатного мира. Не много азартных карточных игр, коими обязан владеть каждый блатарь и которым он учится с детства. Воровская молодежь тренируется постоянно – и в изготовлении карт, и в уменье поставить «транспорт» с кушем.

Между прочим, это карточное выражение, обозначающее увеличение ставки (с «кушем»), Чехов в своем «Острове Сахалине» записал как «транспорт скушан» (!) и выдал это за термин карточной игры среди уголовников. Так по всем изданиям «Острова Сахалина», включая и академические, кочует эта ошибка. Писатель недослышал весьма обыкновенную формулу карточной игры.

Блатной мир – косный мир. Сила традиций в нем очень сильна. Поэтому в этом мире удержались игры, которые давно исчезли из обыкновенной жизни. Статский советник Штосс из гоголевского «Портрета» в блатном мире до сих пор – реальность. Игра столетней давности «штосс» получила другое, лексически более подвижное название «стос». У Каверина в одном из рассказов беспризорники поют известный романс, меняя его по своему понятию и вкусу: «Черную розу, блему печали…»

В «стос» должен уметь играть каждый блатарь, загибать углы, как Герман или Чекалинский.

Второй игрой – первой по распространенности – является «бура» – так называется блатарями «тридцать одно». Схожая с «очком», бура осталась игрой блатного мира. В «очко» воры не играют между собой.

Третья, самая сложная, игра с записью – это «терц» – вариация игры «пятьсот одно». В эту игру играют мастера, вообще «старшие», аристократия блатного мира, те, что пограмотней.

Все карточные игры блатарей отличаются необыкновенно большим количеством правил. Эти правила нужно хорошо помнить, и тот, который лучше помнит их, выигрывает.

Карточная игра – всегда поединок. Блатари не играют компанией, они играют всегда один на один, разделенные традиционной подушкой.

Проигрался один – садится другой против победителя, и пока есть чем «отвечать» – карточное сражение продолжается.

По правилам, неписаным правилам, выигравший не имеет права прекратить игру, пока есть «ответ» – штаны, свитер, пиджак. Обычно определяется по согласию сторон цена «играемой» вещи – и вещь разыгрывается, как денежная ставка. Все расчеты надо держать в памяти и уметь себя защитить – не дать обсчитать, обмануть.

Обман в картах – доблесть. Противник должен заметить обман, разоблачить и тем самым выиграть «роббер».

Все блатные игроки – шулера, но это так и должно быть – умей разоблачить, поймать, доказать… С тем и садятся за игру, обманывая один другого, «исполняя» шулерские приемы под взаимным контролем.

Карточное сражение – если оно идет в безопасном месте – это нескончаемый поток взаимных оскорблений, матерных ругательств; под эту взаимную ругань идет игра. Старики блатари говорят, что в дни их молодости, в двадцатые годы, воры не ругали друг друга так грязно и похабно, как сейчас за карточной игрой. Седые «паханы» качают головами и шепчут: «О времена! О нравы!» Повадки блатарей портятся год от году.

Карты изготовляются в тюрьме, в лагере с быстротой сказочной – опыт многих поколений воров отработал механизм изготовления; самым рациональным и доступным способом изготовляются карты в тюрьме. Для этого нужен клейстер – то есть хлеб, пайка, которая всегда есть под рукой и которую можно изжевать для получения клейстера очень быстро. Нужна бумага – для этого годится и газета, и оберточная бумага, и брошюра, и книга. Нужен нож, – но в какой тюремной камере, в каком лагерном этапе не найдется ножа?

Самое главное – нужен химический карандаш для краски – и вот почему блатные так бережно хранят грифель химического карандаша, уберегая его от всяких обысков. Этот обломок химического карандаша служит двойную службу. Осколки карандаша можно, очутясь в критическом положении, затолкать себе в глаза – и это заставляет фельдшера или врача направить заболевшего в больницу. Бывает, что больница – единственный выход из трудного, угрожающего положения, в котором оказался блатарь. Беда, если медицинская помощь запоздает. Немало блатарей ослепло от этой смелой операции. Но немало блатарей избежало опасности и спаслось в больнице. Это – запасная роль химического карандаша.

Молодые «начальнички» думают, что химический карандаш нужен для изготовления печатей, штампов, документов. Применение такого рода чрезвычайно редко, и уж конечно, если будут изготовлять документы, то им понадобится не только химический карандаш.

Главное же, для чего приобретаются и хранятся химические карандаши блатными, за что ценятся гораздо выше простых карандашей, – это использование их для окраски карт, для «печатания карт».

Сначала изготовляется «трафаретка». Это – не блатное слово, но на тюремном языке в большом ходу. На «трафаретке» вырезается узор масти – блатные карты не знают красного и черного, «руж» и «нуар». Все масти одного цвета. У валета – двойной узор – ведь в валете два очка по международной конвенции. У дамы – три соединенных вместе узора. У короля – четыре. Туз – соединение нескольких узоров в центре карты. Семерки, восьмерки, девятки, десятки изготовляются в обычной их конфигурации – как и на выпусках государственной карточной монополии.

Нажеванный хлеб протирается через тряпку, и превосходным клейстером склеиваются вдвое листы тонкой бумаги, потом просушиваются и разрезаются острым ножом на нужное количество карт. Химический карандаш закладывается в тряпочку, размачивается – и печатная машина готова. «Трафаретка» накладывается на карту и смазывается фиолетовой краской, оставляя нужный узор на лицевой стороне карты.

Если бумага толста, как в изданиях «Академии», то просто режут ее на части и «печатают» карты.

На изготовление колоды карт (вместе с просушкой) нужно часа два.

Таков наиболее рациональный способ изготовления игральных карт, способ, подсказанный вековым опытом. Рецепт пригоден при всех условиях и общедоступен.

При всех обысках, а также из посылок химические карандаши отбираются охраной самым заботливым образом. На сей счет есть строгий приказ.

Говорят, что воры проигрывают друг другу вольнонаемных девушек в карты – нечто похожее было в «Аристократах» Погодина. Думается, что это одна из «творимых легенд». Мне никогда не доводилось видеть сцен из лермонтовской «Казначейши».

Говорят, проигрывают пальто, когда оно еще на плечах фраера. И такого характера проигрышей мне встречать не приходилось, хотя ничего невероятного в этом нет. Думается все же, что тут был проигрыш «на представку» и нужно было отнять, украсть пальто или что-либо равноценное к сроку.

Бывает в игре такой момент, когда при переменном счастье фортуна склоняется на одну сторону к концу вторых или третьих суток игры. Проиграно все, и игра кончается. Горы свитеров, брюк, шарфов, подушек высятся за спиной выигравшего. А проигравший умоляет: «Дай отыграться, дай еще карту, дай в долг, я завтра «представлю». И если сердце победителя великодушно, он соглашается, и игра продолжается, где партнер победителя отвечает «представкой». Он может выиграть, счастье может измениться, он может отыграть вещь за вещью все и воскреснуть и сам оказаться победителем… Но может и проиграть.

«На представку» играют один раз, и условленная сумма не меняется, и срок представления долга не откладывается.

Если вещь или деньги не будут представлены в срок – побежденный будет объявлен «заигранным», и ему одна дорога – или самоубийство, или побег из камеры, из лагеря, побег к черту на рога – он должен в срок заплатить карточный долг, долг чести!

Вот тут-то и являются чужие пальто, еще теплые теплом фраерского тела. Что делать! Воровская честь, а вернее, воровская жизнь – дороже, чем какое-то пальто фраера.

О низменнейших же потребностях, их качестве и размахе мы уже говорили. Эти потребности своеобразны и очень далеки от всего человеческого.

Существует еще одна точка зрения на поведение блатарей. Дескать, это – психически больные люди и, тем самым, вроде как невменяемы. Слов нет – блатари сплошь и рядом истерики и неврастеники. Пресловутый «дух» блатаря, способность «психануть» – говорит за расшатанность нервной системы. Блатари-сангвиники, флегматики чрезвычайно редки, хотя и встречаются. Знаменитый карманник Карлов по кличке «Подрядчик» (в тридцатых годах о нем писала «Правда», когда его изловили на Казанском вокзале) был полный, розовощекий, пузатый, жизнерадостный мужчина. Но это – исключение.

Есть ученые-медики, считающие всякое убийство – психозом.

Если блатари – психические больные, то их надо держать вечно в сумасшедшем доме.

Нам же кажется, что уголовный мир – это особый мир людей, переставших быть людьми.

Мир этот существовал всегда, существует он и сейчас, растлевая и отравляя своим дыханием нашу молодежь.

Вся воровская психология построена на том давнишнем, вековом наблюдении блатарей, что их жертва никогда не сделает, не может подумать сделать так, как с легким сердцем и спокойной душой ежедневно, ежечасно рад сделать вор. В этом его сила – в беспредельной наглости, в отсутствии всякой морали. Для блатаря нет ничего «слишком». Если вор по своему «закону» и не считает за честь и доблесть писать доносы на фраера, то он отнюдь не прочь в целях своей выгоды составить и дать начальству политическую характеристику на любого своего соседа-фраера. В 1938 году и позднее – до 1953 года известны буквально тысячи визитов воров к лагерному начальству с заявлениями, что они, истинные друзья народа, должны донести на «фашистов» и «контрреволюционеров». Такая деятельность носила массовый характер – предметом постоянной особой ненависти воров в лагере всегда была интеллигенция из заключенных – «Иваны Ивановичи».

Карманники составляли когда-то наиболее квалифицированную часть воровского мира. Мастера «чердачных» краж проходили даже нечто вроде обучения, овладевали техникой своего ремесла, гордились своей узкой специальностью. Они предпринимали длительные поездки, где с начала до конца «гастролей» они оставались верными своему уменью, не сбиваясь на всякие «скоки» или фармазонство. Небольшое наказание за карманную кражу, удобная добыча – чистые деньги – вот два обстоятельства, привлекавшие воров к карманным кражам. Уменье держаться в любом обществе, чтобы не выдать себя, тоже было одним из важных достоинств мастера карманных краж.

Увы, валютная политика свела «заработки» карманников к доходу мизерному по сравнению с риском, с ответственностью. «Доходней и прелестней» оказался вульгарный «скок» за бельем, развешанным на веревке, – это было подороже, чем содержимое любого бумажника, изловленного в автобусе или трамвае. Тысяч в кармане не найдешь, а любая «лепёха» при скидке на краденое окажется подороже денег, которые можно отыскать в большинстве бумажников.

Карманники переменили специальность и влились в ряды «домушников».

И все же «жульническая кровь» не синоним «голубой крови». «Жульническая кровь», «капля жульнической крови» может быть и у фраера, если он разделяет кое-какие блатные убеждения, помогает «людям», относится с сочувствием к воровскому закону.

«Капля жульнической крови» может быть даже у следователя, понимающего душу блатного мира и втайне сочувствующего этому миру. Даже (и не так редко) у лагерного начальника, делающего важные послабления блатным не за взятки и не под угрозой. «Капля жульнической крови» есть и у всех «сук» на свете – недаром же они были когда-то ворами. Кое в чем люди с каплей жульнической крови могут помочь вору, а это вор должен иметь в виду. «Жульническую кровь» имеют все «завязавшие», то есть покончившие с блатным миром, переставшие воровать, вернувшиеся к честному труду. Есть и такие, это не «суки», и ненависти к себе «завязавшие» вовсе не вызывают. При случае в трудную минуту они могут даже оказать помощь – скажется «жульническая кровь».

Наводчики, продавцы краденого, хозяева воровских притонов – наверняка люди с «жульнической кровью».

Все фраера, так или иначе оказавшие помощь вору, имеют, как говорят блатари, эту «каплю жульнической крови».

Это – блатная подлая, снисходительная похвала всем сочувствующим воровскому закону, всем, кого вор обманывает и с которыми расплачивается этой дешевой лестью.

1959

 

Женщина блатного мира

Аглаю Демидову привезли в больницу с фальшивыми документами. Не то что было подделано ее личное дело, ее арестантский паспорт. Нет, с этой стороны было все в порядке – только у личного дела была новая желтая обложка – свидетельство того, что срок наказания Аглаи Демидовой был начат снова и недавно. Она приехала, называясь тем самым именем, под каким и два года назад ее привозили в больницу. Ничего не изменилось из ее «установочных данных», кроме срока. Двадцать пять лет, а два года назад папка ее личного дела была синего цвета и срок был – десять лет.

К нескольким двузначным цифрам, выставленным чернилами в графе «статья», добавилась еще одна цифра – трехзначная. Но все это было самое настоящее, неподдельное. Подделаны были ее медицинские документы – копия истории болезни, эпикриз, лабораторные анализы. Подделаны людьми, занимавшими вполне официальное положение и имевшими в своих руках и штампы, и печати, и свое доброе или недоброе – это все равно – имя. Много часов понадобилось начальнику санчасти прииска, чтобы выклеить фальшивую историю болезни, чтобы сочинить липовый медицинский документ с подлинным артистическим вдохновением.

Диагноз туберкулеза легких являлся как бы логическим следствием хитроумных ежедневных записей. Толстая пачка температурных листов с диаграммами типичных туберкулезных кривых, заполненные бланки всевозможных лабораторных анализов с угрожающими показателями. Такая работа для врача – подобна письменному экзамену, где по билету требуется описать туберкулезный процесс, развившийся в организме – до степени, когда срочная госпитализация больного – единственный выход.

Такую работу можно проделать и из спортивного чувства – суметь доказать центральной больнице, что и на прииске – не лыком шиты. Просто приятно вспомнить все по порядку, что ты учил когда-то в институте. Ты, конечно, никогда не думал, что свои знания тебе придется применить столь необычайным, «художественным» образом.

Самое главное – Демидова должна быть положена в больницу во что бы то ни стало. И больница не может, не вправе отказать в приеме такой больной, пусть у врачей явится хоть тысяча подозрений.

Подозрения возникли сразу же, и, пока вопрос о приеме Демидовой решался в местных «высших сферах», сама она сидела одна в огромной комнате приемного покоя больницы. Впрочем, «одна» она была лишь в «честертоновском» значении этого слова. Фельдшер и санитары приемного покоя шли, очевидно, не в счет. И также не в счет шли два конвоира Демидовой, не отходившие от нее ни на шаг. Третий конвоир с бумагами скитался где-то в канцелярских дебрях больницы.

Демидова не сняла даже шапки и только расстегнула ворот овчинного полушубка. Она неторопливо курила папиросу за папиросой, бросая окурки в деревянную плевательницу с опилками.

Она металась по приемному покою от венецианских зарешеченных окон к дверям, и, повторяя ее движения, за ней кидались ее конвоиры.

Когда вернулся дежурный врач вместе с третьим конвоиром, уже стемнело по-северному быстро, и пришлось зажечь свет.

– Не кладут? – спросила Демидова конвоира.

– Нет, не кладут, – хмуро сказал тот.

– Я знала, что не положат. Это все Крошка виновата. Запорола врачиху, а мне мстят.

– Никто тебе не мстит, – сказал врач.

– Я лучше знаю.

Демидова вышла впереди конвоиров, хлопнула выходная дверь, затрещал мотор грузовика.

Сейчас же отворилась неслышно внутренняя дверь, и в приемный покой вошел начальник больницы с целой свитой из офицеров спецчасти.

– А где она? Эта Демидова?

– Уже увезли, гражданин начальник.

– Жаль, жаль, что я ее не посмотрел. А всё вы, Петр Иванович, с вашими анекдотами… – И начальник со своими спутниками вышел из приемного покоя.

Начальнику хотелось взглянуть хоть одним глазком на знаменитую воровку Демидову – история ее и в самом деле не совсем обыкновенная.

Полгода назад воровку Аглаю Демидову, осужденную за убийство нарядчицы на 10 лет – Демидова полотенцем удушила слишком бойкую нарядчицу, – везли с суда на прииск. Конвоир был один, ибо в дороге ночевок не было – всего несколько часов езды на автомашине от поселка управления, где судили Демидову, до того прииска, где она работала. Пространство и время на Крайнем Севере – величины схожие. Часто пространство меряют временем – так делают кочевые якуты – от сопки до сопки шесть переходов. Все, живущие около главной артерии, шоссейной дороги, измеряют расстояние перегонами автомашины.

Конвоир Демидовой был из сверхсрочных молодых «стариков», давно привыкший к вольностям конвойной жизни, к ее особенностям, где конвоир – полный господин арестантских судеб. Не в первый раз сопровождал он бабу – всегда такая поездка сулила известные развлечения, какие не слишком часто выпадают на долю рядового стрелка на Севере.

В дорожной столовой все трое – конвоир, шофер и Демидова – пообедали. Конвоир для храбрости выпил спирту (на Севере водку пьет только очень высокое начальство) и повел Демидову в кусты. Тальник, лозняк или молодая осина были в изобилии вокруг любого таежного поселка.

В кустах конвоир положил автомат на землю и подступил к Демидовой. Демидова вырвалась, схватила автомат и двумя перекрестными очередями набила девять пуль в тело сластолюбивого конвоира. Забросив автомат в кусты, она вернулась к столовой и уехала на одной из проходящих мимо машин. Шофер поднял тревогу, труп конвоира и его автомат были найдены очень скоро, а сама Демидова задержана через двое суток в нескольких сотнях километров от места ее романа с конвоиром. Демидову снова судили, дали ей двадцать пять лет. Работать она не хотела и раньше, грабила своих соседей по бараку, и приисковое начальство решило любой ценой отделаться от блатарки. Была надежда, что после больницы ее не возвратят на прииск, а пошлют куда-либо в другое место.

Демидова была магазинной и квартирной воровкой, «городушницей», по терминологии «уркачей».

Блатной мир знает два разряда женщин – собственно воровки, чьей профессией являются кражи, как и у мужчин-блатарей, и проститутки, подруги блатарей.

Первая группа значительно меньше численностью, чем вторая, и в кругу «уркачей», считающих женщину существом низшего порядка, пользуется некоторым уважением – вынужденным признанием ее заслуг и деловых качеств. Обычно сожительница какого-либо вора (слово «вор», «воровка» все время употребляется в смысле принадлежности к подземному ордену уркачей), воровка участвует нередко в разработках планов краж, в самих кражах. Но в мужских «судах чести» она участия не принимает. Такие правила продиктовала сама жизнь – в местах заключения мужчины и женщины разобщены, и это обстоятельство внесло некоторое различие в быт, привычки и правила того и другого пола. Женщины все же мягче, их «суды» не так кровавы, не так жестоки приговоры. Убийства, совершенные женщинами-блатарками, более редкие, чем на мужской половине блатного дома.

Вовсе исключено, что воровка может «жить» с каким-либо фраером.

Проститутки – вторая, большая группа женщин, связанная с блатным миром. Это – известная подруга вора, добывающая для него средства к жизни. Само собой, проститутки участвуют, когда надо, и в кражах, и в «наводках», и в «стрёме», и в укрывательстве и сбыте краденого, но полноправными членами преступного мира они вовсе не являются. Они – непременные участницы кутежей, но и мечтать не могут о «правилках».

Потомственный «урка» с детских лет учится презрению к женщине. «Теоретические», «педагогические» занятия чередуются с наглядными примерами старших. Существо низшее, женщина создана лишь затем, чтобы насытить животную страсть вора, быть мишенью его грубых шуток и предметом публичных побоев, когда блатарь «гуляет». Живая вещь, которую блатарь берет во временное пользование.

Послать свою подругу-проститутку в постель начальника, если это нужно для пользы дела, – обычный, всеми одобряемый «подход». Она и сама разделяет это мнение. Разговоры на эти темы всегда крайне циничны, предельно лаконичны и выразительны. Время дорого.

Воровская этика сводит на нет и ревность, и «черёмуху». По освященному стариной обычаю, вору-вожаку, наиболее «авторитетному» в данной воровской компании, принадлежит выбор своей временной жены – лучшей проститутки.

И если вчера, до появления этого нового вожака, эта проститутка спала с другим вором, считалась его собственной вещью, которую он мог одолжить товарищам, то сегодня все эти права переходят к новому хозяину. Если завтра он будет арестован, проститутка снова вернется к прежнему своему дружку. А если и тот будет арестован – ей укажут, кто будет новым ее владельцем. Владельцем ее жизни и смерти, ее судьбы, ее денег, ее поступков, ее тела.

Где же тут жить такому чувству, как ревность?.. Ему просто нет места в этике блатарей.

Вор, говорят, человек и ничто человеческое ему не чуждо. Возможно, что бывает жаль уступить свою подругу, но закон есть закон, и блюстители «идейной» чистоты, блюстители чистоты блатных нравов (без всяких кавычек) укажут немедленно на ошибку возревновавшего вора. И он подчинится закону.

Бывают случаи, когда дикий нрав и истеричность, свойственная почти всем уркачам, толкает блатаря на защиту «своей бабы». Тогда этот вопрос уже становится суждением «правилок», и блатные «прокуроры» требуют наказания виновного, взывая к авторитету тысячелетних установлений.

Обычно же до ссоры дело не доходит, и проститутка покорно спит с новым ее хозяином.

Никакого дележа женщин, никакой любви «втроем» в блатном мире не существует.

В лагере мужчины и женщины разобщены. Однако в местах заключения есть больницы, пересылки, амбулатории, клубы, где мужчины и женщины все же видят и слышат друг друга.

Изобретательности же заключенных, их энергии в достижении поставленной цели можно поражаться. Удивительно – какое колоссальное количество энергии тратится в тюрьме, чтобы добыть кусочек мятой жести и превратить ее в нож – орудие убийства или самоубийства. Внимание надзирателей всегда слабее внимания заключенного – это мы знаем от Стендаля, который в «Пармской обители» говорит: «Тюремщик меньше думает о своих ключах, чем арестант о побеге».

В лагере огромна энергия блатаря, направленная на свидание с какой-нибудь проституткой.

Важно найти место, куда эта проститутка должна прийти, – а в том, что она придет, блатарь никогда не сомневается. Карающая рука настигнет виновную. И вот она переодевается в мужское платье, спит вне программы с надзирателем или нарядчиком, чтобы в назначенный час проскользнуть туда, где ее ждет вовсе ей незнакомый любовник. Любовь разыгрывается торопливо, как летнее цветение трав на Крайнем Севере. Проститутка уйдет назад в женскую зону, попадется на глаза надзирателям, ее сажают в карцер, приговаривают к месячному заключению в изоляторе, отправляют на штрафной прииск – все это она переносит безропотно и даже гордо, – она выполнила свой проституточий долг.

В большой северной больнице для заключенных был случай, когда к видному блатарю – больному хирургического отделения – сумели привести проститутку на целую ночь – на больничную койку, и там она спала по очереди со всеми восемью ворами, находившимися в то время в палате. Дежурному санитару из заключенных пригрозили ножом, дежурному вольнонаемному фельдшеру подарили костюм, сдернутый с кого-то в лагере, – хозяин его опознал, подал заявление, усилий скрыть это дело было приложено очень много.

Девушка эта была отнюдь не расстроена, не смущена, когда ее обнаружили утром в палате мужской больницы.

– Ребята просили выручить их, я и пришла, – спокойно объясняла она.

Нетрудно догадаться, что блатари и их подруги почти сплошь сифилитики, а о хронической гонорее даже в наш пенициллиновый век и говорить не приходится.

Известно классическое выражение «сифилис не позор, а несчастье». Здесь сифилис не только не позор, но считается счастьем, а не несчастьем заключенного – это еще один пример пресловутого «смещения масштабов».

Прежде всего, принудительное лечение венериков обязательно, и это знает каждый блатарь. Он знает, что «притормозится», что в глухое место со своим сифилисом он не попадет, а будет жить и лечиться в сравнительно благоустроенных поселках – там, где есть врачи-венерологи, специалисты. Все это настолько хорошо рассчитано и угадано, что венериками себя заявляют даже те блатари, которых бог миловал от четырех и трех крестов реакции Вассермана. И нетвердость отрицательного лабораторного ответа в этой реакции блатарям тоже отлично известна. Поддельные язвы, лживые жалобы – дело обычное наряду с истинными язвами и вескими жалобами.

Венерических больных, подлежащих лечению, собирают в особые зоны. Когда-то в таких зонах вовсе не работали, и это было самым подходящим «убежищем Монрепо» для блатарей. Позднее эти зоны устраивались на особых приисках или лесных командировках, где, кроме сальварсана и пайка питания, арестанты должны были работать по обычным нормам.

Но фактически никогда в таких зонах настоящего спроса работы не было, и жилось в этих зонах много легче, чем на обычном прииске.

Венерические мужские зоны были всегда местом, откуда в больницу поступали молодые жертвы блатарей – зараженные сифилисом через задний проход. Блатари почти сплошь педерасты – в отсутствие женщин они развращали и заражали мужчин под угрозой ножа чаще всего, реже за «тряпки» (одежду) или за хлеб.

Говоря о женщине в блатном мире, нельзя пройти мимо целой армии этих «Зоек», «Манек», «Дашек» и прочих существ мужского пола, окрещенных женскими именами. Поразительно то, что на эти женские имена носители их откликались самым нормальным образом, не видя в этом ничего позорного или оскорбительного для себя.

Кормиться за счет проститутки не считается зазорным для вора. Напротив, личное общение с вором проститутка должна ценить очень высоко.

Напротив, сутенерство – одна из «заманчивых» деталей профессии, весьма нравящаяся воровской молодежи.

Скоро, скоро нас осудят, На Первомайский поведут, Девки штатные увидят, Передачу принесут, —

поется в тюремной песне «Штатные девки». Это и есть проститутки.

Но бывают случаи, когда чувство, заменяющее любовь, а также чувство самолюбия, чувство жалости к самой себе толкает женщину блатного мира на «незаконные» поступки.

Конечно, с воровки тут спроса больше, чем с проститутки. Воровка, живущая с надзирателем, совершает измену, по мнению блатных начетчиков. Ее могут избить, указывая на ее ошибку, а то и просто прирезать, как «суку».

Проститутке такой поступок не будет вменен в грех.

В этих конфликтах женщины с законом ее мира вопрос решается не всегда одинаково и зависит от личных качеств человека.

Тамара Цулукидзе, двадцатилетняя красавица воровка, бывшая подруга видного тбилисского уркача, сошлась в лагере с начальником культурно-воспитательной части Грачевым – бравым тридцатилетним лейтенантом, красавцем холостяком.

У Грачева была и еще любовница в лагере, полька Лещевская – одна из знаменитых «артисток» лагерного театра. Когда он сошелся с Тамарой, она не требовала бросить Лещевскую. Лещевская же ничего не имела против Тамары. Бравый Грачев жил сразу с двумя «женами», склоняясь к мусульманскому обычаю. Будучи человеком опытным, он старался распределять свое внимание поровну между обеими, и это ему удавалось. Делилась не только любовь, но и ее материальные проявления – каждый съестной подарок готовился Грачевым в двух экземплярах. С помадой, лентами и духами он поступал точно таким же образом – и Лещевская, и Цулукидзе получали в один и тот же день совершенно одинаковые ленты, одинаковые склянки с духами, одинаковые платочки.

Это выглядело весьма трогательно. Притом Грачев был парень видный, чистоплотный. И Лещевская, и Цулукидзе (они жили в одном бараке) были в восторге от тактичности своего общего возлюбленного. Однако подругами они не стали, и когда внезапно Тамара была приглашена держать ответ перед больничными ворами – Лещевская втайне злорадствовала.

Однажды Тамара заболела – лежала в больнице, в женской палате. Ночью двери палаты отворились, и на порог шагнул, гремя костылями, посол уркачей. Блатной мир протягивал к Тамаре свою длинную руку.

Посол напомнил ей законы блатной собственности на женщину и предложил ей явиться в хирургическое отделение и выполнить «волю пославшего».

Здесь были, по словам посла, люди, знавшие того тбилисского блатаря, чьей подругой считалась Тамара Цулукидзе. Сейчас его здесь заменяет Сенька Гундосый. В его объятия и должна незамедлительно проследовать Тамара.

Тамара схватила кухонный нож и бросилась на хромого блатаря. Его едва отбили санитары. Угрожая и матерно понося Тамару, посол удалился. Тамара на следующее же утро выписалась из больницы.

Попыток возвратить заблудшую дочь под блатные знамена было сделано немало, и всякий раз безуспешно. Тамару ударили ножом, но рана была пустяковой. Пришел конец срока наказания, и она вышла замуж за какого-то надзирателя – за человека с револьвером, а блатному миру она так и не досталась.

Синеглазая Настя Архарова, курганская машинистка, не была ни воровкой, ни проституткой и не по своей воле навеки связала свою судьбу с воровским миром.

Всю жизнь с юных лет Настю окружало подозрительное уважение, зловещее почтение таких людей, о которых Настя читала в детективных романах. Это уважение, замеченное Настей еще «на воле», существовало и в тюрьме, и в лагере – везде, где появлялись блатари.

Тут не было ничего таинственного – старший брат Насти был видным уральским «скокарем», и Настя с юных лет купалась в лучах его уголовной славы, его удачливой воровской судьбы. Незаметным образом Настя оказалась в кругу блатарей, их интересов и дел и не отказала помочь спрятать украденное. Первый трехмесячный срок укрепил и ожесточил ее, накрепко связал с блатным миром. Пока она была в своем городе, воры, боясь гнева брата, не решались пользоваться Настей как блатной собственностью. По «социальному» положению своему она стояла ближе к воровкам, проституткой же вовсе не была – и в качестве воровки отправилась в обычные дальние путешествия на казенный счет. Здесь уже не было брата, и в первом же городе, куда она попала после первого освобождения, ее сделал своей женой местный вожак-блатарь, попутно заразив ее гонореей. Его вскоре арестовали, и он спел Насте на прощанье воровскую песенку: «Тобой завладеет кореш мой». С «корешем» (то есть товарищем) Настя жила также недолго – того посадили в тюрьму, и на Настю предъявил права очередной владелец. Насте он был отвратителен физически – какой-то вечно слюнявый, больной каким-то лишаем. Она пробовала защититься именем брата – ей было указано, что и брат ее не вправе нарушать великие законы блатного мира. Ей пригрозили ножом, и она прекратила сопротивление.

В больнице Настя покорно являлась на любовные «вызовы», часто сидела в карцере и много плакала – не то слезы у нее были слишком близко, не то слишком страшила ее своя судьба, судьба двадцатидвухлетней девушки.

Востоков, пожилой врач больницы, растроганный Настиной судьбой, похожей, впрочем, на тысячи других таких же судеб, обещал ей помочь устроиться машинисткой в контору, если она изменит свою жизнь. «Это не в моей воле, – писала красивым почерком Настя, отвечая врачу. – Меня не спасти. А если вам хочется сделать мне что-нибудь хорошее, то купите мне чулки капроновые самого маленького размера. Готовая для вас на все Настя Архарова».

Воровка Сима Сосновская была татуирована с ног до головы. Удивительные, переплетающиеся между собой сексуальные сцены самого мудреного содержания весьма затейливыми линиями покрывали все ее тело. Только лицо, шея и руки до локтя были без наколок. Сима эта была известна в больнице своей дерзкой кражей – она сняла золотые часы с руки конвоира, который по дороге решил воспользоваться благосклонностью смазливой Симы. Характер у Симы был гораздо более мирный, чем у Аглаи Демидовой, а то лежать бы конвоиру в кустах до второго пришествия. Она смотрела на это как на забавное приключение и считала, что золотые часы – не слишком дорогая цена за ее любовь. Конвоир же чуть не сошел с ума и до последней минуты требовал вернуть часы и обыскивал Симу дважды без всякого успеха. Больница была недалеко, этап был многочисленный – на скандал в больнице конвоир не решался. Золотые часы остались у Симы. Вскоре часы были пропиты, и след их затерялся.

В моральном кодексе блатаря, как в Коране, декларировано презрение к женщине. Женщина – существо презренное, низшее, достойное побоев, недостойное жалости. Это относится в равной степени ко всем женщинам – любая представительница другого, не блатного мира презирается блатарем. Изнасилование «хором» – не такая редкая вещь на приисках Крайнего Севера. Начальники перевозят своих жен в сопровождении охраны; женщина одна не ходит и не ездит вовсе никуда. Маленькие дети охраняются подобным же образом: растление малолетних девочек – всегдашняя мечта любого блатаря. Эта мечта не всегда остается только мечтой.

В презрении к женщине блатарь воспитывается с самых юных лет. Проститутку-подругу он бьет настолько часто, что та перестает, говорят, чувствовать любовь во всей ее полноте, если почему-либо она не получит очередных побоев. Садистские наклонности воспитываются самой этикой блатного мира.

Никакого товарищеского, дружеского чувства к «бабе» блатарь не должен иметь. Не должен он иметь и жалости к предмету своих подземных увеселений. Никакой справедливости в отношении к женщине своего же мира быть не может – женский вопрос вынесен за ворота этической «зоны» блатарей.

Но есть одно-единственное исключение из этого мрачного правила. Есть одна-единственная женщина, которая не только ограждена от покушений на ее честь, но которая поставлена высоко на пьедестал. Женщина, которая поэтизирована блатным миром, женщина, которая стала предметом лирики блатарей, героиней уголовного фольклора многих поколений.

Эта женщина – мать вора.

Воображению блатаря рисуется злой и враждебный мир, окружающий его со всех сторон. И в этом мире, населенном его врагами, есть только одна светлая фигура, достойная чистой любви, и уважения, и поклонения. Это – мать.

Культ матери при злобном презрении к женщине вообще – вот этическая формула уголовщины в женском вопросе, высказанная с особой тюремной сентиментальностью. О тюремной сентиментальности написано много пустого. В действительности – это сентиментальность убийцы, поливающего грядку с розами кровью своих жертв. Сентиментальность человека, перевязывающего рану какой-нибудь птичке и способного через час эту птичку живую разорвать собственными руками, ибо зрелище смерти живого существа – лучшее зрелище для блатаря.

Надо знать истинное лицо авторов культа матери, культа, овеянного поэтической дымкой.

С той же самой безудержностью и театральностью, которая заставляет блатаря «расписываться» ножом на трупе убитого ренегата, или насиловать женщину публично среди бела дня, на глазах у всех, или растлевать трехлетнюю девочку, или заражать сифилисом мужчину «Зойку», – с той же самой экспрессией блатарь поэтизирует образ матери, обоготворяет ее, делает ее предметом тончайшей тюремной лирики – и обязывает всех выказывать ей всяческое заочное уважение.

На первый взгляд, чувство вора к матери – как бы единственное человеческое, что сохранилось в его уродливых, искаженных чувствах. Блатарь – всегда якобы почтительный сын, всякие грубые разговоры о любой чужой матери пресекаются в блатном мире. Мать – некий высокий идеал – в то же время нечто совершенно реальное, что есть у каждого. Мать, которая все простит, которая всегда пожалеет.

«Чтобы жить могли, работала мамаша. А я тихонько начал воровать. Ты будешь вор, такой, как твой папаша, – твердила мне, роняя слезы, мать».

Так поется в одной из классических песен уголовщины «Судьба».

Понимая, что во всей бурной и короткой жизни вора только мать останется с ним до конца, вор щадит ее в своем цинизме.

Но и это единственное якобы светлое чувство лживо, как все движения души блатаря.

Прославление матери – камуфляж, восхваление ее – средство обмана и лишь в лучшем случае более или менее яркое выражение тюремной сентиментальности.

И в этом возвышенном, казалось бы, чувстве вор лжет с начала и до конца, как в каждом своем суждении. Никто из воров никогда не послал своей матери ни копейки денег, даже по-своему не помог ей, пропивая, прогуливая украденные тысячи рублей.

В этом чувстве к матери нет ничего, кроме притворства и театральной лживости.

Культ матери – это своеобразная дымовая завеса, прикрывающая неприглядный воровской мир.

Культ матери, не перенесенный на жену и на женщину вообще, – фальшь и ложь.

Отношение к женщине – лакмусовая бумажка всякой этики.

Заметим здесь же, что именно культ матери, сосуществующий с циничным презрением к женщине, сделал Есенина еще три десятилетия назад столь популярным автором в уголовном мире. Но об этом – в своем месте.

Воровке или подруге вора, женщине, прямым или косвенным образом вошедшей в преступный мир, запрещаются какие бы то ни было «романы» с фраерами. Изменницу, впрочем, в таких случаях не убивают, не «заделывают начисто». Нож – слишком благородное оружие, чтобы применять его к женщине, – для нее достаточно палки или кочерги.

Совсем другое дело, если речь идет о связи мужчины-вора с вольной женщиной. Это – честь и доблесть, предмет хвастливых рассказов одного и тайной зависти многих. Такие случаи не так уж редки. Однако вокруг них обычно воздвигаются такие горы сказок, что уловить истину очень трудно. Машинистка превращается в прокуроршу, курьерша – в директора предприятия, продавщица – в министра. Небывальщина оттесняет истину куда-то в глубь сцены, в темноту, и разобраться в спектакле немыслимо.

Не подлежит сомнению, что какая-то часть блатарей имеет семьи в своих родных городах, семьи, давно уже покинутые блатными мужьями. Жены их с малыми детьми сражаются с жизнью каждая на свой лад. Бывает, что мужья возвращаются из мест заключения к своим семьям, возвращаются обычно ненадолго. «Дух бродяжий» влечет их к новым странствиям, да и местный уголовный розыск способствует быстрейшему отъезду блатаря. А в семьях остаются дети, для которых отцовская профессия не кажется чем-то ужасным, а вызывает жалость и, более того, – желание пойти по отцовскому пути, как в песне «Судьба»:

В ком сила есть с судьбою побороться, Веди борьбу до самого конца. Я очень слаб, но мне еще придется Продолжить путь умершего отца.

Потомственные воры – это и есть кадровое ядро преступного мира, его «вожди» и «идеологи».

От вопросов отцовства, воспитания детей блатарь неизбежно далек – эти вопросы вовсе исключены из блатного талмуда. Будущее дочерей (если они где-нибудь есть) представляется вору совершенно нормальным в карьере проститутки, подруги какого-либо знатного вора. Вообще никакого морального груза (даже в блатарской специфичности) на совести блатаря тут не лежит. То, что сыновья станут ворами, – тоже представляется вору совершенно естественным.

1959

 

Тюремная пайка

Одна из самых популярных и самых жестоких легенд блатного мира – это легенда о «тюремной пайке».

Наравне со сказкой о «воре-джентльмене», это – рекламная легенда, фасад блатной морали.

Содержание ее в том, что официальный тюремный паек, тюремная пайка в условиях заключения – «священна и неприкосновенна» и ни один вор не имеет права покушаться на этот казенный источник существования. Тот, кто это сделает, – проклят отныне и во веки веков. Безразлично, кто бы он ни был – заслуженный блатарь или последний «штылет батайский», юный фраер.

Тюремную пайку в виде, скажем, хлеба можно без опаски и заботы хранить в тумбочке, если в камере есть тумбочки, и под головой, если тумбочек и полок нет.

Воровать этот хлеб считается постыдным, немыслимым.

Изъятию у фраеров подлежат только передачи – вещевые или продуктовые – все равно, – это в запрещение не входит.

И хотя каждому ясно, что охрана тюремной пайки обеспечивается для заключенного самим режимом тюрьмы, а вовсе не милостью блатарей, все же мало кто сомневается в воровском благородстве.

Ведь администрация, рассуждают эти люди, не может спасти наши передачи от воровских рук. Значит, если бы не блатари…

Действительно, передачи администрация не спасает. Камерная этика требует, чтобы заключенный делился с товарищами своей посылкой. В качестве открытых и грозных претендентов на посылку и выступают блатари, как «товарищи» заключенного. Дальновидные и опытные фраера сразу жертвуют половиной передачи. Никто из воров не интересуется материальным положением арестованного фраера. Для них фраер в тюрьме или на воле – все равно – законная добыча, а его «передачи», его «вещи» – боевой трофей блатных.

Иногда передачи или носильные вещи выпрашиваются, – дескать, отдай, мы тебе пригодимся. И фраер, живущий на воле вдвое беднее вора в остроге, отдает последние крохи, которые собрала ему жена.

Как же! Закон тюремный! Зато его доброе имя сохранено, и сам Сенька Пуп обещал ему свое покровительство и даже дал закурить из той самой пачки папирос, что прислала в посылке жена.

Раздеть, ограбить фраера в тюрьме – первое и веселое дело блатарей. Это делают щенки, резвящаяся молодежь… Те, что постарше, лежат в лучшем углу камеры, у окна, и присматривают за операцией, готовые в любую минуту вмешаться при упорстве фраера.

Конечно, можно поднять крик, вызвать часовых, коменданта, но – что это даст? Чтобы тебя избили ночью? А впереди, в дороге, могут и зарезать. Бог уж с ней, с передачей.

– Зато, – похлопывая по плечу какого-нибудь «черта», говорит ему блатарь, икая от сытости, – зато твоя тюремная пайка цела. Ее, брат, ни-ни… никогда.

Молодому вору иногда непонятно, почему нельзя трогать тюремного хлеба, если владелец его наелся белых домашних булочек от передачи. Владелец булочек тоже этого не понимает. Тому и другому взрослые воры объясняют, что таков закон тюремной жизни.

И боже мой, если какой-нибудь наивный голодный крестьянин, которому в первые дни заключения в тюрьме не хватает еды, попросит у соседа-блатаря отломить кусочек от сохнущей на полке тюремной пайки. Какую пышную лекцию ему прочтет блатарь о святости тюремного пайка…

В тех тюрьмах, где передач мало и мало новых фраеров – понятие «тюремной пайки» ограничивается пайком хлеба, а приварок – супы, каши, винегреты, – как бы он ни был беден по ассортименту, исключается из неприкосновенности. Раздачей пищи всегда стараются руководить блатари. Это мудрое правило дорого стоит остальным обитателям камеры. Кроме пайка хлеба, им наливают юшку от супа, и порции второго блюда становятся почему-то маленькими. Несколько месяцев совместного проживания с хранителем тюремной пайки сказываются самым отрицательным образом на «упитанности» заключенного, выражаясь официальным термином.

Все это еще до лагеря, пока дело идет о режиме следственной тюрьмы.

В исправительно-трудовом лагере, на общих тяжелых работах, вопрос тюремной пайки становится вопросом жизни и смерти.

Здесь нет лишнего куска хлеба, здесь все голодны и на тяжелой работе.

Грабеж тюремного пайка приобретает здесь характер преступления, медленного убийства.

Неработающие воры, наложив свою лапу на кухонных поваров, забирают оттуда большую часть жиров, сахара, чая, мяса, когда оно бывает (вот почему все «простые люди» лагеря предпочитают рыбу мясу; весовая норма здесь одна, а мясо все равно украдут). Кроме воров, повару надо кормить лагерную обслугу, бригадиров, врачей, а то и дежурных на вахте надзирателей. И повар кормит – воры просто угрожают ему убийством, а лагерное начальство из заключенных (на блатном языке они называются «придурки») может в любую минуту придраться и снять повара с работы, и тот отправится в забой, что страшно для любого повара, да и не только повара.

Изъятия из тюремного пайка делаются за счет многочисленной армии рядовых работяг. Эти работяги из «научно обоснованных норм питания» получают лишь малую часть, бедную и жирами, и витаминами. Взрослые люди плачут, получив жидкий суп – вся гуща давно уже отнесена разным Сенечкам да Колечкам.

Для того чтобы навести хоть минимальный порядок, начальство должно обладать не только личной порядочностью, но и нечеловеческой, неусыпной энергией в борьбе с расхитителями питания – в первую очередь с ворами.

Так выглядит тюремная пайка в лагере. Здесь никто уже не думает о рекламных блатных декларациях. Хлеб становится хлебом без всяких условностей и символики. Становится главным средством сохранить жизнь. Беда тому, кто, пересилив себя, оставил кусочек своей пайки на ночь, чтобы среди ночи проснуться и до хруста в ушах ощутить вкус хлеба в своем иссушенном цингой рту.

Этот хлеб у него украдут, попросту вырвут, отнимут – молодые голодные блатари, совершающие еженощные обыски… Выданный хлеб должен быть съеден немедленно – такова практика многих приисков, где много ворья, где эти благородные рыцари голодны, и хотя и не работают, но хотят есть.

Невозможно мгновенно проглотить пятьсот – шестьсот граммов хлеба. К сожалению, устройство человеческого пищеварительного тракта отлично от такого же аппарата у удава или чайки. Пищевод человека слишком узок, кусок хлеба в полукилограммовом весе туда сразу не втолкнешь, тем более с корочкой. Приходится разламывать хлеб, жевать – на это уходит драгоценное время. Из рук такого «работяги» блатари вырывают остатки хлеба, разгибая пальцы, бьют…

На магаданской пересылке был некогда такой порядок выдачи хлеба, когда вся суточная пайка вручалась работяге под охраной четырех автоматчиков, державших на приличном расстоянии от места раздачи хлеба толпу голодных блатарей. Работяга, получив хлеб, тут же его жевал, жевал и в конце концов благополучно проглатывал – случаев, чтобы блатные распарывали работяге живот, чтобы достать этот хлеб, все же не было.

Но было – повсеместно – другое.

За свою работу заключенные получают деньги – не много, несколько десятков рублей (для тех, кто превышает норму), но все же получают. Не выполняющий нормы не получает ничего. На эти десятки рублей работяга может купить в лагерной лавочке-ларьке хлеб, иногда масло – словом, как-то улучшить свое питание. Получают деньги не все бригады, но некоторые получают. На тех приисках, где работают блатари, получка эта бывает лишь фиктивной – блатари отнимают деньги, облагают работяг «налогом». За неуплату в срок – нож в бок. Годами вносятся эти немыслимые «отчисления». Все знают про этот откровенный рэкет.

Впрочем, если этого не делают блатари, отчисления собираются в пользу бригадиров, нормировщиков, нарядчиков…

Вот каково подлинное жизненное содержание понятия «тюремной пайки».

1959

 

«Сучья» война

Дежурного врача вызвали в приемный покой. На свежевымытых, чуть синеватых, выскобленных ножом досках пола корчилось загорелое татуированное тело – раздетый санитарами догола раненый человек. Кровь пачкала пол, и дежурный врач злорадно усмехнулся – отчистить будет трудно; врач радовался всему плохому, что приходилось встретить и видеть. Над раненым склонились два человека в белых халатах: фельдшер приемного покоя, держащий лоток с перевязочным материалом, и лейтенант из спецчасти с бумагой в руке.

Врач сразу понял, что у раненого нет документов и лейтенант спецчасти хочет получить хоть какие-либо сведения о раненом.

Раны были еще свежи, некоторые кровоточили. Ран было много – больше десятка крошечных ран. Человека недавно били маленьким ножом, или гвоздем, или чем-нибудь еще.

Врач вспомнил, как в прошлое его дежурство две недели назад была убита продавщица магазина, убита в своей комнате, задавлена подушкой. Убийца не успел уйти незаметно, поднялся шум, и убийца, обнажив кинжал, выскочил в морозный туман улицы. Пробегая мимо магазина, мимо очереди, убийца воткнул кинжал последнему в очереди в ягодицу – из хулиганства, из черт знает чего…

Но сейчас было что-то другое. Движения раненого становились менее порывистыми, щеки бледнели. Врач понимал, что тут дело в каком-то внутреннем кровотечении – ведь на животе тоже были маленькие, тревожные, не кровоточащие раны. Раны могли быть внутри, в кишечнике, в печени…

Но врач не решался вмешаться в священнодействие службы учета. Нужно было добыть во что бы то ни стало «установочные данные» – фамилию, имя, отчество, статью, срок – получить ответ на вопросы, которые задаются каждому заключенному десять раз на день – на поверках, разводах…

Раненый что-то отвечал, и лейтенант торопливо записывал сообщенное на клочке бумаги. Уже известны были и фамилия, и статья – пятьдесят восемь, пункт четырнадцать… Оставался самый главный вопрос, ответа на который и ждали все – и лейтенант, и фельдшер приемного покоя, и дежурный врач…

– Ты кто? Кто? – встав на колени около раненого, взволнованно взывал лейтенант.

– Кто?

И раненый понял вопрос. Веки его дрогнули, раздвинулись искусанные, запекшиеся губы, и раненый выдохнул протяжно:

– Су-у-ка…

И потерял сознание.

– Сука! – восхищенно крикнул лейтенант, вставая и отряхивая рукой колени.

– Сука! Сука! – радостно повторял фельдшер.

– В седьмую его, в седьмую хирургическую! – засуетился врач. Можно было приступать к перевязке. Седьмая палата была «сучья».

Много лет после того, как кончилась война, в уголовном мире – на дне человеческого моря еще не отшумели подводные кровавые волны. Волны эти были следствием войны – удивительным, непредвиденным следствием. Никто – ни седовласые уголовные юристы, ни ветераны тюремной администрации, ни многоопытные лагерные начальники не могли предвидеть, что война разделит уголовный мир на две враждебных друг другу группы.

Во время войны сидевшие в тюрьмах преступники, в том числе и многочисленные воры – рецидивисты, «урки», были взяты в армию, направлены на фронт, в маршевые роты. Армия Рокоссовского приобрела известность и популярность именно наличием в ней уголовного элемента. Из уркаганов выходили лихие разведчики, смелые партизаны. Природная склонность к риску, решительность и наглость делали из них ценных солдат. На мародерство, на стремление пограбить смотрели сквозь пальцы. Правда, окончательный штурм Берлина не был доверен этим частям. Армия Рокоссовского была нацелена в другое место, а в Тиргартен двинулись кадровые части маршала Конева – полки наиболее чистой пролетарской крови.

Писатель Вершигора в «Людях с чистой совестью» уверяет нас, что знает Воронько – уркача, из коего вышел добрый партизан (как в книжках Макаренко).

Словом, уголовники из тюрем уходили на фронт, воевали там – кто хорошо, кто худо… Настал день Победы, герои-уркачи демобилизовались и вернулись к мирным занятиям.

Вскоре советские суды послевоенного времени встретились на своих заседаниях со старыми знакомыми. Оказалось – и это-то предвидеть было нетрудно, что рецидивисты, «уркаганы», «воры», «люди», «преступный мир» и не думают прекращать дела, которое до войны давало им средства к существованию, творческое волнение, минуты подлинного вдохновения, а также положение в «обществе».

Бандиты вернулись к убийствам, «медвежатники» – к взломам несгораемых шкафов, карманники – к исследованиям чердаков на «лепёхах», «скокари» – к квартирным кражам.

Война скорее укрепила в них наглость, бесчеловечность, чем научила чему-либо доброму. На убийство они стали смотреть еще легче, еще проще, чем до войны.

Государство пыталось организовать борьбу с возрастающей преступностью. Явились Указы 1947 года «Об охране социалистической собственности» и «Об охране личного имущества граждан». По этим Указам незначительная кража, за которую вор расплачивался несколькими месяцами заключения, теперь каралась 20 годами.

Воров, бывших участников Отечественной войны, стали десятками тысяч грузить на пароходы и поезда и под строжайшим конвоем отправлять в многочисленные трудовые лагеря, деятельность которых ни на минуту не замирала во время войны. Лагерей к тому времени было очень много. Севлаг, Севвостлаг, Севзаплаг, в каждой области, на каждой большой или маленькой стройке были лагерные отделения. Наряду с карликовыми управлениями, едва превышавшими тысячу человек, были и лагеря-гиганты с населением в годы их расцвета по нескольку сот тысяч человек: Бамлаг, Тайшетлаг, Дмитлаг, Темники, Караганда…

Лагеря стали быстро наполняться уголовщиной. С особым вниманием комплектовались два больших отдаленных лагеря – Колыма и Воркута. Суровая природа Крайнего Севера, вечная мерзлота, восьми-, девятимесячная зима в сочетании с целеустремленным режимом создавали удобные условия для ликвидации уголовщины. Опыт, произведенный Сталиным над «троцкистами» в 1938 году, увенчался полным успехом и был всем хорошо памятен.

На Колыму и Воркуту стали приходить эшелон за эшелоном осужденных по Указам 1947 года. Хотя в трудовом отношении блатные были малоценным материалом и вряд ли были особенно пригодны для колонизации края, зато бежать с Крайнего Севера было почти невозможно. Стало быть, задача изоляции разрешалась надежно. Кстати, эти географические особенности Крайнего Севера были на Колыме причиной появления особой категории беглецов (красочный блатной термин – «ушедшие во льды»), которые никуда, по сути дела, не бежали, а прятались около трассы автомобильной дороги в две тысячи километров длиной, грабя проезжающие машины. В главную вину этим беглецам ставились не побег сам по себе и не разбой на большой дороге. Юристы видели в побеге уклонение от работы и трактовали эти побеги как контрреволюционный саботаж, как отказ от работы – главное лагерное преступление. Соединенными усилиями юристов и мыслителей из лагерной администрации уголовный рецидив наконец был кое-как втиснут в рамки самой страшной, пятьдесят восьмой статьи.

Каков катехизис вора? Вор, член преступного мира, – это определение – «преступный мир» принадлежит самим ворам, – должен воровать, обманывать «фраеров», пить, гулять, играть в карты, не работать, участвовать в «правилках», то есть в «судах чести». Тюрьма для вора хоть и не родной дом, не какие-нибудь «хаза», или «малина», или «шалман», но место, где вор вынужден проводить большую часть своей жизни. Из этого следует важный вывод, что в тюрьме блатные должны обеспечить себе – силой, хитростью, наглостью, обманом – неофициальные, но важные права, вроде права на дележ чужих передач или чужих вещей, вроде права на лучшее место, на лучшую пищу и т. д. Практически это достигается всегда, если в камере есть несколько воров. Именно они-то и приобретают все, что можно приобрести в тюрьме. Эти «традиции» позволяют вору жить лучше других в тюрьме и лагере.

Небольшой срок заключения, частые амнистии давали ворам возможность без особенных забот провести время заключения, не работая. Работали, и то время от времени, только специалисты – слесари, механики. Ни один вор не работал на «черной» работе. Лучше он просидит в карцере, в лагерном изоляторе…

Указ 1947 года с его двадцатилетним сроком за незначительные преступления по-новому поставил перед ворами проблему «занятости». Если вор мог надеяться, не работая, пробиться правдами и неправдами несколько месяцев или год-два, как раньше, то теперь надо было фактически всю жизнь проводить в заключении или полжизни, по крайней мере. А жизнь вора – короткая. «Паханов»-стариков среди «урок» мало. Воры долго не живут. Смертность среди воров значительно выше средней смертности в стране.

Указ 1947 года поставил перед «преступным миром» серьезные проблемы, и лучшие блатные умы напряженно искали надежного решения вопроса.

По воровскому закону, вор не должен в заключении занимать какие-либо административные лагерные должности, выполнение которых вверяется заключенным. Ни нарядчиком, ни старостой, ни десятником вор не имеет права быть. Этим он как бы вступает в ряды тех, с кем вор всю жизнь находится во вражде. Вор, занявший такую административную должность, перестает быть вором и объявляется «сукой», «ссучившимся», объявляется вне закона, и любой блатной сочтет честью для себя зарезать при удобном случае такого ренегата.

Щепетильность преступного мира в этом вопросе очень велика, правоверные толкования некоторых сложных дел напоминают тонкую и извилистую логику Талмуда.

Пример: вор идет мимо вахты. Дежурный надзиратель кричит ему: «Эй, ударь, пожалуйста, в рельс, позвони, мимо идешь…» Если вор ударит в рельс – сигнал побудок и поверок, – он уже нарушил закон, «подсучился».

«Правилки» или «суды чести», где «качают права», и заняты главным образом рассмотрением дел и провинностей, связанных именно с изменой своему знамени, и «юридическим» толкованием того или иного подозрительного поступка. Виновен или невиновен? Утвердительный ответ «судов чести» влечет обычно и почти немедленно – кровавую расправу. Убивают, конечно, не судьи, убивает воровская молодежь. Главари всегда считали, что такие «акты» полезны для молодого вора: он приобретает опыт, закаляется…

На пароходах и поездах в Магадан и в Усть-Цильму стали прибывать осужденные после войны воры. «Военщина» – такое они получили название впоследствии. Все они участвовали в войне и не были бы осуждены, если б не совершили новых преступлений. Увы, таких, как Воронько, было очень и очень мало. Огромное же, подавляющее большинство воров вернулось к своей профессии. Строго говоря, они и не отдалялись от нее – мародерство на фронте стоит довольно близко к основному занятию нашей социальной группы. Среди блатарей-«вояк» были и награжденные орденами. Блатные – инвалиды войны нашли себе новый и очень большой доход – нищенство в пригородных поездах.

Среди «военщины» было много крупных «урок», выдающихся деятелей этого подземного мира. Сейчас они возвращались после нескольких лет войны-свободы в привычные места, в дома с решетчатыми окнами, в лагерные зоны, опутанные десятью рядами колючей проволоки, возвращались в привычные места с непривычными мыслями и явной тревогой. Кое-что было уже обсуждено долгими пересыльными ночами, и все были согласны на том, что дальше жить по-старому нельзя, что в воровском мире назрели вопросы, требующие немедленного обсуждения в самых «высших сферах». Главари «военщины» хотели встретиться со старыми товарищами, которых только случай, как они считали, уберег от участия в войне, с товарищами, которые все это военное время просидели в тюрьмах и лагерях. Главари «военщины» рисовали себе картины радостных встреч со старыми товарищами, сцен безудержного бахвальства «гостей» и «хозяев» и, наконец, помощи в решении тех серьезнейших вопросов, которые жизнь поставила перед уголовщиной.

Их надеждам не суждено было сбыться. Старый преступный мир не принял их в свои ряды, и на «правилки» «военщина» не была допущена. Оказалось, что вопросы, тревожившие приезжих, давно уже обдуманы и обсуждены в старом преступном мире. Решение же было вынесено совсем не такое, как думали «вояки».

– Ты был на войне? Ты взял в руки винтовку? Значит, ты – сука, самая настоящая сука и подлежишь наказанию по «закону». К тому же ты – трус! У тебя не хватило силы воли отказаться от маршевой роты – «взять срок» или даже умереть, но не брать винтовку!

Вот как отвечали приезжим «философы» и «идеологи» блатного мира. Чистота блатных убеждений, говорили они, дороже всего. И ничего менять не надо. Вор, если он «человек», а не «сявка», должен уметь прожить при любом Указе – на то он и вор.

Напрасно «вояки» ссылались на прошлые заслуги и требовали допустить их к «судам чести», как равноправных и авторитетных судей. Старые уркаганы, перенесшие и восьмушку хлеба во время войны в тюремной камере, и кое-что другое, были непреклонны.

Но ведь среди вернувшихся было много важных персон уголовного мира. Там было достаточно и «философов», и «идеологов», и «вождей». Вытесненные из родной среды столь бесцеремонно и решительно, они не могли примириться с тем положением париев, на которое обрекали их правоверные «урки». Напрасно указывали предводители «военщины», что случайность, особенность их положения в тот момент, когда им было сделано предложение пойти на фронт, исключала отрицательный ответ. Конечно, никаких патриотических настроений у уголовщины никогда не существовало. Армия, фронт – были предлогом выйти на волю, а там что бог даст. На какой-то момент интересы государства и личные интересы слились – и именно за это они и держали сейчас ответ перед своими бывшими товарищами. К тому же война отвечала как-то таким чувствам блатаря, как любовь к опасности, к риску. О перековке, об отколе от преступного мира они и не думали – ни раньше, ни теперь. Ущемленные самолюбия авторитетов, переставших быть авторитетами, сознание напрасности своего шага, который объявлен изменой товарищам, память о трудных дорогах войны – все это обостряло отношения, накаляло подземную атмосферу до крайности. Были среди воров и такие, которые пошли на войну из слабости духовной – им угрожали расстрелом, да и расстреляли бы в то время. Более слабые последовали за главарями, за авторитетами – жизнь всегда жизнь, люди.

Крупные блатари, «вожди военщины», были озадачены, но не смущены. Что ж, если старый «закон» их не принимает, они объявят новый. И новый воровской закон был объявлен – в 1948 году на пересылке в бухте Ванино. Поселок и порт Ванино были отстроены во время войны, когда взорвался порт бухты Находка.

Первые шаги этого нового закона связаны с полулегендарным именем блатаря по кличке Король, человека, о котором много лет спустя знавшие его и ненавидевшие воры «в законе» говорили с уважением: «Ну, как-никак, душок у него был…»

Дух, душок – это своеобразное воровское понятие. Это и смелость, и напористость, и крикливость, и своеобразная удаль, и стойкость наряду с некоторой истеричностью, театральностью…

Новый Моисей обладал этими качествами в полной мере.

По новому закону блатным разрешалось работать в лагере и тюрьме старостами, нарядчиками, десятниками, бригадирами, занимать еще целый ряд многочисленных лагерных должностей.

Король договорился с начальником пересылки о страшном: он обещал навести полный порядок на пересылке, обещав своими силами справиться с «законными» ворами. Если в крайнем случае прольется кровь – он просит не обращать большого внимания.

Король напомнил о своих военных заслугах (он был награжден орденом на войне) и дал понять, что начальство стоит перед минутой, когда правильное решение может привести к исчезновению уголовного мира, преступности в нашем обществе. Он, Король, берет на себя выполнение этой трудной задачи и просит ему не мешать.

Думается, что начальник ванинской пересылки немедленно поставил в известность самое высокое начальство и получил одобрение операции Короля. В лагерях ничего не случается по произволу местного начальства. К тому же, по правилам, все шпионят друг за другом.

Король обещает исправиться! Новый воровской закон! Чего же лучше? Это – то, о чем мечтал Макаренко, исполнение самых заветных желаний теоретиков. Наконец-то блатные «перековались»! Наконец-то пришло долгожданное практическое подтверждение многолетним теоретическим упражнениям на сей счет, начиная с крыленковской «резинки» и кончая теорией возмездия Вышинского.

Приученная видеть в «уркачах», «тридцатипятниках» – «друзей народа», администрация лагерей мало следила за подспудными процессами, проходившими в преступном мире. Никакой тревожной информации оттуда не поступало – лагерное начальство имело сеть доносчиков и осведомителей совсем в других местах. До настроений, до вопросов, волновавших преступный мир, – никому не было дела.

Мир этот давно уже должен был исправляться – и наконец этот час наступил. Доказательство сему – говорило начальство – новый воровской закон Короля. Это – результат благотворного действия войны, пробудившей даже в уголовниках чувство патриотизма. Мы же читали Вершигору, мы слыхали о победах армии Рокоссовского.

Начальники-ветераны, поседевшие на лагерной службе, хоть и не верили, что «может быть доброе из Назарета», но считали про себя, что от раскола, от вражды двух воровских групп между собой может быть только добро и выгода для остальных, обыкновенных людей. Минус, помноженный на минус, дает плюс – напоминали они. Попробуем.

Король получил согласие на свой «опыт». В один из коротких северных дней все население пересылки Ванино было выстроено на линейке строем по два.

Начальник пересылки рекомендовал заключенным нового старосту. Этим старостой был Король. Командирами рот были назначены его ближайшие подручные.

Новая лагерная обслуга не стала терять даром времени. Король ходил вдоль рядов заключенных, пристально вглядываясь в каждого, и бросал:

– Выходи! Ты! Ты! И ты! – Палец Короля двигался, часто останавливаясь, и всегда безошибочно. Воровская жизнь приучила его к наблюдательности. Если Король сомневался – проверить было очень легко, и все – и блатари, и сам Король – отлично это знали.

– Раздевайся! Снимай рубаху!

Татуировка – наколка, опознавательный знак ордена – сыграла свою губительную роль. Татуировка – ошибка молодости уркаганов. Вечные рисунки облегчают работу уголовному розыску. Но их смертное значение открылось только сейчас.

Началась расправа. Ногами, дубинками, кастетами, камнями банда Короля «на законном основании» крошила адептов старого воровского закона.

– Примете нашу веру? – кричал торжествующе Король. Вот он проверит теперь крепость духа самых упорных «ортодоксов», обвинявших его самого в слабости. – Примете нашу веру?

Для перехода в новый воровской закон был изобретен обряд, театральное действо. Блатной мир любит театральность в жизни, и знай Н.Н. Евреинов или Пиранделло это обстоятельство – они не преминули бы обогатить аргументами свои сценические теории.

Новый обряд ничуть не уступал известному посвящению в рыцари. Не исключено, что романы Вальтера Скотта подсказали эту торжественную и мрачную процедуру.

– Целуй нож!

К губам избиваемого блатаря подносилось лезвие ножа.

– Целуй нож!

Если «законный» вор соглашался и прикладывал губы к железу – он считался принятым в новую веру и навсегда терял всякие права в воровском мире, становясь «сукой» навеки.

Эта мысль Короля была поистине королевской мыслью. Не только потому, что посвящение в блатные рыцари обещало многочисленные резервы армии «сук» – вряд ли, вводя этот ножевой обряд, Король думал о завтрашнем и послезавтрашнем дне. Но о другом он подумал наверняка! Он поставит всех своих старых довоенных друзей в те же самые условия – жизнь или смерть! – в которых он, Король, струсил, по мнению воровских «ортодоксов». Пусть теперь они сами покажут себя! Условия – те же.

Всех, кто отказывался целовать нож, убивали. Каждую ночь к запертым снаружи дверям пересыльных бараков подтаскивали новые трупы. Эти люди не были просто убиты. Этого было слишком мало Королю. На всех трупах «расписывались» ножами все их бывшие товарищи, поцеловавшие нож. Блатарей не убивали просто. Перед смертью их «трюмили», то есть топтали ногами, били, всячески уродовали… И только потом – убивали. Когда через год или два пришел этап с Воркуты и несколько видных воркутинских «сук» (там разыгралась та же история) сошли с парохода – выяснилось, что воркутинцы не одобряют излишней жестокости колымчан. «У нас просто убивают, а «трюмить»? Зачем это?» Стало быть, воркутинские дела несколько отличались от дел королевской банды.

Вести о королевской расправе в бухте Ванино полетели через море, и на колымской земле воры старого закона приступили к самозащите. Была объявлена тотальная мобилизация, весь блатной мир вооружался. Над изготовлением ножей и коротких пик-штыков тайком трудились все кузницы и слесарные мастерские Колымы. Ковали, конечно, не блатные, а настоящие штатные мастера под угрозой «за-ради страха» – как говорили блатные. Они знали гораздо раньше Гитлера, что напугать человека гораздо надежней, чем подкупить. И, само собой, дешевле. Любой слесарь, любой кузнец согласился бы, чтоб у него упал процент выполнения плана, но была сохранена жизнь.

Тем временем энергичный Король убедил начальство в необходимости «гастрольной» поездки по пересылкам Дальнего Востока. Вместе с семью своими подручными он объехал пересылки до Иркутска – оставляя в тюрьмах десятки трупов и сотни новообращенных «сук».

«Суки» вечно не могли жить в бухте Ванино. Ванино – транзитка, пересылка. «Суки» двинулись за море – на золотые прииски. Война была перенесена в большое пространство. Воры убивали «сук», «суки» – воров. Цифра «архива № 3» (умершие) подскочила вверх, чуть не достигая рекордных высот пресловутого 1938 года, когда «троцкистов» расстреливали целыми бригадами.

Начальство бросилось к телефонам, вызывая Москву.

Выяснилось, что в заманчивой формуле «новый воровской закон» главное значение имеет слово «воровской», и ни о каких «перековках» не идет и речи. Начальство было еще раз одурачено – жестоким и умным Королем.

С начала тридцатых годов, ловко пользуясь распространением идей «трудового перевоспитания», блатные спасают свои кадры, легко давая миллионы честных слов, пользуясь спектаклем «Аристократы» и твердым указанием начальства о необходимости оказывать «доверие» уголовному рецидиву. Идеи Макаренко и пресловутая «перековка» и дали возможность блатарям под прикрытием этих идей спасти свои кадры и их укрепить. Утверждалось, что в отношении бедняжек уголовников должны применяться только исправительные, а не карательные санкции. На деле это выглядело странной заботливостью о сохранении уголовщины. Любой практик – лагерный работник – знал, и знал всегда, что ни о какой «перековке» и перевоспитании уголовного рецидива не может быть и речи, что это – вредный миф. Что обмануть фраера, начальство – это доблесть вора; что можно давать тысячу клятв фраеру, миллион честных слов, лишь бы он поддался на удочку. Недальновидные драматурги типа Шейнина или Погодина продолжали, к вящей пользе блатного мира, проповедовать необходимость «доверия» к блатарям. Если один Костя-капитан перевоспитался, то десять тысяч блатных вышли из тюрем раньше времени и совершили двадцать тысяч убийств и сорок тысяч ограблений. Вот цена, которую заплатили за «Аристократов» и «Дневник следователя». Шейнин и Погодин были слишком несведущими людьми в столь важном вопросе. Вместо того чтобы развенчать уголовщину, они романтизировали ее.

В 1938 году блатные были открыто призваны в лагерях для физической расправы с «троцкистами»; блатные убивали и избивали беспомощных стариков, голодных доходяг… Смертной казнью каралась даже «контрреволюционная агитация», но преступления блатных были под защитой начальства.

Никаких признаков перековки ни в блатном, ни в «сучьем» мире не обнаруживалось. Только сотни трупов ежедневно собирались в лагерные морги. Выходило так, что начальство, помещая вместе блатных и «сук», сознательно подвергает тех или других смертельной опасности.

Распоряжения о невмешательстве были вскоре отменены и повсюду созданы отдельные, особые зоны – для «сук» и для воров «в законе». Поспешно, и все же поздно, Король и его единомышленники были сняты со всех лагерных административных должностей и превратились в простых смертных. Выражение «простой смертный» неожиданно приобрело особый, зловещий смысл. «Суки» не были бессмертными. Оказалось, что создание особых зон на территории одного лагеря не приносит никакой пользы. Кровь лилась по-прежнему. Пришлось закрепить за ворами и «суками» отдельные прииски (где, конечно, наряду с уголовщиной работали и представители других статей кодекса). Создавались экспедиции – налеты вооруженных «сук» или воров на «вражеские» зоны. Пришлось сделать еще один организационный шаг – целые приисковые управления, объединяющие несколько приисков, закрепить за ворами и «суками». Так, все Западное управление с его больницами, тюрьмами, лагерями осталось «сукам», а в Северном управлении сосредоточивали воров.

На пересылках каждый блатной должен был сообщить начальству, кто он – вор или «сука», и в зависимости от ответа он подключался в этап, направляемый туда, где блатарю не грозила смерть.

Название «суки», хоть и неточно отражающее существо дела и терминологически неверное, привилось сразу. Как ни пытались вожди нового закона протестовать против обидной клички, удачного, подходящего слова не нашлось, и под этим названием они вошли в официальную переписку, и очень скоро и сами они стали себя называть «суками». Для ясности. Для простоты. Лингвистический спор мог немедленно привести к трагедии.

Время шло, а кровавая война на уничтожение не утихала. Чем может это кончиться? Чем? – гадали лагерные мудрецы. И отвечали: убийством главарей с той и другой стороны. Уже сам Король был взорван на каком-то отдаленном прииске (его сон в углу барака охранялся вооруженными друзьями. Блатари подвели под угол барака заряд аммонала, достаточный, чтобы угловые нары взлетели в небо). Уже большинство «вояк» лежало в братских лагерных могилах с деревянной биркой на левой ноге, нетленными в вечной мерзлоте. Уже самые видные воры – Полтора Ивана Бабаланов и Полтора Ивана Грек умерли, не поцеловав сучьего ножа. Но другие, не менее видные, – Чибис, Мишка-одессит – поцеловали и убивали теперь блатных во славу «сучью».

На втором году этой «братоубийственной» войны обозначилось некое новое важное обстоятельство.

Как? Разве обряд целования ножа меняет блатную душу? Или пресловутая «жульническая кровь» изменила свой химический состав в жилах уркагана оттого, что губы его прикоснулись к железному лезвию?

Вовсе не все целовавшие нож одобряли новые «сучьи» скрижали. Многие, очень многие в душе оставались приверженцами старых законов – ведь они сами осуждали «сук». Часть этих слабых духом блатарей попробовали при удобном случае вернуться в «закон». Но – королевская мысль Короля еще раз показала свою глубину и силу. Воры «законные» грозили новообращенным «сукам» смертью и не хотели отличать их от кадровых «сук». Тогда несколько старых воров, поцеловавших «сучье» железо, воров, которым стыд не давал покоя и кормил их злобу, сделали еще один удивительный ход.

Объявлен был третий воровской закон. На этот раз для разработки «идейной» платформы у блатных третьего закона не хватило теоретических сил. Они не руководились ничем, кроме злобы, и не выдвигали никаких лозунгов, кроме лозунга мести и кровавой вражды к «сукам» и к ворам – в равной мере. Они приступили к физическому уничтожению тех и других. В эту группу поначалу вошло так неожиданно много уркаганов, что начальству пришлось и для них выделить отдельный прииск. Ряд новых убийств, вовсе непредвиденных начальством, привел в большое смущение умы лагерных работников.

Блатари третьей группы получили выразительное название «беспредельщины». «Беспредельщину» зовут также «махновцами» – афоризм Нестора Махно времен гражданской войны о своем отношении к красным и белым хорошо известен в блатном мире. Стали рождаться новые и новые группы, принимавшие самые различные названия, например, «Красные шапочки». Лагерное начальство сбилось с ног, обеспечивая всем этим группам отдельные помещения.

В дальнейшем выяснилось, что «беспредельщины» не так много. Воры действуют всегда в компании – одинокий блатарь невозможен. Публичность кутежей, «правилок» в воровском подполье нужна и большим, и малым ворам. Нужно принадлежать к какому-то миру, искать и находить там помощь, дружбу, совместное дело.

«Беспредельщина», по существу, трагична. В «сучьей» войне она имела не много сторонников и была ярким явлением психологического порядка, вызывая к себе интерес именно с этой стороны. «Беспредельщине» пришлось испытать и много особых унижений.

Дело в том, что по приказу охраняемые конвоем камеры пересылок были двух видов: для воров «в законе» и воров-«сук». «Беспредельщикам» же приходилось выпрашивать у начальства место, долго объяснять, ютиться где-нибудь в уголках, среди фраеров, которые относились к ним без всякой симпатии. Почти всегда «беспредельщики» были одиночными путешественниками. Вору-«беспредельщику» приходилось обращаться с просьбой к начальству, воры и «суки» требовали «своего». Так, один из таких «беспредельщиков» после выписки из больницы трое суток (до отправки) провел под караульной вышкой – там было всего безопасней, – в лагере же его могли убить, и он отказался войти в зону.

Первый год казалось, что перевес будет за «суками». Энергичные действия их главарей, воровские трупы на всех пересылках, разрешение направлять «сук» на те прииски, куда раньше направлять их не рисковали, – все это были признаки «сучьего» преимущества в «войне». Вербовка «сук» путем обряда целования ножа приобрела широкую известность. Магаданская пересылка была прочно занята «суками». Кончалась зима, и блатные «в законе» жадно ждали начала навигации. Первый пароход должен был решить их судьбу. Что он привезет – жизнь или смерть?

С пароходом прибыли первые сотни правоверных блатарей с материка. Среди них не было «сук»!

«Суки» магаданской пересылки быстро этапировались в «свое» Западное управление. Получив подкрепление, воры снова ожили, и кровавая борьба вспыхнула с новой силой. В дальнейшем из года в год воровские кадры пополнялись приезжими, завезенными с материка ворами. «Сучьи» же кадры размножались известным способом целования ножа.

Будущее по-прежнему было неопределенным. В 1951 году Иван Чайка – один из самых «авторитетных» представителей воровского закона того времени и тех мест – назначен был в этап после месячного лечения в центральной больнице для заключенных. Чайка был вовсе не болен. Начальнику санчасти прииска, где Чайка был «прописан», пригрозили расправой, если он не отправит Чайку в больницу на отдых, и обещали дать два костюма, если он Чайку отправит. Начальник санчасти отправил Чайку. Больничные анализы не содержали ничего угрожающего здоровью Чайки, но с заведующим терапевтическим отделением уже успели поговорить. Чайка лежал в больнице целый месяц и согласился выписаться. Но при отправке с больничной пересылки вызванный по списку нарядчиком Чайка спросил – куда идет этап? Нарядчик захотел подшутить над Чайкой и назвал один из приисков Западного управления, куда «законных» воров не отправляли. Через десять минут Чайка сказался больным и попросил вызвать начальника пересылки. Пришел начальник и врач. Чайка положил ладонь левой руки на стол, растопырив пальцы, и ножом, который был у него в другой руке, несколько раз ударил по собственной кисти. Всякий раз нож проходил до дерева, и Чайка резким рывком выдергивал его обратно. Все это было делом минуты-двух. Чайка объяснил испуганному начальству, что он – вор и знает свои права. Он должен ехать в воровское, Северное управление. На запад же, на смерть, он не поедет, лучше потеряет руку. Начальник, изрядно перетрусивший, едва разобрался в этой истории, – ведь Чайку отправляли именно туда, куда он хотел. Так, по милости нарядчика, месячный отдых Чайки в больнице был немного испорчен. Если бы он не спросил нарядчика о месте назначения этапа – все обошлось бы благополучно.

Центральная больница для заключенных на тысячу с лишним коек, гордость колымской медицины, была расположена на территории Северного управления. Естественно, что воры считали ее своей районной больницей, а отнюдь не центральной. Руководство больницы долгое время пыталось встать «над схваткой» и делало вид, что лечит больных из всех управлений. Это было не вполне так, ибо воры считали Северное управление своей цитаделью и настаивали на своих особых правах на всей его территории. Воры добивались, чтобы «сук» не лечили в этой больнице, где были условия лечения много лучше, чем где-либо, а главное – центральная больница имела право «актировки» инвалидов для вывоза на материк. «Добивались» они этого не заявлениями, не жалобами, не просьбами, а ножами. Несколько убийств на глазах у начальника больницы, и тот присмирел и понял, где его настоящее место в столь тонких вопросах. Недолго пыталась больница удержаться на чисто врачебных позициях. Когда больному его сосед втыкает ночью нож в живот – это действует весьма убедительно, как бы ни заявляло начальство о том, что ему нет дела до «гражданской войны» среди уголовного мира. Упорство руководства больницы вначале и заверения в безопасности обманули некоторых «сук». Они соглашались на леченье, предлагавшееся им на местах (на местах любой врач соглашался «оформить» медицинские документы, лишь бы прииск избавился хоть на время от уголовщины); конвой привозил их в больницу, но не дальше приемного покоя. Здесь, разузнав обстановку, они требовали немедленной отправки обратно. В большинстве случаев их увозил тот же конвой. Был случай, когда начальник конвоя, получив отказ в приеме, подбросил в канаву около больницы связку личных дел и, оставив больных, пытался на своей машине вместе с конвоирами скрыться. Машина с конвоем уже успела сделать километров сорок, когда ее нагнали на другой машине бойцы и офицеры охраны больницы с винтовками и револьверами со взведенными курками. Беглецов под конвоем вернули к больнице, вручили им людей и дела и распрощались с ними.

Единственный раз четыре «суки» – крупных уркагана – отважились на ночевку в стенах больницы. Они забаррикадировали дверь отведенной им отдельной больничной палаты и дежурили у дверей по очереди с обнаженными ножами. Наутро они отправлены были обратно. Это был единственный случай, когда оружие было открыто внесено в больницу – начальство старалось не видеть ножей в руках у «сук».

Обычно же оружие отбиралось в приемном покое, это делалось очень просто – больных раздевали догола и выводили в следующее помещение для врачебного осмотра. После каждого этапа на полу и за спинками скамеек оставались брошенные пики и ножи. Разматывались даже бинты повязок, снимался гипс с переломов, ибо ножи прибинтовывались к телу, скрывались под повязками.

Чем дальше, тем реже приезжали «суки» в центральную больницу – практически воры уже выиграли спор с начальством. Наивный начальник, начитавшийся Шейнина и Макаренко, втайне, а то и открыто восхищенный «романтическим» миром уголовщины («Вы знаете, это крупный вор» – это говорилось таким тоном, что можно было подумать, что речь идет о каком-нибудь академике, открывшем тайну атомного ядра), возомнил себя знатоком блатных обычаев. Он слыхал о Красном Кресте, о воровском отношении к врачам, и сознание своего личного общения с ворами приятно щекотало его тщеславие.

Ему говорили, что Красный Крест, то есть медицина, ее работники, и в первую очередь врачи, находятся на особом положении в глазах блатного мира. Они – неприкосновенны, «экстерриториальны» для воровских операций. Больше того, врачей в лагере уголовники охраняют от всех несчастий. На эту нехитрую, грубую лесть попалось и попадается много людей. И каждый вор и каждый врач в лагере умеют рассказывать старую-престарую сказку о том, как обокраденному врачу воры вернули часы (чемодан, костюм, брегет), лишь только узнали, что обокраденный – врач. Это – вариация «Брегета Эррио». В ходу и история о голодном враче, которого сытые воры кормили в тюрьме (из передач, отобранных ворами у других жителей тюремной камеры). Существует несколько подобных классических сюжетов, которые, как шахматные дебюты, рассказываются по определенным правилам…

В чем тут правда, в чем тут дело? Дело тут в холодном, строгом и подлом расчете блатарей. А правда в том, что единственным защитником заключенного в лагере (и вора в том числе) является врач. Не начальник, не штатный КВЧ – культработник, а только врач оказывает повседневную и реальную помощь арестанту. Врач может положить в больницу. Врач может дать отдохнуть день-другой – это очень важное дело. Врач может отправить куда-либо в другое место или не отправить – при всяком таком передвижении требуется санкция врача. Врач может направить на легкую работу, снизить «трудовую категорию» – в этой важнейшей жизненной области врач почти вовсе бесконтролен, и уж во всяком случае не местный начальник ему судья. Врач следит за питанием заключенных, и если не принимает сам участия в разбазаривании этого питания, то очень хорошо. Он может выписать паек получше. Велики права и обязанности врача. И как бы ни был плох врач – все равно именно он – моральная сила в лагере. Иметь влияние на врача – это гораздо важнее, чем держать «на крючке» начальника или подкупать работника КВЧ. Врачей подкупают очень умело, запугивают осторожно, им, вероятно, возвращают и краденые вещи. Впрочем, живых примеров этому нет. Скорее на лагерных врачах – не исключая и вольнонаемных – можно видеть даренные ворами костюмы или хорошие «шкары». Блатной мир в хороших отношениях с врачом до тех пор, пока врач (или другой медработник) выполняет все требования этой наглой банды, требования, растущие по мере того, как врач все глубже запутывается в своих, казалось бы, невинных связях с блатарями. А ведь больные люди, измученные старики должны умирать на нарах, потому что их места в больнице занимают здоровые отдыхающие блатари. И если врач отказывается выполнять требования уголовщины, с ним поступают вовсе не как с представителем Красного Креста. Молодой москвич, приисковый врач Суровой отказался категорически выполнить требования блатных об отправке в центральную больницу на отдых трех блатарей. На следующий вечер он был убит во время приема – пятьдесят две ножевых раны насчитал на его трупе патологоанатом. Пожилой врач – женщина Шицель на женском прииске отказалась дать освобождение от работы какой-то блатарке. На следующий день врачиха была зарублена топором. Собственная санитарка санчасти привела приговор в исполнение. Суровой был молод, честен и горяч. Когда его убили, на его должность был назначен доктор Крапивницкий – опытный начальник санчастей штрафных приисков, вольнонаемный врач, видавший виды.

Доктор Крапивницкий просто объявил, что лечить не будет, не будет и осматривать. Необходимые медикаменты будут выдаваться ежедневно через бойцов охраны. Зона наглухо запирается, и выпускать из нее будут только мертвых. Еще два с лишним года после назначения на этот прииск доктор Крапивницкий продолжал там находиться в полном здравии.

Закрытая зона, окруженная пулеметами, отрезанная от всего остального мира, жила своей собственной страшной жизнью. Мрачная фантазия уголовников соорудила здесь среди бела дня форменные суды, с заседаниями, с обвинительными речами и свидетельскими показаниями. Посреди лагеря воры, сломав нары, воздвигли виселицу и на этой виселице повесили двоих «разоблаченных» «сук». Все это делалось не ночью, а белым днем, на глазах начальства.

Другая зона этого прииска считалась рабочей. Оттуда воры пониже чином ходили на работу. Прииск этот после размещения там уголовщины потерял, конечно, свое производственное значение. Влияние соседней, нерабочей зоны чувствовалось там всегда. Именно из рабочих бараков в больницу был привезен старик – бытовичок, не уголовник. Он, как рассказывали приехавшие с ним блатари, «непочтительно разговаривал с Васечкой!».

«Васечка» был молодой блатарь из потомственных воров, стало быть, из вожаков. Старик был вдвое старше этого «Васечки».

Обиженный тоном старика («еще огрызается»), Васечка велел достать кусок бикфордова шнура с капсюлем. Капсюль вложили в ладони старика, связали обе его кисти друг с другом – протестовать он не посмел – и подожгли шнур. У старика были оторваны обе кисти. Так дорого обошелся ему непочтительный разговор с «Васечкой».

«Сучья» война продолжалась. Само собой случилось то, чего некоторые умные и опытные начальники боялись больше всего. Поднаторев в кровавых расправах – а смертной казни не было в те времена для лагерных убийц, – и «суки», и блатные стали применять ножи по любому поводу, вовсе не имеющему отношения к «сучьей» войне.

Показалось, что повар налил супу мало или жидко, – повару в бок запускается кинжал, и повар отдает богу душу.

Врач не освободил от работы – и врачу на шею заматывают полотенце и душат его…

Заведующий хирургическим отделением центральной больницы укорил видного блатаря в том, что воры убивают врачей и забыли о Красном Кресте. Как, дескать, земля не расступится под их ногами? Блатарям чрезвычайно импонирует обращение к ним начальства по таким… «теоретическим вопросам». Блатарь ответил, ломаясь и выворачивая слова с непередаваемым блатарским акцентом:

«Закон зизни, доктор. Разные бывают полозения. В одном слуцае – так, а в другом – соверсенно инаце. Зизнь меняется».

Наш блатарь был неплохим диалектиком. Это был обозленный блатарь. Случилось так, что, находясь в изоляторе и желая попасть в больницу, он засыпал себе глаза истертым в порошок чернильным карандашом. Выпустить-то его из изолятора выпустили, но квалифицированную врачебную помощь он получил слишком поздно – он ослеп навеки.

Но слепота не мешала ему участвовать в обсуждении всех вопросов блатной жизни, давать советы, выносить авторитетные и обязательные суждения. Как сэр Виллиамс из «Рокамболя», слепой блатарь по-прежнему жил полной преступной жизнью. В расследованиях по «сучьим» делам достаточно было его обвинительного вердикта.

Спокон веку в блатном мире «сукой» назывался изменник воровскому делу, вор, передавшийся на сторону уголовного розыска. В «сучьей» войне дело шло о другом – о новом воровском законе. Все же за рыцарями нового ордена укрепилось оскорбительное название «сук».

У лагерного начальства (кроме первых месяцев этой «сучьей» войны) «суки» не пользовались любовью. Начальство предпочитало иметь дело с блатарями старого покроя, которые были понятней, проще.

«Сучья» война отвечала темной и сильной воровской потребности – сладострастного убийства, утолению жажды крови. «Сучья» война была слепком с событий, свидетелями которых блатари были ряд лет. Эпизоды настоящей войны отразились, как в кривом зеркале, в событиях уголовной жизни. Захватывающая дух реальность кровавых событий чрезвычайно увлекала вожаков. Даже простая карманная кража ценой в три месяца тюрьмы или квартирный «скок» совершаются при неком «творческом подъеме». Им сопутствует ни с чем не сравнимое, как говорят блатари, духовное напряжение высшего порядка, благодетельная вибрация нервов, когда вор чувствует, что он – живет.

Во сколько же раз острее, садистически острее ощущение убийства, пролитой крови; то, что противник – такой же вор, – еще усиливает остроту переживаний. Присущее блатному миру чувство театральности находит выход в этом огромном многолетнем кровавом спектакле. Здесь всё – настоящее и всё – игра, страшная, смертельная игра. Как у Гейне: «Мясом будет точно мясо, Кровью будет кровь людская».

Блатари играют, подражая политике и войне. Блатные вожаки оккупировали города, высылали отряды разведки, перерезали коммуникации противника, осуждали и вешали изменников. Все было и реальностью, и игрой, кровавой игрой.

История уголовщины, насчитывающая много тысячелетий, знает много примеров кровавой борьбы бандитских шаек между собой – за зоны грабежа, за господство в преступном мире. Однако многие особенности «сучьей» войны делают ее событием, единственным в своем роде.

……………………………………………..

1959

 

Воскрешение лиственницы

 

Тропа

В тайге у меня была тропа чудесная. Сам я ее проложил летом, когда запасал дрова на зиму. Сушняка вокруг избы было много – конусообразные лиственницы, серые, как из папье-маше, были натыканы в болоте, будто колья. Избушка стояла на пригорке, окруженная стланиковыми кустами с зелеными хвойными кисточками – к осени набухшие орехами шишки тянули ветви к земле. Сквозь эти стланиковые заросли и проходила к болоту тропа, а болото когда-то не было болотом – на нем рос лес, а потом корни деревьев сгнили от воды, и деревья умерли – давно, давно. Живой лес отошел в сторону по подножью горы к ручью. Дорога, по которой ходили автомашины и люди, легла с другой стороны пригорка, повыше по горному склону.

Первые дни мне было жаль топтать жирные красные ландыши, ирисы, похожие на лиловых огромных бабочек и лепестками, и их узором, огромные толстые синие подснежники неприятно похрустывали под ногой. У цветов, как и у всех цветов Крайнего Севера, запаха не было; когда-то я ловил себя на автоматизме движения – сорвешь букет и поднимаешь его к ноздрям. Но потом я отучился. Утром я рассматривал, что случилось за ночь на моей тропе – вот распрямился ландыш, раздавленный моим сапогом вчера, подался в сторону, но все же ожил. А другой ландыш раздавлен уже навсегда и лежит, как рухнувший телеграфный столб с фарфоровыми изоляторами, и разорванные паутинки с него свисают, как сбитые провода.

А потом тропа вытопталась, и я перестал замечать, что поперек моего пути ложились ветви стланика, те, которые хлестали мне лицо, я обломал и перестал замечать надломы. По сторонам тропки стояли молодые лиственницы лет по сто – они при мне зеленели, при мне осыпали мелкую хвою на тропку. Тропа с каждым днем все темнела и в конце концов стала обыкновенной темно-серой горной тропой. Никто, кроме меня, по ней не ходил. Прыгали на нее синие белки, да следы египетской клинописи куропаток видал я на ней много раз, и треугольный заячий след встречался, но ведь птица и зверь не в счет.

Я по этой собственной тропе ходил почти три года. На ней хорошо писались стихи. Бывало, вернешься из поездки, соберешься на тропу и непременно какую-нибудь строфу выходишь на этой тропе. Я привык к тропе, стал бывать на ней, как в лесном рабочем кабинете. Помню, как в предзимнюю пору холодом, льдом уже схватывало грязь на тропе, и грязь будто засахаривалась, как варенье. И двумя осенями перед снегом я приходил на эту тропу – оставить глубокий след, чтобы на моих глазах затвердел он на всю зиму. И весной, когда снег стаял, я видел мои прошлогодние метки, ступал в старые следы, и стихи писались снова легко. Зимой, конечно, этот кабинет мой пустовал: мороз не дает думать, писать можно только в тепле. А летом я знал все наперечет, все было гораздо пестрей, чем зимой, на этой волшебной тропе – стланик, и лиственницы, и кусты шиповника неизменно приводили какое-нибудь стихотворение, и если не вспоминались чужие стихи подходящего настроения, то бормотались свои, которые я, вернувшись в избу, записывал.

А на третье лето по моей тропе прошел человек. Меня в то время не было дома, я не знаю, был ли это какой-нибудь странствующий геолог, или пеший горный почтальон, или охотник – человек оставил следы тяжелых сапог. С той поры на этой тропе стихи не писались. Чужой след был оставлен весной, и за все лето я не написал на этой тропе ни строчки. А к зиме меня перевели в другое место, да я и не жалел – тропа была безнадежно испорчена.

Вот об этой тропе много раз пытался я написать стихотворение, но так и не сумел написать.

<1967>

 

Графит

Чем подписывают смертные приговоры: химическими чернилами или паспортной тушью, чернилами шариковых ручек или ализарином, разбавленным чистой кровью?

Можно ручаться, что ни одного смертного приговора не подписано простым карандашом.

В тайге нам не нужны чернила. Дождь, слезы, кровь растворят любые чернила, любой химический карандаш. Химические карандаши нельзя посылать в посылках, их отбирают при обысках – этому есть две причины. Первая: заключенный может подделать любой документ; вторая: такой карандаш – типографская краска для изготовления воровских карт, «стирок», а стало быть…

Допущен только черный карандаш, простой графит. Ответственность графита на Колыме необычайна, особенна.

Поговорили с небом картографы, цепляясь за звездное небо, вглядываясь в солнце, укрепили точку опоры на нашей земле. И над этой точкой опоры, врезанной в камень мраморной доской на вершине горы, на вершине скалы – укрепили треногу, бревенчатый сигнал. Эта тренога указывает точно место на карте, и от нее, от горы, от треноги, по распадкам и падям сквозь прогалины, пустыри и редины болот тянется невидимая нить – незримая сеть меридианов и параллелей. В густой тайге прорубают просеки – каждый затес, каждая метка поймана в крест нитей нивелира, теодолита. Земля измерена, тайга измерена, и мы ходим, встречая на свежих затесах след картографа, топографа, измерителя земли – черный простой графит.

Колымская тайга исчерчена просеками топографов. И все же просеки есть не везде, а только в лесах, окружающих поселки, «производство». Пустыри, прогалины, редины лесотундры и голые сопки исчерчены только воздушными, воображаемыми линиями. В них нет ни одного дерева, чтобы обозначить привязку, нет надежных реперов. Реперы ставятся на скалах, по руслам рек, на вершинах гор-гольцов. И от этих надежных, библейских опор тянется измерение тайги, измерение Колымы, измерение тюрьмы. Затесы на деревьях – сетка просек, из которых в трубу теодолита, в крест нитей увидена и сосчитана тайга.

Да, для затесов годится только черный простой карандаш. Не химический. Химический карандаш расплывается, растворится соком дерева, смоется дождем, росой, туманом, снегом. Искусственный карандаш, химический карандаш не годится для записей о вечности, о бессмертии. Но графит, углерод, сжатый под высочайшим давлением в течение миллионов лет и превращенный если не в каменный уголь, то в бриллиант или в то, что дороже бриллианта, в карандаш, в графит, который может записать все, что знал и видел… Большее чудо, чем алмаз, хотя химическая природа и графита и алмаза – одна.

Инструкция топографам запрещает пользоваться химическим карандашом не только при метках и затесах. Любая легенда или черновик к легенде при глазомерной съемке требует графита для бессмертия. Легенда требует графита для бессмертия. Графит – это природа, графит участвует в круговороте земном, подчас сопротивляясь времени лучше, чем камень. Разрушаются известковые горы под дождями, ударами ветра, речных волн, а молодая лиственница – ей всего двести лет, ей еще надо жить – хранит на своем затесе цифру-метку о связи библейской тайны с современностью.

Цифра, условная метка выводится на свежем затесе, на источающей сок свежей ране дерева, дерева источающего смолу, как слезы.

Только графитом можно писать в тайге. У топографов в карманах телогреек, душегреек, гимнастерок, брюк, полушубков всегда огрызки, обломки графитных карандашей.

Бумага, записная книжка, планшет, тетрадка – и дерево с затесом.

Бумага – одна из личин, одно из превращений дерева в алмаз и графит. Графит – это вечность. Высшая твердость, перешедшая в высшую мягкость. Вечен след, оставленный в тайге графитным карандашом.

Затес вырубается осторожно. В стволе лиственницы на уровне пояса делается два пропила и углом топора отламывается еще живое дерево, чтоб оставить место для записи. Образуется крыша, домик, чистая доска с навесом от дождя, готовая хранить запись вечно, – практически вечно, до конца шестисотлетней жизни лиственницы.

Раненое тело лиственницы подобно явленной иконе – какой-нибудь Богородицы Чукотской, Девы Марии Колымской, ожидающей чуда, являющей чудо.

И легкий, тончайший запах смолы, запах лиственничного сока, запах крови, развороченной человеческим топором, вдыхается как дальний запах детства, запах росного ладана.

Цифра поставлена, и раненая лиственница, обжигаемая ветром и солнцем, хранит эту «привязку», ведущую в большой мир из таежной глуши – через просеку к ближайшей треноге, к картографической треноге на вершине горы, где под треногой камнями завалена яма, скрывающая мраморную доску, на которой выцарапана истинная долгота и широта. Эта запись сделана вовсе не графитным карандашом. И по тысяче нитей, которые тянутся от этой треноги, по тысячам линий от затеса до затеса, мы возвращаемся в наш мир, чтобы вечно помнить о жизни. Топографическая служба – это служба жизни.

Но на Колыме не только топограф обязан пользоваться графитным карандашом.

Кроме службы жизни тут есть еще служба смерти, где тоже запрещен химический карандаш. Инструкция «архива № 3» – так называемый отдел учета смертей заключенных в лагере – сказала: на левую голень мертвеца должна быть привязана бирка, фанерная бирка с номером личного дела. Номер личного дела должен быть написан простым графитным карандашом – не химическим. Искусственный карандаш и тут мешает бессмертию.

Казалось, к чему этот расчет на эксгумацию? На воскресение? На перенесение праха? Мало ли безымянных братских могил на Колыме – куда валили вовсе без бирок. Но инструкция есть инструкция. Теоретически говоря – все гости вечной мерзлоты бессмертны и готовы вернуться к нам, чтобы мы сняли бирки с их левых голеней, разобрались в знакомстве и родстве.

Лишь бы на бирке поставили номер простым черным карандашом. Номер личного дела не смоют ни дожди, ни подземные ключи, ни вешние воды не трогают лед вечной мерзлоты, иногда уступающий летнему теплу и выдающий свои подземные тайны – только часть этих тайн.

Личное дело, формуляр – это паспорт заключенного, снабженный фотокарточками в фас и профиль, отпечатками десяти пальцев обеих рук, описанием особых примет. Работник учета, сотрудник «архива № 3» должен составить акт о смерти заключенного в пяти экземплярах с оттиском всех пальцев и с указанием, выломаны ли золотые зубы. На золотые зубы составляется особый акт. Так было всегда в лагерях испокон века, и сообщения по поводу выломанных зубов в Германии никого на Колыме не удивляли.

Государства не хотят терять золото мертвецов. Акты о выбитых золотых зубах составлялись испокон века в учреждениях тюремных, лагерных. Тридцать седьмой год принес следствию и лагерям много людей с золотыми зубами. У тех, что умерли в забоях Колымы – недолго они там прожили, – их золотые зубы, выломанные после смерти, были единственным золотом, которое они дали государству в золотых забоях Колымы. По весу в протезах золота было больше, чем эти люди нарыли, нагребли, накайлили в забоях колымских за недолгую свою жизнь. Как ни гибка наука статистика – эта сторона дела вряд ли исследована.

Пальцы мертвеца должны быть окрашены типографской краской, и запас этой краски, расход ее очень велик, хранится у каждого работника «учета».

Потому отрубают руки у убитых беглецов, чтобы для опознания не возить тела – две человеческие ладони в военной сумке гораздо удобней возить, чем тела, трупы.

Бирка на ноге – это признак культуры. У Андрея Боголюбского не было такой бирки – пришлось узнавать по костям, вспоминать расчеты Бертильона.

Мы верим в дактилоскопию – эта штука нас никогда не подводила, как ни уродовали уголовники кончики своих пальцев, обжигая огнем, кислотой, нанося раны ножом. Дактилоскопия не подводила – пальцев-то десять – отжечь все десять не решался никто из блатарей.

Мы не верим Бертильону – шефу французского уголовного розыска, отцу антропологического принципа в криминологии, где подлинность устанавливается серией обмеров, соотношением частей тела. Открытия Бертильона годятся разве что для художников, для живописцев – расстояния от кончика носа до мочки уха нам ничего не открывали.

Мы верим в дактилоскопию. Печатать пальцы, «играть на рояле» умеют все. В тридцать седьмом, когда заметали всех, меченных ранее, каждый привычным движением вставлял свои привычные пальцы в привычные руки сотрудника тюрьмы.

Этот оттиск хранится вечно в личном деле. Бирка с номером личного дела хранит не только место смерти, но и тайну смерти. Этот номер на бирке написан графитом.

Картограф, пролагатель новых путей на земле, новых дорог для людей, и могильщик, следящий за правильностью похорон, законов о мертвых, обязаны пользоваться одним и тем же – черным графитным карандашом.

<1967>

 

Причал ада

Тяжелые двери трюма открылись над нами, и по узкой железной лестнице поодиночке мы медленно выходили на палубу. Конвойные были расставлены густой цепью у перил на корме парохода, винтовки нацелены были на нас. Но никто не обращал на них внимания. Кто-то кричал – скорей, скорей, толпа толклась, как на любом вокзале на посадке. Путь показывали только первым – вдоль винтовок к широкому трапу – на баржу, а с баржи другим трапом – на землю. Плавание наше окончилось. Двенадцать тысяч человек привез наш пароход, и, пока выгружали их, было время оглядеться.

После жарких, по-осеннему солнечных владивостокских дней, после чистейших красок закатного дальневосточного неба – безупречных и ярких, без полутонов и переходов, запоминавшихся на всю жизнь…

Шел холодный мелкий дождь с беловато-мутного, мрачного, одноцветного неба. Голые, безлесные, каменные зеленоватые сопки стояли прямо перед нами, и в прогалинах между ними у самых их подножий вились косматые грязно-серые разорванные тучи. Будто клочья громадного одеяла прикрывали этот мрачный горный край. Помню хорошо: я был совершенно спокоен, готов на что угодно, но сердце забилось и сжалось невольно. И, отводя глаза, я подумал – нас привезли сюда умирать.

Куртка моя медленно намокала. Я сидел на своем чемодане, который по вечной суетности людской захватил при аресте из дома. У всех, у всех были вещи: чемоданы, рюкзаки, свертки одеял… Много позже я понял, что идеальное снаряжение арестанта – это небольшая холщовая торба и деревянная ложка в ней. Все остальное, будь это огрызок карандаша или одеяло, только мешает. Чему-чему, а уж презрению к личной собственности нас выучили изрядно.

Я глядел на пароход, прижавшийся к пирсу, такой маленький и пошатываемый серыми, темными волнами.

Сквозь серую сетку дождя проступали мрачные силуэты скал, окружавших бухту Нагаево, и только там, откуда пришел пароход, виднелся бесконечно горбатый океан, будто огромный зверь лежал на берегу, тяжело вздыхая, и ветер шевелил его шерсть, ложившуюся чешуйчатыми, блестящими и в дожде волнами.

Было холодно и страшно. Горячая осенняя яркость красок солнечного Владивостока осталась где-то там, в другом, настоящем мире. Здесь был мир недружелюбный и мрачный.

Никаких жилых зданий не было видно вблизи. Единственная дорога, огибавшая сопку, уходила куда-то вверх.

Наконец выгрузка была окончена, и уже в сумерках этап медленно двинулся в горы. Никто ничего не спрашивал. Толпа мокрых людей поползла по дороге, часто останавливаясь для отдыха. Чемоданы стали слишком тяжелы, одежда намокла.

Два поворота, и рядом с нами, выше нас, на уступе сопки мы увидели ряды колючей проволоки. К проволоке изнутри прижались люди. Они что-то кричали, и вдруг к нам полетели буханки хлеба. Хлеб перебрасывали через проволоку, мы ловили, разламывали и делили. За нами были месяцы тюрьмы, сорок пять дней поездного этапа, пять дней моря. Голодны были все. Никому денег на дорогу не дали. Хлеб поедался с жадностью. Счастливчик, поймавший хлеб, делил его между всеми желающими – благородство, от которого через три недели мы отучились навсегда.

Нас вели все дальше, все выше. Остановки становились все чаще. И вот деревянные ворота, колючая проволока и внутри ее ряды темных от дождя брезентовых палаток – белых и светло-зеленых, огромных. Нас делили счетом, наполняя одну палатку за другой. В палатках были деревянные двухэтажные нары вагонной системы – каждая нара на восемь человек. Каждый занял свое место. Брезент протекал, лужи были и на полу и на нарах, но я был так утомлен (да и все устали не меньше меня – от дождя, воздуха, перехода, намокшей одежды, чемоданов), что, кое-как свернувшись, не думая о просушке одежды, да и где ее сушить, я лег и заснул. Было темно и холодно…

<1967>

 

Тишина

Мы все, вся бригада, с удивлением, недоверием, осторожностью и боязнью рассаживались за столы в лагерной столовой – грязные, липкие столы, за которыми мы обедали всю нашу здешнюю жизнь. Отчего бы столам быть липкими – ведь не суп же здесь проливали, «мимо рта ложку никто не проносил» и не пронес бы, но ложек ведь не было, а пролитый суп был бы собран пальцем в рот и просто долизан.

Было время обеда ночной смены. В ночную смену упрятали нашу бригаду, убрали с чьих-то глаз, – если были такие глаза! – в нашей бригаде были самые слабые, самые плохие, самые голодные. Мы были человеческими отбросами, и все же нас приходилось кормить, притом вовсе не отбросами, даже не остатками. На нас тоже шли какие-то жиры, приварок, а самое главное – хлеб, совершенно одинаковый по качеству с хлебом, который получали лучшие бригады, что пока еще сохранили силу и еще дают план на основном производстве – дают золото, золото, золото…

Если уж кормили нас, то в самую последнюю очередь, ночную ли, дневную – все равно.

Сегодня ночью мы тоже пришли в последнюю очередь.

Мы жили в одном бараке, в одной секции. Я кое-кого знал из этих полутрупов – по тюрьме, по транзиткам. Я двигался ежедневно вместе с комками рваных бушлатов, матерчатых ушанок, надеваемых от бани до бани; бурок, стеганных из рваных брюк, обгорелых на кострах, и только памятью узнавал, что среди них и краснолицый татарин Муталов – единственный житель на весь Чимкент, имевший двухэтажный дом под железо, и Ефимов – бывший первый секретарь Чимкентского горкома партии, который в тридцатом ликвидировал Муталова как класс.

Здесь был и Оксман, бывший начальник политотдела дивизии, которого маршал Тимошенко, еще не будучи маршалом, выгнал из своей дивизии как еврея.

Был здесь и Лупилов – помощник верховного прокурора СССР, помощник Вышинского. Жаворонков – машинист Савеловского паровозного депо. Был и бывший начальник НКВД из города Горького, затеявший на транзитке спор с каким-то своим «подопечным»:

– Тебя били? Ну и что? Подписал – значит, враг, путаешь советскую власть, мешаешь нам работать. Из-за таких гадов я и получил пятнадцать лет.

Я вмешался:

– Слушаю тебя и не знаю, что делать – смеяться или плюнуть тебе в рожу…

Разные были люди в этой «доплывающей» бригаде… Был и сектант из секты «Бог знает», а может, секта называлась и иначе – просто это был единственный всегдашний ответ сектанта на все вопросы начальства.

Фамилия сектанта в памяти осталась, конечно, – Дмитриев, – хотя сам сектант никогда на нее не откликался. Руки товарищей, бригадира передвигали Дмитриева, ставили в ряд, вели.

Конвой часто менялся, и почти каждый новый конвоир старался постичь тайну отказа от ответа на грозное: «Обзовись!» – при выходе на работу для так называемого труда.

Бригадир кратко разъяснял обстоятельства, и обрадованный конвоир продолжал перекличку.

Сектант надоел всем в бараке. По ночам мы не спали от голода и грелись, грелись около железной печки, обнимали ее руками, ловя уходящее тепло остывающего железа, приближая лицо к железу.

Разумеется, мы загораживали жалкое это тепло от остальных жителей барака, лежащих – как и мы, не спящих от голода, – в дальних углах, затянутых инеем. Оттуда, из этих дальних темных углов, затянутых инеем, выскакивал кто-нибудь, имеющий право на крик, а то и право на побои, и отгонял от печки голодных работяг руганью и пинками.

У печки можно было стоять и легально подсушивать хлеб, но у кого был хлеб, чтобы его подсушивать… И сколько часов можно подсушивать ломтик хлеба?

Мы ненавидели начальство, ненавидели друг друга, а больше всего мы ненавидели сектанта – за песни, за гимны, за псалмы…

Все мы молчали, обнимая печку. Сектант пел, пел хриплым остуженным голосом – негромко, но пел какие-то гимны, псалмы, стихи. Песни были бесконечны.

Я работал в паре с сектантом. Остальные жители секции на время работы отдыхали от пения гимнов и псалмов, отдыхали от сектанта, а я и этого облегчения не имел.

– Помолчи!

– Я бы умер давно, если бы не песни. Ушел бы – в мороз. Нет сил. Если бы чуть больше сил. Я не прошу бога о смерти. Он все видит сам.

Были в бригаде и еще какие-то люди, закутанные в тряпье, одинаково грязные и голодные, с одинаковым блеском в глазах. Кто они? Генералы? Герои испанской войны? Русские писатели? Колхозники из Волоколамска?

Мы сидели в столовой, не понимая, почему нас не кормят, чего ждут? Что за новость объявят? Для нас новость может быть только хорошей. Есть такой рубеж, когда все, что ни случается с человеком, – к счастью. Новость может быть только хорошей. Это все понимали, телом своим понимали, не мозгом.

Открылась дверца окна раздачи изнутри, и нам стали носить в мисках суп – горячий! Кашу – теплую! И кисель – третье блюдо – почти холодный! Каждому дали ложку, и бригадир предупредил, что ложку надо вернуть. Конечно, мы вернем ложки. Зачем нам ложка? На табак променять в другом бараке? Конечно, мы вернем ложки. Зачем нам ложки? Мы давно привыкли есть через борт. Зачем нам ложка? То, что останется на дне, можно пальцем подтолкнуть к борт у, к выходу…

Думать тут было нечего – перед нами стояла еда, пища. Нам раздали в руки хлеб – по двухсотке.

– Хлеба только по пайке, – торжественно объявил бригадир, – а остального от пуза.

И мы ели от пуза. Всякий суп делится на две части: гущину и юшку. От пуза нам давали юшку. Зато второе блюдо, каша, было и вовсе без обмана. Третье блюдо – чуть теплая вода с легким привкусом крахмала и едва уловимым следом растворенного сахара. Это был кисель.

Арестантские желудки вовсе не огрублены, их вкусовые способности отнюдь не притуплены голодом и грубой пищей. Напротив, вкусовая чувствительность голодного арестантского желудка необычайна. Качественная реакция в арестантском желудке не уступает по своей тонкости любой физической лаборатории любой страны второй половины двадцатого века.

Любой вольный желудок не обнаружил бы присутствия сахара в том киселе, который мы ели, вернее, пили этой колымской ночью на прииске «Партизан».

А нам кисель казался сладким, отменно сладким, казался чудом, и каждый вспоминал, что сахар еще есть на белом свете и даже попадает в арестантский котел. Что за волшебник…

Волшебник был недалеко. Мы разглядели его после первого блюда второго обеда.

– Хлеба только по пайке, – сказал бригадир, – остального от пуза. – И поглядел на волшебника.

– Да-да, – сказал волшебник.

Это был маленький, чистенький, черненький, чисто вымытый человечек с не отмороженным еще лицом.

Наши начальники, наши смотрители, десятники, прорабы, начальники лагерей, конвоиры – все уже попробовали Колымы, и на каждом, на каждом лице Колыма написала свои слова, оставила свой след, вырубила лишние морщины, посадила навечно пятно отморожений, несмываемое клеймо, неизгладимое тавро!

На розовом лице чистенького черного человечка не было еще ни одного пятна, не было клейма.

Это был новый старший воспитатель нашего лагеря, только что приехавший с материка. Старший воспитатель проводил опыт.

Воспитатель договорился с начальником, настоял, чтобы колымский обычай был нарушен: остатки супа и каши ежедневно по давней, столетней, а то и тысячелетней традиции уносили всегда с кухни в барак блатарей, когда «со дна погуще», и раздавали в бараках лучших бригад, – чтобы поддержать не наиболее, а наименее голодные бригады, чтобы все обратить на план, все превратить в золото – души, тела всех начальников, конвоиров и заключенных.

Те бригады – и блатари тоже – уже приучились, привыкли рассчитывать на эти остатки. Стало быть – и нравственный ущерб.

Но новый воспитатель не согласился с обычаем, настоял на том, чтобы раздать остатки пищи самым слабым, самым голодным, у них, дескать, и совесть проснется.

– Вместо совести у них рог вырос, – пытался вмешаться десятник, но воспитатель был тверд и получил разрешение на эксперимент.

Для опыта была выбрана самая голодная, наша бригада.

– Вот увидите, человек поест и в благодарность государству поработает лучше. Разве можно требовать работы от этих доходяг? Доходяги, так, кажется, я говорю? Доходяги – это первое слово из блатной речи, которому я научился на Колыме. Правильно я говорю?

– Правильно, – сказал начальник участка, вольняшка, старый колымчанин, пославший «под сопку» не одну тысячу людей на этом прииске. Он пришел полюбоваться на опыт.

– Их, этих филонов, этих симулянтов, надо кормить месяц мясом и шоколадом при полном отдыхе. Да и тогда они работать не будут. У них в черепушке что-то изменилось навечно. Это шлак, отброс. Производству дороже бы подкормить тех, кто еще работает, а не этих филонов!

У кухонного окошка заспорили, закричали. Воспитатель что-то горячо говорил. Начальник участка слушал с недовольным лицом, а когда прозвучало имя Макаренко, и вовсе махнул рукой и отошел в сторону.

Мы молились каждый своему богу, и сектант – своему. Молились, чтобы окошко не закрыли, чтобы воспитатель победил. Арестантская воля двух десятков человек напряглась – и воспитатель победил.

Мы продолжали есть, не желая расставаться с чудом.

Начальник участка вынул часы, но гудок уже гудел – пронзительная лагерная сирена звала нас на работу.

– Ну, работяги, – неуверенно выговаривая ненужное здесь слово, сказал новый воспитатель. – Я сделал все, что мог. Добился для вас. Ваше дело ответить на это трудом, только трудом.

– Поработаем, гражданин начальник, – важно произнес бывший помощник верховного прокурора СССР, подвязывая грязным полотенцем бушлат и дыша в рукавицы, вдувая туда теплый воздух.

Дверь открылась, впуская белый пар, и мы выползли на мороз, чтобы на всю жизнь запомнить эту удачу – кому придется жить. Мороз показался нам поменьше, полегче. Но это было недолго. Мороз был слишком велик, чтобы не поставить на своем.

Мы пришли в забой, сели в кружок, дожидаясь бригадира, сели на место, где когда-то мы разжигали костер и грелись, дышали в золотое пламя, где прожигали рукавицы, шапки, брюки, бушлаты, бурки, напрасно пытаясь согреться, спастись от мороза. Но костер был давно – в прошлом, кажется, году. Нынешнюю зиму рабочим не разрешалось греться, греется только конвоир. Наш конвоир сел, сложил головни своего костра, расшуровал пламя. Запахнул тулуп, сел на бревно, поставил винтовку.

Белая мгла окружала забой, освещенный лишь светом костра конвоира. Сидевший рядом со мной сектант встал и пошел мимо конвоира в туман, в небо…

– Стой! Стой!

Конвоир был малый неплохой, но винтовку знал хорошо.

– Стой!

Потом раздался выстрел, сухой винтовочный щелчок – сектант еще не исчез во мгле, второй выстрел…

– Вот видишь, олень, – по-блатному сказал начальник участка старшему воспитателю – они пришли в забой. Но убийству воспитатель не посмел удивиться, а начальник участка не умел удивляться таким вещам.

– Вот твой опыт. Они, суки, еще хуже стали работать. Лишний обед – лишние силы бороться с морозом. Работу из них, запомни, олень, выжимает только мороз. Не твой обед и не моя плюха, а только мороз. Они машут руками, чтобы согреться. А мы вкладываем в эти руки кайла, лопаты – не все ли равно, чем махать, – подставляем тачку, короба, грабарки, и прииск выполняет план. Дает золотишко. Теперь эти сыты и совсем не будут работать. Пока не застынут. Тогда помахают лопатами. А кормить их бесполезно. Ты здорово фраернулся с этим обедом. На первый раз прощается. Все мы были такими оленями.

– Я не знал, что они такие гады, – сказал воспитатель.

– В следующий раз будешь верить старшим. Одного застрелили сегодня. Филон. Полгода зря государственную пайку ел. Повтори – филон.

– Филон, – повторил воспитатель.

Я стоял тут же, но начальство меня не стеснялось. Ждать у меня была законная причина – бригадир должен был привести мне нового напарника.

Бригадир привел мне Лупилова – бывшего помощника верховного прокурора Союза. И мы начали сыпать взорванный камень в короба – делать работу, которую делали мы с сектантом.

Мы возвращались по знакомой дороге, как всегда, не выполнив нормы, не заботясь о норме. Но, кажется, мы мерзли меньше, чем обычно.

Мы старались работать, но слишком велико было расстояние нашей жизни от того, что можно выразить в цифрах, в тачках, в процентах плана. Цифры были кощунством. Но на какой-то час, на какой-то миг наши силы – душевные и физические – после этого ночного обеда окрепли.

И, холодея от догадки, я понял, что этот ночной обед дал силы сектанту для самоубийства. Это была та порция каши, которой недоставало моему напарнику, чтобы решиться умереть, – иногда человеку надо спешить, чтобы не потерять воли на смерть.

Как всегда, мы окружили печку. Только гимнов сегодня некому было петь. И, пожалуй, я даже был рад, что теперь – тишина.

1966

 

Термометр Гришки Логуна

Усталость была такая, что мы сели прямо на снег у дороги, прежде чем идти домой.

Вместо вчерашних сорока градусов было всего лишь двадцать пять, и день казался летним.

Мимо нас прошел в расстегнутом нагольном полушубке Гришка Логун, прораб соседнего участка. В руке он нес новый черенок для кайла. Гришка был молод, удивительно краснорож и горяч. Он был из десятников, даже из младших десятников, и часто не мог удержаться, чтобы не подпереть собственным плечом засевшую в снегу машину или помочь поднять какое-нибудь бревно, сдвинуть с места примерзший короб, полный грунта, – поступки явно предосудительные для прораба. Он все забывал, что он прораб.

Навстречу ему шла виноградовская бригада – работяги не бог весть какие, вроде нас. Состав ее был точно такой, как и у нас, – бывшие секретари обкомов и горкомов, профессора и доценты, военные работники средних чинов…

Люди боязливо сбились в кучу к снежному борту – они шли с работы и давали дорогу Гришке Логуну. Но и он остановился – бригада работала на его участке. Из рядов выдвинулся Виноградов – говорун, бывший директор одной из украинских МТС.

Логун уже успел отойти от того места, где мы сидели, порядочно, голосов нам не было слышно, но все было понятно и без слов. Виноградов, махая руками, что-то объяснял Логуну. Потом Логун ткнул кайловищем в грудь Виноградова, и тот упал навзничь… Виноградов не поднимался. Логун вскочил на него ногами, топтал его, размахивая палкой. Ни один человек из двадцати рабочих его бригады не сделал ни одного движения в защиту своего бригадира. Логун подобрал упавшую шапку, погрозил кулаком и двинулся дальше. Виноградов встал и пошел как ни в чем не бывало. И остальные – бригада шла мимо нас – не выражали ни сочувствия, ни возмущения. Поравнявшись с нами, Виноградов скривил разбитые, кровоточащие губы.

– Вот у Логуна термометр так термометр, – сказал он.

– «Топтать» – это пляска по-блатному, – тихо сказал Вавилов, – или «Ах вы сени, мои сени…».

– Ну, – сказал я Вавилову, приятелю своему, с которым приехал вместе на прииск из самой Бутырской тюрьмы, – что ты скажешь? Надо что-то решать. Вчера нас еще не били. Могут ударить завтра. Что ты сделал бы, если Логун тебя, как Виноградова? А?

– Стерпел бы, наверное, – тихо ответил Вавилов. И я понял, что он уже давно думал об этой неотвратимости.

Потом я понял, что тут все дело в физическом преимуществе, если это касается бригадиров, дневальных, смотрителей – всех людей невооруженных. Пока я сильнее – меня не ударят. Ослабел – меня бьет всякий. Бьет дневальный, бьет банщик, парикмахер и повар, десятник и бригадир, бьет любой блатной, хоть самый бессильный. Физическое преимущество конвоира – в его винтовке.

Сила начальника, который бьет меня, – это закон, и суд, и трибунал, и охрана, и войска. Нетрудно ему быть сильней меня. Сила блатных – в их множестве, в их «коллективе», в том, что они могут со второго слова зарезать (и сколько раз я это видел). Но я еще силен. Меня может бить начальник, конвоир, блатной. Дневальный, десятник и парикмахер меня еще бить не могут.

Когда-то Полянский, физкультурный деятель в прошлом, получавший много посылок и не поделившийся никогда ни с кем ни одним куском, укоризненно говорил мне, что просто не понимает, как люди могут довести себя до такого состояния, когда их бьют, возмущался моими возражениями. Но не прошло и года, как я встретил Полянского – доходягу, фитиля, сборщика окурков, жаждавшего за суп чесать пятки на ночь каким-то блатным паханам.

Полянский был честен. Какие-то тайные муки терзали его – настолько сильные, острые, навечные, что сумели пробиться сквозь лед, сквозь смерть, сквозь равнодушие и побои, сквозь голод, бессонницу и страх.

Как-то настал праздничный день, а нас в праздники сажали под замок, – это называлось праздничной изоляцией, – и были люди, которые встречались друг с другом, познакомились друг с другом, поверили друг другу именно на этих изоляциях. Как ни страшна, как ни унизительна была изоляция, она была легче работы для заключенных пятьдесят восьмой. Ведь изоляция была отдыхом, пусть минутным, а кто бы тогда разобрался, минута, или сутки, или год, или столетие нужно было нам, чтобы вернуться в прежнее свое тело, – в прежнюю свою душу мы и не рассчитывали вернуться. И не вернулись, конечно. Никто не вернулся. Так вот, Полянский был честен, мой сосед по нарам в изоляционный день.

– Я хотел давно тебя спросить одну вещь.

– Что же это за вещь?

– Когда несколько месяцев назад я смотрел на тебя, как ты ходишь, как не можешь перешагнуть бревна на своем пути и должен обходить бревно, которое перешагнет собака. Когда ты шаркаешь ногами по камням и маленькая неровность, чуточный бугорок на пути казался препятствием неодолимым, вызывающим сердцебиение, одышку и требующим длительного отдыха, я смотрел на тебя и думал – вот лодырь, вот филон, опытная сволочь, симулянт.

– Ну? А потом ты понял?

– Потом я понял. Понял. Когда сам ослабел. Когда меня все стали толкать, бить, а для человека нет лучше ощущения сознавать, что кто-то еще слабее, еще хуже.

– Почему ударников приглашают на совещания, почему физическая сила – нравственная мерка? Физически сильней – значит, лучше, моральнее, нравственнее меня. Еще бы – он поднимает глыбу в десять пудов, а я гнусь под полупудовым камнем.

– Я все это понял и хочу тебе сказать.

– Спасибо и на том.

Вскоре Полянский умер – упал где-то в забое. Бригадир его ударил кулаком в лицо. Бригадир был не Гришка Логун, а свой, Фирсов, военный, по пятьдесят восьмой статье.

Я хорошо помню, когда меня ударили первый раз. Первый раз из сотен тысяч плюх, ежедневных, еженощных.

Запомнить все плюхи нельзя, но первый удар я помню хорошо – был к нему даже подготовлен поведением Гришки Логуна, смирением Вавилова.

Среди голода, холода, четырнадцатичасового рабочего дня в морозной белой мгле каменного золотого забоя вдруг мелькнуло что-то иное, какое-то счастье, какая-то милостыня, сунутая на ходу, – милостыня не хлебом, не лекарством, а милостыня временем, отдыхом неурочным.

Горным смотрителем, десятником на участке нашем был Зуев – вольняшка, бывший зэка, побывавший в лагерной шкуре.

Что-то было в черных глазах Зуева – выражение какого-то сочувствия, что ли, к горестной человеческой судьбе.

Власть – это растление. Спущенный с цепи зверь, скрытый в душе человека, ищет жадного удовлетворения своей извечной человеческой сути в побоях, в убийствах.

Я не знаю, можно ли получить удовлетворение от подписи на расстрельном приговоре. Наверное, там тоже есть мрачное наслаждение, воображение, не ищущее оправданий.

Я видел людей, и много, которые приказывали когда-то расстреливать, – и вот сейчас их убивали самих. Ничего, кроме трусости, кроме крика: «Тут какая-то ошибка, я не тот, которого надо убивать для пользы государства, я сам умею убивать!»

Я не знаю людей, которые давали приказы о расстрелах. Видел их только издали. Но думаю, что приказ о расстреле держится на тех же душевных силах, на тех же душевных основаниях, что и сам расстрел, убийство своими руками.

Власть – это растление.

Опьянение властью над людьми, безнаказанность, издевательства, унижения, поощрения – нравственная мера служебной карьеры начальника.

Но Зуев бил меньше, чем другие, – нам повезло.

Мы только что пришли на работу, и бригада теснилась в затишке – спряталась за выступ скалы от режущего резкого ветра. Укрывая лицо рукавицами, к нам подошел Зуев, десятник. Развели по работам, по забоям, а я остался без дела.

– У меня к тебе просьба, – задыхаясь от собственной смелости, сказал Зуев, – просьба. Не приказ! Напиши мне заявление Калинину. Снять судимость. Я тебе расскажу, в чем дело.

В маленькой будке десятника, где горела печка и куда нашего брата не пускали, – выгоняли пинками, плюхами любого из работяг, посмевших отворить дверь, чтобы хоть на минуту вдохнуть этот горячий воздух жизни.

Звериное чувство вело нас к этой заветной двери. Придумывались просьбы: «Сколько времени?», вопросы: «Вправо пойдет забой или влево?», «Разрешите прикурить?», «Нет ли здесь Зуева? Добрякова?».

Но эти просьбы не обманывали никого в будке. Из открытых дверей пришедших возвращали в мороз пинками. Но все же минута тепла…

Сейчас меня не гнали, я сидел у самой печки.

– Это что, юрист? – презрительно прошипел кто-то.

– Да, мне рекомендовали, Павел Иванович.

– Ну-ну. – Это был старший десятник, он снизошел до нужды подчиненного.

Дело Зуева, он кончил срок еще в прошлом году, было самым обыкновенным деревенским делом, начавшимся с алиментов родителям, которые и определили Зуева в тюрьму. До окончания срока оставалось недолго, но начальство успело переправить Зуева на Колыму. Колонизация края требует твердой линии в создании всяких препятствий к отъезду, государственной помощи и постоянного внимания к приезду, завозу на Колыму людей. Эшелон заключенных – просто наиболее простой путь обживания новой, трудной земли.

Зуев хотел рассчитаться с Дальстроем, просил снять судимость, отпустить на материк, по крайней мере.

Трудно было мне писать, и не только потому, что загрубели руки, что пальцы сгибались по черенку лопаты и кайла и разогнуть их было невероятно трудно. Можно было только обмотать карандаш и перо тряпкой потолще, чтобы имитировать кайловище, черенок лопаты.

Когда я догадался это сделать, я был готов выводить буквы.

Трудно было писать, потому что мозг загрубел так же, как руки, потому что мозг кровоточил так же, как руки. Нужно было оживить, воскресить слова, которые уже ушли из моей жизни, и, как я считал, навсегда.

Я писал эту бумагу, потея и радуясь. В будке было жарко, и сразу же зашевелились, заползали по телу вши. Я боялся почесаться, чтобы не выгнали на мороз, как вшивого, боялся внушить отвращение своему спасителю.

К вечеру я написал жалобу Калинину. Зуев поблагодарил меня и сунул в руку пайку хлеба. Пайку надо было немедленно съесть, да и все, что можно съесть сразу, не надо откладывать до завтра, – этому я был обучен.

День уже кончался, – по часам десятников, ибо белая мгла была одинаковой и в полночь, и в полдень, – и нас повели домой.

Я спал и по-прежнему видел свой постоянный колымский сон – буханки хлеба, плывущие по воздуху, заполнившие все дома, все улицы, всю землю.

Утром я ждал встречи с Зуевым – может, закурить даст.

И Зуев пришел. Не таясь от бригады, от конвоя, он зарычал, вытаскивая меня из затишка на ветер:

– Ты обманул меня, сука!

Ночью он прочел заявление. Заявление ему не понравилось. Его соседи, десятники, тоже прочли и не одобрили заявления. Слишком сухо. Мало слез. Такое заявление и подавать бесполезно. Калинина не разжалобишь такой чепухой.

Я не мог, не мог выжать из своего иссушенного лагерем мозга ни одного лишнего слова. Не мог заглушить ненависть. Я не справился с работой, и не потому, что слишком велик был разрыв между волей и Колымой, не потому, что мозг мой устал, изнемог, а потому, что там, где хранились прилагательные восторженные, там не было ничего, кроме ненависти. Подумайте, как бедный Достоевский все десять лет своей солдатчины после Мертвого дома писал скорбные, слезные, унизительные, но трогающие душу начальства письма. Достоевский даже писал стихи императрице. В Мертвом доме не было Колымы. Достоевского постигла бы немота, та самая немота, которая не дала мне писать заявление Зуеву.

– Ты обманул меня, сука! – ревел Зуев. – Я покажу, как меня обманывать!

– Я не обманывал…

– День просидел в будке, в тепле. Я сроком за тебя, гадину, отвечаю, за твое филонство! Думал, ты человек!

– Я человек, – неуверенно двигая синими обмороженными губами, прошептал я.

– Я покажу тебе сейчас, какой ты человек!

Зуев выбросил руку, и я ощутил легкое, почти невесомое прикосновение, не более сильное, чем порыв ветра, который в том же забое не раз сдувал меня с ног.

Я упал и, закрываясь руками, облизал языком что-то сладкое, липкое, выступившее на краю губ.

Зуев несколько раз ткнул меня валенком в бок, но мне не было больно.

1966

 

Марсель Пруст

Книга исчезла. Огромный, тяжелый фолиант, лежавший на скамейке, исчез на глазах десятков больных. Кто видел кражу – не скажет. На свете нет преступлений без свидетелей – одушевленных и неодушевленных свидетелей. А если есть такие преступления? Кража романа Марселя Пруста не такая тайна, которую страшно забыть. К тому же молчат под угрозой, брошенной походя, без адреса и все же действующей безошибочно. Кто видел – будет молчать за «боюсь». Благодетельность такого молчания подтверждается всей жизнью лагерной, да и не только лагерной, но и всем опытом жизни гражданской. Книгу мог украсть любой фраер по указанию вора, чтобы доказать свою смелость, свое желание принадлежать к преступному миру, к хозяевам лагерной жизни. Мог украсть любой фраер просто так, потому что книга плохо лежит. Книга действительно плохо лежала: на самом краю скамейки в огромном больничном дворе каменного трехэтажного здания. На скамейке сидели я и Нина Богатырева. За мной были колымские сопки, десятилетнее скитание по этим горным весям, а за Ниной – фронт. Разговор, печальный и тревожный, кончился давно.

В солнечный день больных выводили на прогулку – женщин отдельно, – Нина, как санитарка, караулила больных.

Я проводил Нину до угла, вернулся, скамейка все еще была пуста: гуляющие больные боялись на эту скамейку сесть, считая, что это скамейка фельдшеров, медсестер, надзора, конвоя.

Книга исчезла. Кто будет читать эту странную прозу, почти невесомую, как бы готовую к полету в космос, где сдвинуты, смещены все масштабы, где нет большого и малого? Перед памятью, как перед смертью, – все равны, и право автора запомнить платье прислуги и забыть драгоценности госпожи. Горизонты словесного искусства раздвинуты этим романом необычайно. Я, колымчанин, зэка, был перенесен в давно утраченный мир, в иные привычки, забытые, ненужные. Время читать у меня было. Я – ночной дежурный фельдшер. Я был подавлен «Германтом». С «Германта», с четвертого тома, началось мое знакомство с Прустом. Книгу прислали моему знакомому фельдшеру Калитинскому, уже щеголявшему в палате в бархатных брюках гольф, с трубкой в зубах, уносящей неправдоподобный запах кэпстена. И кэпстен, и брюки гольф были в посылке вместе с «Германтом» Пруста. Ах, жены, дорогие наивные друзья! Вместо махорки – кэпстен, вместо брюк из чертовой кожи – бархатные брюки гольф, вместо шерстяного, широкого двухметрового верблюжьего шарфа – нечто воздушное, похожее на бант, на бабочку – шелковый пышный шарф, свивавшийся на шее в веревочку толщиной в карандаш.

Такие же бархатные брюки, такой же шелковый шарф прислали в тридцать седьмом году Фрицу Давиду, голландцу-коммунисту, а может быть, у него была другая фамилия, моему соседу по РУРу – роте усиленного режима. Фриц Давид не мог работать – был слишком истощен, а бархатные брюки и шелковый пышный галстук-бант даже на хлеб на прииске нельзя было променять. И Фриц Давид умер – упал на пол барака и умер. Впрочем, было так тесно, – все спали стоя, – что мертвец не сразу добрался до пола. Мой сосед Фриц Давид сначала умер, а потом упал.

Все это было десять лет назад – при чем тут «Поиски утраченного времени»? Калитинский и я – мы оба вспоминали свой мир, свое утраченное время. В моем времени не было брюк гольф, но Пруст был, и я был счастлив читать «Германта». Я не пошел спать в общежитие. Пруст был дороже сна. Да и Калитинский торопил.

Книга исчезла. Калитинский был взбешен, был вне себя. Мы были мало знакомы, и он был уверен, что это я украл книгу, чтобы продать подороже. Воровство походя было колымской традицией, голодной традицией. Шарфы, портянки, полотенца, куски хлеба, махорка – отсыпка, отначка – исчезали бесследно. Воровать на Колыме умели, по мнению Калитинского, все. Я тоже так думал. Книгу украли. До вечера еще можно было ждать, что подойдет какой-нибудь доброволец, героический стукач и «дунет», скажет, где книга, кто вор. Но прошел вечер, десятки вечеров, и следы «Германта» исчезли.

Если не продадут любителю, – любители Пруста из лагерных начальников!! Еще поклонники Джека Лондона встречаются в этом мире, но Пруста!! – то на карты: «Германт» – это увесистый фолиант. Это одна из причин, почему я не держал книгу на коленях, а положил на скамейку. Это толстый том. На карты, на карты… Изрежут – и все.

Нина Богатырева была красавица, русская красавица, недавно привезенная с материка, привезенная в нашу больницу. Измена родине. Пятьдесят восемь один «а» или один «б».

– Из оккупации?

– Нет, мы не были в оккупации. Это прифронтовое. Двадцать пять и пять – это без немцев. От майора. Арестовали, хотел майор, чтоб я с ним жила. Я не стала. И вот срок. Колыма. Сижу на этой скамейке. Все правда. И все – неправда. Не стала с ним жить. Уж лучше я со своим буду гулять. Вот с тобой…

– Я занят, Нина.

– Слыхала.

– Трудно тебе будет, Нина. Из-за твоей красоты.

– Будь она проклята, эта красота.

– Что тебе обещает начальство?

– Оставить в больнице санитаркой. Выучусь на сестру.

– Здесь не оставляют женщин, Нина. Пока.

– А меня обещают оставить. Есть у меня один человек. Поможет мне.

– Кто такой?

– Тайна.

– Смотри, здесь больница казенная, официальная. Никто власти тут такой не имеет. Из заключенных. Врач или фельдшер – все равно. Это не приисковая больница.

– Все равно. Я счастливая. Абажуры буду делать. А потом поступлю на курсы, как ты.

В больнице Нина осталась делать абажуры бумажные. А когда абажуры были кончены, ее снова послали в этап.

– Твоя баба, что ли, едет с этим этапом?

– Моя.

Я оглянулся. За мной стоял Володя, старый таежный волк, фельдшер без медицинского образования. Какой-то деятель просвещения или секретарь горсовета в прошлом.

Володе было далеко за сорок, и Колыму он знал давно. И Колыма знала Володю давно. Делишки с блатными, взятки врачам. Сюда Володя был прислан на курсы, подкрепить должность знанием. Была у Володи и фамилия – Рагузин, кажется, но все его звали Володя. Володя – покровитель Нины? Это было слишком страшно. За спиной спокойный голос Володи говорил:

– На материке был полный порядок у меня когда-то в женском лагере. Как только начнут «дуть», что живешь с бабой, я ее в список – пурх! И на этап. И новую зову. Абажуры делать. И снова все в порядке.

Уехала Нина. В больнице оставалась ее сестра Тоня. Та жила с хлеборезом – выгодная дружба – Золотницким, смуглым красавцем-здоровяком из бытовичков. В больницу, на должность хлебореза, сулящую и дающую миллионные прибыли, Золотницкий прибыл за большую взятку, данную, как говорили, самому начальнику больницы. Все было хорошо, но смуглый красавец Золотницкий оказался сифилитиком: требовалось возобновление лечения. Хлебореза сняли, отправили в мужскую вензону, лагерь для венерических больных. В больнице Золотницкий пробыл несколько месяцев, но успел заразить только одну женщину – Тоню Богатыреву. И Тоню увезли в женскую вензону.

Больница всполошилась. Весь медицинский персонал – на анализ, на реакцию Вассермана. У фельдшера Володи Рагузина – четыре креста. Сифилитик Володя исчез из больницы.

А через несколько месяцев в больницу конвой привез больных женщин и среди них Нину Богатыреву. Но Нину везли мимо – в больнице она только отдохнула. Везли ее в женскую венерическую зону.

Я вышел к этапу.

Только глубоко запавшие крупные карие глаза – больше ничего из прежнего облика Нины.

– Вот, в вензону еду…

– Но почему в вензону?

– Как, ты, фельдшер, и не знаешь, почему отправляют в вензону? Это Володины абажуры. У меня родилась двойня. Не жильцы были. Умерли.

– Дети умерли? Это твое счастье, Нина.

– Да. Теперь я вольная птица. Подлечусь. Нашел книгу-то тогда?

– Нет, не нашел.

– Это я ее взяла. Володя просил что-нибудь почитать.

1966

 

Житие инженера Кипреева

Много лет я думал, что смерть есть форма жизни, и, успокоенный зыбкостью суждения, я вырабатывал формулу активной защиты своего существования на горестной этой земле.

Я думал, что человек тогда может считать себя человеком, когда в любой момент всем своим телом чувствует, что он готов покончить с собой, готов вмешаться сам в собственное свое житие. Это сознание и дает волю на жизнь.

Я проверял себя многократно и, чувствуя силу на смерть, оставался жить.

Много позже я понял, что я просто построил себе убежище, ушел от вопроса, ибо в момент решения я не буду таким, как сейчас, когда жизнь и смерть – волевая игра. Я ослабею, изменюсь, изменю себе. Я не стал думать о смерти, но почувствовал, что прежнее решение нуждается в каком-то другом ответе, что обещание самому себе, клятвы юности слишком наивны и очень условны.

В этом убедила меня история инженера Кипреева.

Я никого в жизни не предал, не продал. Но я не знаю, как бы держался, если бы меня били. Я прошел все свои следствия удачнейшим образом – без битья, без метода номер три. Мои следователи во всех моих следствиях не прикасались ко мне пальцем. Это случайность, не более. Я просто проходил следствие рано – в первой половине тридцать седьмого года, когда пытки еще не применялись.

Но инженер Кипреев был арестован в 1938 году, и вся грозная картина битья на следствии была ему известна. И он выдержал это битье, кинувшись на следователя, и, избитый, посажен в карцер. Но нужной подписи следователи легко добились у Кипреева: его припугнули арестом жены, и Кипреев подписал.

Вот этот страшный нравственный удар Кипреев пронес сквозь всю жизнь. Немало в жизни арестантской есть унижений, растлений. В дневниках людей освободительного движения России есть страшная травма – просьба о помиловании. Это считалось позором до революции, вечным позором. И после революции в общество политкаторжан и ссыльнопоселенцев не принимали категорически так называемых «подаванцев», то есть когда-либо по любому поводу просивших царя об освобождении, о смягчении наказания.

В тридцатых годах не только «подаванцам» все прощалось, но даже тем, кто подписал на себя и других заведомую ложь, подчас кровавую, – прощалось.

Живые примеры давно состарились, давно сгибли в лагере, в ссылке, а те, что сидели и проходили следствие, были сплошь «подаванцы». Поэтому никто и не знал, каким нравственным пыткам обрек себя Кипреев, уезжая на Охотское море – во Владивосток, в Магадан.

Кипреев был инженер-физик из того самого Харьковского физического института, где раньше всего в Советском Союзе подошли к ядерной реакции. Там работал и Курчатов. Харьковский институт не избежал чистки. Одной из первых жертв в атомной нашей науке был инженер Кипреев.

Кипреев знал себе цену. Но его начальники цену Кипрееву не знали. Притом оказалось, что нравственная стойкость мало связана с талантом, с научным опытом, научной страстью даже. Это были разные вещи. Зная о побоях на следствии, Кипреев подготовил себя очень просто – он будет защищаться как зверь, отвечать ударом на удар, не разбирая, кто исполнитель, а кто создатель этой системы, метода номер три. Кипреев был избит, брошен в карцер. Все начиналось сначала. Физические силы изменяли, а вслед за физической изменяла душевная твердость. Кипреев подписал. Угрожали арестом жены. Кипрееву было безмерно стыдно за эту слабость, за то, что при встрече с грубой силой он, интеллигент Кипреев, уступил. Тогда же, в тюрьме, Кипреев дал себе клятву на всю жизнь никогда не повторять позорного своего поступка. Впрочем, только Кипрееву его действие казалось позорным. Рядом с ним на нарах лежали также подписавшие, оклеветавшие. Лежали и не умирали. У позора нет границ, вернее, границы всегда личны, и требования к самому себе иные у каждого жителя следственной камеры.

С пятилетним сроком Кипреев явился на Колыму, уверенный, что найдет путь к досрочному освобождению, сумеет вырваться на волю, на материк. Конечно, инженера оценят. И инженер заработает зачеты рабочих дней, освобождение, скидку срока. Кипреев с презрением относился к лагерному труду физическому, он скоро понял, что ничего, кроме смерти, в конце этого пути нет. Работать, где можно было применить хоть тень специальных знаний, которые были у Кипреева, – и он выйдет на волю. Хоть квалификацию не потеряет.

Опыт работы на прииске, сломанные пальцы, попавшие в скрепер, физическая слабость, щуплость даже, – все это привело Кипреева в больницу, а после больницы на пересылку.

Беда была еще и в том, что инженер не мог не изобретать, не искать научных технических решений в том хаосе лагерного быта, в котором инженер жил.

Лагерь же, лагерное начальство смотрело на Кипреева как на раба, не более. Энергия Кипреева, за которую он сам себя клял тысячу раз, искала выхода.

Только ставка в этой игре должна быть достойной инженера, ученого. Эта ставка – свобода.

Колыма не только потому «чудная планета», что там «девять месяцев в году» зима. Там в войну сто рублей платили за яблоко, а ошибка в распределении свежих помидоров, привезенных с материка, приводила к кровавым драмам. Все это – и яблоки и помидоры – разумеется, для вольного, вольнонаемного мира, к которому заключенный Кипреев не принадлежал. «Чудная планета» не только потому, что там «закон – тайга». Не потому, что Колыма – сталинский спецлагерь уничтожения. Не потому, что там дефицит – махорка, чифирь-чай, что это валюта колымская, истинное ее золото, за которое приобретается все.

И все же дефицитней всего было стекло – стеклянные изделия, лабораторная посуда, инструменты. Хрупкость стекла усиливали морозы, а норма «боя» не увеличивалась. Простой градусник медицинский стоил рублей триста. Но подпольных базаров на градусники не существовало. Врачу надо заявить уполномоченному райотдела о предложении, ибо медицинский градусник прятать труднее, чем Джоконду. Но врач никаких заявлений не подавал. Он просто платил триста рублей и приносил градусник из дому мерить температуру тяжелобольным.

На Колыме консервная банка – поэма. Жестяная консервная банка – это мерка, удобная мерка всегда под рукой. Это мерка воды, крупы, муки, киселя, супа, чая. Это кружка для чифиря, в ней так удобно «подварить чифирку». Кружка эта стерильна – она очищена огнем. Чай, суп разогревают, кипятят в печке, на огне костра.

Трехлитровая банка – это классический котелок доходяг, с проволочной ручкой, которая удобно прикреплена к поясу. А кто на Колыме не был или не будет доходягой?

Стеклянная банка – это свет в раме деревянного переплета, ячеистом, рассчитанном на обломки стекла. Это прозрачная банка, в которой так удобно хранить медикаменты в амбулатории.

Полулитровая банка – посуда для третьего блюда лагерной столовой.

Но не термометры, не лабораторная посуда, не консервные банки главный стеклянный дефицит на Колыме.

Главный дефицит – это электролампа.

На Колыме сотни приисков, рудников, тысячи участков, разрезов, шахт, десятки тысяч золотых, урановых, оловянных, вольфрамовых забоев, тысячи лагерных командировок, вольнонаемных поселков, лагерных зон и бараков отрядов охраны, и всюду нужен свет, свет, свет. Колыма девять месяцев живет без солнца, без света. Бурный, незакатный солнечный свет не спасает, не дает ничего.

Есть свет и энергия от сдвоенных тракторов, от локомотива.

Промприборы, бутары, забои требуют света. Подсвеченные юпитерами забои удлиняют ночную смену, делают производительней труд.

Везде нужны электролампы. Их возят с материка – трехсотки, пятисотки и в тысячу свечей, готовых осветить барак и забой. Неровный свет движков обрекает лампы на преждевременный износ.

Электролампа – это государственная проблема на Колыме.

Не только забой должен быть подсвечен. Должна быть подсвечена зона, колючая проволока с караульными вышками по норме, которую Дальний Север увеличивает, а не уменьшает.

Отряду охраны должен быть обеспечен свет. Простой актировкой (как в приисковом забое) тут не обойдешься, тут люди, которые могут бежать, и, хотя ясно, что бежать зимой некуда и никто на Колыме зимой никогда никуда не бежал, закон остается законом, и, если нет света или нет ламп, разносят горящие факелы вокруг зоны и оставляют их на снегу до утра, до света. Факел – это тряпка в мазуте или бензине.

Электролампы перегорают быстро. И восстановить их нельзя.

Кипреев написал докладную записку, удивившую начальника Дальстроя. Начальник уже почувствовал орден на своем кителе, кителе, конечно, а не френче и не пиджаке.

Восстановить лампы можно – лишь бы было цело стекло.

И вот по Колыме полетели грозные приказы. Все перегоревшие лампочки бережно доставлялись в Магадан. На промкомбинате, на сорок седьмом километре был построен завод. Завод восстановления электрического света.

Инженер Кипреев был назначен начальником цеха завода. Весь остальной персонал, штатная ведомость, выросшая вокруг ремонта электроламп, был только вольнонаемным. Удача была пущена в надежные, вольнонаемные руки. Но Кипреев не обращал на это внимания. Его-то создатели завода не могут не заметить.

Результат был блестящим. Конечно, после ремонта лампы долго не работали. Но сколько-то часов, сколько-то суток золотых Кипреев сберег Колыме. Этих суток было очень много. Государство получило огромную выгоду, военную выгоду, золотую выгоду.

Директор Дальстроя был награжден орденом Ленина. Все начальники, имевшие отношение к ремонту электроламп, получили ордена.

Однако ни Москва, ни Магадан даже не подумали отметить заключенного Кипреева. Для них Кипреев был раб, умный раб, и больше ничего.

Все же директор Дальстроя не считал возможным вовсе забыть своего таежного корреспондента.

На великий колымский праздник, отмеченный Москвой, в узком кругу, на торжественном вечере в честь – чью честь? – директора Дальстроя, каждого из получивших ордена и благодарности, – ведь кроме правительственного указа директор Дальстроя издал свой приказ о благодарностях, награждениях, поощрениях, – всем участвовавшим в ремонте электроламп, всем руководителям завода, где был цех по восстановлению света, были, кроме орденов и благодарностей, еще заготовлены американские посылки военного времени. Эти посылки, входившие в поставку по лендлизу, состояли из костюма, галстука, рубашки и ботинок. Костюм, кажется, пропал при перевозке, зато ботинки – краснокожие американские ботинки на толстой подошве – были мечтой каждого начальника.

Директор Дальстроя посоветовался с помощником, и все решили, что о лучшем счастье, о лучшем подарке инженер зэка не может и мечтать.

О сокращении срока инженеру, о полном его освобождении директор Дальстроя и не предполагал просить Москву в это тревожное время. Раб должен быть доволен и старым ботинкам хозяина, костюмом с хозяйского плеча.

Об этих подарках говорил весь Магадан, вся Колыма. Здешние начальники получили орденов и благодарностей предостаточно. Но американский костюм, ботинки на толстой подошве – это было вроде путешествия на Луну, полета в другой мир.

Настал торжественный вечер, блестящие картонные коробки с костюмами громоздились на столе, затянутом красным сукном.

Директор Дальстроя прочел приказ, где, конечно, имя Кипреева не было упомянуто, не могло быть упомянуто.

Начальник политуправления прочел список на подарки. Последней была названа фамилия Кипреева. Инженер вышел к столу, ярко освещенному лампами, – его лампами, – и взял коробку из рук директора Дальстроя.

Кипреев выговорил раздельно и громко: «Американских обносков я носить не буду», – и положил коробку на стол.

Тут же Кипреев был арестован и получил восемь лет дополнительного срока по статье – какой, я не знаю, да это и не имеет никакого значения на Колыме, никого не интересует.

Впрочем, какая статья за отказ от американских подарков? Не только, не только. В заключении следователя по новому «делу» Кипреева сказано: говорил, что Колыма – это Освенцим без печей.

Этот второй срок Кипреев встретил спокойно. Он понимал, на что идет, отказываясь от американских подарков. Но кое-какие меры личной безопасности инженер Кипреев принял. Меры были вот какие. Кипреев попросил знакомого написать письмо жене на материк, что он, Кипреев, умер. И перестал писать письма сам.

С завода инженер был удален на прииск, на общие работы. Вскоре война кончилась, лагерная система сделалась еще сложнее – Кипреева как сугубого рецидивиста ждал номерной лагерь.

Инженер заболел и попал в центральную больницу для заключенных. Здесь в работе Кипреева была большая нужда – надо было собрать и пустить рентгеновский аппарат, собрать из старья, из деталей-инвалидов. Начальник больницы доктор Доктор обещал освобождение, скидку срока. Инженер Кипреев мало верил в такие обещания – он числился «больным», а зачеты дают только штатным работникам больницы. Но в обещание начальника хотелось верить, рентгенокабинет не прииск, не золотой забой.

Здесь мы встретили Хиросиму.

– Вот она – бомба, это то, чем мы занимались в Харькове.

– Самоубийство Форрестола. Поток издевательских телеграмм.

– Ты знаешь, в чем дело? Для западного интеллигента принимать решение сбросить атомную бомбу очень сложно, очень тяжело. Депрессия психическая, сумасшествие, самоубийство – вот цена, какую платит за такие решения западный интеллигент. Наш Форрестол не сошел бы с ума. Сколько встречал ты хороших людей в жизни? Настоящих, которым хотелось бы подражать, служить?

– Сейчас вспомню: инженер-вредитель Миллер и еще человек пять.

– Это очень много.

– Ассамблея подписала протокол о геноциде.

– Геноцид? С чем его едят?

– Мы подписали конвенцию. Конечно, тридцать седьмой год – это не геноцид. Это истребление врагов народа. Можно подписывать конвенцию.

– Режим закручивают на все винты. Мы не должны молчать. Как в букваре: «Мы не рабы. Рабы не мы». Мы должны сделать что-то, доказать самим себе.

– Самим себе доказывают только собственную глупость. Жить, выжить – вот задача. И не сорваться… Жизнь более серьезна, чем ты думаешь.

……………………………………………..

Зеркала не хранят воспоминаний. Но то, что у меня прячется в моем чемодане, трудно назвать зеркалом – обломок стекла, как будто поверхность воды замутилась, и река осталась мутной и грязной навсегда, запомнив что-то важное, что-то бесконечно более важное, чем хрустальный поток прозрачной, откровенной до дна реки. Зеркало замутилось и уже не отражает ничего. Но когда-то зеркало было зеркалом, было подарком бескорыстным и пронесенным мною через два десятилетия – лагеря, воли, похожей на лагерь, и всего, что было после XX съезда партии. Зеркало, подаренное мне, не было коммерцией инженера Кипреева – это был опыт, научный опыт, след этого опыта во тьме рентгеновского кабинета. Я сделал к этому зеркальному куску деревянную оправу. Не сделал – заказал. Оправа до сих пор цела, ее делал какой-то столяр из латышей, выздоравливающий больной – за пайку хлеба. Я уже мог тогда дать пайку хлеба за такой сугубо личный, сугубо легкомысленный заказ.

Я смотрю на эту оправу – грубую, покрашенную масляной краской, какой красят полы, в больнице шел ремонт, и столяр выпросил чуток краски. Потом раму лакировал – лак давно стерся. В зеркало ничего не видно, а когда-то я брился перед ним в Оймяконе, и все вольняшки завидовали мне. Завидовали мне до 1953 года, когда в поселок кто-то вольный, кто-то мудрый прислал посылку из зеркал, дешевых зеркал. И эти крошечные копеечные зеркала – круглые и квадратные – продавались по ценам, напоминающим цены на электролампы. Но все снимали с книжки деньги и покупали. Зеркала были распроданы в один день, в один час.

Тогда мое самодельное зеркало уже не вызывало зависть моих гостей.

Зеркало со мной. Это не амулет. Приносит ли это зеркало счастье – не знаю. Может быть, зеркало привлекает лучи зла, отражает лучи зла, не дает мне раствориться в человеческом потоке, где никто, кроме меня, не знает Колымы и не знает инженера Кипреева.

Кипрееву было все равно. Какой-то уголовник, почти блатной, рецидивист пограмотней, приглашенный начальником для обучения грамотный блатарь, постигающий тайну рентгенокабинета, включающий и выключающий рычаги, блатарь, что шел по фамилии Рогов, учился у Кипреева делу рентгенотехники.

Тут у начальства были намерения немалые, и меньше всего начальство думало о Рогове, блатаре. Нет, но Рогов поселился с Кипреевым в рентгенокабинете, стало быть, контролировал, следил, доносил, участвовал в государственной работе, как друг народа. Постоянно информировал, предупреждал всякие беседы, визиты. И если не мешал, то доносил, блюл.

Это была главная цель начальства. А кроме того, Кипреев готовил смену самому себе – из бытовиков.

Как только Рогов научился бы делу – это была профессия на всю жизнь, – Кипреева послали бы в Берлаг, номерной лагерь для рецидивистов.

Все это Кипреев понимал и не собирался противоречить судьбе. Он учил Рогова, не думая о себе.

Удача Кипреева была в том, что Рогов плохо учился. Как всякий бытовик, понимающий главное, что начальство не забудет бытовиков ни при каких обстоятельствах. Рогов не очень внимательно учился. Но пришел час. Рогов сказал, что он может работать, и Кипреева отправили в номерной лагерь. Но в рентгеноаппарате что-то разладилось, и через врачей Кипреева снова прислали в больницу. Рентгенокабинет заработал.

К этому времени относится опыт Кипреева с блендой.

Словарь иностранных слов 1964 года так объясняет слово «бленда»: «…4) диафрагма (заслонка с произвольно изменяемым отверстием), применяемая в фотографии, микроскопии и рентгеноскопии».

Двадцать лет назад в словаре иностранных слов «бленды» нет. Это новинка военного времени – попутное изобретение, связанное с электронным микроскопом.

В руки Кипреева попала оборванная страница технического журнала, и бленда была применена в рентгенокабинете в больнице для заключенных на левом берегу Колымы.

Бленда была гордостью инженера Кипреева – его надеждой, слабой надеждой, впрочем. О бленде было доложено на врачебной конференции, послан доклад в Магадан, в Москву. Никакого ответа.

– А зеркало ты можешь сделать?

– Конечно.

– Большое. Вроде трюмо.

– Любое. Было бы серебро.

– А ложки серебряные?

– Годятся.

Толстое стекло для столов в кабинетах начальников было выписано со склада и перевезено в рентгенокабинет.

Первый опыт был неудачен, и Кипреев в бешенстве расколол молотком зеркало.

Один из этих осколков – мое зеркало, кипреевский подарок.

Второй раз все прошло удачно, и начальство получило из рук Кипреева свою мечту – трюмо.

Начальник даже и не думал чем-нибудь отблагодарить Кипреева. К чему? Грамотный раб и так должен быть благодарен, что его держат в больнице на койке. Если бы бленда нашла внимание начальства, получена была бы благодарность – не больше. Вот трюмо – это реальность, а бленда миф, туман… Кипреев был вполне согласен с начальником.

Но по ночам, засыпая на топчане в углу рентгенокабинета, дождавшись ухода очередной бабы от своего помощника, ученика и осведомителя, Кипреев не хотел верить ни Колыме, ни самому себе. Ведь бленда же не шутка. Это технический подвиг. Нет, ни Москве, ни Магадану не было дела до бленды инженера Кипреева.

В лагере не отвечают на письма и напоминать не любят. Приходится только ждать. Случая, какой-то важной встречи.

Все это трепало нервы – если эта шагреневая кожа еще была цела, изорванная, истрепанная.

Надежда для арестанта – всегда кандалы. Надежда всегда несвобода. Человек, надеющийся на что-то, меняет свое поведение, чаще кривит душой, чем человек, не имеющий надежды. Пока инженер ждал решения об этой проклятой бленде, он прикусил язык, пропускал мимо ушей все шуточки нужные и не нужные, которыми развлекалось его ближайшее начальство, не говоря уж о помощнике, который ждал дня и часа своего, когда будет хозяином. Рогов и зеркала уж научился делать – прибыль, навар обеспечен.

О бленде знали все. Шутили над Кипреевым все – в том числе секретарь парторганизации больницы аптекарь Кругляк. Мордастый аптекарь был неплохой парень, но горяч, а главное – его учили, что заключенный – это червь. А этот Кипреев… Аптекарь приехал в больницу недавно, истории восстановления электрических лампочек нигде не слыхал. Никогда не подумал, что стоило собрать рентгеновский кабинет в глухой тайге на Дальнем Севере.

Бленда казалась Кругляку ловкой выдумкой Кипреева, желанием «раскинуть темноту», «зарядить туфту» – этим-то словам аптекарь уже научился.

В процедурной хирургического отделения Кругляк обругал Кипреева. Инженер схватил табуретку и замахнулся на секретаря парторганизации. Тут же табуретку у Кипреева вырвали, увели его в палату.

Кипрееву грозил расстрел. Или отправка на штрафной прииск, в спецзону, что хуже расстрела. У Кипреева в больнице было много друзей, и не по зеркалам только. История с электролампочками была хорошо известна, свежа. Ему помогали. Но тут пятьдесят восемь и пункт восемь – террор.

Пошли к начальнику больницы. Это сделали женщины-врачи. Начальник больницы Винокуров не любил Кругляка. Винокуров ценил инженера, ждал результатов на запрос о бленде, а главное, был незлой человек. Начальник, который не использовал своей власти для зла. Самоснабженец, карьерист Винокуров не делал людям добра, но и зла не хотел никому.

– Хорошо, я не передам материал уполномоченному для начала дела против Кипреева только в том случае, – сказал Винокуров, – если не будет рапорта Кругляка, самого пострадавшего. Если будет рапорт – дело начнется. Штрафной прииск – это минимум.

– Спасибо.

С Кругляком говорили мужчины, говорили его друзья.

– Неужели ты не понимаешь, что человека расстреляют. Ведь он бесправен. Это не я и не ты.

– Но он руку поднял.

– Руку он не поднял, этого никто не видал. А вот если бы я ругался с тобой, то по второму слову дал бы тебе по роже, потому что ты во все лезешь, ко всем цепляешься.

Кругляк, добрый малый по существу, совсем непригодный для колымских начальников, сдался на уговоры. Кругляк не подал рапорта.

Кипреев остался в больнице. Прошел еще месяц, и в больницу приехал генерал-майор Деревянко, заместитель директора Дальстроя по лагерю – самый высокий начальник для заключенных.

В больнице начальство любило останавливаться. Там было где остановиться большому северному начальству, было где выпить и закусить, было где отдохнуть.

Генерал-майор Деревянко, облачившись в белый халат, ходил из отделения в отделение, разминаясь перед обедом. Настроение генерал-майора было радужным, и Винокуров решил рискнуть.

– Вот у меня есть заключенный, сделавший важную для государства работу.

– Что за работа?

Начальник больницы кое-как объяснил генерал-майору, что такое бленда.

– Я хочу на досрочное представить этого заключенного.

Генерал-майор поинтересовался анкетными данными и, получив ответ, помычал.

– Вот что я тебе скажу, начальник, – сказал генерал-майор, – там бленда блендой, а ты лучше отправь этого инженера… Корнеева…

– Кипреева, товарищ начальник.

– Вот-вот, Кипреева. Отправь его туда, где ему положено быть по анкетным данным.

– Слушаюсь, товарищ начальник.

Через неделю Кипреева отправили, а еще через неделю разладился рентген, и Кипреева вызвали снова в больницу.

Теперь уже было не до шуток – Винокуров боялся, чтоб гнев генерал-майора не пал на него.

Начальник управления не поверит, что рентген разладился. Кипреев был назначен в этап, но заболел и остался.

Теперь не могло быть и речи о работе в рентгенокабинете. Кипреев понял это хорошо.

У Кипреева был мастоидит – простуженная голова на лагерной приисковой койке, – и операция была жизненным показанием. Но никто не хотел верить ни температуре, ни докладам врачей. Винокуров бушевал, требуя скорейшей операции.

Лучшие хирурги больницы собирались делать мастоидит кипреевский. Хирург Браудэ был чуть не специалист по мастоидитам. На Колыме простуд больше чем надо, Браудэ был очень опытен, сделал сотни таких операций. Но Браудэ должен был только ассистировать. Операцию должна была делать доктор Новикова, крупный отоларинголог, ученица Воячека, много лет проработавшая в Дальстрое. Новикова никогда не была в заключении, но уже много лет работала только на северных окраинах. И не потому, что длинный рубль. А потому, что на Дальнем Севере Новиковой многое прощалось. Новикова была алкоголичка запойная. После смерти мужа талантливая ушница, красавица скиталась годами по Дальнему Северу. Начинала блестяще, а потом срывалась на долгие недели.

Новиковой было лет пятьдесят. Выше ее не было по квалификации человека. Сейчас ушница была в запое, запой кончался, и начальник больницы разрешил задержать Кипреева на несколько дней.

В эти несколько дней Новикова поднялась. Руки у нее перестали трястись, и ушница блестяще сделала операцию Кипрееву – прощальный, вполне медицинский подарок своему рентгенотехнику. Ассистировал ей Браудэ, и Кипреев лег в больницу.

Кипреев понял, что надеяться больше нельзя, что в больнице он оставлен не будет ни на один лишний час.

Ждал его номерной лагерь, где на работу ходили строем по пять, локти в локти, где по тридцать собак окружали колонну людей, когда их гоняли.

В этой безнадежности последней Кипреев не изменил себе. Когда заведующий отделением выписал больному с операцией мастоидита, серьезной операцией, заключенному-инженеру спецзаказ, то есть диетическое питание, улучшенное питание, Кипреев отказался, заявив, что в отделении на триста человек есть больные тяжелее его, с большим правом на спецзаказ.

И Кипреева увезли.

……………………………………………..

Пятнадцать лет я искал инженера Кипреева. Посвятил его памяти пьесу – это решительное средство для вмешательства человека в загробный мир.

Мало было написать о Кипрееве пьесу, посвятить его памяти. Надо было еще, чтоб на центральной улице Москвы в коммунальной квартире, где живет моя давняя знакомая, сменилась соседка. По объявлению, по обмену.

Новая соседка, знакомясь с жильцами, вошла и увидела пьесу, посвященную Кипрееву, на столе; повертела пьесу в руках.

– Совпадают буквы инициалов с моим знакомым. Только он не на Колыме, а совсем в другом месте.

Моя знакомая позвонила мне. Я отказался продолжать разговор. Это ошибка. К тому же по пьесе герой врач, а Кипреев – инженер-физик.

– Вот именно, инженер-физик.

Я оделся и поехал к новой жилице коммунальной квартиры.

Очень хитрые узоры плетет судьба. А почему? Почему понадобилось столько совпадений, чтобы воля судьбы сказалась так убедительно? Мы мало ищем друг друга, и судьба берет наши жизни в свои руки.

Инженер Кипреев остался в живых и живет на Севере. Освободился еще десять лет назад. Был увезен в Москву и работал в закрытых лагерях. После освобождения вернулся на Север. Хочет работать на Севере до пенсии.

Я повидался с инженером Кипреевым.

– Ученым я уже не буду. Рядовой инженер – так. Вернуться бесправным, отставшим – все мои сослуживцы, сокурсники давно лауреаты.

– Что за чушь.

– Нет, не чушь. Мне легче дышится на Севере. До пенсии будет легче дышаться.

<1967>

 

Боль

Это странная история, такая странная, что и понять ее нельзя тому, кто не был в лагере, кто не знает темных глубин уголовного мира, блатного царства. Лагерь – это дно жизни. Преступный мир – это не дно дна. Это совсем, совсем другое, нечеловеческое.

Есть банальная фраза: история повторяется дважды – первый раз как трагедия, второй раз как фарс.

Нет. Есть еще третье отражение тех же событий, того же сюжета, отражение в вогнутом зеркале подземного миpa. Сюжет невообразим и все же реален, существует взаправду, живет рядом с нами.

В этом вогнутом зеркале чувств и поступков отражаются вполне реальные виселицы на приисковых «правилках», «судах чести» блатарей. Здесь играют в войну, повторяют спектакли войны и льется живая кровь.

Есть мир высших сил, мир гомеровских богов, спускающихся к нам, чтобы показать себя и своим примером улучшить человеческую породу. Правда, боги опаздывают. Гомер хвалил ахеян, а мы восхищаемся Гектором – нравственный климат немножко изменился. Иногда боги зовут людей на небо, чтобы сделать человека «высоких зрелищ» зрителем. Все это разгадано поэтом давно. Есть мир и подземный ад, откуда люди иногда возвращаются, не исчезают навсегда. Зачем они возвращаются? Сердце этих людей наполнено вечной тревогой, вечным ужасом темного мира, отнюдь не загробного.

Этот мир реальней, чем гомеровские небеса.

Шелгунов «тормозился» на пересылке во Владивостоке – оборванный, грязный, голодный, недобитый конвоем отказчик от работы. Надо было жить, а на кораблях, как на тележках для газовых печей Освенцима, везли и везли за море пароход за пароходом, этап за этапом. За морем, откуда не возвращался никто, Шелгунов уже побывал в прошлом году в прибольничной долине смерти и дождался обратной отправки на материк – на золото шелгуновские кости не брали.

Сейчас опасность опять приближалась, вся зыбкость арестантского жития ощущалась Шелгуновым все явственней. И не было выхода из этой зыбкости, из этой ненадежности.

Пересылка – огромный поселок, перерезанный в разных направлениях правильными квадратами зон, опутанный проволокой и простреливаемый с сотни караульных вышек, освещенный, просвеченный тысячей юпитеров, слепящих слабые арестантские глаза.

Нары этой огромной пересылки – ворот на Колыму – то внезапно пустели, а то вновь наполнялись измученными грязными людьми – новыми этапами с воли.

Пароходы возвращались, пересылка отрыгала новую порцию людей, пустела и вновь наполнялась.

В зоне, где жил Шелгунов, – самой большой зоне пересылки, – очищались все бараки, кроме девятого. В девятом жили блатари. Там гулял сам Король – главарь. Надзиратели туда не показывались, лагерная обслуга каждый день подбирала у крыльца трупы качавших права с Королем.

В этот барак повара тащили с кухни свои лучшие блюда и лучшие вещи – тряпки всех этапов непременно игрались в девятом, королевском, бараке.

Шелгунов, прямой потомок землевольцев Шелгуновых, отец которого был на воле академиком, а мать – профессором, с детских лет жил книгами и для книг; книголюб и книгочей, он всосал русскую культуру с молоком матери. Девятнадцатый век, золотой век человечества, формировал Шелгунова.

Делись знанием. Верь людям, люби людей – так учила великая русская литература, и Шелгунов давно чувствовал в себе силы возвратить обществу полученное по наследству. Жертвовать собой – для любого. Восставать против неправды, как бы мелка она ни была, особенно если неправда – близко.

Тюрьма и ссылка были первым ответом государства на попытки Шелгунова жить так, как его учили книги, как учил девятнадцатый век.

Шелгунов был поражен низостью людей, которые окружали его. В лагере не было героев. Шелгунов не хотел верить, что девятнадцатый век обманул его. Глубокое разочарование в людях во время следствия, этапа, транзитки вдруг сменилось прежней бодростью, прежней восторженностью. Шелгунов искал и встретил то, что он хотел, то, о чем он мечтал, – живые примеры. Он встретил силу, о которой много читал раньше и вера в которую вошла в кровь Шелгунова. Это был блатной, преступный мир.

Начальство, которое топтало, било, презирало соседей и друзей Шелгунова и самого Шелгунова, боялось и благоговело перед уголовниками.

Вот мир, который смело поставил себя против государства, мир, который может помочь Шелгунову в его слепой романтической жажде добра, жажде мщения…

– У вас тут нет романиста?

Кто-то переобувался, поставив ногу на нары. По галстуку, носкам в мире, где много лет существовали только портянки, Шелгунов безошибочно определил – из девятого барака.

– Есть один. Эй, писатель!

– Здесь писатель!

Шелгунов вывернулся из темноты.

– Пойдем-ка к Королю – тиснешь чего-нибудь.

– Я не пойду.

– Как же это ты не пойдешь? До вечера не доживешь, дурачок!

Художественная литература хорошо подготовила Шелгунова к встрече с преступным миром. Благоговея, Шелгунов переступил порог девятого барака. Все его нервы, вся его тяга к добру были напряжены, звенели, как струны. Шелгунов должен был добиться успеха, завоевать внимание, доверие, любовь высокого слушателя – хозяина тут, Короля. И Шелгунов успеха добился. Все его злоключения кончились в тот самый миг, когда сухие губы Короля раздвинулись в улыбке.

Что Шелгунов «тискал» – дай бог памяти! С беспроигрышной карты – «Графа Монте-Кристо» – Шелгунов и ходить не захотел. Нет. Хроники Стендаля и автобиографию Челлини, кровавые легенды итальянского средневековья воскресил перед Королем Шелгунов.

– Молодчик, молодчик! – хрипел Король. – Хорошо похавали культуры.

Ни о какой лагерной работе для Шелгунова не могло быть и речи с этого вечера. Ему принесли обед, табак, а на следующий день перевели в девятый барак на постоянную прописку, если такая прописка бывает в лагере.

Шелгунов стал придворным романистом.

– Что невесел, романист?

– О доме думаю, о жене…

– Ну…

– Да вот, следствие, этап, пересылка. Ведь переписываться не дают, пока на золото не привезут.

– Эх ты, олень. А мы на что? Пиши своей красотке, и мы отправим – без почтовых ящиков, на нашей железной дороге. А, романист?

– Да я вам век буду служить.

– Пиши.

И раз в неделю Шелгунов стал отправлять письма в Москву.

Жена Шелгунова была артистка, московская артистка из генеральской семьи.

Когда-то в час ареста они обнялись.

«Пусть год или два не будет писем. Я буду ждать, я буду с тобой всегда».

«Письма придут раньше, – уверенно, по-мужски, успокаивал жену Шелгунов. – Я найду свои каналы. И по этим каналам ты будешь мои письма получать. И отвечать на них».

«Да! Да! Да!»

– Звать ли романиста? Не надоел ли? – заботливо спросил своего шефа Коля Карзубый. – Не привести ли Петюнчика из нового этапа?.. Можно из наших, а можно из пятьдесят восьмой.

«Петюнчиками» блатные называли педерастов.

– Нет. Зови романиста. Культуры мы похавали, правда, достаточно. Но все это – романы, теория. Мы с этим фраером еще в одну игру играем. Времени у нас предостаточно.

……………………………………………..

– Мечта моя, романист, – сказал Король, когда все обряды отхода ко сну были выполнены: и пятки почесаны, и крест надет на шею, и на спину поставлены тюремные «банки» – щипки с подсечкой, – мечта моя, романист, чтобы мне письма с воли такая баба писала, как твоя. Хороша! – Король повертел в руках изломанную, истертую фотографию Марины, жены Шелгунова, пронесенную Шелгуновым через тысячи обысков, дезинфекций и краж. – Хороша! Для сеанса годится. Генеральская дочь! Артистка! Счастливые вы, фраера, а у нас одни сифилюги. А на триппер и внимание не обращаешь. Ну, кимаем. Уже сон снится.

И на следующий вечер романист не тискал романов.

– Чем-то ты мне по душе, фраер. Олень и олень, а есть капля жульнической крови в тебе. Напиши-ка письмо жене товарища моего, человека, одним словом. Ты писатель. Понежней да поумней, если ты столько романов знаешь. Небось ни одна не устоит против твоего письма. А мы что – темный народ. Пиши. Человек перепишет и отправит. У вас даже имя одинаковое – Александр. Вот смехота. Правда, у него Александр только по этому делу, по которому идет. Но ведь все равно Александр. Шура, значит, Шурочка.

– Никогда таких писем не писал, – сказал Шелгунов. – Но попробовать могу.

Каждое письмо, смысл письма Король рассказывал устно, а Шелгунов-Сирано замыслы Короля обращал в жизнь.

Пятьдесят таких писем написал Шелгунов.

В одном было: «Я во всем признался, прошу советскую власть простить меня…»

– Разве уркачи, то есть блатные, – невольно прерывая письмо, спросил Шелгунов, – просят о прощении?

– А как же? – сказал Король. – Эта ксива – кукла, маскировка, туфта. Военная хитрость.

Больше Шелгунов не спрашивал, а покорно писал все, что ему диктовал Король.

Шелгунов перечитывал письма вслух, исправлял стиль, гордился силой своего непотухшего мозга. Король одобрял, чуть раздвигая губы в своей королевской улыбке.

Все кончается. Кончилось и писание писем для Короля. А может быть, была важная причина, шел слух, лагерная «параша», что Короля отправят-таки в этап на Колыму, куда он отправил, убивая и обманывая, стольких. Сонного, значит, схватят, свяжут руки и ноги и – на пароход. Пора было кончать переписку, и так уж чуть не год Шелгунов-Сирано говорил слова любви Роксане голосом Кристиана. Но надо кончать игру по-блатному, чтоб живая кровь выступила…

Кровь запеклась на виске человека, труп которого лежал перед очами Короля.

Шелгунов хотел закрыть лицо, укоризненно глядящие глаза.

– Ты видишь, кто это? Это и есть твой тезка, Шура, для которого ты письма писал. Его сегодня оперативники заделали начисто, топором отрубили голову. Видно, шел закрытый шарфом. Пиши: «Пишет товарищ вашего Шуры! Шуру вчера расстреляли, и я спешу написать вам, что последними его словами…» Написал? – сказал Король. – Мы перепишем – и лады. Больше не надо писать писем. Это письмо я мог бы и без тебя написать, – улыбнулся Король. – Нам дорого образование, писатель. Мы люди темные…

Шелгунов написал похоронное письмо.

Король как в воду глядел – был схвачен ночью и отправлен за море.

А Шелгунов, не найдя связи с домом, потерял и надежды. Он бился в одиночку год, второй, третий – скитался от больницы до работы, негодуя на жену, которая оказалась стервой или трусихой, которая не воспользовалась «верными каналами» связи и забыла его, Шелгунова, и растоптала всякую память о нем.

Но случилось так, что и лагерный ад кончился, и Шелгунов освободился, приехал в Москву.

Мать сказала, что о Марине ничего не знает. Отец умер. Шелгунов разыскал подругу Марины – сослуживицу по театру и вошел в квартиру, где она жила.

Подруга закричала.

– Что случилось? – сказал Шелгунов.

– Ты не умер, Шура?..

– Как умер? Когда я здесь стою!

– Вечно жить будете, – вывернулся из соседней комнаты человек. – Такая примета.

– Вечно жить – это, пожалуй, не нужно, – тихо выговорил Шелгунов. – Но в чем дело? Где Марина?

– Марина умерла. После того как тебя расстреляли, она бросилась под поезд. Только не там, где Анна Каренина, а в Расторгуеве. Положила голову под колеса. Голову ровно, чисто отрезало. Ты ведь признался во всем, а Марина не хотела слушать, верила в тебя.

– Признался?

– Да ты сам написал. А о том, что тебя расстреляли, написал твой товарищ. Да вот ее сундучок.

В сундучке были все пятьдесят писем, которые Шелгунов написал Марине по своим каналам из Владивостока. Каналы работали отлично, но не для фраеров.

Шелгунов сжег свои письма, убившие Марину. Но где же письма Марины, где фотография Марины, посланная во Владивосток? Шелгунов представил Короля, читающего письма любви. Представил, как это фото служит Королю «для сеанса». И Шелгунов заплакал. Потом он плакал каждый день, всю жизнь.

Шелгунов бросился к матери, чтоб найти хоть что-нибудь, хоть строчку, написанную рукой Марины. Пусть не ему. Такие письма нашлись, два истертых письма, и Шелгунов выучил эти письма наизусть.

Генеральская дочь, артистка, пишет письма блатарю. В блатном языке есть слово «хлестаться» – это значит хвалиться, и пришло это слово в блатную феню из большой литературы. Хлестаться – значит быть Хлестаковым, Королю было чем похлестаться: этот фраер – романист. Умора. Милый Шура. Вот как надо писать письма, ты, сука позорная, двух слов связать не могла… Король читал отрывки из своего собственного романа Зое Талитовой – проститутке.

«У меня нет образования». – «Нет образования. Учитесь, твари, как жить».

Все это легко видел Шелгунов, стоя в темном московском подъезде. Сцена Сирано, Кристиана и Роксаны, разыгранная в девятом кругу ада, почти что на льду Дальнего Севера. Шелгунов поверил блатарям, и они заставили его убить свою жену собственными руками.

Два письма истлели, но чернила не выгорели, бумага не превратилась в прах.

Каждый день Шелгунов читал эти письма. Как их хранить вечно? Каким клеем замазывать щели, трещины в этих темных листочках почтовой бумаги, белой когда-то. Только не жидким стеклом. Жидкое стекло сожжет, уничтожит.

Но все же – письма можно склеить так, что они будут жить вечно. Любой архивист знает этот способ, особенно архивист литературного музея. Надо заставить письма говорить – вот и все.

Милое женское лицо укрепилось на стекле рядом с русской иконой двенадцатого века, чуть повыше иконы – Богородицы-троеручицы. Женское лицо – фотография Марины здесь была вполне уместной – превосходило икону… Чем Марина не богородица, чем не святая? Чем? Почему столько женщин – святые, равноапостольные, великомученицы, а Марина – только актриса, актриса, положившая голову под поезд? Или православная религия не принимает в ангельский чин самоубийц? Фотография пряталась среди икон и сама была иконой.

Иногда ночами Шелгунов просыпался и, не зажигая света, ощупывал, искал на столе фотографию Марины. Отмороженные в лагере пальцы не могли отличить иконы от фотографии, дерева от картона.

А может быть, Шелгунов был просто пьян. Пил Шелгунов каждый день. Конечно, водка – вред, алкоголь – яд, а антабус – благо. Но что делать, если на столе икона Марины.

…………………………………………….

– А ты помнишь этого фраера, этого романиста, писателя, Генка? А? Или уже забыл давно? – спрашивал Король, когда пришло время отхода ко сну и все обряды были выполнены.

– Отчего же забыл? Помню. Это был еще тот лох, тот осел! – И Генка помахал растопыренными пальцами руки над своим правым ухом.

1967

 

Город на горе

В этот город на горе второй и последний раз в жизни меня привезли летом сорок пятого года. Из этого города меня привезли на суд в трибунал два года тому назад, дали десять лет, и я скитался по витаминным, обещающим смерть, командировкам, щипал стланик, лежал в больнице, снова работал на командировках и с участка «Ключ Алмазный», где условия были невыносимы, – бежал, был задержан и отдан под следствие. Новый срок мой только что начинался – следователь рассудил, что выгоды государству будет не много от нового следствия, нового приговора, нового начала срока, нового счисления времени арестантской жизни. Меморандум говорил о штрафном прииске, о спецзоне, где я должен находиться отныне и до скончания века. Но я не хотел сказать аминь.

В лагерях существует правило не посылать, не «этапировать» вновь судимых заключенных на те прииски, где они раньше работали. В этом есть великий практический смысл. Государство обеспечивает жизнь своим сексотам, своим стукачам, клятвопреступникам и лжесвидетелям. Это – их правовой минимум.

Но со мной поступили иначе – и не только из-за лени следователя. Нет, герои очных ставок, свидетели моего прошлого дела уже были увезены из спецзоны. И бригадира Нестеренко, и заместителя бригадира десятника Кривицкого, и журналиста Заславского, и неизвестного мне Шайлевича уже не было на Джелгале. Их, как исправившихся, доказавших преданность, уже увезли из спецзоны. Стало быть, стукачам и лжесвидетелям государство честно платило за их работу. Моя кровь, мой новый срок были этой ценой, этой платой.

На допрос меня больше не вызывали, и я сидел не без удовольствия в туго набитой следственной камере Северного управления. Что со мной сделают, я не знал, будет ли мой побег сочтен самовольной отлучкой – проступком неизмеримо меньше, чем побег?

Недели через три меня вызвали и отвели в пересыльную камеру, где у окна сидел человек в плаще, в хороших сапогах, в крепкой, почти новой телогрейке. Меня он «срисовал», как говорят блатные, сразу понял, что я самый обыкновенный доходяга, не имеющий доступа в мир моего соседа. И я «срисовал» его тоже: как-никак, а я был не просто «фраер», а «битый фраер». Передо мной был один из блатарей, которого, рассудил я, везут куда-то вместе со мной.

Везли нас в спецзону, на знакомую мне Джелгалу.

Через час двери камеры нашей раскрылись.

– Кто Иван Грек?

– Это – я.

– Тебе передача. – Боец вручил Ивану сверток, и блатарь неторопливо положил сверток на нары.

– Скоро, что ли?

– Машину подают.

Через несколько часов, газуя, пыхтя, машина доползла до Джелгалы, до вахты.

Лагерный староста вышел вперед и просмотрел наши документы – Ивана Грека и мои.

Это была та самая зона, где шли разводы «без последнего», где овчарки выгоняли на моих глазах всех поголовно, здоровых и больных, к вахте, где развод на работы строился за вахтой, у ворот зоны, откуда шла крутая дорога вниз, летящая дорога сквозь тайгу. Лагерь стоял на горе, а работы велись внизу, и это доказывало, что нет предела человеческой жестокости. На площадке перед вахтой два надзирателя раскачивали, взяв за руки и за ноги, каждого отказчика и бросали вниз. Арестант катился метров триста, падал, внизу его встречал боец, и, если отказчик не вставал, не шел под тычками, ударами, его привязывали к волокуше, и лошади тащили отказчика на работу – до забоев было не меньше километра. Сцену эту я видел каждодневно, пока не отправили меня с Джелгалы. Сейчас я возвратился.

Не то, что скидывали сверху по горе – так была задумана спецзона, – было самым тяжелым. Не то, что лошадь волокла работягу на работу. Страшен был конец работы – ибо после изнурительного труда на морозе, после целого рабочего дня надо ползти вверх, цепляясь за ветки, за сучья, за пеньки. Ползти, да еще тащить дрова охране. Тащить дрова в самый лагерь, как говорило начальство, «для самих себя».

Джелгала была предприятием серьезным. Разумеется, тут были бригады-стахановцы, вроде бригады Маргаряна, была бригада похуже, вроде нашей, были и блатари. Здесь, как и на всех приисках в ОЛПах первой категории, была вахта с надписью: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства».

Разумеется, тут были доносы, вши, следствия, допросы.

В Джелгалинской санчасти уже не было доктора Мохнача, который, видя меня каждый день на приемах в амбулатории несколько месяцев, по требованию следователя написал в моем присутствии: зэка, имярек, здоров и никогда с жалобами в медчасть Джелгалы не обращался.

А следователь Федоров хохотал и говорил мне: назовите мне десять фамилий из лагерников – любых по вашему выбору. Я пропущу их сквозь свой кабинет, и они все покажут против вас. Это было истинной правдой, и я знал это не хуже Федорова…

Сейчас Федорова на Джелгале не было – перевели в другое место. Да и Мохнача не было.

А кто был в санчасти Джелгалы? Доктор Ямпольский, вольнонаемный, бывший зэка.

Доктор Ямпольский не был даже фельдшером. Но на прииске «Спокойном», где мы с ним впервые встретились, лечил больных только марганцовкой и йодом, и любой профессор не дал бы прописи, которая отличалась бы от прописи доктора Ямпольского… Высшее начальство, зная, что медикаментов нет, и не требовало многого. Борьба со вшивостью – безнадежная и бесполезная, формальные визы представителей санчасти в актах, общий «надзор» – вот и все, что требовалось от Ямпольского высшим начальством. Парадокс был в том, что, ни за что не отвечая и никого не леча, Ямпольский постепенно копил опыт и ценился не меньше любого колымского врача.

У меня с ним было столкновение особого рода. Главный врач той больницы, где я лежал, прислал письмо Ямпольскому с просьбой помочь мне попасть в больницу. Ямпольский не нашел ничего лучшего, как передать это письмо начальнику лагеря, донести, так сказать. Но Емельянов не понял истинного намерения Ямпольского и, встретив меня, сказал: отправим, отправим. И меня отправили. Сейчас мы встретились снова. На первом же приеме Ямпольский заявил, что освобождать от работы меня не будет, что он разоблачит меня и выведет на чистую воду.

Два года назад я въезжал сюда в черном военном этапе – по списку господина Карякина, начальника участка Аркагалинской шахты. Этап-жертву собирали по спискам по всем управлениям, всем приискам и везли в очередной колымский Освенцим, колымские спецзоны, лагеря уничтожения после тридцать восьмого года, когда вся Колыма была таким лагерем уничтожения.

Два года назад отсюда меня увели на суд – восемнадцать километров тайгой, пустяк для бойцов – они спешили в кино, и совсем не пустяк для человека, просидевшего месяц в слепом, темном карцере на кружке воды и «трехсотке» хлеба.

И карцер я нашел, вернее, след от карцера, ибо давно изолятор, лагерный изолятор был новый – дело росло. Я вспомнил, как заведующий изолятором, боец охраны, боялся выпустить меня мыть посуду на солнце – на проток, не речки, а деревянного желоба с бутары – все равно это было лето, солнце, вода. Заведующий изолятором боялся пускать меня мыть посуду, а мыть самому было не то что лень, а просто позорно для заведующего изолятором. Не по должности. А арестант, сидевший без вывода, был только один я. Другие штрафники ходили – их-то посуду и надо было мыть. Я и мыл ее охотно – за воздух, за солнце, за супчик. Кто знает, не будь ежедневной прогулки – дошел ли бы я тогда на суд, вытерпел ли все побои, которые мне достались.

Старый изолятор был разобран, и только следы его стен, выгоревшие ямы от печей оставались, и я сел в траву, вспоминая свой суд, свой «процесс».

Груда старых железок, связка, которая легко распалась, и, перебирая железки, я вдруг увидел свой нож, маленькую финку, подаренную мне когда-то больничным фельдшером на дорогу. Нож не очень был мне нужен в лагере – я легко обходился и без ножа. Но каждый лагерник гордится таким имуществом. С обеих сторон лезвия была крестообразная метка напильником. Этот нож отобрали у меня при аресте два года назад. И вот он снова у меня в руках. Я положил нож в груду ржавых железок.

Два года назад я въезжал сюда с Варпаховским – он давно был в Магадане, с Заславским – он давно был в Сусумане, а я? Я приезжаю в спецзону вторично.

Ивана Грека увели.

– Подойди.

Я уже знал, в чем дело. Хлястик на моей телогрейке, отложной воротник на моей телогрейке, бумажный вязаный шарф, широкий полутораметровый шарф, который я тщетно старался скрыть, привлек опытное око лагерного старосты.

– Расстегнись!

Я расстегнулся.

– Сменяем. – Староста показал на шарф.

– Нет.

– Смотри, хорошо дадим.

– Нет.

– Потом будет поздно.

– Нет.

Началась правильная охота за моим шарфом, но я берег его хорошо, привязывал на себя во время бани, никогда не снимал. В шарфе скоро завелись вши, но и эти мученья я был готов перенести, лишь бы сохранить шарф. Иногда ночами я снимал шарф, чтобы отдохнуть от укусов вшей, и видел на свету, как шарф шевелится, движется. Так много было там вшей. Ночью как-то было невтерпеж, растопили печку, было непривычно жарко, и я снял шарф и положил его рядом с собой на нары. В то же время шарф исчез, и исчез навсегда. Через неделю, выходя на развод и готовясь упасть в руки надзирателей и лететь вниз с горы – я увидел старосту, стоявшего у ворот вахты. Шея старосты была закутана в мой шарф. Разумеется, шарф был выстиран, прокипячен, обеззаражен. Староста даже не взглянул на меня. Да и я поглядел на свой шарф только один раз. На две недели хватило меня, моей бдительной борьбы. Наверно, хлеба староста заплатил вору меньше, чем дал бы мне в день приезда. Кто знает. Я об этом не думал. Стало даже легко, и укусы на шее стали подживать, и спать я стал лучше.

И все-таки я никогда не забуду этот шарф, которым я владел так мало.

В моей лагерной жизни почти не было безымянных рук, поддержавших в метель, в бурю, спасших мне жизнь безымянных товарищей. Но я помню все куски хлеба, которые я съел из чужих, не казенных рук, все махорочные папиросы. Много раз попадал я в больницу, девять лет жил от больницы до забоя, ни на что не надеясь, но и не пренебрегая ничьей милостыней. Много раз уезжал я из больниц, чтобы на первой же пересылке меня раздели блатари или лагерное начальство.

Спецзона разрослась; вахта, изолятор, простреливаемые с караульных вышек, были новыми. Новыми были и вышки, но столовая была все та же, где в мое время, два года назад, бывший министр Кривицкий и бывший журналист Заславский развлекались на глазах у всех бригад страшным лагерным развлечением. Подбрасывали хлеб, пайку-трехсотку оставляли на столе без присмотра, как ничью, как пайку дурака, который «покинул» свой хлеб, и кто-нибудь из доходяг, полусумасшедший от голода, на эту пайку бросался, хватал ее со стола, уносил в темный угол и цинготными зубами, оставляющими следы крови на хлебе, пытался этот черный хлеб проглотить. Но бывший министр – был он и бывший врач – знал, что голодный не проглотит хлеб мгновенно, зубов у него не хватит, и давал спектаклю развернуться, чтобы не было пути назад, чтобы доказательства были убедительней.

Толпа озверелых работяг набрасывалась на вора, пойманного «на живца». Каждый считал своим долгом ударить, наказать за преступление, и хоть удары доходяг не могли сломать костей, но душу вышибали.

Это вполне человеческое бессердечие. Черта, которая показывает, как далеко ушел человек от зверя.

Избитый, окровавленный вор-неудачник забивался в угол барака, а бывший министр, заместитель бригадира, произносил перед бригадой оглушительные речи о вреде краж, о священности тюремной пайки.

Все это жило перед моими глазами, и я, глядя на обедающих доходяг, вылизывающих миски классическим, ловким движением языка, и сам вылизывая миску столь же ловко, думал: «Скоро на столе будет появляться хлеб-приманка, хлеб-«живец». Уже есть, наверное, здесь и бывший министр, и бывший журналист, делодаватели, провокаторы и лжесвидетели». Игра «на живца» была очень в ходу в спецзоне в мое время.

Чем-то это бессердечие напоминало блатарские романы с голодными проститутками (да и проститутками ли?), когда «гонораром» служит пайка хлеба или, вернее, по взаимному условию, сколько из этой пайки женщина успевала съесть, пока они лежали вместе. Все, что она не успевала съесть, блатарь отбирал и уносил с собой.

– Я паечку-то заморожу в снегу заранее и сую ей в рот – много не угрызет мерзлую… Иду обратно – и паечка цела.

Это бессердечие блатарской любви – вне человека. Человек не может придумать себе таких развлечений, может только блатарь.

День за днем я двигался к смерти и ничего не ждал.

Все еще я старался выползти за ворота зоны, выйти на работу. Только не отказ от работы. За три отказа – расстрел. Так было в тридцать восьмом году. А сейчас шел сорок пятый, осень сорок пятого года. Законы были прежние, особенно для спецзон.

Меня еще не бросали надзиратели с горы вниз. Дождавшись взмаха руки конвоира, я бросался к краю ледяной горы и скатывался вниз, тормозясь за ветки, за выступы скал, за льдины. Я успевал встать в ряды и шагать под проклятия всей бригады, потому что я шагал плохо; впрочем, немного хуже, немного тише всех. Но именно эта незначительная разница силы делала меня предметом общей злобы, общей ненависти. Товарищи, кажется, ненавидели меня больше, чем конвой.

Шаркая бурками по снегу, я передвигался к месту работы, а лошадь тащила мимо нас на волокуше очередную жертву голода, побоев. Мы уступали лошади дорогу и сами ползли туда же – к началу рабочего дня. О конце рабочего дня никто не думал. Конец работы приходил сам собой, и как-то не было важно – придет этот новый вечер, новая ночь, новый день – или нет.

Работа была тяжелей день ото дня, и я чувствовал, что нужны какие-то особые меры.

– Гусев. Гусев! Гусев поможет.

Гусев был мой напарник со вчерашнего дня на уборке какого-то нового барака – мусор сжечь, остальное в землю, в подпол, в вечную мерзлоту.

Я знал Гусева. Мы встречались на прииске года два назад, и именно Гусев помог найти украденную у меня посылку, указал, кого нужно бить, и того били всем бараком, и посылка нашлась. Я дал тогда Гусеву кусок сахару, горсть компоту – не все же я должен был отдать за находку, за донос. Гусеву я могу довериться.

Я нашел выход: сломать руку. Я бил коротким ломом по своей левой руке, но ничего, кроме синяков, не получилось. Не то сила у меня была не та, чтоб сломать человеческую руку, не то внутри какой-то караульщик не давал размахнуться как следует. Пусть размахнется Гусев.

Гусев отказался.

– Я бы мог на тебя донести. По закону разоблачают членовредителей, и ты ухватил бы три года добавки. Но я не стану. Я помню компот. Но браться за лом не проси, я этого не сделаю.

– Почему?

– Потому что ты, когда тебя станут бить у опера, скажешь, что это сделал я.

– Я не скажу.

– Кончен разговор.

Надо было искать какую-то работу еще легче легкого, и я попросил доктора Ямпольского взять меня к себе на строительство больницы. Ямпольский ненавидел меня, но знал, что я работал санитаром раньше.

Работником я оказался неподходящим.

– Что же ты, – говорил Ямпольский, почесывая свою ассирийскую бородку, – не хочешь работать.

– Я не могу.

– Ты говоришь «не могу» мне, врачу.

«Вы ведь не врач», – хотел я сказать, ибо я знал, кто такой Ямпольский. Но «не веришь – прими за сказку». Каждый в лагере – арестант или вольный, все равно, работяга или начальник – тот, за кого он себя выдает… С этим считаются и формально, и по существу.

Конечно, доктор Ямпольский – начальник санчасти, а я – работяга, штрафник, спецзонник.

– Я теперь понял тебя, – говорил злобно доктор. – Я тебя выучу жить.

Я молчал. Сколько людей в моей жизни меня учило жить.

– Завтра я тебе покажу. Завтра ты у меня узнаешь…

Но завтра не наступило.

Ночью, вырвавшись вверх по ручью, до нашего города на горе добрались две машины, два грузовика. Рыча и газуя, приползли к воротам зоны и стали сгружаться.

В грузовиках были люди, одетые в иностранную красивую форму.

Это были репатрианты. Из Италии, трудовые части из Италии. Власовцы? Нет. Впрочем, «власовцы» звучало для нас, старых колымчан, оторванных от мира, слишком неясно, а для новеньких – слишком близко и живо. Защитный рефлекс говорил им: молчи! А нам колымская этика не позволяла расспрашивать.

В спецзоне, на прииске Джелгала давно уже поговаривали, что сюда привезут репатриантов. Без срока. Приговора их везут где-то сзади, после. Но люди были живые, живее колымских доходяг.

Для репатриантов это был конец пути, начавшегося в Италии, на митингах. Родина вас зовет, Родина прощает. С русской границы к вагонам был поставлен конвой. Репатрианты прибыли прямо на Колыму, чтобы разлучить меня с доктором Ямпольским, спасти меня от спецзоны.

Ничего, кроме шелкового белья и новенькой военной формы заграничной, у репатриантов не осталось. Золотые часы и костюмы, рубашки репатрианты променяли по дороге на хлеб – и это было у меня, дорога была длинная, и я хорошо эту дорогу знал. От Москвы до Владивостока этап везут сорок пять суток. Потом пароход Владивосток – Магадан – пять суток, потом бесконечные сутки транзиток, и вот конец пути – Джелгала.

На машинах, которые привезли репатриантов, отправили в управление – в неизвестность – пятьдесят человек спецзаключенных. Меня не было в этих списках, но в них попал доктор Ямпольский, и с ним больше я в жизни не встречался.

Увезли старосту, и я в последний раз на его шее увидел шарф, доставивший мне столько мучений и забот. Вши были, конечно, выпарены, уничтожены.

Значит, репатриантов будут зимой раскачивать надзиратели и швырять вниз, а там привязывать к волокуше и волочить в забой на работу. Как кидали нас…

Было начало сентября, начиналась зима колымская…

У репатриантов сделали обыск и привели в трепет всех. Опытные лагерные надзиратели извлекли на свет то, что прошло через десятки обысков на «воле», начиная с Италии, – небольшую бумагу, документ, манифест Власова! Но это известие не произвело ни малейшего впечатления. О Власове, о его РОА мы ничего не слыхали, а тут вдруг манифест.

– А что им за это будет? – спросил кто-то из сушивших возле печки хлеб.

– Да ничего не будет.

Сколько из них было офицеров – я не знаю. Офицеров-власовцев расстреливали; возможно, тут были только рядовые, если помнить о некоторых свойствах русской психологии, натуры.

Года через два после этих событий случилось мне работать фельдшером в японской зоне. Там на любую должность – дневальный, бригадир, санитар – обязательно принимался офицер, и это считалось само собой понятным, хотя пленные офицеры-японцы в больничной зоне формы не носили.

У нас же репатриантов разоблачали, вскрывали по давно известным образцам.

– Вы работаете в санчасти?

– Да, в санчасти.

– Санитаром назначили Малиновского. Позвольте вам доложить, что Малиновский сотрудничал с немцами, работал в канцелярии, в Болонье. Я лично видел.

– Это не мое дело.

– А чье же? К кому же мне обратиться?

– Не знаю.

– Странно. А шелковая рубашка нужна кому-нибудь?

– Не знаю.

Подошел радостный дневальный, он уезжал, уезжал, уезжал из спецзоны.

– Что, попался, голубчик? В итальянских мундирах в вечную мерзлоту. Так вам и надо. Не служите у немцев! И тогда новенький сказал тихо:

– Мы хоть Италию видели! А вы? – И дневальный помрачнел, замолчал. Колыма не испугала репатриантов.

– Нам тут все, в общем, нравится. Жить можно. Не понимаю только, почему ваши в столовой никогда не едят хлеба – эту двухсотку или трехсотку – кто как наработал. Ведь тут проценты?

– Да, тут проценты.

– Ест суп и кашу без хлеба, а хлеб почему-то уносит в барак.

Репатриант коснулся случайно самого главного вопроса колымского быта.

Но мне не захотелось отвечать:

«Пройдет две недели, и каждый из вас будет делать то же самое».

<1967>

 

За письмом

Полупьяный радист распахнул мои двери.

– Тебе ксива из управления, зайди в мою хавиру. – И исчез в снегу во мгле.

Я отодвинул от печки тушки зайцев, привезенных мной из поездки, – на зайцев был урожай, едва успевай ставить петли, и крыша барака была застлана наполовину тушками зайцев, замороженными тушками… Продать их было рабочим некуда, так что подарок – десять заячьих тел – не был слишком дорогим, требующим отплаты, оплаты. Но зайцев надо было сначала оттаять. Теперь мне было не до зайцев.

Ксива из управления – телеграмма, радиограмма, телефонограмма на мое имя – первая телеграмма за пятнадцать лет. Оглушительная, тревожная, как в деревне, где любая телеграмма трагична, связана со смертью. Вызов на освобождение – нет, с освобождением не торопятся, да я и освобожден давно. Я пошел к радисту в его укрепленный замок, станцию с бойницами и тройным палисадом, с тройными калитками за щеколдами, замками, которые открыла передо мной жена радиста, и протискивался сквозь двери, приближаясь к жилищу хозяина. Последняя дверь, и я шагнул в грохот крыльев, в вонь птичьего помета и продирался сквозь кур, хлопающих крыльями, поющих петухов, сгибаясь, оберегая лицо, я шагнул еще через один порог, но и там не было радиста. Там были только свиньи, вымытые, ухоженные, три кабанчика поменьше и матка побольше. И это была последняя преграда.

Радист сидел, окруженный ящиками с огуречной рассадой, ящиками с зеленым луком. Радист впрямь собрался быть миллионером. На Колыме обогащаются и так. Длинный рубль – высокая ставка, полярный паек, начисление процентов – это один путь. Торговля махоркой и чаем – второй. Куроводство и свиноводство – третий.

Притиснутый всей своей фауной и флорой к самому краю стола, радист протянул мне стопку бумажек – все были одинаковыми, – как попугай, который должен был вытащить мое счастье.

Я порылся в телеграммах, но ничего не понял, своей не нашел, и радист снисходительно кончиками пальцев достал мою телеграмму…

«Приезжайте письмом», то есть приезжайте за письмом, – почтовая связь экономила смысл, но адресат, конечно, понял, о чем речь.

Я пошел к начальнику района и показал телеграмму.

– Сколько километров?

– Пятьсот.

– Ну, что же…

– В пять суток обернусь.

– Добре. Да торопись. Машину ждать не надо. Завтра якуты подбросят тебя на собаках до Барагона. А там оленьи упряжки почтовые прихватят, если не поскупишься. Главное тебе – добраться до центральной трассы.

– Хорошо, спасибо.

Я вышел от начальника и понял, что я не доберусь до этой проклятой трассы, даже до Барагона не доберусь, потому что у меня нет полушубка. Я колымчанин без полушубка. Я был сам виноват. Год назад, когда я освободился из лагеря, кладовщик Сергей Иванович Коротков подарил мне почти новый белый полушубок. Подарил и большую подушку. Но, пытаясь расстаться с больницами, уехать на материк, я продал и полушубок и подушку – просто чтобы не было лишних вещей, которым конец один: их украдут или отберут блатные. Так поступил я в прошлом. Уехать мне не удалось – отдел кадров совместно с магаданским МВД не дал мне выезда, и я, когда деньги вышли, вынужден был поступить снова на службу в Дальстрой. И поступил, и уехал туда, где радист и летающие куры, но полушубка не успел купить. Попросить на пять дней у кого-либо – над такой просьбой на Колыме будут смеяться. Оставалось купить свой полушубок в поселке.

Верно, нашелся и полушубок и продавец. Только полушубок, черный, с роскошным овчинным воротником, был более похож на телогрейку – в нем не было карманов, не было пол, только воротник, широкие рукава.

– Что ты, отрезал полы, что ли? – спросил я у продавца, надзирателя лагерного Иванова. Иванов был холост, мрачен. Полы он отрезал на рукавицы-краги, модные, – пар пять таких краг вышло из пол полушубка, и каждая пара стоила целого полушубка. То, что осталось, не могло, конечно, называться полушубком.

– А тебе не все равно? Я продаю полушубок. За пятьсот рублей. Ты его покупаешь. Это лишний вопрос – отрезал я полы или нет.

И верно, вопрос был лишний, и я поторопился заплатить Иванову и принес домой полушубок, примерил и стал ждать.

Собачья упряжка, быстрый взгляд черных глаз якута, онемевшие пальцы, которыми я вцепился в нарты, полет и поворот – речка какая-то, лед, кусты, бьющие по лицу больно. Но у меня все завязано, все укреплено. Десять минут полета, и почтовый поселок, где…

– Марья Антоновна, меня не подбросят?

– Подбросят.

Здесь еще в прошлом году, прошлым летом заблудился маленький якутский мальчик, пятилетний ребенок, и я и Марья Антоновна пытались начать розыски ребенка. Помешала мать. Она курила трубку, долго курила, потом черные свои глаза навела на нас с Марьей Антоновной. Не надо искать. Он придет сам. Не заблудится. Это его земля.

А вот и олени – бубенцы, нарты, палка у каюра. Только эта палка называется хореем, а не остолом, как для собак.

Марья Антоновна, которой так скучно, что она каждого проезжего провожает далеко – за околицу таежную – что называется околицей в тайге.

Прощайте, Марья Антоновна.

Я бегу рядом с нартами, но больше сажусь, присаживаюсь, цепляюсь за нарты, падаю, снова бегу. К вечеру огни большой трассы, гул ревущих, пробегающих сквозь мглу машин.

Рассчитываюсь с якутами, подхожу к обогревалке – дорожному вокзалу. Печка там не топится – нет дров. Но все-таки крыша и стены. Здесь уже есть очередь на машину к центру, к Магадану. Очередь невелика – один человек. Гудит машина, человек выбегает во мглу. Гудит машина. Человек уехал. Теперь мне надо выбегать на мороз.

Пятитонка дрожит, едва остановилась ради меня. Место в кабине свободно. Ехать наверху нельзя в такую даль, в такой мороз.

– Куда?

– На Левый берег.

– Не возьму. Я уголь везу в Магадан, а до Левого берега не стоит садиться.

– Я оплачу тебе до Магадана.

– Это другое дело. Садись. Таксу знаешь?

– Да. Рубль километр.

– Деньги вперед.

Я достал деньги и заплатил.

Машина окунулась в белую мглу, сбавила ход. Нельзя дальше ехать – туман.

– Будем спать, а? На Еврашке.

Что такое еврашка? Еврашка – это суслик, Сусликовая станция. Мы свернулись в кабине при работающем моторе. Пролежали, пока рассвело, и белая зимняя мгла не показалась такой страшной, как вечером.

– Теперь чифирку подварить – и едем.

Водитель вскипятил в консервной кружке пачку чая, остудил в снегу, выпил. Еще вскипятил, вторячок, снова выпил и спрятал кружку.

– Едем! А ты откуда?

Я сказал.

– Бывал у вас. Даже работал в вашем районе шофером. В вашем лагере негодяй есть Иванов, надзиратель. Тулуп у меня украл. Попросил доехать – холодно было в прошлом году, – и с концами. Никаких следов. И не отдал. Я через людей передавал. Он говорит: не брал, и все. Собираюсь все сам туда, отнимать тулуп. Черный такой, богатый. Зачем ему тулуп? Разве порежет на краги и распродаст. Самая мода сейчас. Я бы сам мог эти краги пошить, а теперь ни краг, ни тулупа, ни Иванова.

Я повернулся, сминая воротник своего полушубка.

– Вот такой черный, как у тебя. Сука. Ну, спали, надо прибавить газку.

Машина полетела, гудя, ревя на поворотах, – водитель был приведен в норму чифирем.

Километр за километром, мост за мостом, прииск за прииском. Уже рассвело. Машины обгоняли друг друга, встречались. Внезапно все затрещало, рухнуло, и машина остановилась, причаливая к обочине.

– Все – к черту! – плясал водитель. – Уголь – к черту! Кабина – к черту! Борт – к черту! Пять тонн угля – к черту!

Сам он даже не был поцарапан, а я и не понял, что случилось.

Нашу машину сбила чехословацкая «татра», встречная. На ее железном борту и царапины не осталось. Водители притормозили машину и вылезли.

– Подсчитай быстро, – кричал водитель «татры», – что стоит твой ущерб, уголь там, новый борт. Мы заплатим. Только без акта, понял?

– Хорошо, – сказал мой водитель. – Это будет…

– Ладно.

– А я?

– Я посажу тебя на попутку какую-нибудь. Тут километров сорок, довезут. Сделай мне одолжение. Сорок километров – это час езды.

Я согласился, сел в кузов какой-то машины и помахал рукой приятелю надзирателя Иванова.

Я еще не успел промерзнуть, как машина начала тормозить – мост. Левый берег. Я слез.

Надо найти место ночевать. Там, где было письмо, ночевать мне было нельзя.

Я вошел в больницу, в которой я когда-то работал. Но в лагерной больнице греться посторонним нельзя, и я только на минуту постоять в тепле зашел. Шел знакомый вольный фельдшер, и я попросил ночлега.

На следующий день я постучал в квартиру, вошел, и мне подали в руки письмо, написанное почерком мне хорошо известным, стремительным, летящим и в то же время четким, разборчивым.

Это было письмо Пастернака.

1966

 

У стремени

Человек был стар, длиннорук, силен. В молодости он пережил травму душевную, был осужден как вредитель на десять лет и был привезен на Северный Урал на строительство Вишерского бумажного комбината. Здесь оказалось, что страна нуждается в его инженерных знаниях, – его послали не землю копать, а руководить строительством. Он руководил одним из трех участков строительства наравне с другими арестантами-инженерами – Мордухай-Болтовским и Будзко. Петр Петрович Будзко не был вредителем. Это был пьяница, осужденный по сто девятой статье. Но для начальства бытовик был еще удобней, а для товарищей Будзко выглядел как заправская пятьдесят восьмая, пункт семь. Инженер хотел попасть на Колыму. Берзин, директор Вишхимза, сдавал дела, уезжал на золото и набирал своих. На Колыме же ожидались кисельные берега и чуть не немедленное досрочное освобождение. Покровский подавал заявление и не понимал, почему Будзко берут, а его нет, и, мучаясь в неизвестности, решил добиться приема у самого Берзина.

Через тридцать пять лет я записал рассказ Покровского.

Этот рассказ, этот тон Покровский пронес через всю свою жизнь большого русского инженера.

– Наш начальник был большой демократ.

– Демократ?

– Да, знаете, как трудно попасть к большому начальнику. Директору треста, секретарю обкома? Записи у секретаря. Зачем? Почему? Куда? Кто ты таков?

А тут ты бесправный человек, арестант, и вдруг так просто видеть такое высокое, да еще военное начальство. Да еще с такой биографией – дело Локкарта, работа с Дзержинским. Чудеса.

– К генерал-губернатору?

– Вот именно. Могу вам сказать, не таясь, не стыдясь, – я сам кое-что сделал для России. И в своем деле я известен по всему миру, думаю. Моя специальность – водоснабжение. Фамилия – Покровский, слышали?

– Нет, не слыхал.

– Ну, можно только смеяться. Чеховский сюжет – или, как теперь говорят, модель. Чеховская модель из рассказа «Пассажир первого класса». Ну, забудем, кто вы и кто я. Начал я свою инженерную карьеру с ареста, с тюрьмы, с обвинения и приговора на десять лет лагерей за вредительство.

Я проходил по второй полосе вредительских процессов: первую, шахтинцев, мы еще клеймили, осуждали. Нам досталась вторая очередь – тридцатый год. В лагеря я попал весной тридцать первого года. Что такое шахтинцы? Чепуха. Отработка эталонов, подготовка населения и кадров своих к кое-каким новинкам, которые стали ясны в тридцать седьмом. Но тогда, в тридцатом году, десять лет был срок оглушительный. Срок – за что? Бесправие оглушительно. Вот я уже на Вишере, строю что-то, возвожу. И могу попасть на прием к самому главному начальнику.

У Берзина не было приемных дней. Каждый день ему подавали лошадь к конторе – обычно верховую, а иногда коляску. И пока начальник садился в седло – принимал любых посетителей из заключенных. Десять человек в день, без бюрократизма, – хоть блатарь, хоть сектант, хоть русский интеллигент. Впрочем, ни блатари, ни сектанты с просьбами к Берзину не обращались. Живая очередь. Первый день я пришел, опоздал – был одиннадцатый, и, когда десять человек прошли, Берзин тронул коня и поскакал на строительство.

Я хотел обратиться к нему на работе, – товарищи отсоветовали, как бы не испортить дела. Порядок есть порядок. Десять человек в день, пока начальник садится в седло. На другой день я пришел пораньше и дождался. Я попросил взять меня с собой на Колыму.

Разговор этот помню, каждое слово.

– А ты кто? – Берзин отвел в сторону лошадиную морду рукой, чтобы лучше расслышать.

– Инженер Покровский, гражданин начальник. Работаю начальником участка на Вишхимзе. Главный корпус строю, гражданин начальник.

– А что тебе надо?

– Возьмите меня с собой на Колыму, гражданин начальник.

– А какой у тебя срок?

– Десять лет, гражданин начальник.

– Десять? Не возьму. Если бы у тебя было три или там пять – это другое дело. А десять? Значит, что-то есть. Что-то есть.

– Я клянусь, гражданин начальник…

– Ну, ладно. Я запишу в книгу. Как твоя фамилия? Покровский. Запишу. Тебе ответят.

Берзин тронул коня. На Колыму меня не взяли. Я получил досрочное на этом же строительстве и выплыл в большое море. Работал везде. Но лучше, чем на Вишере, чем при Берзине, мне нигде не работалось. Единственная стройка, где все делалось в срок, а если не в срок, Берзин скомандует, и все является как из-под земли. Инженеры (заключенные, подумать только!) получали право задерживать людей на работе, чтобы перевыполнять норму. Все мы получали премии, на досрочное нас представляли. Зачетов рабочих дней тогда не было.

И начальство нам говорило: работайте от души, а кто будет работать плохо – отправят. На Север. И показывали рукой вверх по течению Вишеры. А что такое Север, я и не знаю.

……………………………………………..

Я знал Берзина. По Вишере. На Колыме, где Берзин умер, я не видал его – поздно меня на Колыму привезли.

……………………………………………..

Генерал Гровс относился с полным презрением к ученым «манхэттенского проекта». И не стеснялся высказывать это презрение. Одно досье Роберта Оппенгеймера чего стоило. В мемуарах Гровс объясняет свое желание получить генеральский чин раньше назначения начальником «манхэттенского проекта»: «Мне часто приходилось наблюдать, что символы власти и ранги действуют на ученых сильнее, чем на военных».

Берзин относился с полным презрением к инженерам. Все эти вредители – Мордухай-Болтовский, Покровский, Будзко. Заключенные инженеры, строившие Вишерский комбинат. Выполним к сроку! Молния! План! Эти люди не вызывали у начальника ничего, кроме презрения. На удивление, на философское удивление бездонностью, безграничностью унижения человека, распадом человека у Берзина просто не хватало времени. Сила, которая сделала его начальником, знала людей лучше, чем он сам.

Герои первых вредительских процессов – инженеры Бояршинов, Иноземцев, Долгов, Миллер, Финдикаки – бойко работали за пайку, за смутную надежду быть представленными к досрочному освобождению.

Зачетов тогда еще не было, но уже было ясно, что необходима какая-то желудочная шкала для легкого управления человеческой совестью.

Берзин принял строительство Вишерского комбината в 1928 году. Уехал с Вишеры на Колыму в конце 1931 года.

Я, пробывший на Вишере с апреля 1929 года до октября 1931 года, застал и видел только берзинское.

Личным пилотом Берзина (на гидроплане) был заключенный Володя Гинце – московский летчик, осужденный за вредительство в авиации на три года. Близость к начальнику давала Гинце надежду на досрочное освобождение, и Берзин при своем презрении к людям это хорошо понимал.

В своих поездках Берзин всегда спал где придется – у начальства, разумеется, не стремясь обеспечить себя какой-то охраной. Его опыт подсказывал, что в русском народе любой заговор будет выдан, продан, добровольные доносчики сообщат даже о тени заговора – все равно. Доносчики эти – обычно коммунисты бывшие, вредители, или родовитые интеллигенты, или потомственные блатари. Донесут, не беспокойтесь. Спите спокойно, гражданин начальник. Эту сторону лагерной жизни Берзин понимал хорошо, спокойно спал, спокойно ездил и летал и был убит, когда пришло время, своим же начальством.

Тот самый Север, которым пугали молодого Покровского, существовал, еще как существовал. Север только набирал силу, темп. Север – управление его было в Усть-Улсе, при впадении речки Улса в Вишеру, – там теперь нашли алмазы. Берзин тоже их искал, но не нашел. На Севере велись лесозаготовки – самая тяжелая работа для арестанта на Вишере. Колымские разрезы, кайло колымских каменоломен, работа на шестидесятиградусном морозе – все это было впереди. Вишера сделала немало, чтобы могла быть Колыма. Вишера – это двадцатые годы, конец двадцатых годов.

На Севере, на его участках лесных Пеле и Мыке, Вае и Ветрянке, заключенные при перегоне (заключенные ведь не ходят, их «гоняют», это официальный словарь) требовали связать руки за спиной, чтоб конвой не мог в дороге убить «при попытке к бегству». «Свяжите руки, тогда пойду. Составьте акт». Те , кто не догадался умолить начальство связать себе руки, подвергались смертельной опасности. «Убитых при попытке к бегству» было очень много.

В одном из лагерных отделений блатари отнимали каждую посылку фраеров. Начальник не выдержал и застрелил трех блатарей. И выставил трупы в гробах на вахте. Трупы стояли три дня и три ночи. Кражи были прекращены, начальник снят с работы, переведен куда-то.

Аресты, провокационные дела, внутрилагерные допросы, следствия кипели в лагере. Огромная по штату третья часть набиралась из осужденных чекистов, проштрафившихся и прибывших к Берзину под спецконвоем, чтобы сейчас же занять место за следовательскими столами. Ни один бывший чекист не работал на работе не по специальности. Полковник Ушаков, начальник розыскного отдела Дальстроя, переживший Берзина вполне благополучно, был осужден на три года за превышение власти по сто десятой статье. Ушаков кончил срок через год, остался на службе у Берзина и вместе с Берзиным уехал строить Колыму. И немало людей сидело «за Ушаковым», в качестве меры пресечения – предварительный арест… Ушаков, правда, не «политик». Его дело – розыск, розыск беглецов. Был Ушаков и начальником режимных отделов на Колыме же, подписывал даже «Права з/к з/к» или, вернее, правила содержания заключенных, которые состояли из двух частей: 1. Обязанности: заключенный должен, заключенный не должен. 2. Права: право жаловаться, право писать письма, право немного спать, право немного есть.

А в молодости Ушаков был агентом московского уголовного розыска, сделал ошибку, получил трехлетний срок и уехал на Вишеру.

Жигалов, Успенский, Песнякевич вели большое лагерное дело против начальника третьего отделения (Березники). Дело это – о взятках, о приписках – кончилось ничем из-за твердости нескольких заключенных, просидевших под следствием, под угрозами по три-четыре месяца в лагерных изоляторах-тюрьмах.

Дополнительный срок был не редкость на Вишере. Такой срок получили Лазаренко, Глухарев.

За побег тогда сроки не давали, полагался изолятор трехмесячный с железным полом, что для раздетых, в белье, смертельно зимой.

Я там арестовывался органами местными дважды, дважды отправлялся со спецконвоем из Березников на Вижаиху, дважды прошел следствия, допросы.

Этот изолятор был страшен для опытных. Беглецы, блатари умоляли коменданта первого отделения Нестерова не сажать в изолятор. Они никогда не будут, никогда не побегут. И комендант Нестеров, показывая волосатый кулак, говорил:

– Ну, выбирай, плеска или в изолятор!

– Плеска! – жалобно отвечал беглец.

Нестеров взмахивал рукой, и беглец падал с ног, залитый кровью.

В нашем этапе в апреле 1929 года конвой напоил зубную врачиху Зою Васильевну, осужденную по пятьдесят восьмой статье по делу «Тихого Дона», и каждую ночь насиловал ее коллективно. В том же этапе был сектант Заяц. Отказывался вставать на поверку. Его избивал ногами конвоир каждую поверку. Я вышел из рядов, протестовал и той же ночью был выведен на мороз, раздет догола и стоял на снегу столько, сколько захотелось конвою. Это было в апреле 1929 года.

Летом тридцатого года в лагере на Березниках скопилось человек триста заключенных, актированных по четыреста пятьдесят восьмой статье – на свободу из-за болезней. Это были исключительно люди Севера – с черно-синими пятнами, с контрактурами от цинги, с культями отморожений. Саморубов по четыреста пятьдесят восьмой статье не освобождали, и до конца срока или до случайной смерти саморубы жили в лагерях.

Начальник лагерного отделения Стуков распорядился было прогуливать в целях лечения, но все транзитники отказались от прогулки – еще выздоровеешь, пожалуй, и снова попадешь на Север.

Да, Севером пугали Покровского не напрасно. Летом 1929 года я первый раз увидел этап с Севера – большую пыльную змею, сползавшую с горы и видную далеко. Потом сквозь пыль засверкали штыки, потом глаза. Зубы там не сверкали, выпали от цинги. Растрескавшиеся, сухие рты, серые шапки-соловчанки, суконные ушанки, суконные бушлаты, суконные брюки. Этот этап запомнился на всю жизнь.

Разве все это было не при Берзине, у стремени которого трепетал инженер Покровский?

Это страшная черта русского характера – унизительное раболепство, благоговение перед каждым лагерным начальником. Инженер Покровский – только один из тысяч, готовых молиться, лизать руку большому начальнику.

Инженер – интеллигент – спина его не стала гнуться меньше.

– Что вам так понравилось на Вижаихе?

– Как же. Нам дали постирать белье в реке. После тюрьмы, после этапа это большое дело. К тому же доверие. Удивительное доверие. Стирали прямо на реке, на берегу, и бойцы охраны видели и не стреляли! Видели и не стреляли!

– Река, где вы купались, – в зоне охраны, в кольцевой опояске караульных вышек, расположенных в тайге. Какой же риск для Берзина давать вам стирать белье? А за кольцом вышек другое кольцо таежных секретов – патрулей, оперативников. Да еще летучие контрольные патрули проверяют друг друга.

– Да-а-а…

– А знаете, какая последняя фраза, с которой меня провожала Вишера, ваша и моя, когда я освободился осенью тридцать первого года? Вы тогда уже стирали свое белье в речке.

– Какая?

– «Прощайте. Пожили на маленькой командировке, поживете на большой».

Легенда о Берзине из-за его экзотического для обывателя начала – «заговор Локкарта», Ленин, Дзержинский! – и трагического конца – Берзин расстрелян Ежовым и Сталиным в тридцать восьмом году – разрастается пышным цветом преувеличений.

В локкартовском деле всем людям России надо было сделать выбор, бросить монету – орел или решка. Берзин решил выдать, продать Локкарта. Такие поступки диктуются часто случайностью – плохо спал, и духовой оркестр в саду играл слишком громко. Или у локкартовского эмиссара было что-то в лице, внушающее отвращение. Или в своем поступке царский офицер видел веское свидетельство своей преданности еще не родившейся власти?

Берзин был самым обыкновенным лагерным начальником, усердным исполнителем воли пославшего. Берзин держал у себя на колымской службе всех деятелей ленинградского ОГПУ времен кировского дела. Туда, на Колыму, люди эти были просто переведены на службу – сохраняли стаж, надбавки и так далее. Ф. Медведь, начальник ленинградского отделения ОГПУ, был на Колыме начальником Южного горнопромышленного управления и по берзинскому делу расстрелян, вслед за Берзиным, которого вызвали в Москву и сняли с поезда под Александровом.

Ни Медведь, ни Берзин, ни Ежов, ни Берман, ни Прокофьев не были сколько-нибудь способными, сколько-нибудь замечательными людьми.

Славу им дал мундир, звание, военная форма, должность.

Берзин также убивал по приказу свыше в 1936 году. Газета «Советская Колыма» полна извещений, статей о процессах, полна призывов к бдительности, покаянных речей, призывов к жестокости и беспощадности.

В течение тридцать шестого года и тридцать седьмого с этими речами выступал сам Берзин – постоянно, старательно, боясь что-нибудь упустить, недосмотреть. Расстрелы врагов народа на Колыме шли и в тридцать шестом году.

Одним из главных принципов убийств сталинского времени было уничтожение одним рядом партийных деятелей другого. А эти, в свою очередь, гибли от новых – из третьего ряда убийц.

Я не знаю, кому тут везло и в чьем поведении была уверенность, закономерность. Да и так ли это важно.

Берзина арестовали в декабре 1937 года. Он погиб, убивая для того же Сталина.

Легенду о Берзине развеять нетрудно, стоит только просмотреть колымские газеты того времени – тридцать шестого! тридцать шестого года! И тридцать седьмого, конечно. «Серпантинная», следственная тюрьма Северного горного управления, где велись массовые расстрелы полковником Гараниным в 1938 году, – эта командировка открыта в берзинское время.

Труднее понять другое. Почему талант не находит в себе достаточных внутренних сил, нравственной стойкости для того, чтобы с уважением относиться к самому себе и не благоговеть перед мундиром, перед чином?

Почему способный скульптор с упоением, отдачей и благоговением лепит какого-то начальника ГУЛАГа? Что так повелительно привлекает художника в начальнике ГУЛАГа? Правда, и Овидий Назон был начальником ГУЛАГа. Но ведь не работой в лагерях прославлен Овидий Назон.

Ну, скажем, художник, скульптор, поэт, композитор может быть вдохновлен иллюзией, подхвачен и унесен эмоциональным порывом и творит любую симфонию, интересуясь только потоком красок, потоком звуков. Почему все же этот поток вызван фигурой начальника ГУЛАГа?

Почему ученый чертит формулы на доске перед тем же начальником ГУЛАГа и вдохновляется в своих материальных инженерных поисках именно этой фигурой? Почему ученый испытывает то же благоговение к какому-нибудь начальнику лагерного ОЛПа? Потому только, что тот начальник.

Ученые, инженеры и писатели, интеллигенты, попавшие на цепь, готовы раболепствовать перед любым полуграмотным дураком.

«Не погубите, гражданин начальник», – в моем присутствии говорил местному уполномоченному ОГПУ в тридцатом году арестованный завхоз лагерного отделения. Фамилия завхоза была Осипенко. А до семнадцатого года Осипенко был секретарем митрополита Питирима, принимал участие в распутинских кутежах.

Да что Осипенко! Все эти Рамзины, Очкины, Бояршиновы вели себя так же…

Был Майсурадзе, киномеханик по «воле», около Берзина сделавший лагерную карьеру и дослужившийся до должности начальника УРО. Майсурадзе понимал, что стоит «у стремени».

– Да, мы в аду, – говорил Майсурадзе. – Мы на том свете. На воле мы были последними. А здесь мы будем первыми. И любому Ивану Ивановичу придется с этим считаться.

«Иван Иванович» – это кличка интеллигента на блатном языке.

Я думал много лет, что все это только «Расея» – немыслимая глубина русской души.

Но из мемуаров Гровса об атомной бомбе я увидел, что это подобострастие в общении с Генералом свойственно миру ученых, миру науки не меньше.

Что такое искусство? Наука? Облагораживает ли она человека? Нет, нет и нет. Не из искусства, не из науки приобретает человек те ничтожно малые положительные качества. Что-нибудь другое дает им нравственную силу, но не их профессия, не талант.

Всю жизнь я наблюдаю раболепство, пресмыкательство, самоунижение интеллигенции, а о других слоях общества и говорить нечего.

В ранней молодости каждому подлецу я говорил в лицо, что он подлец. В зрелые я видел то же самое. Ничто не изменилось после моих проклятий. Изменился только сам я, стал осторожнее, трусливей. Я знаю секрет этой тайны людей, стоящих «у стремени». Это одна из тайн, которую я унесу в могилу. Я не расскажу. Знаю – и не расскажу.

……………………………………………..

На Колыме у меня был хороший друг, Моисей Моисеевич Кузнецов. Друг не друг – дружбы там не бывает, – а просто человек, к которому я относился с уважением. Кузнец лагерный. Я у него работал молотобойцем. Он мне рассказал белорусскую притчу о том, как три пана – еще при Николае, конечно, – пороли три дня и три ночи без отдыха белорусского мужика-бедолагу. Мужик плакал и кричал: «А как же я не евши».

К чему эта притча? Да ни к чему. Притча – и все.

1967

 

Вечерняя молитва

С тридцатого года пошла эта мода: продавать инженеров. Лагерь имел доход немалый от продажи на сторону носителей технических знаний. Лагерь получал полную ставку, и из нее вычиталось питание арестанта, одежда, конвой, следовательский аппарат, даже ГУЛАГ. Но после вычета всех коммунальных расходов оставалась приличная сумма. Эта сумма вовсе не поступала в руки арестанта или на его текущий счет. Нет. Сумма поступала в доход государства, и заключенный получал вполне произвольные премиальные, которых хватало иногда на пачку папирос «Пушка», а иногда и на несколько пачек. Лагерное начальство поумнее добивалось от Москвы разрешения платить пусть малый, но определенный процент заработка, отдавать эту сумму в руки арестанту. Но разрешения на такой расчет от Москвы не давалось, и инженерам платили произвольно. Как, впрочем, и землекопам и плотникам. Правительство почему-то боялось даже иллюзии зарплаты, превращая ее в награду, в премию и называя эту зарплату «премией».

В числе первых инженеров-заключенных, проданных лагерем на строительство, в нашем лагерном отделении был Виктор Петрович Финдикаки, сосед мой по бараку.

Виктор Петрович Финдикаки – срок пять лет, статья пятьдесят восьмая, пункты семь и одиннадцать, был первым русским инженером, поставившим – это было на Украине – прокатку цветных металлов. Его работы по специальности хорошо известны в русской технике, и, когда Виктору Петровичу предложил новый хозяин – Березниковский химкомбинат – отредактировать учебную книжку по специальности, Виктор Петрович взялся за эту работу с энтузиазмом, но скоро погрустнел, и я с трудом добился от Виктора Петровича причины его огорчения.

Виктор Петрович без тени улыбки объяснил, что в редактируемом им учебнике встречается слово «вредит» – и везде вычеркнул это слово. Заменил словом «препятствует». Теперь эти результаты у начальства.

Правка Виктора Петровича не встретила возражения у начальства, и Виктор Петрович остался на инженерной должности.

Пустяк, конечно. Но для Виктора Петровича это было дело серьезное, принципиальное, а почему – сейчас объясню.

Виктор Петрович был человеком «расколовшимся», как говорят блатные и лагерные начальники. На своем процессе он помогал следствию, участвовал в очных ставках, был запуган, сбит с ног и растоптан. И кажется, не только в переносном смысле. Виктор Петрович прошел несколько «конвейеров», как это стало называться повсюду через четыре-пять лет.

Начальник производственного лагеря Павел Петрович Миллер знал Финдикаки по тюрьме. И хотя сам Миллер выдержал и конвейеры, и плюхи и получил десять лет, он как-то безразлично относился к проступку Виктора Петровича. Сам же Виктор Петрович мучился своим предательством ужасно. По всем этим вредительским делам были расстрелы. Понемножку, правда, но расстреливали уже. Приехал в лагерь шахтинец Бояршинов и тоже как будто недружелюбно беседовал с Финдикаки.

Сознание какого-то провала, нравственного падения безмерного не оставляло Финдикаки долго. Виктор Петрович (его койка в бараке стояла рядом с моей) не хотел даже работать на какой-нибудь блатной, привилегированной должности, бригадиром, десятником или помощником самого Павла Петровича Миллера.

Финдикаки был человек физически крепкий, невысок, широкоплеч. Помню, немного он удивил Миллера, когда попросился в бригаду грузчиков на содовый завод. Бригада эта, не имея вольного хождения, вызывалась из лагеря на содовый завод в любое время суток для погрузки или разгрузки вагонов. Быстрота работы была тем преимуществом, которое из-за угрозы железнодорожного штрафа администрация содового завода ценила очень высоко. Миллер посоветовал инженеру поговорить с бригадиром грузчиков. Юдин, бригадир, жил тут же в бараке и расхохотался, выслушав просьбу Финдикаки. Природный пахан Юдин не любил белоручек, инженеров, вообще ученых. Но, уступая желанию Миллера, взял Финдикаки в свою бригаду.

С той поры мы встречались с Финдикаки редко, хотя и спали рядом.

Прошло какое-то время, и в Химстрой понадобился умный раб, ученый раб. Понадобился инженерный мозг. Есть работа для Финдикаки. Но Виктор Петрович отказался: «Нет, я не хочу возвращаться в мир, где мне каждое слово ненавистно, каждый технический термин будто язык стукачей, лексикон предателей». Миллер пожал плечами, и Финдикаки продолжал работать грузчиком.

Но скоро Финдикаки немножко остыл, судебная травма стала немножко сглаживаться. В лагерь прибыли другие инженеры, расколотые. К ним Виктор Петрович приглядывался. Живут и не умирают ни от собственного стыда, ни от презрения окружающих. Да и бойкота никакого нет – люди как люди. И Виктор Петрович стал немножко жалеть о своем капризе, о своем мальчишестве.

Снова вышла инженерная должность на строительстве, и Миллер – через него шло ходатайство начальнику – отказал нескольким только прибывшим инженерам. Виктор Петрович был спрошен еще раз и согласился. Но назначение вызвало резкий, дикий протест бригадира грузчиков: «Для какой-то конторской работы у меня снимают лучшего грузчика. Нет, Павел Петрович. Блат поломан. Я до Берзина дойду, а всех вас разоблачу».

Началось действительное следствие о вредительстве Миллера, но, к счастью, кто-то из прежнего начальства сделал внушение бригадиру грузчиков. И Виктор Петрович Финдикаки вернулся на инженерную работу.

По-прежнему мы стали засыпать вместе – наши топчаны стояли рядом. Снова я слышал, как Финдикаки шептал перед сном, как молитву: «Жизнь – это говно. Говенная штука». Пять лет.

Ни тон, ни текст заклинания Виктора Петровича не изменились.

<1967>

 

Визит мистера Поппа

Мистер Попп был вице-директором американской фирмы «Нитрожен», которая ставила газгольдеры на первой очереди Березникхимстроя.

Заказ был крупным, работа шла хорошо, и вице-директор счел необходимым лично присутствовать при сдаче работ.

На Березниках строили разные фирмы. «Капиталистический интернационал», как говорил М. Грановский, начальник строительства. Немцы – котлы «Ганомага». Паровые машины английской фирмы «Браун-Бовери», котлы «Бабкок-Вилькокса», американские газгольдеры.

Хромало у немцев – потом это все было объявлено вредительством. Хромало у англичан на электроцентрали. Потом это тоже было объявлено вредительством.

Я работал тогда на электроцентрали, на ТЭЦ, и хорошо помню приезд главного инженера фирмы «Бабкок-Вилькокс» мистера Холмса. Это был очень молодой человек, лет тридцати. На вокзале Холмса встретил начальник Химстроя Грановский, но Холмс в гостиницу не поехал, а поехал прямо к котлам, на монтаж. Один из английских монтеров снял пальто с Холмса, надел на инженера спецовку, и Холмс провел три часа в котле, слушая объяснения монтера. Вечером было совещание. Из всех инженеров мистер Холмс был самым молодым. На все доклады, на все замечания мистер Холмс отвечал одним коротким словом, которое переводчик переводил так: «Мистера Холмса это не беспокоит». Однако Холмс провел на комбинате две недели, котел пошел, процентов на восемьдесят проектной мощности, – Грановский подписал акт, и мистер Холмс вылетел в Лондон.

Через несколько месяцев мощность котла пала, и на консультацию был вызван свой специалист Леонид Константинович Рамзин. Герой сенсационного процесса Рамзин, как и следовало по условию, не был еще освобожден, не награжден орденом Ленина, не получил еще Сталинской премии. Все это было в дальнейшем, и Рамзин об этом знал и держался на электростанции весьма независимо. Приехал он не один, а со спутником весьма выразительного вида, и с ним же уехал. В котел, как мистер Холмс, Рамзин не лазил, а сидел в кабинете технического директора станции Капеллера, тоже ссыльного, осужденного по вредительству на шахтах в Кизеле.

Номинальным директором ТЭЦ был некто Рачев, бывший красный директор, малый неплохой и не занимавшийся вопросами, в которых он ничего не понимал. Я работал в Бюро экономики труда на ТЭЦ и много лет потом возил с собой заявление кочегаров на имя Рачева. В этом заявлении, где кочегары жаловались на многочисленные свои нужды, была характернейшая, простодушнейшая рачевская резолюция: «Зав. БЭТ. Прошу разобраться и по возможности отказать».

Рамзин дал несколько практических советов, но весьма невысоко оценил работу мистера Холмса.

Мистер Холмс появлялся на электростанции в сопровождении – не Грановского, начальника строительства, – а его заместителя, главного инженера Чистякова. Нет ничего в жизни более догматического, чем дипломатический этикет, где форма и есть содержание. Это – догма, отравляющая жизнь, заставляет деловых людей тратить время на разработку правил взаимной вежливости, местничества, старшинства, которое исторически – не смешно, а в сущности своей – бессмертно. Так вот Грановский, хотя свободного времени у него было сколько угодно, не считал для себя вправе сопровождать по строительству главного инженера фирмы. Вот если бы сам хозяин приехал.

Мистера Холмса сопровождал по строительству главный инженер Чистяков, грузный, массивный – то, что называется в романах «барского вида». В конторе комбината у Чистякова был огромный кабинет, напротив кабинета Грановского, где Чистяков проводил немало часов, запершись с молодой курьершей конторы.

Я был тогда молод и не понимал того физиологического закона, в котором ответ на вопрос: почему большие начальники живут, кроме своих жен, с курьершами, стенографистками, секретаршами. У меня были часто дела к Чистякову, и матерился я у этой запертой двери немало.

Я жил в той же самой гостинице близ содового завода, где в одной из комнат Константин Паустовский строчил свой «Кара-Бугаз». Судя по тому, что Паустовский рассказал о том времени – тридцатый и тридцать первый год, – он вовсе не увидел главного, чем были окрашены эти годы для всей страны, всей истории нашего общества.

Здесь на глазах Паустовского проводился великий эксперимент растления человеческих душ, распространенный потом на всю страну и обернувшийся кровью тридцать седьмого года. Именно здесь и тогда проводился первый опыт новой лагерной системы – самоохрана, «перековка», питание в зависимости от выработки, зачеты рабочих дней в зависимости от результатов труда. Система, которая достигла расцвета на Беломорканале и потерпевшая крах на Москанале, где и до сих пор находят человеческие кости в братских могилах.

Эксперимент на Березниках проводил Берзин. Не сам, конечно, Берзин. Берзин был всегда верным исполнителем чужих идей, кровавых или бескровных – все равно. Но директором Вишхимза – тоже строительства первой пятилетки – был Берзин. Ему был подчинен по лагерю Филиппов – а Вишерский лагерь, куда входили и Березники, и Соликамск с его калиевыми рудниками, был огромным. Только на Березниках было 3–4 тысячи человек, на строительстве Березникхимстроя. Рабочие первой пятилетки.

Здесь, и именно здесь, был решен вопрос – быть или не быть лагерям – после проверки рублем, заработком. После опыта Вишеры – удачного, по мнению начальства, опыта – лагеря охватили весь Советский Союз, и не было области, где бы не было лагеря, не было стройки, где бы не работали заключенные. Именно после Вишеры количество заключенных в стране достигло 12 миллионов человек. Именно Вишера знаменовала начало нового пути мест заключения. Исправдома были переданы в НКВД, и те принялись за дело, воспетое поэтами, драматургами, кинорежиссерами.

Вот чего не увидел Паустовский, увлеченный своим «Кара-Бугазом».

В конце тридцать первого года со мной в комнате гостиницы жил молодой инженер Левин. Он работал на Березникхимстрое как переводчик с немецкого языка и был прикреплен к одному из иностранных инженеров. Когда я спросил Левина – почему он, инженер-химик по образованию, работает простым переводчиком на триста рублей в месяц, он сказал: «Да, конечно, но так лучше. Ответственности никакой. Вот пуск откладывают десятый раз, да сто человек посадят – а я? Я – переводчик. Притом работаю я мало, времени свободного сколько угодно. Я его трачу с пользой». Левин улыбнулся.

Улыбнулся и я.

– Не поняли?

– Нет.

– А не заметили, что я возвращаюсь под утро?

– Нет, не заметил.

– Вы ненаблюдательны. Я занимаюсь работой, которая приносит мне достаточный доход.

– Что же это?

– Я в карты играю.

– В карты?

– Да. В покер.

– С иностранцами?

– Ну, зачем с иностранцами. С иностранцами, кроме следственного дела, я нажить ничего не могу.

– Со своими?

– Конечно. Здесь холостяков – тьма. И ставки большие. А денег у меня – живу и благодарю папу: он хорошо меня выучил в покер играть. Да вы не хотите ли попробовать? Я мигом научу.

– Нет, благодарю вас.

Случайно я вставил Левина в повествование о мистере Поппе, рассказ о котором я никак не могу начать.

Монтаж у фирмы «Нитрожен» шел отлично, заказ был крупным, и вице-директор приехал в Россию сам. М. Грановский, начальник Березникхимстроя, был своевременно и тысячекратно извещен о приезде мистера Поппа. Рассудив, в силу дипломатического протокола, что он, М. Грановский, старый член партии и начальник строительства крупнейшего объекта первой пятилетки, выше хозяина американской фирмы, решил лично, на станции Усолье (позднее эта станция стала называться Березниками), мистера Поппа не встречать. Несолидно. А встретить в конторе, у себя в комнате.

М. Грановскому было известно, что американский гость едет в специальном поезде – паровоз и вагон гостя, – о времени прибытия поезда на ст. Усолье начальник строительства знал еще за трое суток по телеграмме из Москвы.

Ритуал встречи был разработан заранее – гостю подают личную машину начальника строительства, и шофер везет гостя в гостиницу для иностранцев, где уже трое суток, как комендант гостиницы, партиец-выдвиженец Цыплаков, берег для заморского гостя лучшую комнату гостиницы для иностранцев. После туалета и завтрака мистер Попп должен быть доставлен в контору, после чего должна была начаться деловая часть свидания, расписанная по минутам.

Экстренный поезд с заморским гостем должен был прийти в 9 часов утра, и еще с вечера личный шофер Грановского был вызван, проинструктирован и обматерен неоднократно.

– Может, я, товарищ начальник, с вечера пригоню машину на станцию. Там и переночую, – беспокоился шофер.

– Ни в коем случае. Надо показать, что у нас все делается минута в минуту. Поезд гудит, замедляет ход, и ты подъезжаешь к станции. Только так.

– Хорошо, товарищ начальник.

Измученный многократными репетициями – машина десять раз ходила на станцию порожняком, шофер исчислял скорость, рассчитывал время – в ночь перед приездом мистера Поппа шофер М. Грановского заснул, и ему снился суд – или суды еще не снились в тридцать первом году?

Дежурный по гаражу, – с ним никаких доверительных переговоров начальник строительства не вел, – разбудил шофера по звонку со станции, и, быстро заведя машину, шофер помчался встречать мистера Поппа.

Грановский был человек деловой. Он пришел в этот день в свой кабинет к 6 часам, провел два совещания, три «накачки». Слушая малейший шум внизу, раздвигал шторы и выглядывал в окно комнаты на дорогу. Заморского гостя не было.

В половине десятого со станции позвонил дежурный, вызывали начальника строительства. Грановский взял трубку и услышал глухой голос с сильным акцентом иностранным. Голос выразил удивление, что мистера Поппа так плохо встречают. Машины нет. Мистер Попп просит прислать машину.

Грановский осатанел. Сбегая через две ступени и тяжело дыша, он добрался до гаража.

– Уехал в половине восьмого ваш шофер, товарищ начальник.

– Как в половине восьмого?

Но загудела машина. Шофер, улыбаясь пьяной улыбочкой, перешагнул порог гаража.

– Ты что же, так твою перетак…

Но шофер объяснил. В половине восьмого пришел московский пассажирский. С ним из отпуска вернулся начальник финансовой части строительства Грозовский с семьей и вызвал машину Грановского, как делал всегда раньше. Шофер пытался объяснить про мистера Поппа. Но Грозовский объявил все это ошибкой – он ничего не знает – и приказал шоферу немедленно ехать на станцию. Шофер поехал. Он думал, что с иностранцем отменили, и вообще, Грозовский, Грановский – он не знает, кого слушать – у него голова кругом идет. А потом поехали за четыре километра на новый поселок Чуртан, где была новая квартира Грозовского, шофер помогал носить вещи, потом хозяева угощали с дороги…

– Разговор с тобой будет после, кто важней на свете, Грозовский или Грановский. А пока – гони на станцию.

Шофер прилетел на станцию – еще не было десяти часов. Настроение мистера Поппа было неважное.

Шофер, не разбирая дороги, мчал мистера Поппа в гостиницу для иностранцев. Мистер Попп расположился в номере, умылся, переоделся и успокоился.

Волновался теперь Цыплаков, комендант гостиницы для иностранцев – так он назывался тогда, не директор, не заведующий, а комендант. Дешевле ли обходилась такая должность, чем, например, «директор водяной будки», – не знаю, но только называлась эта должность именно так.

Секретарь мистера Поппа появился на пороге номера.

– Мистер Попп просит завтрак.

Комендант гостиницы взял в буфете две больших конфеты без бумажек, два бутерброда с повидлом, два с колбасой, укрепил все это на подносе и, прибавив два стакана чаю – весьма жидкого, – внес в номер мистера Поппа.

Немедленно секретарь вынес поднос обратно и поставил на тумбочку у двери номера:

– Мистер Попп этого завтрака есть не будет.

Цыплаков бросился на доклад к начальству строительства. Но Грановский уже все знал, ему доложили по телефону.

– Что ж ты, сука старая, – ревел Грановский. – Ты не меня позоришь, ты государство позоришь. Сдавай должность! На работу! В песчаный карьер! Лопату в руки! Вредители! Гады! Сгною в лагерях!

Седой Цыплаков, ждавший, пока начальник отматюгается, подумал: «Верно, сгноит».

Пора было переходить к деловой части визита, и тут Грановский немного успокоился. Фирма работала на строительстве хорошо. Газгольдеры ставили в Соликамске и в Березниках. Мистер Попп обязательно побывает и в Соликамске. За этим он приехал и вовсе не хочет сказать, что он огорчен. Да он и не огорчен. Удивлен скорее. Все это пустяки.

На строительство Грановский пошел с мистером Поппом сам, отбросив свои дипломатические расчеты, отложив все совещания, все встречи.

В Соликамск Грановский сам сопровождал мистера Поппа, с ним и вернулся.

Акты были подписаны, довольный мистер Попп собирался домой, в Америку.

– У меня есть время, – сказал мистер Попп Грановскому, – я сэкономил недели две благодаря хорошей работе наших… – гость помолчал, – и ваших мастеров. Прекрасная река Кама. Я хочу поехать на пароходе вниз по Каме до Перми, а то и до Нижнего Новгорода. Это можно?

– Конечно, – сказал Грановский.

– А пароход я могу зафрахтовать?

– Нет. У нас ведь другой строй, мистер Попп.

– А купить?

– И купить нельзя.

– Ну, если нельзя купить пассажирский пароход, я понимаю, он нарушит циркуляцию по водной артерии, то, может быть, буксирный, а? Вот, вроде такой «Чайки», – и мистер Попп показал на буксирный пароход, проплывающий мимо окон кабинета начальника строительства.

– Нет, и буксирный нельзя. Я прошу вас понять…

– Конечно, я много слышал… Купить – это было бы всего проще. Я в Перми оставлю его. Подарю вам.

– Нет, мистер Попп, – у нас не берут таких подарков.

– Так что же делать? Ведь это абсурд. Лето, прекрасная погода. Одна из лучших рек в мире, – она ведь и есть истинная Волга – я читал. Наконец, время. Время у меня есть. А уехать нельзя. Запросите Москву.

– Что Москва. Далеко Москва, – процитировал по привычке Грановский.

– Ну, решайте. Я – ваш гость. Как вы скажете, так и будет.

Грановский попросил полчаса на размышление, вызвал к себе в кабинет начальника пароходства Миронова и начальника оперсектора ОГПУ Озолса. Грановский рассказал о желании мистера Поппа.

Мимо Березников ходили тогда всего два пассажирских парохода – «Красный Урал» и «Красная Татария». Рейсы Чердынь – Пермь. Миронов сообщил, что «Красный Урал» внизу, около Перми, и прибыть никак скоро не может. Сверху к Чердыни подходит «Красная Татария». Если ее быстро вернуть назад – а тут помогут твои молодцы, Озолс! – и гнать вниз без остановок, то завтра днем «Красная Татария» придет на пристань Березников. Мистер Попп может ехать.

– Садись на селектор, – сказал Грановский Озолсу, – и жми на своих. Пусть ваш человек сядет на пароход и едет, не дает тратить зря время, не останавливаться. Скажи – государственное задание.

Озолс соединился с Анновом – пристанью Чердыни. «Красная Татария» вышла из Чердыни.

– Жми!

– Жмем.

Начальник строительства посетил мистера Поппа в его гостиничном номере – комендант был уже другой – и сообщил, что пассажирский пароход завтра в два часа дня будет иметь честь принять на свой борт дорогого гостя.

– Нет, – сказал мистер Попп. – Скажите точно, чтобы нам не торчать на берегу.

– Тогда в пять часов. В четыре я пришлю машину за вещами.

В пять часов Грановский, мистер Попп и его секретарь пришли на дебаркадер. Парохода не было.

Грановский попросил прощения, отлучился и кинулся к селектору ОГПУ.

– Да еще Ичер не проходил.

Грановский застонал. Добрых два часа.

– Может быть, мы вернемся в номер и, когда пароход придет – приедем. Закусим, – предложил Грановский.

– По-завтра-каем, вы хотите сказать, – выразительно выговорил мистер Попп. – Нет, благодарю вас. Сейчас прекрасный день. Солнце. Небо. Мы подождем на берегу.

Грановский остался на дебаркадере с гостями, улыбался, что-то говорил, поглядывал на мыс в верхнем течении, откуда должен вот-вот показаться пароход.

Тем временем сотрудники Озолса и сам начальник райотдела сидели на всех проводах и жали, жали, жали.

В восемь часов вечера «Красная Татария» показалась из-за мыса и медленно стала приближаться к дебаркадеру. Грановский улыбался, благодарил, прощался. Мистер Попп благодарил не улыбаясь.

Пароход подошел. И тут-то и возникла та неожиданная трудность, задержка, которая чуть не свела в гроб сердечного больного М. Грановского, и трудность, которая была преодолена лишь благодаря опытности и распорядительности начальника райотдела Озолса.

Пароход оказался занятым, набитым людьми. Рейсы были редки, людей ездила чертова гибель, и забиты были все палубы, все каюты и даже машинное отделение. Мистеру Поппу на «Красной Татарии» не было места. Не только все билеты в каюты были проданы и заняты. В каждой катили в отпуск в Пермь секретари райкомов, начальники цехов, директора предприятий союзного значения.

Грановский почувствовал, что он теряет сознание. Но у Озолса было гораздо больше опыта в таких делах.

Озолс поднялся на верхнюю палубу «Красной Татарии» с четырьмя своими молодцами, с оружием и в форме.

– Выходи все! Выноси вещи!

– Да у нас билеты. До Перми билеты!

– Черт с тобой, с твоим билетом! Выходи вниз, в трюм. Даю три минуты на размышление.

– Конвой поедет с вами до Перми. Я объясню дорогой.

Через пять минут верхняя палуба была очищена, и мистер Попп, вице-директор фирмы «Нитрожен», вступил на палубу «Красной Татарии».

<1967>

 

Воскрешение лиственницы

Мы суеверны. Мы требуем чуда. Мы придумываем себе символы и этими символами живем.

Человек на Дальнем Севере ищет выхода своей чувствительности – не разрушенной, не отравленной десятилетиями жизни на Колыме. Человек посылает авиапочтой посылку: не книги, не фотографии, не стихи, а ветку лиственницы, мертвую ветку живой природы.

Этот странный подарок, иссушенную, продутую ветрами самолетов, мятую, изломанную в почтовом вагоне, светло-коричневую, жесткую, костистую северную ветку северного дерева ставят в воду.

Ставят в консервную банку, налитую злой хлорированной обеззараженной московской водопроводной водой, водой, которая сама, может, и рада засушить все живое, – московская мертвая водопроводная вода.

Лиственницы серьезней цветов. В этой комнате много цветов, ярких цветов. Здесь ставят букеты черемухи, букеты сирени в горячую воду, расщепляя ветки и окуная их в кипяток.

Лиственница стоит в холодной воде, чуть согретой. Лиственница жила ближе к Черной речке, чем все эти цветы, все эти ветки – черемухи, сирени.

Это понимает хозяйка. Понимает это и лиственница.

Повинуясь страстной человеческой воле, ветка собирает все силы – физические и духовные, ибо нельзя ветке воскреснуть только от физических сил: московского тепла, хлорированной воды, равнодушной стеклянной банки. В ветке разбужены иные, тайные силы.

Проходит три дня и три ночи, и хозяйка просыпается от странного, смутного скипидарного запаха, слабого, тонкого, нового запаха. В жесткой деревянной коже открылись и выступили явственно на свет новые, молодые, живые ярко-зеленые иглы свежей хвои.

Лиственница жива, лиственница бессмертна, это чудо воскрешения не может не быть – ведь лиственница поставлена в банку с водой в годовщину смерти на Колыме мужа хозяйки, поэта.

Даже эта память о мертвом тоже участвует в оживлении, в воскрешении лиственницы.

Этот нежный запах, эта ослепительная зелень – важные начала жизни. Слабые, но живущие, воскрешенные какой-то тайной духовной силой, скрытые в лиственнице и показавшиеся на свет.

Запах лиственницы был слабым, но ясным, и никакая сила в мире не заглушила бы этот запах, не потушила этот зеленый свет и цвет.

Сколько лет – исковерканная ветрами, морозами, вертящаяся вслед за солнцем, – лиственница каждую весну протягивала в небо молодую зеленую хвою.

Сколько лет? Сто. Двести. Шестьсот. Зрелость даурской лиственницы – триста лет.

Триста лет! Лиственница, чья ветка, веточка дышала на московском столе, – ровесница Натальи Шереметевой-Долгоруковой и может напомнить о ее горестной судьбе: о превратностях жизни, о верности и твердости, о душевной стойкости, о муках физических, нравственных, ничем не отличающихся от мук тридцать седьмого года, с бешеной северной природой, ненавидящей человека, смертельной опасностью весеннего половодья и зимних метелей, с доносами, грубым произволом начальников, смертями, четвертованием, колесованием мужа, брата, сына, отца, доносивших друг на друга, предававших друг друга.

Чем не извечный русский сюжет?

После риторики моралиста Толстого и бешеной проповеди Достоевского были войны, революции, Хиросима и концлагеря, доносы, расстрелы.

Лиственница сместила масштабы времени, пристыдила человеческую память, напомнила незабываемое.

Лиственница, которая видела смерть Натальи Долгоруковой и видела миллионы трупов – бессмертных в вечной мерзлоте Колымы, видевшая смерть русского поэта, лиственница живет где-то на Севере, чтобы видеть, чтобы кричать, что ничего не изменилось в России – ни судьбы, ни человеческая злоба, ни равнодушие. Наталья Шереметева все рассказала, все записала с грустной своей силой и верой. Лиственница, ветка которой ожила на московском столе, уже жила, когда Шереметева ехала в свой скорбный путь в Березов, такой похожий на путь в Магадан, за Охотское море.

Лиственница источала, именно источала запах, как сок. Запах переходил в цвет, и не было между ними границы.

Лиственница в московской квартире дышала, чтобы напоминать людям их человеческий долг, чтобы люди не забыли миллионы трупов – людей, погибших на Колыме.

Слабый настойчивый запах – это был голос мертвых.

От имени этих мертвецов лиственница и осмеливалась дышать, говорить и жить.

Для воскрешения нужна сила и вера. Сунуть ветку в воду – это далеко не все. Я тоже ставил ветку лиственницы в банку с водой: ветка засохла, стала безжизненной, хрупкой и ломкой – жизнь ушла из нее. Ветка ушла в небытие, исчезла, не воскресла. Но лиственница в квартире поэта ожила в банке с водой.

Да, есть ветки сирени, черемухи, есть романсы сердцещипательные; лиственница – не предмет, не тема для романсов.

Лиственница – дерево очень серьезное. Это – дерево познания добра и зла, – не яблоня, не березка! – дерево, стоящее в райском саду до изгнания Адама и Евы из рая.

Лиственница – дерево Колымы, дерево концлагерей.

На Колыме не поют птицы. Цветы Колымы – яркие, торопливые, грубые – не имеют запаха. Короткое лето – в холодном, безжизненном воздухе – сухая жара и стынущий холод ночью.

На Колыме пахнет только горный шиповник – рубиновые цветы. Не пахнет ни розовый, грубо вылепленный ландыш, ни огромные, с кулак, фиалки, ни худосочный можжевельник, ни вечнозеленый стланик.

И только лиственница наполняет леса смутным своим скипидарным запахом. Сначала кажется, что это запах тленья, запах мертвецов. Но приглядишься, вдохнешь этот запах поглубже и поймешь, что это запах жизни, запах сопротивления северу, запах победы.

К тому же – мертвецы на Колыме не пахнут – они слишком истощены, обескровлены, да и хранятся в вечной мерзлоте.

Нет, лиственница – дерево, непригодное для романсов, об этой ветке не споешь, не сложишь романс. Здесь слово другой глубины, иной пласт человеческих чувств.

Человек посылает авиапочтой ветку колымскую: хотел напомнить не о себе. Не память о нем, но память о тех миллионах убитых, замученных, которые сложены в братские могилы к северу от Магадана.

Помочь другим запомнить, снять со своей души этот тяжелый груз: видеть такое, найти мужество не рассказать, но запомнить. Человек и его жена удочерили девочку – заключенную девочку умершей в больнице матери – хоть в своем, личном смысле взять на себя какую-то обязанность, выполнить какой-то личный долг.

Помочь товарищам – тем, кто остался в живых после концлагерей Дальнего Севера…

Послать эту жесткую, гибкую ветку в Москву.

Посылая ветку, человек не понимал, не знал, не думал, что ветку в Москве оживят, что она, воскресшая, запахнет Колымой, зацветет на московской улице, что лиственница докажет свою силу, свое бессмертие; шестьсот лет жизни лиственницы – это практическое бессмертие человека; что люди Москвы будут трогать руками эту шершавую, неприхотливую жесткую ветку, будут глядеть на ее ослепительно зеленую хвою, ее возрождение, воскрешение, будут вдыхать ее запах – не как память о прошлом, но как живую жизнь.

1966

 

Перчатка, или КР-2

 

Перчатка

Где-то во льду хранятся рыцарские мои перчатки, облегавшие мои пальцы целых тридцать шесть лет теснее лайковой кожи и тончайшей замши Эльзы Кох.

Перчатки эти живут в музейном льду – свидетельство, документ, экспонат фантастического реализма моей тогдашней действительности, ждут своей очереди, как тритоны или целоканты, чтобы стать латимерией из целокантов.

Я доверяю протокольной записи, сам по профессии фактограф, фактолов, но что делать, если этих записей нет. Нет личных дел, нет архивов, нет историй болезни…

Документы нашего прошлого уничтожены, караульные вышки спилены, бараки сровнены с землей, ржавая колючая проволока смотана и увезена куда-то в другое место. На развалинах Серпантинки процвел иван-чай – цветок пожара, забвения, враг архивов и человеческой памяти.

Были ли мы?

Отвечаю: «были» – со всей выразительностью протокола, ответственностью, отчетливостью документа.

……………………………………………..

Это рассказ о моей колымской перчатке, экспонате музея здравоохранения или краеведения, что ли?

Где ты сейчас, мой вызов времени, рыцарская моя перчатка, брошенная на снег, в лицо колымского льда в 1943 году?

Я – доходяга, кадровый инвалид прибольничной судьбы, спасенный, даже вырванный врачами из лап смерти. Но я не вижу блага в моем бессмертии ни для себя, ни для государства. Понятия наши изменили масштабы, перешли границы добра и зла. Спасение может быть благо, а может быть и нет: этот вопрос я не решил для себя и сейчас.

Разве можно держать перо в такой перчатке, которая должна лежать в формалине или спирте музея, а лежит на безымянном льду.

Перчатка, которая за тридцать шесть лет стала частью моего тела, частью и символом моей души.

Все окончилось пустяками, и кожа опять наросла. Выросли на скелете мышцы, пострадали немного кости, искривленные остеомиелитами после отморожений. Даже душа наросла вокруг этих поврежденных костей, очевидно. Даже дактилоскопический оттиск один и тот же на той, мертвой перчатке и на нынешней, живой, держащей сейчас карандаш. Вот истинное чудо науки криминалистики. Эти двойни-перчатки. Когда-нибудь я напишу детектив с таким перчаточным сюжетом и внесу вклад в этот литературный жанр. Но сейчас не до жанра детектива. Мои перчатки – это два человека, два двойника с одним и тем же дактилоскопическим узором – чудо науки. Достойный предмет размышлений криминалистов всего мира, философов, историков и врачей.

Не только я знаю тайну моих рук. Фельдшер Лесняк, врач Савоева держали ту перчатку в руках.

Разве кожа, которая наросла, новая кожа, костевые мускулы имеют право писать? А если уж писать – то те самые слова, которые могла бы вывести та, колымская перчатка – перчатка работяги, мозолистая ладонь, стертая ломом в кровь, с пальцами, согнутыми по черенку лопаты. Уж та перчатка рассказ этот не написала бы. Те пальцы не могут разогнуться, чтоб взять перо и написать о себе.

Тот огонь новой кожи, розовое пламя десятисвечника отмороженных рук разве не был чудом?

Разве в перчатке, которая приложена к истории болезни, не пишется история не только моего тела, моей судьбы, души, но история государства, времени, мира.

В той перчатке можно было писать историю.

А сейчас – хотя дактилоскопический узор одинаков – рассматриваю на свет розовую тонкую кожу, а не грязные окровавленные ладони. Я сейчас дальше от смерти, чем в 1943 или в 1938 году, когда мои пальцы были пальцами мертвеца. Я, как змей, сбросил в снегу свою старую кожу. Но и сейчас новая рука откликается на холодную воду. Удары отморожения необратимы, вечны. И все же моя рука не та рука колымского доходяги. Та шкура сорвана с моего мяса, отслоилась от мышц, как перчатка, и приложена к истории болезни.

Дактилоскопический узор обеих перчаток один: это рисунок моего гена, гена жертвы и гена сопротивления. Как и моя группа крови. Эритроциты жертвы, а не завоевателя. Первая перчатка оставлена в Магаданском музее, в музее Санитарного управления, а вторая принесена на Большую землю, в человеческий мир, чтобы оставить за океаном, за Яблоновым хребтом – все нечеловеческое.

У пойманных беглецов на Колыме отрубали ладони, чтобы не возиться с телом, с трупом. Отрубленные руки можно унести в портфеле, в полевой сумке, ибо паспорт человека на Колыме – вольняшки или заключенного-беглеца один – узор его пальцев. Все нужное для опознания можно привезти в портфеле, в полевой сумке, а не на грузовике, не на «пикапе» или «виллисе».

А где моя перчатка? Где она хранится? Моя рука ведь не отрублена.

Глубокой осенью 1943 года, вскоре после нового десятилетнего срока, не имея ни силы, ни надежды жить – мускулов, мышц на костях было слишком мало, чтобы хранить в них давно забытое, отброшенное, ненужное человеку чувство вроде надежды, – я, доходяга, которого гнали от всех амбулаторий Колымы, попал на счастливую волну официально признанной борьбы с дизентерией. Я, старый поносник, приобрел теперь веские доказательства для госпитализации. Я гордился тем, что могу выставлять свой зад любому врачу – и самое главное – любому не-врачу, и зад выплюнет комочек спасительной слизи, покажет миру зеленовато-серый, с кровавыми прожилками изумруд – дизентерийный самоцвет.

Это был мой пропуск в рай, где я никогда не бывал за тридцать восемь лет моей жизни.

Я был намечен в больницу – включен в бесконечные списки какой-то дыркой перфокарты, включен, вставлен в спасительное, спасательное колесо. Впрочем, тогда о спасении я думал меньше всего, а что такое больница и вовсе не знал, подчинялся лишь вековечному закону арестантского автоматизма: подъем – развод – завтрак – обед – работа – ужин, сон или вызов к уполномоченному.

Я много раз воскресал и доплывал снова, скитался от больницы до забоя много лет, не дней, не месяцев, а лет, колымских лет. Лечился, пока не стал лечить сам, и тем же самым автоматическим колесом жизни был выброшен на Большую землю.

……………………………………………..

Я, доходяга, ждал этапа, но не на золото, где мне только что дали десять лет добавки к сроку. Для золота я был слишком истощен. Моей судьбой стали «витаминные» командировки.

Я ждал этапа на комендантском ОЛПе в Ягодном – порядки транзита известны: всех доходяг выгоняют на работы с собаками, с конвоем. Был бы конвой – работяги есть. Вся их работа никуда не записывается, их выгоняют насильно – хоть до обеда – долби ямки ломом в мерзлой земле или тащи бревна на дрова в лагерь и хоть пеньки пили в штабелях, от поселка за десять километров.

Отказ? Карцер, трехсотка хлеба, миска воды. Акт. А в 1938 году за три отказа подряд – расстреливали всех на Серпантинке, следственной тюрьме Севера. Хорошо знакомый с этой практикой, я и не думал уклоняться или отказываться, куда бы нас ни приводили.

В одном из путешествий нас завели в швейпром. За забором располагался барак, где шили рукавицы из старых брюк и подошвы тоже из ватного куска.

Новые брезентовые рукавицы с кожаной обшивкой держатся на бурении ломом – а я бурил немало ручным бурением – держатся около получаса. А ватные – минут пять. Разница не слишком велика, чтобы можно было рассчитывать на завоз спецодежды с Большой земли.

В Ягодинском швейпроме рукавицы шило человек шестьдесят. Там были и печки, и забор от ветра – очень мне хотелось попасть на работу в этот швейпром. К сожалению, согнутые черенком лопаты и кайловищем пальцы забойщика золотого забоя не могли удержать иголки в правильном положении, и даже чинить рукавицы взяли людей сильнее меня. Мастер, наблюдавший, как я справляюсь с иглой, сделал отрицательный жест рукой. Я не сдал экзамена на портного и приготовился в дальний путь. Впрочем, далеко или близко – мне было совершенно все равно. Полученный новый срок меня вовсе не пугал. Рассчитывать жизнь дальше чем на один день не было никакого смысла. Само по себе понятие «смысл» – вряд ли допустимо в нашем фантастическом мире. Вывод этот – однодневного расчета – был найден не мозгом, а каким-то животным арестантским чувством, чувством мускулов – найдена аксиома, не подлежащая сомнению.

Кажется, пройдены самые дальние пути, самые темные, самые глухие дороги, освещены глубочайшие уголочки мозга, испытаны пределы унижения, побои, пощечины, тычки, ежедневные избиения. Все это испытал я очень хорошо. Все главное подсказало мне тело.

От первого удара конвоира, бригадира, нарядчика, блатаря, любого начальника я валился с ног, и это не было притворством. Еще бы! Колыма неоднократно испытывала мой вестибулярный аппарат, испытывала не только мой «синдром Меньера», но и мою невесомость в абсолютном, то есть арестантском, смысле.

Я прошел экзамен, как космонавт для полета в небеса, на ледяных колымских центрифугах.

Смутным сознанием я ловил: меня ударили, сбили с ног, топчут, разбиты губы, течет кровь из цинготных зубов. Надо скорчиться, лечь, прижаться к земле, к матери сырой земле. Но земля была снегом, льдом, а в летнее время камнем, а не сырой землей. Много раз меня били. За все. За то, что я троцкист, что я «Иван Иваныч». За все грехи мира отвечал я своими боками, дорвался до официально разрешенной мести. И все же как-то не было последнего удара, последней боли.

Я не думал тогда о больнице. «Боль» и «больница» – это разные понятия, особенно на Колыме.

Слишком неожидан был удар врача Мохнача, заведующего медпунктом спецзоны Джелгала, где меня судили всего несколько месяцев назад. В амбулаторию, где работал доктор Владимир Осипович Мохнач, я ходил на прием каждый день, пытался хоть на день получить освобождение от работы.

Когда меня арестовали в мае 1943 года, я потребовал и медицинского освидетельствования, и справки о моем лечении в амбулатории.

Следователь записал мою просьбу, и в ту же ночь двери моего карцера, где я сидел без света, с кружкой воды и трехсоткой хлеба целую неделю – лежал на земляном полу, ибо в карцере не было ни койки, ни мебели, – распахнулись, и на пороге возник человек в белом халате. Это был врач Мохнач. Не подходя ко мне, он посмотрел на меня, выведенного, вытолканного из карцера, осветил фонарем мне лицо и сел к столу написать что-то на бумажке, не откладывая в дальний ящик. И ушел. Эту бумажку я увидел 23 июня 1943 года в ревтрибунале на моем суде. Ее зачли в качестве документа. В бумажке было дословно – я помню тот текст наизусть: «Справка. Заключенный Шаламов в амбулаторию № 1 спецзоны Джелгала не обращался. Заведующий медпунктом врач Мохнач».

Эту справку читали вслух на моем суде, к вящей славе уполномоченного Федорова, который вел мое дело. Все было ложью в моем процессе, и обвинение, и свидетели, и экспертиза. Истинной была только человеческая подлость.

Я даже не успел порадоваться в том июне 1943 года, что десятилетний срок – подарок ко дню моего рождения. «Подарок, – так говорили мне все знатоки подобных ситуаций. – Ты ведь не был расстрелян. Тебе не выдали срока весом – семь граммов свинца».

Все это казалось пустяками перед реальностью иглы, которую я не мог держать по-портновски.

Но и это – пустяки.

……………………………………………..

Где-то – вверху или внизу, я так и не узнал за всю мою жизнь – ходили винтовые колеса, двигающие пароход судьбы, маятник, раскачивающийся от жизни до смерти, – выражаясь высоким штилем.

Где-то писались циркуляры, трещали телефоны селекторной связи. Где-то кто-то за что-то отвечал. И как ничтожный результат казеннейшего медицинского сопротивления смерти перед карающим мечом государства рождались инструкции, приказы, отписки высшего начальства. Волны бумажного моря, плещущие в берега отнюдь не бумажной судьбы. Доходяги, дистрофики колымские не имели права на медпомощь, на больницу по истинной своей болезни. Даже в морге патологоанатом твердо искажал истину, лгал даже после смерти, указывая другой диагноз. Истинный диагноз алиментарной дистрофии появился в лагерных медицинских документах только после Ленинградской блокады, во время войны было разрешено называть голодом голод, а пока доходяг клали умирать с диагнозом полиавитаминоза, гриппозной пневмонии, в редких случаях РФИ – резкое физическое истощение.

Даже цинга имела контрольные цифры, дальше которых врачам не рекомендовалось заходить в койко-днях, в группе «В» и «Б». Высокий койко-день, окрик высшего начальства, и врач переставал быть врачом.

Дизентерия – вот с чем было разрешено госпитализировать заключенных. Поток дизентерийных больных сметал все официальные рогатки. Доходяга тонко чувствует слабину – куда, в какие ворота пропускают к отдыху, к передышке – хоть на час, хоть на день. Тело, желудок заключенного – не анероид. Желудок не предупреждает. Но инстинкт самосохранения заставляет доходягу смотреть на амбулаторную дверь, которая, может быть, приведет к смерти, а может быть, к жизни.

«Тысячу раз больной» – термин, над которым смеются все больные и медицинские верхи, – глубок, справедлив, точен, серьезен.

Доходяга вырвет у судьбы хоть день отдыха, чтоб снова возвратиться на свои земные пути, очень схожие с путями небесными.

Самое главное – это контрольная цифра, план. Попасть в этот план – трудная задача, каков бы ни был поток поносников – двери в больницу узкие.

Витаминный комбинат, где я жил, имел всего два места на дизентерию в районную больницу, две драгоценные путевки, и то отвоеванные с боем для «витаминки», ибо дизентерия прииска золотого или оловянного рудника или дизентерия дорожного строительства стоит дороже поносников витаминного комбината.

Витаминным комбинатом назывался просто сарай, где в котлах варили экстракт стланика – ядовитую, дрянную, горчайшую смесь коричневого цвета, сваренную в многодневном кипячении в сгущенную смесь. Эта смесь варилась из иголок хвои, которые «щипали» арестанты по всей Колыме, доходяги – обессилевшие в золотом забое. Выбравшихся из золотого разреза заставляли умирать, создавая витаминный продукт – экстракт хвои. Горчайшая ирония была в самом названии комбината. По мысли начальства и вековому опыту мировых северных путешествий – хвоя была единственным местным средством от болезни полярников и тюрем – цинги.

Экстракт этот был взят на официальное вооружение всей северной медицины лагерей как единственное средство спасения, если уж стланик не помогает – значит, никто не поможет.

Тошнотворную эту смесь нам давали трижды в день, без нее не давали пищи в столовой. Как ни напряженно ждет желудок арестанта любую юшку из муки, чтобы прославить любую пищу, этот важный момент, возникающий трижды в день, администрация безнадежно портила, заставляя вкусить предваряющий глоток экстракта хвои. От этой горчайшей смеси икается, содрогается желудок несколько минут, и аппетит безнадежно испорчен. В стланике этом был тоже какой-то элемент кары, возмездия.

Штыки охраняли узкий проход в столовую, столик, где с ведром и крошечным жестяным черпачком из консервной банки сидел лагерный «лепило» – лекпом – и вливал каждому в рот целительную дозу отравы.

Особенность этой многолетней пытки стлаником, наказания черпачком, проводимой по всему Союзу, была в том, что никакого витамина С, который мог бы спасти от цинги, – в этом экстракте, вываренном в семи котлах, – не было. Витамин С очень нестоек, он пропадает после пятнадцати минут кипячения.

Однако велась медицинская статистика, вполне достоверная, где убедительно доказывалось «с цифрами в руках», что прииск дает больше золота, снижает койко-день. Что люди, вернее, доходяги, умиравшие от цинги, умерли только оттого, что сплюнули спасительную смесь. Составлялись даже акты на сплюнувших, сажали их и в карцеры, в РУРы. Таблиц таких было немало.

Вся борьба с цингой была кровавым, трагическим фарсом, вполне под стать фантастическому реализму тогдашней нашей жизни.

Уже после войны, когда разобрались на самом высшем уровне в этом кровавом предмете, – стланик был запрещен начисто и повсеместно.

После войны в большом количестве на Север стали завозить плоды шиповника, содержащие реальный витамин С.

Шиповника на Колыме пропасть – горного, низкорослого, с лиловым мясом ягод. А нам, в наше время, запрещали подходить к шиповнику во время работы, стреляли даже в тех и убивали, кто хотел съесть эту ягоду, плод, вовсе не зная об ее целительной сущности. Конвой охранял шиповник от арестантов.

Шиповник гнил, сох, уходил под снег, чтобы снова возникнуть весной, выглянуть из-под льда сладчайшей, нежнейшей приманкой, соблазняя язык только вкусом, таинственной верой, а не знанием, не наукой, умещенной в циркуляры, где рекомендовался только стланик, кедрач, экстракт с Витаминного комбината. Зачарованный шиповником доходяга переступал зону, магический круг, очерченный вышками, и получал пулю в затылок.

Для того чтобы завоевать путевку на дизентерию, надо было предъявить «стул» – комочек слизи из заднего прохода. Арестант-доходяга при нормальной лагерной пище имеет «стул» раз в пять дней, не чаще. Очередное медицинское чудо. Каждая крошка всасывается любой клеткой тела, не только, кажется, кишечником и желудком. Кожа тоже хотела бы, готова была всасывать пищу. Кишечник отдает, выбрасывает нечто малопонятное – трудно даже объяснить, что он выбрасывает.

Арестант не всегда может заставить свою прямую кишку извергнуть в руки врача документальный и спасительный комочек слизи. Ни о какой неловкости, стыде нет и разговора, конечно. Стыдно – это понятие слишком человеческое.

Но вот появляется шанс спастись, а кишечник не срабатывает, не выбрасывает этот комочек слизи.

Врач терпеливо ждет тут же. Не будет комочка, не будет больницы. Путевкой воспользуется кто-то другой, а этих других – немало. Это ты – счастливчик, только задница твоя, прямая кишка не может сделать рывка, плевка, старта в бессмертие.

Наконец что-то выпадает, выжато из лабиринтов кишечника, из этих двенадцати метров труб, чья перистальтика вдруг отказала.

Я сидел за забором, давил на свой живот изо всех сил, умоляя прямую кишку выдавить, выдать заветное количество слизи.

Врач сидел терпеливо, курил махорочную свою папиросу. Ветер шевелил драгоценную путевку на столе, зажатую бензинкой-«колымчанкой». Подписывать такие путевки полагалось только врачу при личной ответственности врача за диагноз.

Я позвал на помощь всю свою злобу. И кишечник сработал. Прямая кишка выбросила какой-то плевок, брызгу – если слово «брызги» имеет единственное число, комочек слизи серо-зеленого цвета с драгоценной красной нитью – прослойкой необычайной ценности.

Количество кала уместилось на середине ольхового листика, и мне сначала показалось, что крови-то в моей слизи и нет.

Но врач был опытней меня. Он поднес плевок моей прямой кишки к глазам, понюхал слизь, отбросил ольховый листок и, не умывая рук, подписал путевку.

В ту же белую северную ночь я был привезен в районную больницу «Беличья». Больница «Беличья» имела штамп «Центральная районная больница Северного горного управления» – это сочетание слов применялось и в разговоре, в быту и в официальной переписке. Что возникло раньше другого – быт ли узаконил бюрократический узор, или формула только выразила душу бюрократа, – не знаю. «Не веришь – прими за сказку», по блатной пословице. На самом же деле наряду с другими – Западным, Юго-Западным, Южным – районами Колымы «Беличья» обслуживала Северный район, была районной больницей. Центральной же больницей для заключенных была огромная, возводящаяся близ Магадана, на 23-м километре главной трассы Магадан – Сусуман – Нера, больница на тысячу коек, позднее переведенная на Левый берег реки Колымы.

Огромная, с подсобными предприятиями, с рыбалкой, совхозом больница на тысячу коек, на тысячу смертей в день в месяцы «пик» доходяг Колымы. Здесь, на 23-м километре, шла актировка – последний этап перед морем – и свободой или смертью где-нибудь в инвалидном лагере под Комсомольском. На 23-м километре зубы дракона, разжимаясь последний раз, выпускали на «волю» – разумеется, случайно уцелевших в колымских сражениях, морозах.

«Беличья» же была на 501-м километре этой трассы близ Ягодного, всего в шести километрах от северного центра, давно превратившегося в город, а в 1937 году я сам переходил вброд речку, и боец наш застрелил большого глухаря, прямо, не отводя в сторону, даже не сажая на землю этапа.

В Ягодном меня и судили несколько месяцев назад.

«Беличья» была больница коек на сто для заключенных, со скромным штатом обслуги – четыре врача, четыре фельдшера и санитара – все из заключенных. Только главный врач была договорница, член партии, Нина Владимировна Савоева, осетинка, по прозвищу «Черная мама».

Кроме этого штата больница могла держать на всевозможных ОП и ОК – дело ведь было не в тридцать восьмом, когда никаких ОК и ОП не было при больнице на «Партизане», в расстрельное гаранинское время.

Ущерб, убыль людей в то время пополнялись с материка легко, и в смертную карусель запускали все новые и новые этапы. В тридцать восьмом даже пешие этапы водили в Ягодное. Из колонны в 300 человек до Ягодного доходили восемь, остальные оседали в пути, отмораживали ноги, умирали. Никаких оздоровительных команд не было для врагов народа.

Иначе было в войну. Людские пополнения Москва дать не могла. Лагерному начальству было велено беречь тот списочный состав, который уже заброшен, закреплен. Вот тут-то медицине и даны были кое-какие права. В это время я на прииске «Спокойном» встретился с удивительной цифрой. Из списочного состава в 3 000 человек на работе в первой смене – 98. Остальные – или в стационарах, или в полустационарах, или в больницах, или на амбулаторном освобождении.

Вот и «Беличья» имела тогда право держать у себя из больных команду выздоравливающих. ОК или даже ОП – оздоровительную команду или оздоровительный пункт.

При больницах тогда и было сосредоточено большое количество даровой арестантской рабочей силы, желающих за пайку, за лишний день, проведенный в больнице, своротить целые горы любой породы, кроме каменного грунта золотого забоя.

Выздоравливающие «Беличьей» и могли, и умели, и уже своротили золотые горы – след их труда – золотые разрезы приисков Севера, но не справились с осушением «Беличьей» – голубой мечтой главврача, «Черной мамы». Не могли засыпать болото вокруг больницы. «Беличья» стоит на горке, в километре от центральной трассы Магадан – Сусуман. Этот километр зимой не составлял проблемы – ни пешей, ни конной, ни автомобильной. «Зимник» – главная сила дорог Колымы. Но летом болото чавкает, хлюпает, конвой ведет больных поодиночке, заставляя их прыгать с кочки на кочку, с камушка на камушек, с тропки на тропку, хотя еще зимой в мерзлоте вырублена идеально расчерченная опытной рукой какого-нибудь инженера из больных тропка.

Но летом мерзлота начинает отступать, и неизвестны пределы, последние рубежи, куда мерзлота отступит. На метр? На тысячу метров? Никто этого не знает. Ни один гидрограф, прибывающий на «Дугласе» из Москвы, и ни один якут, чьи отцы и деды родились тут же, на этой же болотистой земле.

Канавы засыпают камнем. Горы известняка заготовлены здесь же, рядом, подземные толчки, обвалы, оползни, угрожающие жизни, – все это при ослепительно ярком небе: на Колыме не бывает дождей, дожди, туман – только на побережье.

Мелиорацией занимается само незакатное солнце.

В эту болотистую дорогу – километр от «Беличьей» до трассы – вбиты сорок тысяч трудодней, миллионы часов (труда) выздоравливающих. Каждый должен был бросить камень в бездорожную глубину болота. Обслуга каждый летний день выбрасывала в болото камни. Болото чавкало и проглатывало дары.

Колымские болота – могила посерьезней каких-нибудь славянских курганов или перешейка, который был засыпан армией Ксеркса.

Каждый больной, выписываясь из «Беличьей», должен был бросить камень в больничное болото – плиту известняка, заготовленную здесь другими больными или обслугой во время «ударников». Тысячи людей бросали камни в болото. Болото чавкало и проглатывало плиты.

За три года энергичной работы не было достигнуто никаких результатов. Снова требовался зимник, и бесславная борьба с природой замирала до весны. Весной все начиналось сначала. Но за три лета никакой дороги сделать к больнице не удалось, по которой могла бы проскочить автомашина. По-прежнему приходилось выводить выписанных прыжками с кочки на кочку. И по таким же кочкам приводить на лечение.

После трехлетних непрерывных всеобщих усилий начерчен был только пунктир – некий зигзагообразный ненадежный путь от трассы до «Беличьей», путь, по которому нельзя было бежать, идти или ехать, а можно было только прыгать с плиты на плиту – как тысячу лет назад с кочки на кочку.

Этот бесславный поединок с природой озлобил главврача «Черную маму».

Болото торжествовало.

Я пробирался в больницу прыжками. Шофер, парень опытный, оставался на трассе с машиной – чтоб не увели грузовик прохожие, не раздели мотор. В эту белую ночь грабители возникают неизвестно откуда, и водители не оставляют машины ни на час. Это – быт.

Конвоир заставил меня прыгать по белым плитам до больницы и, оставив меня сидеть на земле у крыльца, понес мой пакет в избушку.

Чуть дальше двух деревянных бараков тянулись серые, как сама тайга, ряды огромных брезентовых палаток. Между палатками был проложен настил из жердей, тротуар из тальника, приподнятый над камнем значительно. «Беличья» стоит на устье ручья, боится потопов, грозовых ливней, паводков колымских.

Брезентовые палатки не только напоминали о бренности мира, но самым суровым тоном твердили, что ты, доходяга, здесь человек нежелательный, хотя и не случайный. С жизнью твоей считаться тут будут мало. На «Беличьей» не чувствовалось уюта – а лишь аврал.

Брезентовое небо палаток «Беличьей» ничем не отличалось от брезентового неба палаток прииска «Партизан» 1937 года, изорванное, продуваемое всеми ветрами. Не отличалось и от обложенных торфом, утепленных, двухнарных землянок Витаминного комбината, защищавших только от ветра, не от мороза. Но и защита от ветра для доходяги большое дело.

Звезды же, видимые сквозь дырки брезентового потолка, были везде одни и те же: скошенный чертеж небосвода Дальнего Севера.

В звездах, в надеждах разницы не было, но не было и нужды ни в звездах, ни в надеждах.

На «Беличьей» ветер гулял по всем палаткам, именуемым отделениями Центральной районной больницы, открывая для больного двери, захлопывая кабинеты.

Меня это мало смущало. Мне было просто не дано постичь уют деревянной стены – сравнить ее с брезентом. Брезентовыми были мои стены, брезентовым было небо. Случайные ночевки в дереве на транзитках не запоминались ни как счастье, ни как надежда, возможность, которой можно добиться.

Аркагалинская шахта. Там было более всего дерева. Но там было много мучений, и именно оттуда я уехал на Джелгалу получать срок: в Аркагале я уже был намеченной жертвой, уже был в списках и умелых руках провокаторов из спецзоны.

Брезент больничный был разочарованием тела, а не души. Тело мое дрожало от всякого дуновения ветра, я корчился, не мог остановить дрожь всей своей кожи от пальцев ног до затылка.

В темной палатке не было даже печки. Где-то в середине огромного числа свежесрубленных топчанов было и мое завтрашнее, сегодняшнее место – топчан с деревянным подголовником – ни матраса, ни подушки, а только топчан, подголовник, вытертое, ветхое одеяло, в которое можно обернуться, как в римскую тогу или плащ саддукеев. Сквозь вытертое одеяло ты увидишь римские звезды. Но звезды Колымы не были римскими звездами. Чертеж звездного неба Дальнего Севера иной, чем в евангельских местах.

Я замотал в одеяло, как в небо, голову наглухо, согреваясь единственным возможным способом, хорошо мне знакомым.

Кто-то взял меня за плечи и повел куда-то по земляной дорожке. Я спотыкался босыми ногами, ушибался обо что-то. Пальцы мои гноились от отморожений, не заживших еще с тридцать восьмого года.

Прежде чем лечь на топчан, я должен быть вымыт. И мыть меня будет некий Александр Иванович, человек в двух халатах поверх телогрейки – больничный санитар из заключенных, к тому же из литерников, то есть из пятьдесят восьмой статьи, значит, на «истории болезни», а не в штате, ибо штатным может быть только бытовик.

Деревянная шайка, бочка с водой, черпак, шкаф с бельем – все это вмещалось в уголок барака, где стоял топчан Александра Ивановича.

Александр Иванович налил мне одну шайку воды из бочки, но я за много лет привык к символическим баням, к сверхбережному расходу воды, которая добывается из пересохших ручьев летом, а зимой топится – из снега. Я мог и умел вымыться любым количеством воды – от чайной ложки до цистерны. Даже чайной ложкой воды, я промыл бы глаза – и все. А здесь была не ложка, целая шайка.

Стричь меня было не надо, я был прилично острижен под машинку бывшим полковником Генерального штаба парикмахером Руденко.

Вода, символическая больничная вода была холодной, конечно. Но не ледяной, как вся вода Колымы зимой и летом. Да это и не было важно. Даже кипяток не согрел бы мое тело. А плесни на мою кожу черпак адской кипящей смолы – адский жар не согрел бы нутра. Об ожогах я не думал и не в аду, когда прижимался голым животом к горячей бойлерной трубе в золотом разрезе прииска «Партизан». Это было зимой 1938 года – тысячу лет назад. После «Партизана» я устойчив к адской смоле. Но на «Беличьей» адской смолой и не пользовались. Шайка холодной воды на взгляд или, вернее, на ощупь, по мнению пальца Александра Ивановича, горячей или теплой и быть не могла. Не ледяная – и этого вполне достаточно, по мнению Александра Ивановича. А мне все это было и вовсе безразлично, по мнению моего собственного тела, – а тело посерьезнее, покапризней человеческой души – тело имеет больше нравственных достоинств, прав и обязанностей.

Александр Иванович перед моим омовением выбрил мне лобок опасной бритвой собственной рукой, прошелся близ подмышек и повел меня в кабинет врача, одев в чиненое, но чистое ветхое больничное белье; кабинет был выгорожен в тех же брезентовых стенах палатки.

Брезентовый полог откинулся, и на пороге возник ангел в белом халате. Под халат была надета телогрейка. Ангел был в ватных брюках, а на халат был накинут старенький, второсрочный, но вполне добротный полушубок.

Июньские ночи не шутят ни с вольными, ни с заключенными, ни с придурками, ни с работягами. О доходягах и говорить нечего. Доходяги просто перешли границы добра и зла, тепла и холода.

Это был дежурный врач, доктор Лебедев. Лебедев был не врач и не доктор, и даже не фельдшер, а просто учитель истории в средней школе – специальность, как известно, огнеопасная.

Бывший больной, он стал работать фельдшером-практиком. Обращение же «доктор» его давно перестало смущать. Впрочем, он был человек незлой, доносил умеренно, а может быть, и совсем не доносил. Во всяком случае, в интригах, раздиравших на части всякое больничное учреждение, – а «Беличья» не была исключением, – доктор Лебедев не участвовал, понимая, что любое увлечение может ему стоить не только медицинской карьеры, но и жизни.

Меня он принял равнодушно, без всякого интереса заполнил мою «историю болезни». Я же был поражен. Фамилию мою выписывают красивым почерком на настоящий бланк истории болезни, хотя и не печатный, не типографский, но разграфленный аккуратно чьей-то умелой рукой.

Бланк был более достоверен, чем призрачность, фантастичность белой колымской ночи, брезентовая палатка на двести арестантских топчанов. Палатка, откуда сквозь брезент доносился такой знакомый мне ночной барачный колымский арестантский шум.

Записывал человек в белом халате, яростно щелкая ученической ручкой в чернильницу-непроливайку, не обращаясь к помощи стоящего перед ним в центре стола красивого чернильного прибора, кустарной, арестантской, больничной работы: резной сучок, развилка лиственницы трехлетней или трехтысячелетней – ровесницы какого-нибудь Рамзеса или Ассаргадона, – мне было не дано знать сроки, счесть годовые кольца среза. Искусной рукой кустаря был ловко уловлен какой-то единственный, уникальный естественный изгиб дерева, сражавшегося, корчась, с морозами Дальнего Севера. Изгиб пойман, сучок остановлен, срезан рукой мастера, и суть изгиба, суть дерева обнажена. Под очищенной корой показался стандарт из стандартов, вполне рыночный товар – голова Мефистофеля, наклонившаяся над бочонком, откуда вот-вот должно забить фонтаном вино. Вино, а не вода. Чудо в Кане или чудо в погребке Фауста только потому не становилось чудом, что на Колыме могла забить фонтаном человеческая кровь, а не спирт, – вина на Колыме не бывает, – не гейзер теплой подземной воды, лечебный источник якутского курорта Талой.

Вот эта опасность: выбей пробку – и потечет не вода, а кровь – и сдерживала чудотворца Мефистофеля или Христа – все равно.

Дежурный врач Лебедев тоже боялся этой неожиданности и предпочитал пользоваться непроливайкой. Моя витаминная путевка была аккуратно подклеена к новому бланку. Вместо клея Лебедеву служил тот же экстракт стланика, целая бочка которого стояла у стола. Стланик прихватывал намертво бедную бумажку.

Александр Иванович повел меня на мое место, объясняя мне знаками почему-то; очевидно, официально была ночь, хотя было светло, как днем, и полагалось говорить по инструкции или по медицинской традиции шепотом, хотя колымчан – спящих доходяг нельзя было разбудить даже пушечным выстрелом над самым ухом больного, ибо любой из этих двухсот моих новых соседей считался будущим мертвецом – не более.

Язык жестов Александра Ивановича сводился к немногим советам: если я захочу оправиться, то боже меня сохрани бежать куда-то в уборную на стульчак, на «очко», вырубленное в досках в углу палатки. Я должен сначала записаться, отметиться у Александра Ивановича и обязательно в его присутствии предъявить результат моего сидения на стульчаке.

Александр Иванович собственной рукой, палкой должен столкнуть результат в плещущее вонючее море человеческого кала дизентерийной больницы, море, которое не всасывалось, в отличие от белых плит, никакой колымской мерзлотой, а ждало вывозки в какие-то другие места больницы.

Александр Иванович не пользовался ни хлоркой, ни карболкой, ни универсальной великой марганцовкой, ничего подобного даже рядом не было. Но какое мне было дело до всех этих слишком человеческих проблем. Наша судьба и не нуждалась в дезинфекции.

Я бегал на «стул» несколько раз, и Александр Иванович записывал результат работы моего кишечника, работающего столь же капризно и своевольно, как и под забором Витаминного комбината – Александр Иванович близко наклонялся к моему калу и ставил какие-то таинственные отметки на фанерную доску, которую держал в руках.

Роль Александра Ивановича в отделении была очень велика. Фанерная доска дизентерийного отделения отражала в высшей степени точную, ежедневную, ежечасную картину хода болезни каждого из поносников…

Александр Иванович дорожил доской, засовывал ее под матрац в те немногие часы, когда обессиленный бдительностью своего круглосуточного дежурства Александр Иванович впадал в забытье – обычный сон колымского арестанта, не снимая ни телогрейки, ни двух своих серых халатов, просто приваливаясь к брезентовой стене своего бытия и мгновенно теряя сознание, чтобы через час, много два, вновь подняться и выползти к дежурному столику, засветить, зажечь «летучую мышь».

Александр Иванович в прошлом был секретарем обкома одной из республик Грузии, по пятьдесят восьмой статье прибыл на Колыму с каким-то астрономическим сроком.

Александр Иванович не имел медицинского образования, не был счетным работником, хотя и был «счетоводом» в терминологии Калембета. Александр Иванович прошел забой, «доплыл» и попал по обычной дороге доходяги в больницу. Он был службист, верная душа для любого начальника.

Александра Ивановича правдами и неправдами держали на «истории болезни» не потому, что он был какой-то тонкий специалист в хирургии или почвоведении. Александр Иванович был службист-крестьянин. Он верно служил начальству любому и своротил бы горы по приказанию высшего начальства. Додумался до фанерной доски не он, а заведующий отделением Калембет. Доска должна быть в верных руках, и эти верные руки Калембет нашел в лице Александра Ивановича. Услуги были взаимными. Калембет держал Александра Ивановича на «истории болезни», а Александр Иванович обеспечивал отделению точный учет, и притом в динамике.

Штатным санитаром Александр Иванович быть не мог – это я сразу догадался. Какой же штатный санитар моет сам больных. Штатный санитар – это бог, обязательно бытовик, гроза всех осужденных по пятьдесят восьмой, недремлющее око местного райотдела. У штатного санитара – много помощников из добровольцев за «супчик». Разве что получать пищу на кухне штатный санитар из бытовиков ходит сам, да и то в сопровождении десятка рабов разной близости к полубогу – раздатчику пищи, хозяину жизни и смерти доходяг. Я всегда поражался исконной русской привычке обязательно иметь услужающего раба. Так, у бытовиков дневальный – не дневальный, а бог, нанимал за папиросу, махорку, за кусок хлеба работягу по пятьдесят восьмой. Но и работяга по пятьдесят восьмой не зевает. Как-никак он – подрядчик, стало быть, ищет рабов. Работяга отсыплет в карман половину махорки, переполовинит хлеб или суп и приведет на уборку к бытовикам своих товарищей, забойщиков золотого забоя, шатающихся от усталости и голода после четырнадцати часов рабочего дня на прииске. Я сам был таким работягой, рабом рабов и знаю всему этому цену.

Поэтому я сразу понял, почему Александр Иванович стремится все сделать своими руками – и мыть, и стирать, и раздавать обед, и мерить температуру.

Универсальность обязательно должна была сделать Александра Ивановича ценным человеком для Калембета, для любого заведующего отделением из заключенных. Но дело было тут только в анкете, в первородном грехе. Первый же врач из бытовиков, не столь зависимый от работы Александра Ивановича, как Калембет, – выписал Александра Ивановича на прииск, где он и умер, ибо до Двадцатого съезда было еще далеко. Умер он, наверное, праведником.

Вот это и составляло главную опасность для многих умирающих доходяг – неподкупность Александра Ивановича, его зависимость от собственной истории болезни. Александр Иванович с самого первого дня, как всегда и везде, сделал ставку на начальство, на исполнительность, честность в главном занятии Александра Ивановича, в охоте за человеческим калом двухсот дизентерийных больных.

Александр Иванович был опорой лечебной работы дизентерийного отделения. И это все понимали.

Учетная фанерная доска была расчерчена на клетки по количеству поносников, нуждающихся в контроле. Никакой блатарь, прибывший в больницу на модной волне дизентерии, не мог бы подкупить Александра Ивановича. Александр Иванович немедленно бы донес по начальству. Не послушался бы голоса страха. У Александра Ивановича были свои счеты с блатарями еще с приисковых, забойных работ. Но блатари подкупают врачей, а не санитаров. Грозят врачам, а не санитарам, тем более не санитарам из больных, находящимся «на истории».

Александр Иванович стремился оправдать доверие врачей и государства. Бдительность Александра Ивановича не касалась политических материалов. Александр Иванович пунктуально выполнял все, что касалось контроля за человеческими экскрементами.

В потоке симулянтов (симулянтов ли?) от дизентерии было крайне важно контролировать ежедневный «стул» больного. Чего же еще? Усталость безмерную? Резкое истощение – все это было вне бдительности не только санитара, но и заведующего отделением. Контролировать «стул» больного обязан только врач. Всякая запись «со слов» на Колыме сомнительна. И поскольку центр центров дизентерийного больного – кишечник, было чрезвычайно важно знать истину, если не воочию, то через доверенное лицо, через личного представителя в фантастическом мире колымского арестантского подземелья, в искаженном свете окон из бутылочного стекла – постичь истину хотя бы в ее грубом, приближенном виде.

Масштабы понятий, оценок на Колыме смещены, а подчас перевернуты вверх ногами.

Александр Иванович был призван контролировать не выздоровление, а обман, кражу койко-дней у благодетеля-государства. Александр Иванович считал за счастье вести учет испражнений дизентерийного барака, а доктор Калембет – действительный врач, а не доктор, – как и символический доктор, доктор Лебедев, – считал бы за счастье считать говно, а не катать тачку, как ему довелось, как всем интеллигентам, всем «Иван Ивановичам», всем «счетоводам» – без исключения.

Петр Семенович Калембет хоть и был профессиональным врачом, даже профессором Военно-медицинской академии, считал за счастье в 1943 году записывать в историю болезни «стул», а не испускать на стульчаке собственный свой «стул» на подсчет и анализ.

Чудесная фанерная доска – основной документ диагностики и клиники в дизентерийном отделении «Беличьей» – содержала список всех поносников, непрерывно менявшийся.

Было правило: днем оправка только на глазах фельдшера. Фельдшером, вернее, исполняющим обязанности фельдшера, неожиданно оказался ангелоподобный доктор Лебедев. Александр Иванович в это время подремывает, чтобы внезапно очнуться в боевой позе, готовым к ночному сражению с поносниками.

Вот какую истинно государственную пользу может принести простая фанерка в добродетельных руках Александра Ивановича.

К сожалению – он не дожил до Двадцатого съезда. Не дожил до этого и Петр Семенович Калембет. Отбыв десять лет и освободившись, заняв пост начальника санотдела какого-то отделения, Калембет ощутил, что ничего в его судьбе не изменилось, кроме названия его должности, – бесправность бывших заключенных бросалась в глаза. Надежд, как и все порядочные колымчане, Калембет не имел никаких. Положение не изменилось и после окончания войны. Калембет покончил с собой в 1948 году на «Эльгене», где он был начальником санитарной части, – ввел себе в вену раствор морфия и оставил записку странного, но вполне калембетовского содержания: «Дураки жить не дают».

И Александр Иванович умер как доходяга, не кончив своего двадцатипятилетнего срока.

Фанерная доска делилась вертикальными графами: номер, фамилия. Апокалиптических граф статьи и срока тут не было, что меня немного удивило, когда я впервые прикоснулся к вытертой ножом, выскобленной битым стеклом драгоценной фанерке, – графа, следующая за фамилией, называлась «цвет». Но речь шла тут не о курах и не о собаках.

Следующая графа не имела названия, хотя название было. Возможно, оно показалось трудным Александру Ивановичу, давно забытым, а то и вовсе неизвестным термином из подозрительной латинской кухни, слово это было «консистенция», но губы Александра Ивановича не могли его правильно повторить, чтобы перенести на новую фанерку важный термин. Александр Иванович просто пропускал его, держал его «в уме» и прекрасно понимал смысл ответа, который он должен был дать в этой графе.

«Стул» мог быть жидким, твердым, полужидким и полутвердым, оформленным и неоформленным, кашицеобразным… – все эти немногие ответы Александр Иванович держал в уме.

Еще более важной была последняя графа, которая называлась «частота». Составители частотных словарей могли бы вспомнить приоритет Александра Ивановича и доктора Калембета.

Именно «частота» – частотный словарь задницы – вот чем была эта фанерная доска.

В этой графе Александр Иванович и ставил огрызком химического карандаша палочку, как в кибернетической машине, отмечал единицу калоизвержения.

Доктор Калембет очень гордился этой своей хитрой выдумкой, позволяющей математизировать биологию и физиологию – ворваться с математикой в процесс кишечника.

Даже на какой-то конференции доказывал, утверждал пользу своего метода, утверждал свой приоритет; возможно, что это было развлечение, глумление над собственной судьбой профессора Военно-медицинской академии – а возможно, что все это было совершенно серьезным северным сдвигом, травмой, касающейся психологии не только доходяг.

Александр Иванович привел меня к моему топчану, и я заснул. Спал в забытьи, впервые на колымской земле не в рабочем бараке, не в изоляторе, не в РУРе.

Почти мгновенно – а может быть, прошло много часов, лет, столетий – я проснулся от света «летучей мыши», фонаря, светящего мне прямо в лицо, хотя была белая ночь и все и так было хорошо видно.

Кто-то в белом халате, в полушубке, накинутом на плечи поверх халата – Колыма для всех одна, – светил мне в лицо. Ангелоподобный доктор Лебедев возвышался тут же, без полушубка на плечах.

Голос чей-то прозвучал надо мной вопросительным тоном:

– Счетовод?

– Счетовод, Петр Семенович, – утвердительно сказал ангелоподобный доктор Лебедев, тот, что записывал мои «данные» в историю болезни.

Счетоводами заведующий отделением называл всех интеллигентов, попавших в эту истребительную бурю Колымы тридцать седьмого года.

Калембет и сам был счетоводом.

Счетоводом был и фельдшер хирургического отделения Лесняк, студент первого курса медицинского факультета первого МГУ, мой московский земляк и товарищ по высшему учебному заведению, сыгравший самую большую роль в моей колымской судьбе. Он не работал в отделении Калембета. Он работал у Траута – в хирургическом отделении, в соседней хирургической палатке – операционным братом.

В мою судьбу он еще не вмешался, мы друг друга еще не знали.

Счетоводом был и Андрей Максимович Пантюхов, пославший меня на фельдшерские курсы для заключенных, что и решило мою судьбу в 1946 году. Окончание этих фельдшерских курсов, диплом на право лечить разом был ответом на все мои тогдашние проблемы. Но – до 1946 года было еще далеко, целых три года, по колымским понятиям – вечность.

Счетоводом был и Валентин Николаевич Траут – хирург из Саратова, которому, как немцу по происхождению, доставалось больше других, и даже окончание срока не решало его проблем. Только Двадцатый съезд успокоил Траута, внес в его талантливые руки хирурга уверенность и покой.

Как личность на Колыме Траут был совершенно раздавлен, пугался любого начальства, клеветал – на кого прикажет начальство, никого не защищал, кого преследовало начальство. Но душу хирурга и руки хирурга он сохранил.

Самое же главное – счетоводом была Нина Владимировна Савоева, осетинка-договорница, член партии и главврач «Беличьей», молодая женщина лет тридцати.

Вот она могла сделать много добра. И много зла. Важно было направить в нужную сторону ее героическую, невероятную энергию прославленного администратора чисто мужского типа.

Нина Владимировна была очень далека от высоких вопросов. Но то, что она понимала, она понимала глубоко и старалась делом доказать свою правоту или просто силу. Силу знакомства, протекции, влияния, лжи можно использовать и на доброе дело.

Будучи человеком крайне самолюбивым, не терпящим возражений, Нина Владимировна столкнула в колымском верхнем офицерстве тогдашнем всех этих начальников подлые права, сама открыла борьбу против подлости такими же средствами.

Чрезвычайно способный администратор, Нина Владимировна нуждалась в одном: чтобы все ее хозяйство она могла окинуть глазами, непосредственно орать на всех работяг.

Возвышение ее на должность начальника санотдела района не принесло успеха. Командовать и руководить через бумажку она не умела.

Ряд конфликтов с высшим начальством – и Савоева уже в черных списках.

На Колыме все начальство самоснабжается. Нина Владимировна не составляла исключения. Но она хоть на других начальников не писала доносов – и пострадала.

Стали писать доносы на нее, вызывали, допрашивали, советовали – в узком партийном кругу управления.

А когда уехал ее земляк и покровитель полковник Гагкаев, хоть он и уехал на пост в Москву, Нину Владимировну стали теснить.

Ее сожительство с фельдшером Лесняком закончилось исключением Савоевой из партии. Вот в какой момент я познакомился со знаменитой «Черной мамой». Она и сейчас в Магадане. И Борис Лесняк в Магадане, и дети их в Магадане. После освобождения Бориса Лесняка Нина Владимировна сразу же вышла за него замуж, но это не изменило ее судьбы.

Нина Владимировна всегда принадлежала к какой-нибудь партии или сама эту партию возглавляла, тратила нечеловеческую энергию, чтобы добиться снятия с работы какого-нибудь мерзавца. Столь же нечеловеческая энергия тратилась и на то, чтобы одолеть какую-нибудь светлую личность.

Борис Лесняк в ее жизнь внес другие, нравственные цели, внес в ее жизнь культуру того уровня, на каком он был воспитан сам. Борис – потомственный «счетовод», мать отбыла тюрьму, ссылку. Мать его еврейка. Отец работник КВЖД, таможенник.

Борис нашел в себе силы внести свой вклад в вопросы личной порядочности, дал себе какие-то клятвы и выполнял эти клятвы.

Нина Владимировна шла за ним, жила его оценками – и с ненавистью относилась ко всем своим сослуживцам-договорникам.

Доброй воле Лесняка и Савоевой я и обязан в самое трудное для меня время.

Мне не забыть, как каждый вечер, буквально каждый вечер Лесняк приносил мне в барак хлеб или горсть махорки – драгоценные вещи в тогдашнем моем полубытии глубокого колымского доходяги.

Каждый вечер я ждал этого часа, этого кусочка хлеба, этой щепотки махорки и боялся, что Лесняк не придет, что все это моя выдумка, сон, колымский голодный мираж.

Но Лесняк приходил, возникал на пороге.

Я вовсе тогда не знал, что Нина Владимировна, главврач, имеет какую-то дружбу с моим благодетелем. Я принимал эти подачки как чудо. Все доброе, что Лесняк мог сделать для меня, он делал: работу, еду, отдых. Колыму он знал хорошо. Но сделать он мог только руками Нины Владимировны, главврача, а она была человек сильный, выросший во всевозможных склоках, интригах, подсиживаниях. Лесняк показал ей другой мир.

Дизентерии у меня не оказалось.

То, чем я болел, называлось пеллагра, алиментарная дистрофия, цинга, полиавитаминоз крайний, но не дизентерия.

После двухнедельного, что ли, лечения и двухдневного незаконного отдыха – я был выписан из больницы и уже надевал свои тряпки с полным, впрочем, безразличием у выхода из брезентовой палатки, но еще внутри, в самый последний момент я был вызван в кабинет доктора Калембета – ту же загородку с Мефистофелем, где меня принимал Лебедев.

Сам ли он затеял этот разговор или Лесняк посоветовал, я не знаю. Калембет не дружил ни с Лесняком, ни с Савоевой.

Разглядел ли Калембет в моих голодных глазах какой-то особый блеск, внушивший ему надежды, не знаю. Но во время госпитализации мою койку несколько раз приближали к разным соседям, самым голодным, самым безнадежным из «счетоводов». Так мой топчан поставлен был в соседство Романа Кривицкого, ответственного секретаря «Известий», однофамильца, но не родственника известного заместителя министра вооруженных сил – расстрелянного Рухимовым.

Роман Кривицкий был обрадован соседством, рассказал кое-что о себе, но пухлость, отечность его белой кожи пугала Калембета. Роман Кривицкий умер рядом со мной. Весь его интерес был, конечно, в пище, как и у всех нас. Но, еще более давний доходяга, Роман менял супы на кашу, кашу на хлеб, хлеб на табак – все это в зернах, в щепотках, в граммах. Тем не менее это были смертельные потери. Роман умер от дистрофии. Койка моего соседа освободилась. Она не была обычным топчаном из жердей. Койка Кривицкого была пружинная, с настоящей сеткой, с круглыми крашеными бортами, настоящая больничная койка среди двухсот топчанов. Это тоже был каприз тяжелого дистрофика, и Калембет выполнил его.

А сейчас Калембет сказал: «Вот что, Шаламов, дизентерии у тебя нет, но ты истощен. Ты можешь остаться на две недели санитарить, будешь мерить температуру, водить больных, мыть пол. Словом, все то, что делает Макеев, теперешний санитар. Он уже залежался, заелся и идет сегодня на выписку. Решай. Не бойся, что ты попадешь на живое место. Много тебе не обещаю, но две недели на «истории болезни» продержу».

Я согласился, и вместо меня был выписан Макеев, протеже вольнонаемного фельдшера, Михно по фамилии.

Тут была борьба, серьезная война за влияние, и фельдшер-договорник комсомолец Михно подбирал себе штат для борьбы с тем же Калембетом. Анкетная сущность Калембета была более чем уязвима – отряд стукачей, возглавляемый Михно, намеревался обуздать заведующего отделением. Но Калембет нанес свой удар и выписал на прииск доверенное лицо Михно, бытовика Макеева.

Все это я понял позже, а в тот момент взялся горячо санитарить. Но силы у меня не было не только макеевской, а никакой. Я был недостаточно поворотлив, недостаточно почтителен с высшими. Словом, меня вышибли на другой день после перевода куда-то Калембета. Но за это время – за этот месяц я успел познакомиться с Лесняком. И именно Лесняк дал мне целый ряд важных советов. Лесняк говорил: «Ты добивайся путевки. Если будет путевка, тебя не отправят назад, не откажут в госпитализации». Борис со своими добрыми советами не понимал, что я уже давний доходяга, что никакая работа, самая что ни на есть символическая – вроде переписки, самая здоровая – вроде собирания ягод и грибов, или заготовка дров, ловля рыбы – без всякой нормы, на чистом воздухе, помочь мне уже не может.

Тем не менее Борис все это делал вместе с Ниной Владимировной, удивляясь, как мало восстанавливаются мои силы. У меня не было туберкулеза или нефрита для надежности, а тыкаться в больничную дверь с истощением, с алиментарной дистрофией было рискованно – можно было промахнуться и шагнуть не в больницу, а в морг. С великим трудом удалось попасть мне в больницу вторично, но все же удалось. Фельдшер витаминного пункта – я забыл его фамилию – бил меня и давал бить конвою ежедневно на разводах, как лодыря, филона, спекулянта, отказчика, отказывал наотрез в госпитализации. Мне удалось обмануть фельдшера, ночью мою фамилию приписали к чужому направлению – фельдшера ненавидел весь ОЛП, и мне были рады оказать поддержку по-колымски, и я уполз в «Беличью». Шесть километров полз я буквально, но дополз до приемного покоя. Дизентерийные палатки стояли пустые, и меня положили в главный корпус – где врачом был Пантюхов. Все мы, четверо новых больных, своротили на себя все матрацы и одеяла – лежали вместе, вместе и простучали зубами до утра, – печки топили не во всех палатах. На следующий день меня перевели в палату с печкой, и там я стоял около печки, пока меня не вызывали на уколы или осмотры, трудно понимая, что со мной делается, и ощущая только голод, голод, голод.

Моя болезнь называлась пеллагра.

И вот в эту свою вторую госпитализацию я и познакомился с Лесняком и главврачом Ниной Владимировной Савоевой, Траутом, Пантюховым – всеми врачами «Беличьей».

Состояние у меня было такое, что никакого добра было мне сделать уже нельзя. Мне было безразлично – делают ли мне добро или зло. Вкладывать в мое пеллагрозное тело колымского доходяги даже каплю добра было напрасным поступком. Тепло было для меня важнее добра. Но попытались лечить меня горячими уколами – блатари покупали укол «РР» за пайку хлеба, и пеллагрозники продавали горячий укол за хлеб, обеденную пайку в триста граммов, и в кабинет на вливание входил какой-нибудь уркач вместо доходяги. И получал укол. Я свое «РР» никому не продавал и все получил в свою собственную вену, а не «пер-ос» – в виде хлеба.

Кто тут прав, кто виноват – судить не мне. Я никого не осуждаю – ни продающих горячие уколы доходяг, ни покупающих блатарей.

Ничего не менялось. Желание жить не возникало. Все, что я ел, как бы в мыслях, и без аппетита проглатывал любую пищу.

В эту вторую госпитализацию я почувствовал, как кожа моя неудержимо шелушится, кожа всего тела чесалась, зудела и отлетала шелухой, пластами даже. Я был пеллагрозником классического диагностического образца, рыцарь трех «Д» – деменции, дизентерии и дистрофии.

Не много я запомнил из этой второй госпитализации в «Беличью». Какие-то знакомства новые, какие-то лица, какие-то ложки облизанные, ледяную речку, поход за грибами, где я из-за разлива реки пробродил всю ночь по горам, отступая перед рекой. Видел, как грибы, гигантские опята и подосиновики, растут именно на глазах, превращаясь в пудовый гриб, не влезающий в ведро. Это не было дементивным сигналом, а вполне реальным зрелищем, к каким чудесам может привести гидропоника: грибы превращаются в Гулливеров буквально на глазах. Ягоды, которые я собирал по-колымски, боем – машу ведром по кустам голубики… Но все это было после шелушения.

А тогда кожа сыпалась с меня как шелуха. В дополнение к моим язвам цинготным гноились пальцы после остеомиелита при отморожениях. Шатающиеся цинготные зубы, пиодермические язвы, следы от которых есть и сейчас на моих ногах. Помню страстное постоянное желание есть, не утолимое ничем, – и венчающее все это: кожа, отпадающая пластами.

Дизентерии у меня и не было, а была пеллагра – тот комочек слизи, который привел меня на глухие земные пути, был комочком, извергнутым из кишечника пеллагрозника. Мой кал был пеллагрозным калом.

Это было еще грознее, но мне в то время было все равно. Я был не единственным пеллагрозником на «Беличьей», но наиболее тяжелым, наиболее выраженным.

Я уже сочинял стихи: «Мечта полиавитаминозника» – пеллагрозником назвать себя не решался даже в стихах. Впрочем, я толком и не знал, что такое пеллагра. Я только чувствовал, что пальцы мои пишут – рифмованное и нерифмованное, что пальцы мои не сказали еще своего последнего слова.

В этот момент я почувствовал, что у меня отделяется, спадает перчатка с руки. Было занятно, а не страшно видеть, как с тела отпадает пластами собственная кожа, листочки падают с плеч, живота, рук.

Пеллагрозник я был столь выраженный, столь классический, что с меня можно было снять целиком перчатки с обеих рук и ноговицы с обеих стоп.

Меня стали показывать проезжающему медицинскому начальству, но и эти перчатки никого не удивили.

Настал день, когда кожа моя обновилась вся – а душа не обновилась.

Было выяснено, что с моих рук нужно снять пеллагрозные перчатки, а с ног – пеллагрозные ноговицы.

Эти перчатки и ноговицы и сняты с меня Лесняком и Савоевой, Пантюховым и Траутом и приложены к «истории болезни». Направлены в Магадан вместе с историей болезни моей, как живой экспонат для музея истории края, по крайней мере истории здравоохранения края.

Лесняк отправил не все мои останки вместе с историей болезни. Послали только ноговицы и одну перчатку, а вторую хранил я у себя вместе с моей тогдашней прозой, довольно робкой, и нерешительными стихами.

Мертвой перчаткой нельзя было написать хорошие стихи или прозу. Сама перчатка была прозой, обвинением, документом, протоколом.

Но перчатка погибла на Колыме – потому-то и пишется этот рассказ. Автор ручается, что дактилоскопический узор на обеих перчатках один.

……………………………………………..

О Борисе Лесняке, Нине Владимировне Савоевой мне следовало написать давно. Именно Лесняку и Савоевой, а также Пантюхову обязан я реальной помощью в наитруднейшие мои колымские дни и ночи. Обязан жизнью. Если жизнь считать за благо – в чем я сомневаюсь, – я обязан реальной помощью, не сочувствием, не соболезнованием, а реальной помощью трем реальным людям 1943 года. Следует знать, что они вошли в мою жизнь после восьми лет скитаний от золотого забоя прииска к следственному комбинату и расстрельной тюрьме колымской, в жизнь доходяги золотого забоя тридцать седьмого и тридцать восьмого года, доходяги, у которого изменилось мнение о жизни как о благе. К этому времени я завидовал только тем людям, которые нашли мужество покончить с собой во время сбора нашего этапа на Колыму в июле тридцать седьмого года в этапном корпусе Бутырской тюрьмы. Вот тем людям я действительно завидую – они не увидели того, что увидел я за семнадцать последующих лет.

У меня изменилось представление о жизни как о благе, о счастье. Колыма научила меня совсем другому.

Принцип моего века, моего личного существования, всей жизни моей, вывод из моего личного опыта, правило, усвоенное этим опытом, может быть выражено в немногих словах. Сначала нужно возвратить пощечины и только во вторую очередь – подаяния. Помнить зло раньше добра. Помнить все хорошее – сто лет, а все плохое – двести. Этим я и отличаюсь от всех русских гуманистов девятнадцатого и двадцатого века.

<1972>

 

Леша Чеканов, или Однодельцы на Колыме

Леша Чеканов, потомственный хлебороб, техник-строитель по образованию, был моим соседом по нарам 69-й камеры Бутырской тюрьмы весной и летом 1937 года.

Так же, как и многим другим, я как староста камеры оказал Леше Чеканову первую помощь: сделал ему первый укол, инъекцию эликсира бодрости, надежды, хладнокровия, злости и самолюбия – сложного лекарственного состава, необходимого человеку в тюрьме, особенно новичку. То же чувство блатные – а в вековом опыте им отказать нельзя – выражают в знакомых трех заповедях: не верь, не бойся и не проси.

Дух Леши Чеканова был укреплен, и он отправился в июле в дальние колымские края. Леша был осужден в один и тот же день со мной, осужден по одной статье на одинаковый срок. Нас везли на Колыму в одном вагоне.

Мы мало оценили коварство начальства – из земного рая Колыма должна была к нашему приезду превратиться в земной ад.

На Колыму нас везли умирать и с декабря 1937 года бросили в гаранинские расстрелы, в побои, в голод. Списки расстрелянных читали день и ночь.

Всех, кто не погиб на Серпантинной – следственной тюрьме Горного управления, а там расстреляли десятки тысяч под гудение тракторов в 1938 году, – расстреляли по спискам, ежедневно под оркестр, под туш читаемым дважды в день на разводах – дневной и ночной смене.

Случайно оставшийся в живых после этих кровавых событий, я не избежал своей, намеченной мне еще в Москве, участи: получил новый десятилетний срок в 1943 году.

Я «доплывал» десятки раз, скитался от забоя до больницы и обратно и к декабрю сорок третьего оказался на крошечной командировке, которая строила новый прииск – «Спокойный».

Десятники, или, как их называют по-колымски, – смотрители, были для меня лицами слишком высокого ранга, с особой миссией, с особой судьбой, чьи линии жизни не могли пересечься с моими.

Десятника нашего куда-то перевели. У каждого арестанта есть судьба, которая переплетается со сражениями каких-то высших сил. Человек-арестант или арестант-человек, сам того не зная, становится орудием какого-то чужого ему сражения и гибнет, зная за что, но не зная почему. Или знает почему, но не знает за что.

Вот по законам этой-то таинственной судьбы нашего десятника сняли и перевели куда-то. Я не знаю, да мне это и не нужно было знать, ни фамилии десятника, ни нового его назначения.

К нам в бригаду, где было всего десять доходяг, был назначен новый десятник.

Колыма, да и не только Колыма, отличается тем, что там все – начальники, все. Даже маленькая бригада в два человека имеет старшего и младшего; при всей универсальности двоичной системы людей всегда делят не на равные части, двух людей не делят на равные части. На пять человек выделяется постоянный бригадир, не освобожденный от работы, конечно, а такой же работяга. А на бригаду в пятьдесят человек всегда бывает освобожденный бригадир, то есть бригадир с палкой.

Живешь ведь без надежд, а колесо судьбы – неисповедимо.

Орудие государственной политики, средство физического уничтожения политических врагов государства – вот главная роль бригадира на производстве, да еще на таком, которое обслуживает лагеря уничтожения.

Бригадир тут защитить никого не может, он сам обречен, но будет карабкаться вверх, держаться за все соломинки, которые бросает ему начальство, и во имя этого призрачного спасения – губит людей.

Подбор бригадиров для начальства – задача первоочередная.

Бригадир – это как бы кормилец и поилец бригады, но только в тех пределах, которые ему отведены свыше. Он сам под строгим контролем, на приписках далеко не уедешь – маркшейдер в очередном замере разоблачит фальшивые, авансированные кубики, и тогда бригадиру крышка.

Поэтому бригадир идет по проверенному, по надежному пути – выбивать эти кубики из работяг-доходяг, выбивать в самом реальном физическом смысле – кайлом по спине, и как только выбивать становится нечего, бригадир, казалось бы, должен стать работягой, сам разделить судьбу убитых им людей.

Но бывает не так. Бригадира переводят на новую бригаду, чтобы не пропал опыт. Бригадир расправляется с новой бригадой. Бригадир жив, а бригада его – в земле.

Кроме самого бригадира, в бригаде живет еще его заместитель, по штатам – дневальный, помощник убийцы, охраняющий его сон от нападения.

В охоте за бригадирами в годы войны на «Спокойном» пришлось взорвать аммонитом весь угол барака, где спал бригадир. Вот это было надежно. Погиб и бригадир, и дневальный, и их ближайшие друзья, которые спят рядом с бригадиром, чтоб рука мстителя с ножом не дотянулась до самого бригадира.

Преступления бригадиров на Колыме неисчислимы – они-то и есть физические исполнители высокой политики Москвы сталинских лет.

Но и бригадир не без контроля. За ним наблюдают по бытовой части надзиратели в ОЛПе, те несколько часов, которые заключенный оторван от работы и в полузабытьи спит.

Наблюдает и начальник ОЛПа, наблюдает и следователь-уполномоченный.

Все на Колыме следят друг за другом и доносят куда надо ежедневно.

Доносчики-стукачи испытывают мало сомнения – доносить нужно обо всем, а там начальство разберется, что было правдой, что ложью. Правда и ложь – категории вовсе не подходящие для осведомителя.

Но это – наблюдения изнутри зоны, изнутри лагерной души. За работой бригадира весьма тщательно и весьма официально следит его производственное начальство – десятник, называемый на Колыме по-сахалински смотрителем. За смотрителем наблюдает старший смотритель, за старшим смотрителем – прораб участка, за прорабом – начальник участка, за начальником участка – главный инженер и начальник прииска. Выше эту иерархию я вести не хочу – она чрезвычайно разветвлена, разнообразна, дает простор и для фантазии любого догматического или поэтического вдохновения.

Важно подчеркнуть, что именно бригадир есть точка соприкосновения неба и земли в лагерной жизни.

Из лучших бригадиров, доказавших свое рвение убийц, и вербуются смотрители, десятники – ранг уже более высокий, чем бригадир. Десятник уже прошел кровавый бригадирский путь. Власть десятника для работяг беспредельна.

В колеблющемся свете колымской бензинки, консервной банки с четырьмя трубочками с горящими фитилями из тряпки, – единственный, кроме печей и солнца, свет для колымских работяг и доходяг – я разглядел что-то знакомое в фигуре нового десятника, нового хозяина нашей жизни и смерти.

Радостная надежда согрела мои мускулы. Что-то знакомое было в облике нового смотрителя. Что-то очень давнее, но существующее, вечно живое, как человеческая память.

Ворочать память очень трудно в иссохшем голодном мозгу – усилие вспомнить сопровождалось резкой болью, какой-то чисто физической болью.

Уголки памяти давно вымели весь ненужный сор вроде стихов. Какая-то более важная, более вечная, чем искусство, мысль напрягалась, звенела, но никак не могла вырваться в мой тогдашний словарь, на какие-то немногие участки мозга, которыми еще пользовался мозг доходяги. Чьи-то железные пальцы давили память, как тюбик с испорченным клеем, выдавливая, выгоняя наверх каплю, капельку, которая еще сохранила человеческие свойства.

Этот процесс припоминания, в котором участвовало все тело, – холодный пот, выступивший на иссохшей коже, и пота-то не было, чтобы мне помочь ускорить этот процесс, – закончился победой… В мозгу возникла фамилия: Чеканов!

Да, это был он, Леша Чеканов, мой сосед по Бутырской тюрьме, тот, кого я избавил от страха перед следователем. Спасение явилось в мой холодный и голодный барак – восемь лет прошло с тех пор, восемь столетий, давно наступил двенадцатый век, скифы седлали коней на камнях Колымы, скифы хоронили царей в мавзолеях, и миллионы безымянных работяг тесно ложились в братские могилы Колымы.

Да, это был он, Леша Чеканов, спутник моей светлой юности, светлых иллюзий первой половины тридцать седьмого года, которые еще не знали предназначенной им судьбы.

Спасение явилось в мой голодный и холодный барак в образе Леши Чеканова, техника-строителя по специальности, десятника нашего нового.

Вот это было здорово! Вот этот чудесный случай, которого стоило ждать восемь лет!

«Доплывание» – позволяю заявить приоритет на этот неологизм или, по крайней мере, на его временную форму. Доходяга, тот, кто «доплыл», не делает этого в один день. Копятся какие-то потери, сначала физические, потом нравственные, – остатков тех нервов, сосудов, ткани уже не хватает, чтобы удержать старые чувства.

На смену им приходят новые – эрзац-чувства, эрзац-надежды.

В процессе «доплывания» есть какой-то предел, когда теряются последние опоры, тот рубеж, после которого все лежит по ту сторону добра и зла, и самый процесс «доплывания» убыстряется лавинообразно. Цепная реакция, выражаясь современным языком.

Тогда мы не знали об атомной бомбе, о Хиросиме и Ферми. Но неудержимость, необратимость «доплывания» была нам известна отлично.

Для этой цепной реакции в блатном языке есть гениальное прозрение – вошедший в словарь термин «лететь под откос», абсолютно точный термин, созданный без статистики Ферми.

Потому-то и была отмечена в немногочисленной статистике и многочисленных мемуарах точная, исторически добытая формула: «Человек может доплыть в две недели». Это – норма для силача, если его держать на колымском, в пятьдесят-шестьдесят градусов, холоде по четырнадцать часов на тяжелой работе, бить, кормить только лагерным пайком и не давать спать.

К тому же акклиматизация на Крайнем Севере – дело очень непростое.

Потому-то дети Медведева и не могут понять, почему так скоро умер их отец – здоровый мужчина лет сорока, если первое письмо он прислал из Магадана с парохода, а второе из больницы Сеймчан, и это больничное стало последним. Потому-то и генерал Горбатов, попав на прииск «Мальдяк», сделался полным инвалидом в две недели, и только случайное отправление на рыбалку на Олу, на побережье, спасло ему жизнь. Потому-то и Орлов, референт Кирова, ко времени своего расстрела на «Партизане» зимой 1938 года уже был доходягой, который все равно не нашел бы места на земле.

Две недели – это и есть тот срок, который превращает здорового человека в доходягу.

Я все это знал, понимал, что в труде нет спасения, и скитался от больницы до забоя и обратно восемь лет. Спасение наконец пришло. В самый нужный момент рука провидения привела Лешу Чеканова в наш барак.

Я спокойно заснул крепким веселым сном со смутным ощущением какого-то радостного события, которое вот-вот наступит.

На следующий день на разводе – так называется коротко процедура развода по работам, которая делается на Колыме и для десятников, и для миллионов человек в один и тот же час дня по звону рельса, как крику муэдзина, как звону колокола с колокольни Ивана Великого – а Грозный и Великий синонимы в русском языке, – я убедился в своей чудесной правоте, в своей чудесной надежде.

Новый десятник был действительно Леша Чеканов.

Но мало узнать самому в такой ситуации, надо, чтоб и тебя узнали в этом двустороннем взаимном облучении.

По лицу Леши Чеканова было ясно видно, что он меня узнал и, конечно, поможет. Леша Чеканов тепло улыбнулся.

У бригадира он тут же осведомился о моем трудовом поведении. Характеристика была дана отрицательная.

– Что же, блядь, – громко сказал Леша Чеканов, глядя мне прямо в глаза, – думаешь, если мы из одной тюрьмы, так тебе и работать не надо? Я филонам не помогаю. Трудом заслужи. Честным трудом.

С этого дня меня стали гонять более усердно, чем раньше. Через несколько дней Леша Чеканов объявил на разводе:

– Не хочу тебя бить за твою работу, а просто отправлю тебя на участок, в зону. Там тебе, бляди, и место. В бригаду Полупана пойдешь. Он тебя научит, как жить! А то, видишь, знакомый! По воле! Друг! Это вы, суки, нас погубили. Все восемь лет я тут страдал из-за этих гадов – грамотеев!

В тот же вечер бригадир увел меня на участок с пакетом. На центральном участке управления прииском «Спокойный» я был помещен в барак, где жила бригада Полупана.

С самим бригадиром я познакомился на следующее же утро – на разводе.

Бригадир Сергей Полупан был молодой парень лет двадцати пяти, с открытым лицом и белокурым чубом под блатаря. Но блатарем Сергей Полупан не был. Он был природный крестьянский парень. Железной метлой Полупан был сметен в тридцать седьмом году, получил срок по пятьдесят восьмой и предложил начальству искупить свою вину – приводить врагов в христианский вид.

Предложение было принято, и из бригады Полупана было оборудовано нечто вроде штрафной роты со скользящим, переменным списочным составом. Штрафняк на самом штрафняке, тюрьма в тюрьме самого штрафного прииска, которого еще не было. Мы и строили для него зону и поселок.

Барак из свежих бревен лиственницы, сырых бревен дерева, которое, как и люди на Крайнем Севере, бьется за свою жизнь, а потому угловато и суковато, и ствол у него перекручен. Эти сырые бараки не прогревались печами. Никаких дров не хватило бы, чтобы осушать эти трехсотлетние, выросшие в болоте тела. Барак сушили людьми, телами строителей.

Здесь и началась одна из моих страстей.

Каждый день на глазах всей бригады Сергей Полупан меня бил: ногами, кулаками, поленом, рукояткой кайла, лопатой. Выбивал из меня грамотность.

Битье повторялось ежедневно. Бригадир Полупан носил телячью куртку, розовую куртку из телячьей шкуры – чей-то подарок или взятка, чтобы откупиться от кулаков, вымолить отдых хоть на один день.

Таких ситуаций я знаю много. У меня самого не было куртки, да если бы и была, я бы не отдал ее Полупану – разве только блатари вырвали бы из рук, сдернули с плеч.

Разгорячившись, Полупан снимал куртку и оставался в телогрейке, управляясь с ломиком и кайлом еще более свободно.

Полупан выбил у меня несколько зубов, надломил ребро.

Все это делалось на глазах всей бригады. В бригаде Полупана было человек двадцать. Бригада была скользящего переменного состава, учебная бригада.

Утренние избиения продолжались столько времени, сколько я пробыл на этом прииске, на «Спокойном»…

По рапорту бригадира Полупана, утвержденному начальником прииска и начальством ОЛПа, я был отправлен в Центральное северное управление – в поселок Ягодный, как злостный филон, для возбуждения уголовного дела и нового срока.

Я сидел в изоляторе в Ягодном под следствием, завелось дело, шли допросы. Инициатива Леши Чеканова обозначилась достаточно ясно.

Была весна сорок четвертого, яркая колымская военная весна.

В изоляторе гоняют следственных на работы, стремясь выбить хоть один рабочий час из транзитного дня, и следственные не любят этой укоренившейся традиции лагерей и транзиток.

Но я ходил на работу не затем, конечно, чтобы попытаться выбить какую-то норму в ямке из камня, а просто подышать воздухом, попросить, если дадут, лишнюю миску супа.

В городе, даже в лагерном городе, каким был поселок Ягодный, было лучше, чем в изоляторе, где пропахло смертным потом каждое бревно.

За выходы на работу давали суп и хлеб, или суп и кашу, или суп и селедку. Гимн колымской селедке я еще успею написать, единственному белку арестанта, – ведь не мясо же на Колыме сохраняет белковый баланс. Это сельдь подбрасывает последние поленья в энергетическую топку доходяги. И если доходяга сохранил жизнь, то именно потому, что он ел сельдь, соленую, конечно, и пил – вода в этом смертном балансе не в счет.

А самое главное – на воле было можно разжиться табаком, курнуть, понюхать, когда товарищ курит, если уж не покурить. В зловредность никотина, в канцерогенность табака ни один арестант не поверит. Впрочем, дело может объясняться ничтожным разведением этой капли никотина, которая убивает лошадь.

«Дыхнуть» – курнуть раз, все-таки, наверно, мало яда и много мечтательности, удовлетворения.

Табак – это высшая радость арестанта, продолжение жизни. Повторяю, что я не знаю, жизнь – благо или нет.

Доверяя лишь звериному чутью, я двигался по улицам Ягодного. Работал, долбил ямки ломом, скреб лопатой, чтоб хоть что-нибудь выскрести для столбов поселка, известного мне очень хорошо. Там меня судили всего год назад – дали десять лет, оформили «врага народа». Этот приговор десятилетний, новый срок, начатый так недавно, и остановил, конечно, оформление нового дела отказчика. За отказы, за филонство срок добавить можно, но когда новый срок только начат – трудно.

Водили нас на работу под большим конвоем – как-никак мы были люди следственные, если еще люди…

Я занимал свое место в каменной ямке и старался разглядывать прохожих – мы работали как раз на дороге, а зимой новые тропы на Колыме не пробиваются ни в Магадане, ни на Индигирке.

Цепочка ямок тянулась вдоль улицы – конвой наш, как ни велик, растянут был вне положенного по инструкции предела.

Навстречу нам, вдоль наших ямок, вели большую бригаду или группу людей, еще не ставших бригадой. Для этого надо разделить людей на группы по количеству не менее трех и дать им конвой с винтовками. Людей этих только что сгрузили с машин. Машины стояли тут же.

Боец из охраны, которая привела людей в наш ОЛП Ягодный, что-то спросил у нашего конвоира.

И вдруг я услышал голос, истошный радостный крик:

– Шаламов! Шаламов!

Это был Родионов из бригады Полупана, работяга и доходяга, как я, с штрафняка «Спокойного».

– Шаламов! Я Полупана-то зарубил. Топором в столовой. Меня на следствие везут по этому делу. Насмерть! – исступленно плясал Родионов. – В столовой топором.

От радостного известия я действительно испытал теплое чувство.

Конвоиры растащили нас в разные стороны.

Следствие мое кончилось ничем, нового срока мне не намотали. Кто-то высший рассудил, что государство мало получит пользы, добавляя мне снова новый срок.

Я был выпущен из следственной тюрьмы на одну из витаминных командировок.

Чем кончилось следствие об убийстве Полупана, не знаю. Тогда рубили бригадирских голов немало, а на нашей витаминной командировке блатари ненавистному бригадиру отпилили голову двуручной пилой.

С Лешей Чекановым, моим знакомым по Бутырской тюрьме, я больше не встречался.

1970 – 1971

 

Тачка I

Золотой сезон короток. Золота много – но как его взять. Золотая лихорадка Клондайка, заморского соседа Чукотки, могла бы поднять к жизни безжизненных – и в очень короткий срок. Но нельзя ли обуздать эту золотую лихорадку, сделать пульс старателя, добытчика золота, не лихорадочным, а, наоборот, замедленным, даже бьющимся чуть-чуть, чтобы только теплилась жизнь в умирающих людях. А результат был поярче клондайкского. Результат, о котором не будет знать тот, кто берется за лоток, за тачку, кто добывает. Тот, кто добывает, – он только горняк, только землекоп, только каменотес. Золотом в тачке он не интересуется. И даже не потому, что «не положено», а от голода, от холода, от истощения физического и духовного.

Завезти на Колыму миллион людей и дать им работу на лето трудно, но возможно. А что этим людям делать зимой? Пьянствовать в Даусоне? Или Магадане? Чем занять сто тысяч, миллион людей зимой? На Колыме климат резко континентальный, морозы зимой до шестидесяти, а в пятьдесят пять – это рабочий день.

Всю зиму тридцать восьмого года актировали, и арестанты оставались в бараке лишь при температуре пятьдесят шесть градусов, с пятьдесят шестого градуса Цельсия, разумеется, не Фаренгейта.

В сороковом году этот градус был снижен до пятидесяти двух!

Как колонизовать край?

В 1936 году решение было найдено.

Откатка и подготовка грунта, взрыв и кайление, погрузка были связаны друг с другом намертво. Было рассчитано инженерами оптимальное движение тачки, время ее возвращения, время погрузки в тачку лопатами с помощью кайла, а иногда лома для разбора скалы с золотым содержанием.

Каждый не возил на себя – так делалось только у старателей-одиночек. Государство организовало работу для заключенных иначе.

Пока откатчик катил тачку, его товарищи или товарищ должен был успеть нагрузить новую тачку.

Вот этот расчет – сколько надо людей ставить на погрузку, на откатку. Достаточно ли двух человек в звене, или нужно три человека.

В этом золотом забое тачка всегда была сменная. Своеобразный конвейер безостановочной работы.

Если приходилось работать с отвозкой на грабарках, с лошадьми, это использовалось обычно на «вскрыше», на снятии торфов летом.

Оговоримся сразу: торф по золотому – это слой породы, в котором нет золота. А песок – слой, содержащий золото.

Вот эта летняя работа с грабаркой, с лошадью была по вывозке торфов, обнажению песка. Обнаженный песок возили уже другие бригады, не мы. Но нам было все равно.

Грабарка была тоже сменная: мы отцепляли у коногона порожнюю тележку, цепляли груженую, уже готовую. Колымский конвейер действовал.

Золотой сезон – короток. Со второй половины мая до половины сентября – три месяца всего.

Поэтому для того, чтобы выбить план, продумывались все технические и сверхтехнические рецепты.

Забойный конвейер – это минимум, хотя именно сменная тачка лишала нас сил, добивала, заставляла превращаться в доходяг.

Никаких механизмов не было, кроме канатной дорожки на бесконечной лебедке. Забойный конвейер – берзинский вклад. Как только выяснилось, что рабсилой каждый прииск будет обеспечен любой ценой и в любом количестве – хоть сто пароходов в день будет привозить пароходство Дальстроя, – людей перестали жалеть. И стали выбивать план буквально. При полном одобрении, понимании и поддержке сверху, из Москвы.

Но что золото? Что на Колыме есть золото – известно триста лет. К началу деятельности Дальстроя на Колыме было много организаций – бессильных, бесправных, боящихся переступить какую-то черту в отношениях со своими завербованными работягами. На Колыме были и конторы «Цветметзолото» и культбазы – все они работали с вольными людьми, вербованными во Владивостоке.

Берзин привез заключенных.

Берзин стал не искать путей, а строить дорогу, шоссе колымское сквозь болота, горы – от моря…

 

Тачка II

Тачка – символ эпохи, эмблема эпохи, арестантская тачка.

Машина ОСО — Две ручки, одно колесо

ОСО – это особое совещание при министре, наркоме ОГПУ, чьей подписью без суда были отправлены миллионы людей, чтобы найти свою смерть на Дальнем Севере. В каждое личное дело, картонную папочку, тоненькую, новенькую, было вложено два документа – выписка из постановления ОСО и спецуказания – о том, что заключенного имярек должно использовать только на тяжелых физических работах и имярек должен быть лишен возможности пользоваться почтово-телеграфной связью – без права переписки. И что лагерное начальство должно о поведении заключенного имярек сообщать в Москву не реже одного раза в шесть месяцев. В местное управление такой рапорт-меморандум полагалось присылать раз в месяц.

«С отбыванием срока на Колыме» – это был смертный приговор, синоним умерщвления, медленного или быстрого в зависимости от вкуса местного начальника прииска, рудника, ОЛПа.

Этой новенькой, тоненькой папке полагалось потом обрасти грудой сведений – распухнуть от актов об отказе от работы, от копий доносов товарищей, от меморандумов следственных органов о всех и всяческих «данных». Иногда папка не успевала распухнуть, увеличиться в объеме – немало людей погибло в первое же лето общения с «машиной ОСО, две ручки, одно колесо».

Я же из тех, чье личное дело распухло, отяжелело, будто пропиталась кровью бумага. И буквы не выцвели – человеческая кровь хороший фиксаж.

На Колыме тачка называется малой механизацией.

Я – тачечник высокой квалификации. Я катал тачку в открытых забоях прииска «Партизан» золотой дальстроевской Колымы всю осень тридцать седьмого года. Зимой, когда нет золотого сезона, промывочного сезона, на Колыме катают короба с грунтом – по четыре человека на короб, воздвигая горы отвалов, снимая торфяную рубашку и обнажая к лету пески – слой с содержанием золота. Ранней весной тридцать восьмого года я снова взялся за ручки машины ОСО и выпустил их только в декабре 1938 года, когда был арестован на прииске и увезен в Магадан по «делу юристов» Колымы.

Тачечник, прикованный к тачке, – это эмблема каторжного Сахалина. Но Сахалин не Колыма. Около острова Сахалин теплое течение Куросио. Там теплее, чем в Магадане, чем на побережье, тридцать-сорок градусов, зимой снег, летом всегда дождь. Но золото не в Магадане. Яблоновый перевал – граница высотой в тысячу метров, граница золотого климата. Тысяча метров над уровнем моря – первый серьезный перевал на пути к золоту. Сто километров от Магадана и дальше по шоссе – все выше, все холоднее.

Каторжный Сахалин – нам не указ. Приковать к тачке это было скорее нравственной мукой. Так же, как и кандалы. Кандалы царского времени были легкими, легко снимались с ног. Тысячеверстные этапы арестанты делали в этих кандалах. Это была мера унижения.

На Колыме к тачке не приковывали. Весной тридцать восьмого года несколько дней со мной в паре работал Дерфель, французский коммунист из Кайенны, из каторжных каменоломен. Дерфель был на французской каторге года два. Все это совсем не похоже. Там было легче, тепло, да и не было политических. Не было голода, холода адского, отмороженных рук и ног.

Дерфель умер в забое – остановилось сердце. Но кайеннский опыт все же помог ему – продержался Дерфель на месяц дольше, чем его товарищи. Хорошо это или плохо? Этот лишний месяц страданий.

Вот в звене Дерфеля я катал тачку самый первый раз.

Тачку нельзя любить. Ее можно только ненавидеть. Как всякая физическая работа, работа тачечника унизительна безмерно от своего рабского, колымского акцента. Но как всякая физическая работа, работа с тачкой требует кое-каких навыков, внимания, отдачи.

И когда это немногое твое тело поймет, катать тачку становится легче, чем махать кайлом, бить ломом, шаркать подборной лопатой.

Трудность вся в равновесии, в удержании колеса на трапе, на узкой доске.

В золотом забое для пятьдесят восьмой статьи есть только кайло, лопата с длинным черенком, набор ломов для бурения, ложечка железная для выскребания грунта из бурок. И тачка. Другой работы нет. На промывочном приборе, где надо «бутарить» – двигать взад-вперед деревянным скребком, подгоняя и размельчая грунт, – пятьдесят восьмой места нет. Работа на бутаре – для бытовиков. Там полегче и поближе к золоту. Промывальщиком работать над лотком пятьдесят восьмой было запрещено. Можно работать с лошадью – коногонов берут из пятьдесят восьмой. Но лошадь существо хрупкое, подверженное всяким болезням. Паек ее северный обкрадывают конюхи, начальники конюхов и коногоны. Лошадь слабеет и умирает на шестидесятиградусном морозе раньше, чем человек. Забот лишних столько, что тачка кажется проще, лучше грабарки, честнее перед самим собой, ближе к смерти.

Государственный план доведен до прииска, до участка, до забоя, до бригады, до звена. Бригада состоит из звеньев, и на каждое звено дается тачка, две или три, сколько нужно, только не одна!

Здесь скрыт большой производственный секрет, каторжная тайна колымская.

Есть еще одна работа в бригаде, постоянная работа, о которой мечтает каждый рабочий утром каждого дня, – это работа подносчика инструмента.

Кайла быстро тупятся при ударах о камень. Ломы быстро тупятся. Требовать хороший инструмент – право рабов, и начальство стремится все сделать, чтобы инструмент был остер, лопата удобна, колесо тачки хорошо смазано.

На каждом производственном золотом участке есть своя кузница, где круглые сутки кузнец с молотобойцем могут оттянуть кайло, заострить лом. Кузнецу работы много, и единственный миг, когда может вздохнуть арестант, – когда нет инструмента, в кузницу унесли. Конечно, он не сидит на месте – он подгребает забой, насыпает тачку. Но все же…

Вот на эту работу – подносчика инструмента – и хотелось каждому попасть хоть на один день, хоть до обеда.

Вопрос о кузницах изучен начальством хорошо. Было много предложений улучшить это инструментальное хозяйство, изменить эти порядки, вредящие выполнению плана, чтобы рука начальства на плечах арестанта была еще тяжелей.

Нет ли здесь сходства с инженерами, работавшими над техническим решением научной проблемы создания атомной бомбы? Превосходством физики – как говаривали Ферми и Эйнштейн.

Какое мне дело до человека, до раба. Я – инженер и отвечаю на технический вопрос.

Да, на Колыме, на совещании, как можно лучше организовать труд в золотом забое, то есть как лучше убивать, быстрее убивать, выступил инженер и сказал, что он перевернет Колыму, если ему дадут походные горны, походные кузнечные горны. Что уж тогда-то при помощи этих горнов все будет решено. Не нужно будет подносить инструменты. Подносчики инструмента должны взяться за ручки тачки и расхаживать по забою, не ждать в кузнице, не задерживать всех и вся.

В нашей бригаде подносчиком инструмента был мальчик, шестнадцатилетний школьник из Еревана, обвиненный в покушении на Ханджяна – первого секретаря Ереванского крайкома. У мальчика было двадцать лет заключения в приговоре, и он умер очень скоро – не перенес тяжестей колымской зимы. Через много лет из газет я узнал правду об убийстве Ханджяна. Оказывается, Берия застрелил Ханджяна у себя в кабинете собственноручно. Все это дело – смерть школьника в колымском забое – случайно запомнилось мне.

Мне очень хотелось хоть на один день стать подносчиком инструмента, но я понимал, что мальчик, школьник с замотанными в грязные варежки обмороженными пальцами, с голодным блеском в глазах – лучшая кандидатура, чем я.

Мне оставалась только тачка. Я должен был уметь и кайлить, и управляться лопатой, и бурить – да, да, но в этой каменной яме золотого разреза я предпочитал тачку.

Золотой сезон короток – с половины мая до половины сентября. Но в сорокаградусную дневную жару июля под ногами арестантов – ледяная вода. Работают в чунях резиновых. Резиновых чуней, так же как и инструмента, в забоях не хватает. На дне разреза – каменной ямы неправильной формы – настланы толстые доски, и не просто, а соединены друг с другом намертво в особое инженерное сооружение – центральный трап. Ширина этого трапа полметра, не больше. Трап укреплен неподвижно, чтобы доски не провисали, чтобы колесо не вильнуло, чтобы тачечник мог прокатить свою тачку бегом.

Этот трап длиной метров триста. Трап стоял в каждом разрезе, был частью разреза, душой разреза, ручного каторжного труда с применением малой механизации.

От трапа отходят отростки, много отростков – в каждый забой, в каждый уголочек разреза. К каждой бригаде тянутся доски, скрепленные не так основательно, как на центральном трапе, но тоже надежно.

Лиственные плахи центрального трапа, истертые бешеным кружением тачек – золотой сезон короток, – заменяются новыми. Как и люди.

Выехать на центральный трап надо было умело: выкатить со своего трапа тачку, повернуть, не заводя колесо на главную колею, протертую в середине доски и тянущуюся ленточкой или змеей – впрочем, змей на Колыме нет, – от забоя до эстакады, от самого начала и до самого конца, до бункера. Важно было, пригнав тачку к самому центральному трапу, повернуть ее, удерживая в равновесии собственными мускулами, и, поймав момент, включиться в бешеную гонку на центральном трапе – там ведь не обгоняют, не опережают, – нет места для обгона, и ты должен гнать свою тачку вскачь вверх, вверх, вверх по медленно поднимающемуся на подпорках центральному трапу, неуклонно вверх, вскачь, чтобы тебя не сбили с дороги те, кого хорошо кормят, или новички.

Тут надо не зевать, остерегаться, чтоб тебя не сшибли, и пока ты не вывезешь тачку на эстакаду метра три вышиной, дальше тебе не надо – там бункер деревянный, обитый бревнами, и ты должен опрокинуть тачку в бункер, высыпать в бункер – дальше не твое дело. Под эстакадой ходит тележка железная, и тележку эту увезешь к промприбору, к бутаре – не ты. Тележка ходит по рельсам на бутару – на промывочный прибор. Но это дело не твое.

Ты должен бросать тачку ручками вверх, опустив ее вовсе над бункером, – самый шик! – а потом подхватить пустую тачку и быстро отходить в сторону, чтобы осмотреться, передохнуть немножко, уступить дорогу тем, кого еще хорошо кормят.

Назад от эстакады к забою идет запасной трап – из старых досок, изношенных на центральном трапе, но тоже добротных, скрепленных гвоздями надежно. Уступи дорогу тем, кто бежит бегом, пропускай их, сними свою тачку с трапа – предупреждающий крик ты услышишь, если не хочешь, чтобы тебя столкнули. Отдохни как-нибудь – чистя тачку или давая дорогу другим, ибо помни: когда ты возвратишься по холостому трапу в свой забой – ты не будешь отдыхать ни минуты, тебя ждет на рабочем трапе новая тачка, которую насыпали твои товарищи, пока ты гнал тачку на эстакаду.

Поэтому помни – искусство возить тачку состоит и в том, что назад пустую тачку по холостому трапу надо катить совсем не так, как ты катил груженую. Пустую тачку надо перевернуть, толкать колесом вперед, положив пальцы на поднятые вверх ручки тачки. Здесь и есть отдых, экономия сил, отлив крови из рук. Возвращается тачечник с поднятыми руками. Кровь отливает. Тачечник сохраняет силы.

Докатив тачку до своего забоя, ты просто бросаешь ее. Тебе готова другая тачка на рабочем трапе, а стоять без дела, без движения, без шевеления в забое не может никто – во всяком случае никто из пятьдесят восьмой статьи. Под жестким взглядом бригадира, смотрителя, конвоира, начальника ОЛПа, начальника прииска ты хватаешься за ручки другой тачки и уезжаешь на центральный трап – это и называется конвейер, сменная тачка. Один из самых страшных законов производства, за которым следят всегда.

Хорошо, если свои же товарищи будут милостивы – от бригадира этого ждать не приходится, но от старшего в звене – ведь всюду есть старшие и младшие, возможность стать старшим ни для кого не закрыта, и для пятьдесят восьмой также. Если товарищи будут милостивы и позволят тебе вздохнуть чуть-чуть. Ни о каком перекуре не может быть и речи. Перекур в 1938 году был политическим преступлением, саботажем, каравшимся по статье пятьдесят восемь, пункт четырнадцатый.

Нет. Свои же товарищи следят, чтобы ты не обманывал государство, не отдыхал, когда это не положено. Чтобы ты вырабатывал пайку. Товарищи не хотят тебя обрабатывать, обрабатывать твою ненависть, твою злость, твой голод и холод. А если товарищам все равно – таких было очень-очень мало в тридцать восьмом году на Колыме, – то за ними бригадир, а если бригадир ушел куда-нибудь греться, он оставил за себя официального наблюдателя – помощника бригадира из работяг. Так, доктор Кривицкий, бывший заместитель наркома оборонной промышленности, пил из меня кровь день за днем в колымской спецзоне.

А если бригадир не увидит, то увидит десятник, смотритель, прораб, начальник участка, начальник прииска. Увидит конвоир и отучит прикладом винтовки от вольностей. Увидит дежурный по прииску от местной партийной организации, уполномоченный райотдела и сеть его осведомителей. Увидит представитель Западного, Северного и Юго-Западного управлений Дальстроя или самого Магадана, представитель ГУЛАГа из Москвы. Все смотрят за каждым твоим движением – вся литература и вся публицистика, не пошел ли ты срать не вовремя: трудно застегивать штаны – руки не гнутся. Они разгибаются по рукоятке кайла, по ручке тачки. Это – почти контрактуры. А конвоир кричит:

– Где твое говно? Где твое говно, я спрашиваю.

И замахивается прикладом. Конвоиру не надо знать ни пеллагры, ни цинги, ни дизентерии.

Поэтому тачечник отдыхает в пути.

Теперь наша повесть о тачке прервется документом: пространной цитатой из статьи «Проблема тачки», опубликованной в газете «Советская Колыма» в ноябре 1936 года:

«…Мы вынуждены проблему откатки грунтов, торфов и песков на какой-то период тесно связать с проблемой тачки. Трудно сказать, как продолжителен будет этот период, в течение которого мы будем производить откатку ручными тачками, но мы можем с достаточной точностью сказать, что от конструкции тачки в огромной степени зависят и производительные темпы, и себестоимость продукции. Дело в том, что эти тачки оказались емкостью всего 0,075 кубометра, тогда как емкость нужна не менее 0,12 кубометра… Для наших приисков на ближайшие годы требуется несколько десятков тысяч тачек. Если эти тачки не будут соответствовать всем требованиям, которые предъявляют сами рабочие и производственный темп, то мы, во-первых, будем замедлять производство, во-вторых, непроизводительно затрачивать мускульную силу рабочих и, в-третьих, растрачивать бесцельно огромные денежные средства».

Все справедливо. Неточность только одна: на 1937 год и далее потребовалось не несколько десятков тысяч, а несколько миллионов этих больших, в десятую часть кубометра, тачек, «соответствующих требованиям, которые предъявляют сами рабочие».

Через много-много лет после этой статьи, лет через тридцать, хороший мой друг получил квартиру, и мы собрались на новоселье. Каждый дарил что мог, и очень полезным подарком были абажуры с проводкой. В шестидесятые годы в Москве уже можно было купить такие абажуры.

Мужчины никак не могли справиться с электросетью подарка. В это время вошел я, и другая моя знакомая крикнула: «Раздевайтесь-ка и покажите этим шляпам, что колымчанин все умеет, обучен любой работе».

– Нет, – сказал я. – На Колыме я обучен только катать тачку. И кайлить камень.

Действительно, никаких знаний, никакого уменья не принес я с Колымы.

Но всем своим телом я знаю, умею и могу повторить, как катать, как возить тачку.

Когда берешься за тачку – ненавистную большую (десять тачек на кубометр) или «любимую» малую, то первое дело тачечника – распрямиться. Расправить все свое тело, стоя прямо и держа руки за спиной. Пальцы обеих рук должны плотно охватывать ручки груженой тачки.

Первый толчок к движению дается всем телом, спиной, ногами, мускулами плечевого пояса – так, чтобы был упор в плечевой пояс. Когда тачка поехала, колесо двинулось, можно перенести руки немного вперед, плечевой пояс чуть ослабить.

Колеса тачечник не видит, только чувствует его, и все повороты делаются наугад с начала до конца пути. Мускулы плеча, предплечья годятся для того, чтобы повернуть, переставить, подтолкнуть тачку вверх на эстакадном подъеме. В самом движении тачки по трапу эти мускулы – не главные.

Единство колеса и тела, направление, равновесие поддерживается и удерживается всем телом, шеей и спиной не меньше, чем бицепсом.

Пока не выработается автоматизм этого движения, этого посыла силы на тачку, на тачечное колесо – тачечника нет.

Приобретенные же навыки тело помнит всю жизнь, вечно.

Тачки на Колыме бывают трех видов: первая, обыкновенная «старательская» тачка, емкостью 0,03 кубометра, три сотых кубометра, тридцать тачек на кубометр породы. Сколько весит такая тачка?

На Колыме в золотых ее забоях к сезону тридцать седьмого года были изгнаны старательские тачки, как маломерки чуть не вредительские.

Гулаговские, или берзинские, тачки к сезону тридцать седьмого года и тридцать восьмого года были емкостью в 0,1–0,12 кубометра и назывались большими тачками. Десять тачек на кубометр. Сотни тысяч таких тачек были изготовлены для Колымы, завезены с материка как груз поважней витаминов.

Были на приисках и металлические тачки, также изготовленные на материке, клепаные, железные. Тачки эти были емкостью в 0,075 кубометра, вдвое больше старательской, но, разумеется, не устраивали хозяев. ГУЛАГ набирал силу.

Эти тачки не годились для забоев Колымы. Раза два в своей жизни мне пришлось поработать на такой тачке. В их конструкции была ошибка – тачечник не мог распрямиться, толкая тачку, – единства тела и металла не получилось. С деревянной конструкцией тело человека ладит, находит союз легко.

Тачку эту можно было толкать вперед, только согнувшись в три погибели, и колесо само съезжало с трапа. Поставить тачку на трап человек один не мог. Нужна была помощь.

Металлические тачки нельзя было удержать за ручки, распрямляясь и выталкивая тачку вперед, а изменить конструкцию, длину рукоятки, угол наклона было невозможно. Так эти тачки и отслужили свой срок, мучая людей хуже, чем большие.

Мне случалось видеть отчеты колымские по «основному производству», по «первому металлу», – если помнить, что статистика – наука фальшивая, точной цифры никогда не опубликуют. Но даже если признать цифру сообщения официально, то и тогда читатель и зритель разберутся в колымских секретах легко. Можно принять за правду эти колымские цифры, а цифры эти заключались в том, что:

1) добыча песков из разрезов с ручной откаткой до 80 метров и так далее.

2) вскрыша торфов (то есть зимняя работа, вывозка камня, породы) с ручной откаткой до 80 метров.

Восемьдесят метров – это значительная откатка. Эта средняя цифра значит, что лучшим бригадам – бытовикам, блатарям, любым «передовикам производства», еще получающим не ставки доходяг, еще получающим стахановский или ударный паек, еще вырабатывающим норму, – давались забои близкие, выгодные, с откаткой пять-шесть метров от бункера эстакады.

Тут был производственный резон, политический резон, и был резон бесчеловечия, убийства.

Я не помню за полтора года работы на прииске «Партизан», с августа тридцать седьмого года по декабрь тридцать восьмого, чтобы я, наша бригада работала хоть день и час в ближайшем, выгодном, единственно возможном для доходяг забое.

Но мы не обеспечивали «процента», и потому наша бригада (всегда находилась такая бригада, и всегда я работал именно в такой бригаде доходяг) ставилась на дальнюю откатку. Триста, двести пятьдесят метров откатки – это убийство, запланированное убийство для любой передовой бригады.

И вот мы катали на эти триста метров под улюлюканье собак, но даже и эти триста метров, если средняя – восемьдесят, скрывали за собой еще один секрет. Бесправную пятьдесят восьмую всегда обсчитывали, присчитывая выработку тем же блатарям или бытовикам, что катали по десяти метров от эстакады.

Я хорошо помню летнюю ночь, когда выкатил груженную моими товарищами большую тачку на трап. Маленькими тачками не разрешалось пользоваться в нашем забое. Тачка, груженная плывуном – на Колыме слой, содержащий золото, разный: и галька, и плывун, и скала с плывуном.

Мускулы мои тряслись от слабости и дрожали каждую минуту в моем истощенном, измученном теле, в язвах от цинги, от незалеченных отморожений, ноющем от побоев. Надо было выезжать на центральный трап из нашего угла, выезжать с доски, которая ведет из нашего забоя на центральный трап. На центральный трап катили несколько бригад – с грохотом и шумом. Тут ждать тебя не будут. Вдоль трапа ходили начальники и подгоняли палками и руганью, похваливая возивших тачку бегом и ругая голодных улиток вроде меня.

Ехать все же было надо сквозь побои, сквозь ругань, сквозь рев, и я вытолкнул тачку на центральный трап, повернул ее вправо и сам повернулся, ловя движение тачки, чтобы успеть подправить, если колесо свернет в сторону.

Хорошо возишь только тогда, когда ты телом с ней, с тачкой, только тогда ты можешь ею управлять. Это вроде велосипеда в физическом ощущении. Но велосипед был победой когда-то. Тачка же поражением, оскорблением, вызывающим ненависть, презрение к самому себе.

Я вытащил тачку на трап, и тачка покатилась к эстакаде, и я побежал за тачкой, пошел за тачкой по трапу, ступая мимо трапа, качаясь, лишь бы удержать колесо тачки на доске.

Несколько десятков метров – и на центральный трап входил причал другой бригады, и с этой доски, с этого места можно было катить тачку только бегом.

Меня сейчас же столкнули с трапа, грубо столкнули, и я едва удержал тачку в равновесии, ведь же был плывун, а все, что просыпано по дороге, полагается собрать и везти дальше. Я был даже рад, что меня столкнули, я мог немного отдохнуть.

Отдыхать в забое ни минуты было нельзя. За это били бригадиры, десятники, конвой – я это хорошо знал, поэтому я «ворочался», просто меняя мускулы, вместо мышц плечевого пояса и плеча другие какие-то мускулы удерживали меня на земле.

Бригада с большими тачками проехала, мне было снова можно выезжать на центральный трап.

Дадут ли тебе что-нибудь есть в этот день – об этом не думалось, да ни о чем не думалось, ничего в мозгу не оставалось, кроме ругательств, злости и – бессилия.

Не меньше получаса прошло, пока я добрался со своей тачкой до эстакады. Эстакада невысокая, в ней всего метр, настил из толстых досок. Есть яма – бункер, в огороженный этот бункер-воронку надо ссыпать грунт.

Под эстакадой ходят железные вагонетки, и вагоны по канату уплывают на бутару – на промывочный прибор, где под струей воды промывается грунт и на дно колоды оседает золото. Вверху на бутаре-колоде метров двадцати длиной работают люди, посыпают лопаточками грунт, бутарят. Бутарят не тачечники, да и к золоту близко пятьдесят восьмую не подпускают. Почему-то работа на бутаре – она полегче, конечно, чем забой, – считалась допустимой только для «друзей народа». Я выбрал время, когда на эстакаде не было тачек и других бригад.

Эстакада невысока. Я работал и на эстакадах высоких – метров десять подъема. Там у въезда на эстакаду стоял специальный человек, помогавший тачечнику вывезти свой груз на вершину, к бункеру. Это – посерьезней. В эту ночь эстакада была маленькой, но все равно не было сил толкать тачку вперед.

Я чувствовал, что я опаздываю, и напряжением последних сил вытолкнул тачку к началу подъема. Но не было сил толкать эту тачку, неполную тачку, вверх. Я, который давно уже ходил по приисковой земле, шаркая подошвами, передвигая ноги, не отрывая подошв от земли, не имея сил сделать иначе – ни выше поднять ногу, ни быстрее. Я давно уже ходил так по лагерю и по забою – под тычки бригадиров, конвоиров, десятников, прорабов, дневальных и надзирателей.

Я почувствовал толчок в спину, несильный, и почувствовал, что падаю вниз с эстакады вместе с тачкой, которую я еще удерживал за ручку, как будто мне было еще надо куда-то ехать, куда-то править, кроме ада.

Меня просто столкнули – большие тачки пятьдесят восьмой шли к бункеру. Это были наши же товарищи, бригада, жившая в соседней секции. Но и бригада и ее бригадир Фурсов хотели только показать, что он-то, и его бригада, и его большая тачка не имеют ничего общего с таким голодным фашистом, как я.

У бункера стоял прораб нашего участка, вольняшка Петр Бражников, и начальник прииска Леонид Михайлович Анисимов.

И вот я принялся собирать плывун лопатой – это скользкая каменная каша, по тяжести похожая на ртуть, и такое же неуловимое, скользкое, каменное тесто. Лопатой нужно было разрубить на куски и поддеть для того, чтобы закинуть на тачку, [и] было невозможно, не хватало сил, и я руками отрывал куски от этого плывуна, тяжелого, скользкого, драгоценного плывуна.

Рядом стояли Анисимов и Бражников и дожидались, пока соберу все до последнего камушка в тачку. Я подтащил тачку к трапу и начал подъем и снова стал толкать тачку наверх. Начальники были обеспокоены только тем, чтобы я не загородил дорогу другим бригадам. Я снова поставил тачку на трап и пытался вытолкнуть ее на эстакаду.

И снова меня сбили. На этот раз я ждал удара, и мне удалось оттащить тачку в сторону на самом подъеме. Приехали и уехали другие бригады, и я снова начал свой подъем. Я выкатил, опрокинул – груза там было немного, отскреб лопатой с бортов своей тачки остатки драгоценного плывуна и выкатил тачку на обратный трап, на запасной трап, на второй трап, где катили пустые тачки, возвращаемые в золотой забой.

Бражников и Анисимов дождались конца моей работы и стали около меня, пока я давал дорогу порожняку других бригад.

– А где же компенсатор высоты? – тенорком сказал начальник прииска.

– Тут не положено, – сказал Бражников. Начальник прииска был из работников НКВД и овладевал горной специальностью по вечерам.

– Так ведь бригадир не хочет давать человека, пусть, говорит, из бригады доходяг ставят. И Венька Бык не хочет. Крючок, говорит, – это дело не мое на такой эстакаде. Кто это не может вытолкнуть тачку на два метра высоты по отлогому подъему? Враг народа, преступник.

– Да, – сказал Анисимов, – да!

– Ведь он же нарочно падает на наших глазах. Компенсатор высоты тут не нужен.

Компенсатором высоты называли крючника, дополнительного рабочего, который цеплял на подъемах к бункеру тачку спереди специальным крючком и помогал выдернуть драгоценный груз на эстакаду. Крючки эти были сделаны из бурильных ложечек с метр длиной, ложка была в кузнице расплющена, согнута и превращена в крючок.

Наш бригадир не хотел давать человека, чтобы помогать чужим бригадам.

Можно было возвращаться в забой.

Тачечник обязан чувствовать тачку, центр тяжести тачки, ее колесо, ось колеса, направление колеса. Колесо ведь тачечник не видит – и в дороге, и с грузом, и назад. Он должен чувствовать колесо. Колеса тачки бывают двух типов, одно с более тонкой полосой круга и шире диаметром, другое с более широкой полосой. В полном соответствии с законом физики первое – легче на ходу, зато второе – более устойчиво.

В колесо вставляется чека, смазывается дегтем, солидолом, колесной мазью и вставляется наглухо в отверстие у подошвы тачки. Тачку надо смазывать аккуратно.

Обычно бочки с этой смазкой стоят у инструменталок.

Сколько же сотен тысяч тачек разбито за золотой сезон на Колыме? Сведения о десятках тысяч есть лишь по одному очень маленькому управлению.

В дорожном управлении, где золото не добывают, пользуются теми же тачками, большими и малыми. Камень везде камень. Кубометр везде кубометр. Голод везде голод.

Сама трасса – это своеобразный центральный трап колымского золотого края. В сторону от трассы отходят отростки – каменные отростки дорог с двусторонним движением, – на центральной трассе движение в восемь рядов машин, связывающих прииски, рудники с трассой.

Трасса до Неры в прямом направлении тысяча двести километров, а с дорогой в Делянкир-Кулу – Тенькинском направлении – и больше двух тысяч километров.

Но во время войны на трассу пришли бульдозеры. Еще раньше экскаваторы.

В 1938 году экскаваторов не было.

Было отстроено шестьсот километров трассы за Ягодный, дороги к приискам Южного и Северного управлений уже были построены. Колыма уже давала золото, начальство уже получало ордена.

Все эти миллиарды кубометров взорванных скал, все эти дороги, подъезды, пути, установка промывочных приборов, возведение поселков и кладбищ – все это сделано от руки, от тачки и кайла.

<1972>

 

Цикута

Условились так: если будет отправка в спецлаг «Берлаг» – все трое покончат с собой, в номерной этот мир не поедут. Обычная лагерная ошибка. Каждый лагерник держится за пережитый день, думает, что где-то вне его мира есть места и похуже, чем то, где он переночевал ночь. И это верно. Такие места есть, и опасность переместиться туда всегда над головой арестанта, ни один лагерник не стремится куда-то уехать. Даже ветры весны не приносят желания перемен. Перемена всегда опасна. Это один из важных уроков, усвоенных человеком в лагере.

Верят в перемены не побывавшие в лагере. Лагерник против всяких перемен. Как ни плохо здесь – там за углом может быть еще хуже.

Поэтому решено умереть в решительный час.

Художник-модернист Анти, эстонец, поклонник Чюрлениса, говорил по-эстонски и по-русски. Врач без диплома Драудвилас, литовец, студент пятого курса, любитель Мицкевича, говорил по-литовски и по-русски. Студент второго курса медфака Гарлейс говорил по-латышски и по-русски.

Договаривались о самоубийстве все трое прибалтов на русском языке.

Анти, эстонец, был мозгом и волей этой прибалтийской гекатомбы.

Но как?

Письма нужны ли? Завещания? Нет. Анти был против писем, да и Гарлейс тоже. Драудвилас «за», но друзья убедили его, что, если попытка не удастся, письма будут обвинением, осложнением, требующим объяснения на допросе.

Решили писем не оставлять.

Все трое давно попали в эти списки, и всем было известно: их ждет номерной лагерь, спецлаг. Все трое решили не испытывать больше судьбы. Драудвиласу как врачу спецлагерь ничем не грозил. Но литовец вспомнил, как трудно было ему попасть на медицинскую работу в обыкновенном-то лагере. Нужно было случиться чуду. Так же думал и Гарлейс, а художник Анти понимал, что его искусство хуже даже, чем искусство актера и певца, и наверняка не будет нужно в лагере, как не было нужно до сих пор.

Первый способ самоубийства – броситься под пули конвоя. Но это ранение, побои. Кого там застрелят сразу? Лагерные стрелки вроде солдат короля Георга из пьесы Бернарда Шоу «Ученик дьявола» и могут промахнуться. Надежды на конвой не было, и вариант этот – отпал.

Утопиться в реке? Колыма – рядом, но сейчас зима, и где найти дыру, чтоб просунуть тело. Трехметровый лед затягивает проруби на глазах почти мгновенно. Найти веревку – просто. Способ надежный. Но где подвеситься самоубийце – на работе, в бараке? Нет такого места. Спасут и опозорят навсегда.

Стреляться? У заключенных нет оружия. Напасть на конвой – еще хуже, чем бежать от конвоя, – мученье, а не смерть.

Вскрыть вены, как Петроний, и совсем невозможно. Нужна теплая вода, ванна, а то останешься инвалидом со скрюченной рукой – инвалидом, если доверишься природе, собственному телу.

Только отрава – чаша цикуты, вот надежный способ.

Но что будет цикутой? Ведь цианистого калия не достать. Но ведь больница, аптека – это хранилище ядов. Яд идет по болезни, уничтожая больное, давая место жизни.

Нет, только отрава. Только чаша цикуты – сократовский смертный кубок.

Цикута нашлась, а Драудвилас и Гарлейс ручались за ее достоверное действие.

Это – фенол. Карболовая кислота в растворе. Сильнейший антисептик, постоянный запас которого хранится в тумбочке того же хирургического отделения, где работают Драудвилас и Гарлейс.

Драудвилас показал эту заветную бутылку Анти – эстонцу.

– Как коньяк, – сказал Анти.

– Похож.

– Я сделаю этикетку «Три звездочки».

Спецлаг собирает свои жертвы раз в квартал. Устраиваются просто облавы, ибо даже в таком учреждении, как Центральная больница, есть места, где можно «затыркаться», переждать грозу. Но если ты не способен затыркаться, ты должен одеться, собрать вещи, рассчитаться с долгами, сесть на скамью и терпеливо ждать, не обрушится ли потолок над головой приехавших или, в другом варианте, – над твоей. Ты должен покорно ждать, не оставит ли начальник больницы – не выпросит ли у покупателей товар, начальнику нужный, а покупателю – безразличный.

Пришел этот час или день, и выясняется, что никто тебя спасти и отстоять не может, ты все еще в списках «на этап».

Тогда наступает время цикуты.

Анти взял из рук Драудвиласа бутылку и прикрепил на ней коньячную этикетку, поскольку Анти вынужден был быть художником-реалистом, упрятав свои модернистские вкусы на дне души.

Последней работой поклонника Чюрлениса была коньячная этикетка «Три звездочки» – чисто реалистическое изображение. Таким образом Анти в последний момент отступил перед реализмом. Реализм оказался дороже.

– А зачем три звездочки?

– Три звездочки – это мы трое, аллегория, символ.

– Что же ты так натуралистически изобразил эту аллегорию? – пошутил Драудвилас.

– Так ведь если войдут, если схватят, объясним – пьем коньяк на прощанье, по консервной банке.

– Умно.

И действительно, вошли, но не схватили. Анти успел сунуть бутылку в аптечный шкаф и вынул ее, едва вошедший стражник ушел.

Анти разлил по кружкам фенол.

– Ну, ваше здоровье!

Анти выпил, выпил и Драудвилас. А Гарлейс хлебнул, но не проглотил, а выплюнул, и через тела упавших добрался до водопровода, прополоскал водой обожженный свой рот. Драудвилас и Анти корчились и хрипели. Гарлейс пытался сообразить, что же ему придется сказать на следствии.

Пролежал Гарлейс в больнице два месяца – обожженная гортань восстановилась. Через много лет в Москве Гарлейс был у меня проездом. Уверял меня клятвенно, что самоубийство – трагическая ошибка, что коньяк «Три звездочки» был настоящий, что Анти спутал бутылку с коньяком в аптечном шкафу и вынул похожую бутылку с фенолом, со смертью.

Следствие тянулось долго, но Гарлейс не был осужден, был оправдан. Бутылка с коньяком никогда не была найдена. Трудно судить, кому дана в виде премии, если существовала. Следователь ничего не имел против версии Гарлейса, чем мучиться, добиваясь признания, сознания и прочего. Гарлейс предлагал следствию разумный и логический выход. Драудвилас и Анти, организаторы прибалтийской гекатомбы, никогда не узнали, говорили о них много или мало. А говорили о них много.

Свою медицинскую специальность Гарлейс за это время изменил, сузил. Он оказался зубным протезистом, овладел этим доходным ремеслом.

Гарлейс был у меня, ища юридического совета. Ему не разрешили прописку в Москве. Разрешили только в Риге, на родине жены. Жена Гарлейса тоже врач, москвичка. Дело в том, что, когда Гарлейс писал заявление о реабилитации, он попросил совета у одного из своих колымских друзей, рассказав подробно все свое латышское юношеское дело, вроде скаутизма и чего-то еще.

– Я попросил совета, спросил – писать ли всё. И мой лучший друг сказал: «Пиши всю правду. Всё, как было дело». Я так и написал и не получил реабилитации. Получил только разрешение на жительство в Риге. Как он меня подвел, мой лучший друг…

– Он не подвел вас, Гарлейс. Это вам понадобился совет по делу, по которому нельзя советовать. При всяком другом его ответе что бы вы делали? Ваш друг мог думать, что вы – шпион, стукач. А если вы не стукач, то зачем ему рисковать. Вы получили тот единственный ответ, который может быть дан на ваш вопрос. Чужая тайна гораздо тяжелее, чем своя.

1973

 

Вечная мерзлота

Я первый раз начал свою самостоятельную фельдшерскую работу, приняв фельдшерский участок, где врачи могли быть только наездами, – на Адыгалахе, из Дорожного управления, – первый раз не из-под руки врача, как на Левом берегу в Центральной больнице, где я работал не вполне самостоятельно.

Я был самый главный по врачебной линии. Всего в трех местах было около трехсот человек лагерников, которых я обслуживал. После объезда, поголовных медосмотров всех моих подопечных я наметил себе кое-какой план действий, по которому мне надлежало шагать по Колыме.

В моем списке было шесть фамилий.

Номер один – Ткачук. Ткачук был начальником ОЛПа, где мне предстояло работать. Ткачуку надлежало услышать от меня, что на всех командировках у всех заключенных найдены вши, но что я, новый фельдшер, имею план надежной и быстрой ликвидации всякой вшивости, с полной ответственностью всю прожарку буду проводить сам, приглашаю любых зрителей. Вши – это давний бич лагерей. Все дезкамеры Колымы, за исключением магаданской транзитки, – все это лишь мучение для заключенных, а не ликвидация вшивости. Я же знал способ верный – научился у банщика на лесной командировке на Левом берегу: прожарка в бензиновых баках горячим паром, ни вшей, не гнид не остается. Только в каждую бочку можно вкладывать не более пяти комплектов одежды. Это я делал полтора года на Дебине, показал и в Барагоне.

Номер два – Зайцев. Зайцев был заключенный-повар, которого я знал еще по двадцать третьему километру, по Центральной больнице. Сейчас он работал поваром здесь же под моим наблюдением. Ему надо было доказать, взывая к его поварской совести, что из раскладки, которую мы знаем оба, можно получить вчетверо больше блюд, чем выдавалось у нас из-за лености Зайцева. Там не в кражах надзирателей и прочих было дело. Ткачук был человек строгий, не давал спуску ворам, а просто каприз повара ухудшал питание заключенных. Мне удалось убедить Зайцева, пристыдить, Ткачук кое-что ему пообещал, и Зайцев из тех же продуктов стал готовить гораздо больше и даже горячие суп и кашу стал в бидонах возить на производства – невиданная вещь для Кюбюмы и Барагона.

Третий – Измайлов. Был вольнонаемный банщик, стирал белье заключенным, и стирал его плохо. Ни в забой, ни на разведку чрезвычайно здорового физически человека выставить было невозможно. Банщик для заключенных получает гроши. Но Измайлов держался за свою работу, не хотел слушать никаких советов, оставалось только снять его с работы. Большой тайны в его поведении не было. Стирая небрежно заключенным, Измайлов отлично стирал всем вольным начальникам вплоть до уполномоченного, получал за все щедрые подарки – и деньги, и продукты, – но Измайлов ведь был вольнонаемный, и я надеялся, что должность заключенного для этой работы мне удастся отстоять.

Четвертый – Лихоносов. Это был заключенный, которого не оказалось на медосмотре в Барагоне, и так как мне надо было уезжать, я решил не задерживать отъезд из-за одного человека и подтвердить старые формулы по личному делу. Но личного дела Лихоносова в УРЧ не оказалось, и так как Лихоносов работал дневальным, мне надлежало вернуться к этой щекотливой теме. Я как-то проездом застал Лихоносова на участке и побеседовал с ним. Это был сильный, упитанный, розовощекий человек лет сорока, с блестящими зубами и густой шапкой седых волос и седой окладистой огромной бородой. Возраст? Личное дело Лихоносова интересовало меня именно с этой стороны.

– Шестьдесят пять.

Лихоносов был возрастной инвалид и по своей инвалидности работал дневальным в конторе. Здесь был явный обман. Передо мной был взрослый, здоровый мужчина, который вполне может работать на общих. Срок у Лихоносова был пятнадцатилетний, а статья не пятьдесят восьмая, а пятьдесят девятая, но тоже – по его собственному ответу.

Пятый – Нишиков. Нишиков был мой санитар в амбулатории, из больных. Такой санитар существует во всех амбулаториях лагерных. Но Нишиков был слишком молод, лет двадцати пяти, слишком краснощек. О нем надо было подумать.

Когда я написал номер шесть, в дверь постучали, и порог моей комнаты в вольном бараке переступил Леонов – номер шесть моего списка. Я поставил около фамилии Леонова вопрос и повернулся к вошедшему.

В руках у Леонова были две половые тряпки и таз. Таз, конечно, не казенного образца, а колымский, искусно сделанный из консервных банок. В бане были тоже такие консервные тазы.

– А как тебя пропустили через вахту в такое время, Леонов?

– Они меня знают, я всегда мыл полы у прежнего фельдшера. Тот был очень чистоплотный человек.

– Ну, я не такой чистоплотный. Мыть сегодня не надо. Иди в лагерь.

– А другим вольным?..

– Тоже не надо. Сами вымоют.

– Я хотел попросить вас, гражданин фельдшер, оставьте меня на этом месте.

– А ты ни на каком месте.

– Ну, проводили меня кем-то. Я буду мыть полы, чисто будет, полный порядок, я болен, внутри что-то ноет.

– Ты не болен, ты просто обманываешь врачей.

– Гражданин фельдшер, я боюсь забоя, боюсь бригады, боюсь общих работ.

– Ну, всякий боится. Ты вполне здоровый человек.

– Вы ведь не врач.

– Верно, не врач, но – или завтра на общие работы, или я тебя отправлю в управление. Там пусть врачи тебя осматривают.

– Я предупреждаю вас, гражданин фельдшер, я жить не буду, если меня снимут с этой работы. Я буду жаловаться.

– Ну, хватит болтать, иди. Завтра в бригаду. Перестанешь разбрасывать чернуху.

– Я не разбрасываю чернухи.

Леонов бесшумно закрыл дверь. Под окном прошуршали его шаги, а я лег спать.

На разводе Леонова не оказалось, и, по соображениям Ткачука, наверное, Леонов сел на какую-нибудь попутную машину и давно в Адыгалахе, жалуется.

Часов в двенадцать дня бабьего лета Колымы, отметного ослепительными лучами холодного солнца на ярко-голубом небе, в холодном безветренном воздухе, меня позвали в кабинет Ткачука.

– Пойдем-ка акт составим. Заключенный Леонов покончил с собой.

– Где же?

– В бывшей конюшне висит. Я не велел снимать. Послал за уполномоченным. Ну и ты как медик засвидетельствуешь смерть.

В конюшне повеситься было трудно, тесно. Тело Леонова заняло место двух лошадей, единственное возвышение, на которое он привстал, чтобы сбить ногой опору, был банный тазик. Леонов висел уже давно – обозначился рубец на шее. Уполномоченный, тот самый, которому стирал белье вольнонаемный банщик Измайлов, писал: «Страгуляционная борозда проходит…» Ткачук сказал:

– А вот у топографов есть триангуляция. Это не имеет отношения к страгуляции?

– Никакого, – сказал уполномоченный.

И мы все подписали акт. Заключенный Леонов не оставил письма. Труп Леонова увезли, чтобы привязать ему на левую ногу бирку с номером личного дела и зарыть в камни вечной мерзлоты, где покойник будет ждать до Страшного Суда или до любого другого воскресения из мертвых. И я понял внезапно, что мне уже поздно учиться и медицине, и жизни.

1970

 

Шахматы доктора Кузьменко

Доктор Кузьменко высыпал шахматы на стол.

– Прелесть какая, – сказал я, расставляя фигурки на фанерной доске. Это были шахматы тончайшей, ювелирной работы. Игра на тему «Смутное время в России». Польские жолнеры и казаки окружали высокую фигуру первого самозванца – короля белых. У белого ферзя были резкие, энергичные черты Марины Мнишек. Гетман Сапега и Радзивилл стояли на доске как офицеры самозванца. Черные стояли на доске как в монашеской одежде – митрополит Филарет возглавлял их. Пересвет и Ослябя в латах поверх иноческих ряс держали короткие обнаженные мечи. Башни Троице-Сергиева стояли на полях а8 и h8.

– Прелесть и есть. Не нагляжусь…

– Только, – сказал я, – историческая неточность: первый самозванец не осаждал Лавры.

– Да-да, – сказал доктор, – вы правы. А не казалось ли вам странным, что до сих пор история не знает, кто такой был первый самозванец, Гришка Отрепьев?

– Это лишь одна из многих гипотез, причем не очень вероятная. Пушкинская, правда. Борис Годунов тоже был не таким, как у Пушкина. Вот роль поэта, драматурга, романиста, композитора, скульптора. Им принадлежит толкование события. Это – девятнадцатый век с его жаждой объяснения необъяснимого. В половине двадцатого века документ вытеснил бы всё. И верили бы только документу.

– Есть письмо самозванца.

– Да, царевич Дмитрий показал, что он был культурный человек, грамотный государь, достойный лучших царей на русском престоле.

– И все же, кто он? Никто не знает, кто был русский государь. Вот что такое польская тайна. Бессилие историков. Стыдная вещь. Если бы дело было в Германии – где-нибудь да нашлись бы документы. Немцы любят документы. А высокие хозяева самозванца хорошо знали, как хранится тайна. Сколько людей убито – из тех, кто прикоснулся к этой тайне.

– Вы преувеличиваете, доктор Кузьменко, отрицая наши способности хранить тайну.

– Ничуть не отрицаю. Разве смерть Осипа Мандельштама не тайна? Где и когда он умер? Есть сто свидетелей его смерти от побоев, от голода и холода – в обстоятельствах смерти расхождений нет, – и каждый из ста сочиняет свой рассказ, свою легенду. А смерть сына Германа Лопатина, убитого только за то, что он сын Германа Лопатина? Его следы ищут тридцать лет. Родственникам бывших партийных вождей вроде Бухарина, Рыкова выдали справки о смерти, справки эти растянуты на многие годы от тридцать седьмого до сорок пятого. Но никто и нигде не встречался с этими людьми после тридцать седьмого или тридцать восьмого года. Все эти справки – для утешения родственников. Сроки смерти произвольные. Вернее будет предположить, что все они расстреляны не позже тридцать восьмого года в подвалах Москвы.

– Мне кажется…

– А вы помните Кулагина?

– Скульптора?

– Да! Он исчез бесследно, когда многие исчезали. Он исчез под чужой фамилией, смененной в лагере на номер. А номер был вновь сменен на третью фамилию.

– Слышал о таких штуках, – сказал я.

– Вот эти шахматы его работы. Кулагин сделал их в Бутырской тюрьме из хлеба в тридцать седьмом году. Все арестанты, сидевшие в кулагинской камере, жевали часами хлеб. Тут важно было уловить момент, когда слюна и разжеванный хлеб вступят в какое-то уникальное соединение, об этом судил сам мастер, его удача – вынуть изо рта тесто, готовое принять любую форму под пальцами Кулагина и затвердеть навеки, как цемент египетских пирамид.

Две игры Кулагин так сделал. Вторая – «Завоевание Мексики Кортесом». Мексиканское смутное время. Испанцев и мексиканцев Кулагин продал или отдал за так кому-то из тюремного начальства, а русское «Смутное время» увез с собой в этап. Сделано спичкой, ногтем – ведь всякая железка запрещена в тюрьме.

– Тут не хватает двух фигур, – сказал я. – Черного ферзя и белой ладьи.

– Я знаю, – сказал Кузьменко. – Ладьи нет вовсе, а черный ферзь – у него нет головы – заперт в моем письменном столе. Так я до сих пор и не знаю, кто из черных защитников Лавры Смутного времени был ферзем.

Алиментарная дистрофия – страшная штука. Только после ленинградской блокады эту болезнь в наших лагерях назвали ее настоящим именем. А то ставили диагноз: полиавитаминоз, пеллагра, исхудание на почве дизентерии. И так далее. Тоже погоня за тайной. За тайной арестантской смерти. Врачам было запрещено говорить и писать о голоде в официальных документах, в истории болезни, на конференциях, на курсах повышения квалификации.

– Я знаю.

– Кулагин был высоким грузным человеком. Когда его привезли в больницу, он весил сорок килограммов – вес костей и кожи. Необратимая фаза алиментарной дистрофии.

У всех голодающих в какой-то тяжелый час наступает помрачение сознания, логический сдвиг, деменция, одно из «Д» знаменитой колымской триады «Д» – деменция, диаррея, дистрофия… Вы знаете, что такое деменция?

– Безумие?

– Да, да, безумие, приобретенное безумие, приобретенное слабоумие. Когда Кулагина привезли, я, врач, сразу понял, что признаки деменции новый больной обнаружил давно… Кулагин не пришел в себя до смерти. С ним был мешочек с шахматами, которые выдержали все – и дезинфекцию, и блатарскую жадность.

Кулагин съел, иссосал, проглотил белую ладью, откусил, отломил, проглотил голову черного ферзя. И только мычал, когда санитары попытались взять у Кулагина мешочек из рук. Мне кажется, он хотел проглотить свою работу, просто чтобы уничтожить, стереть свой след с земли.

На несколько месяцев раньше надо было начинать глотать шахматные фигурки. Они спасли бы Кулагина.

– Но нужно ли было ему спасение?

– Я не велел доставать ладью из желудка. Во время вскрытия это можно было сделать. И голову ферзя также… Поэтому эта игра, эта партия без двух фигур. Ваш ход, маэстро.

– Нет, – сказал я. – Мне что-то расхотелось…

<1967>

 

Афинские ночи

Когда я кончил фельдшерские курсы и стал работать в больнице, главный лагерный вопрос – жить или не жить – был снят и было ясно, что только выстрел, или удар топора, или рухнувшая на голову вселенная помешают мне дожить до своего намеченного в небесах предела.

Все это я чувствовал всем своим лагерным телом без всякого участия мысли. Вернее, мысль являлась, но без логической подготовки, как озарение, венчающее чисто физические процессы. Эти процессы приходили в изможденные, измученные цинготные раны – раны эти не затягивались десяток лет в лагерном теле, в человеческой ткани, испытанной на разрыв и сохраняющей, к моему собственному удивлению, колоссальный запас сил.

Я увидел, что формула Томаса Мора наполняется новым содержанием. Томас Мор в «Утопии» так определил четыре основные чувства человека, удовлетворение которых доставляет высшее блаженство по Мору. На первое место Мор поставил голод – удовлетворение съеденной пищей; второе по силе чувство – половое; третье – мочеиспускание, четвертое – дефекация.

Именно этих главных четырех удовольствий мы были лишены в лагере. Начальникам любовь казалась чувством, которое можно изгнать, заковать, исказить… «Всю жизнь живой п… не увидишь» – вот стандартная острота лагерных начальников.

С любовью лагерное начальство боролось по циркулярам, блюло закон. Алиментарная дистрофия была постоянным союзником, могучим союзником власти в борьбе с человеческим либидо. Но и три другие чувства испытали под ударами судьбы в лице лагерного начальства те же изменения, те же искажения, те же превращения.

Голод был неутолим, и ничто не может сравниться с чувством голода, сосущего голода – постоянного состояния лагерника, если он из пятьдесят восьмой, из доходяг. Голод доходяг не воспет. Собирание мисок в столовой, облизывание чужой посуды, крошки хлеба, высыпаемые на ладонь и вылизываемые, двигаются к желудку лишь качественной реакцией. Удовлетворить такой голод непросто, да и нельзя. Много лет пройдет, пока арестант не отучит себя от всегдашней готовности есть. Сколько бы ни съел – через полчаса-час хочется есть опять.

Мочеиспускание? Но недержание мочи – массовая болезнь в лагере, где голодают и доходят. Какое уж тут удовольствие от такого мочеиспускания, когда с верхних нар на твое лицо течет чужая моча – но ты терпишь. Ты сам лежишь на нижних нарах случайно, а мог бы лежать и наверху, мочился бы на того, кто внизу. Поэтому ты ругаешься невсерьез, просто стираешь мочу с лица и дальше спишь тяжелым сном с единственным сновидением – буханками хлеба, летящими, как ангелы на небесах, парящим полетом.

Дефекация. Но испражнение доходяг непростая задача. Застегнуть штаны в пятидесятиградусный мороз непосильно, да и доходяга испражняется один раз в пять суток, опровергая учебники по физиологии, даже патофизиологии. Извержение сухих катышков кала – организм выжал все, что может сохранить жизнь.

Удовольствия, приятного ощущения ни один доходяга от дефекации не получает. Как и при мочеиспускании – организм срабатывает помимо воли, и доходяга должен торопиться снять штаны. Хитрый полузверь-арестант пользуется дефекацией как отдыхом, передышкой на крестном пути золотого забоя. Единственная арестантская хитрость в борьбе с мощью государства – миллионной армией солдат-конвоиров, общественных организаций и государственных учреждений. Инстинктом собственной задницы сопротивляется доходяга этой великой силе.

Доходяга не надеется на будущее – во всех мемуарах, во всех романах доходягу высмеют как лодыря, мешающего товарищам, предателя бригады, забоя, золотого плана прииска. Придет какой-нибудь писатель-делец и изобразит доходягу в смешном виде. Он уже делал такие попытки, этот писатель, считает, что над лагерем не грех и посмеяться. Всему, дескать, свое время. Для шутки путь в лагерь не закрыт.

Мне же такие слова кажутся кощунством. Я считаю, что сочинить и протанцевать румбу «Освенцим» или блюз «Серпантинная» может только подлец или делец, что часто одно и то же.

Лагерная тема не может быть темой для комедии. Наша судьба не предмет для юмористики. И никогда не будет предметом юмора – ни завтра, ни через тысячу лет.

Никогда нельзя будет подойти с улыбкой к печам Дахау, к ущельям Серпантинной.

Попытки отдохнуть, расстегнув штаны и присев на секунду, на миг, меньше секунды, отвлечься от муки работы достойны уважения. Но делают эту попытку только новички – потом ведь спину разгибать еще труднее, еще больнее. Но новичок применяет иногда этот незаконный способ отдыха, крадет казенные минуты рабочего дня.

И тогда конвой вмешивается с винтовкой в руках в разоблачение опасного преступника-симулянта. Я сам был свидетелем весной 1938 года в золотом забое прииска «Партизан», как конвоир, потрясая винтовкой, требовал у моего товарища:

– Покажи твое говно! Ты третий раз садишься. Где говно? – обвиняя полумертвого доходягу в симуляции.

Говна не нашли.

Доходяга Сережа Кливанский, мой товарищ по университету, вторая скрипка театра Станиславского, был обвинен на моих глазах во вредительстве, незаконном отдыхе во время испражнения на шестидесятиградусном морозе, – обвинен в задержке работы звена, бригады, участка, прииска, края, государства: как в известной песне о подкове, которой не хватило гвоздя. Обвиняли Сережу не только конвоиры, смотрители и бригадиры, а и свои же товарищи по целебному, искупающему все вины труду.

А говна в кишечнике Сережи действительно не было; позывы же «на низ» были. Но надо было быть медиком, да еще не колымским, каким-нибудь столичным, материковским, дореволюционным, чтобы все это понять и объяснить другим. Здесь же Сережа ждал, что его застрелят по той простой причине, что у него не оказалось в кишечнике говна.

Но Сережу не расстреляли.

Его расстреляли позднее, чуть позднее, – на Серпантинке во время массовых гаранинских акций.

Моя дискуссия с Томасом Мором затянулась, но она подходит к концу. Все эти четыре чувства, которые были растоптаны, сломлены, смяты – их уничтожение еще не было концом жизни, – все они все же воскресли. После воскресения – пусть искаженного, уродливого воскресения каждого из этих четырех чувств – лагерник сидел над «очком», с интересом чувствуя, как что-то мягкое ползет по изъязвленному кишечнику, без боли, а ласково, тепло, и калу будто жаль расставаться с кишками. Кал падает в яму с брызгами, всплеском – в ассенизационной яме кал долго плавает по поверхности, не находя себе места: это – начало, чудо. Уже ты можешь мочиться даже по частям, прерывая мочеиспускание по собственному желанию. И это тоже маленькое чудо.

Уже ты встречаешь глаза женщин с некоторым смутным и неземным интересом – не волнением, нет, не зная, впрочем, что у тебя для них осталось и обратим ли процесс импотенции, а правильнее было бы сказать – оскопления. Импотенция для мужчин, аменорея для женщин – постоянное законное следствие алиментарной дистрофии, а попросту голода. Это – тот нож, который судьба всем арестантам втыкает в спину. Оскопление возникает не из-за длительного воздержания в тюрьме, в лагере, а из-за других причин, более прямых и более надежных. В лагерной пайке – разгадка, несмотря на любые формулы Томаса Мора.

Голод победить важнее. И все органы твои напрягаются, чтобы не есть слишком много. Ты голоден на много лет. Ты с трудом разрываешь день на завтрак, обед и ужин. Всего остального не существует в твоем мозгу, в твоей жизни не один год. Вкусно пообедать, сытно пообедать, плотно пообедать ты не можешь – тебе все время хочется есть.

Но наступает час, день, когда ты волевым усилием отбрасываешь от себя мысли о еде, о пище, о том, будет ли гречка на ужин или ее оставят до завтрака следующего дня. Картошки на Колыме нет. Поэтому из меню моих гастрономических мечтаний картошка исключена, вполне основательно исключена, ибо тогда мечты перестали бы быть мечтами: стали бы чересчур нереальными. Гастрономические сны колымчан о хлебе, а не о пирожном, о манке, гречке, овсянке, перловке, магаре, пшене, но не о картофеле.

Я пятнадцать лет не держал картофеля во рту, а когда уже на воле, на Большой земле, в Туркмене Калининской области отведал – картофель показался мне отравой, незнакомым опасным блюдом, как кошке, которой хотят вложить в рот что-то угрожающее жизни. Не меньше года прошло, пока я снова привык к картофелю. Но только привык – смаковать картофельные гарниры я и сейчас не в состоянии. Я убедился лишний раз в том, что советы лагерной медицины, «таблицы замен» и «нормы питания» основаны на глубоко научных соображениях.

Подумаешь, картофель! Да здравствуют доколумбовы времена! Человеческий организм может обойтись без картофеля.

Острее мысли о еде, о пище является новое чувство, новая потребность, вовсе забытая Томасом Мором в его грубой классификации четырех чувств.

Пятым чувством является потребность в стихах.

У каждого грамотного фельдшера, сослуживца по аду, оказывается блокнот, куда записываются случайными разноцветными чернилами чужие стихи – не цитаты из Гегеля или Евангелия, а именно стихи. Вот, оказывается, какая потребность стоит за голодом, за половым чувством, за дефекацией и мочеиспусканием.

Потребность слушать стихи, не учтенная Томасом Мором.

И стихи находятся у всех.

Добровольский извлекает из-за пазухи какой-то толстый грязный блокнот, откуда слышатся божественные звуки. Бывший киносценарист Добровольский работал фельдшером в больнице.

Португалов, руководитель культбригады больницы, поражает образцами прекрасно действующей актерской памяти, уже смазанной чуть-чуть маслом культработы. Португалов ничего не читает по бумажке – все на память.

Я напрягаю свой мозг, отдавший когда-то столько времени стихам, и, к собственному удивлению, вижу, как помимо моей воли в гортани появляются давно забытые мной слова. Я вспоминаю не свои стихи, а стихи любимых мной поэтов – Тютчева, Баратынского, Пушкина, Анненского – в моей гортани.

Нас трое в перевязочной хирургического отделения, где я работаю фельдшером и дежурю. Дежурный фельдшер глазного отделения – Добровольский, Португалов – актер из культобслуги. Помещение – мое, ответственность за этот вечер – также. Но об ответственности никто не думает – все делается явочным порядком. Верный своей старой, даже всегдашней привычке сначала делать, а потом спрашивать разрешения, я начал эти чтения в нашей перевязочной гнойного хирургического отделения.

Час чтения стихов. Час возвращения в волшебный мир. Мы все взволнованы. Я даже продиктовал Добровольскому бунинского «Каина». Стихотворение осталось в памяти случайно – Бунин поэт небольшой, но для устной антологии, составлявшейся на Колыме, прозвучало весьма и весьма.

Эти поэтические ночи начинались в девять часов вечера после поверки в больнице и кончались в одиннадцать-двенадцать часов ночи. Я и Добровольский были на дежурстве, а Португалов имел право опаздывать. Таких поэзоночей, которые позднее в больнице получили название афинских ночей, мы провели несколько.

Выяснилось сразу, что все мы – поклонники русской лирики начала двадцатого века.

Мой взнос: Блок, Пастернак, Анненский, Хлебников, Северянин, Каменский, Белый, Есенин, Тихонов, Ходасевич, Бунин. Из классиков: Тютчев, Баратынский, Пушкин, Лермонтов, Некрасов и Алексей Толстой.

Взнос Португалова: Гумилев, Мандельштам, Ахматова, Цветаева, Тихонов, Сельвинский. Из классиков – Лермонтов и Григорьев, которого мы с Добровольским знали больше понаслышке и лишь на Колыме испытали меру его удивительных стихов.

Доля Добровольского: Маршак с переводами Бернса и Шекспира, Маяковский, Ахматова, Пастернак – до последних новинок тогдашнего «самиздата». «Лилечке вместо письма» было прочитано именно Добровольским, да и «Зима приближается» мы заучили тогда же. Первый ташкентский вариант будущей «Поэмы без героя» был прочтен тоже Добровольским. Пырьев и Ладынина прислали бывшему сценаристу «Трактористов» и эту поэму.

Все мы понимали, что стихи – это стихи, а не стихи – не стихи, что в поэзии известность ничего не решает. У каждого из нас был свой счет к поэзии, я назвал бы его гамбургским, если бы этот термин не был так затаскан. Мы дружно решили не тратить время наших поэтических ночей на включение в нашу поэтическую устную антологию таких имен, как Багрицкий, Луговской, Светлов, хотя Португалов и был с кем-то из них в одной литературной группе. Список наш отстоялся давно. Наше голосование было тайным из тайных – ведь мы проголосовали за одни и те же имена много лет назад, каждый отдельно от другого, на Колыме. Выбор совпадал в именах, в стихотворениях, в строфах и даже в строчках, особо отмеченных каждым. Стихотворное наследство девятнадцатого века не удовлетворяло нас, казалось недостаточным. Каждый читал, что вспомнит и запишет за время перерыва между этими стихотворными ночами. Мы не успели перейти к чтению собственных стихов, было ясно, все трое пишут или писали стихи, как наши афинские ночи были прерваны неожиданным образом.

В хирургическом отделении лежало более двухсот больных заключенных, а всего больница была на тысячу арестантских коек. Часть Т-образного корпуса отведена была для больных вольнонаемных. Это было грамотное и полезное мероприятие. Врачи из заключенных – а среди них было немало светил медицинских союзного масштаба – получали официально право лечить вольнонаемных как консультанты, находящиеся под рукой наготове в любое время суток, лет, десятилетий…

В зиму наших поэтических вечеров отделения для вольнонаемных еще не было. Лишь в хирургическом отделении арестантской больницы была палата на две койки – для вольнонаемных на случай неотложной госпитализации, травмы, автомобильной например. Палата не пустовала. На этот раз в палате лежала девушка лет двадцати трех, одна из московских комсомолок по набору на Дальний Север. Окружали ее сплошь уголовники, но девушку это не смущало – она была секретарем комсомольской организации какого-то соседнего прииска. Об уголовниках девушка не думала, держалась просто, скорее всего по незнанию колымской специфики. Девушка эта умирала от скуки. Болезни, по которой девушка была срочно госпитализирована, у нее не оказалось. Но медицина есть медицина, девушке нужно было вылежать положенный карантинный срок, чтобы шагнуть за больничный порог и исчезнуть в морозной бездне. У нее были какие-то большие связи в самом управлении в Магадане. Потому-то ее и госпитализировали в мужскую лагерную больницу.

Девушка спросила меня, можно ли ей послушать такой поэтический вечер. Я разрешил. Как только очередное чтение началось, она вошла в перевязочную гнойного отделения и оставалась до конца чтения. На следующем поэтическом вечере она была тоже. Вечера эти были в мое дежурство – через двое суток на третьи. И еще прошел один вечер, а при начале третьего в перевязочной распахнулась дверь, и порог перешагнул сам начальник больницы доктор Доктор.

Доктор Доктор ненавидел меня. Что ему донесут о наших вечерах – я не сомневался. Колымские начальники обычно поступают так: есть «сигнал» – принимают меры. «Сигнал» здесь закреплен как термин информации еще до рождения Норберга Винера, применялся именно в смысле информации в тюремном и следственном деле всегда. Но если «сигнала» нет, то есть нет заявления – устного, но формального «стука» или приказа высшего начальства, уловившего «сигнал» раньше: с горы не только лучше видно, но и лучше слышно. По собственной инициативе начальники редко поднимают официальное изучение какого-либо нового явления в лагерной жизни, ему вверенной.

Доктор Доктор был не таков. Он считал своим призванием, долгом, нравственным императивом преследование всех «врагов народа» в любой форме, по любому поводу, при любой обстановке и при любой возможности.

В полной уверенности, что он может изловить что-то важное, он влетел в перевязочную, даже не надев халата, хотя халат нес за ним на вытянутых руках дежурный фельдшер терапевтического отделения, бывший румынский офицер, любимец короля Михая, краснорожий Поманэ. Доктор Доктор вошел в перевязочную в кожаной куртке покроя сталинского кителя, даже пушкинские белокурые баки доктора Доктора – доктор Доктор гордился своим сходством с Пушкиным – торчали от охотничьего напряжения.

– А-а-а, – протянул начальник больницы, переводя глаза с одного участника чтения на другого и останавливаясь на мне, – ты-то мне и нужен!

Я встал, руки по швам, отрапортовал как положено.

– А ты откуда? – Доктор Доктор перевел перст на девушку, сидевшую в углу и не вставшую при появлении грозного начальника.

– Я здесь лежу, – сухо сказала девушка, – и попрошу не тыкать.

– Как здесь лежит?

Комендант, вошедший вместе с начальником, объяснил доктору Доктору статус больной девушки.

– Хорошо, – грозно сказал доктор Доктор, – я выясню. Мы еще поговорим! – И вышел из перевязочной. И Португалов и Добровольский выскользнули из перевязочной давно.

– Что теперь будет? – сказала девушка, но в тоне ее не чувствовалось испуга, а только интерес к юридической природе дальнейших событий. Интерес, а не боязнь или страх за свою или чью-то судьбу.

– Мне, – сказал я, – ничего, я думаю, не будет. А вас могут выписать из больницы.

– Ну, если он меня выпишет, – сказала девушка, – я этому доктору Доктору обеспечу хорошую жизнь. Пусть только пикнет, я его познакомлю со всем высшим начальством, какое на Колыме есть.

Но доктор Доктор промолчал. Ее не выписали. Доктор ознакомился с ее возможностями и решил пройти мимо этого события. Девушка пролежала положенное для карантина время и уехала, растворилась в небытии.

Меня начальник больницы тоже не арестовал, не посадил в карцер, не загнал на штрафняк, не перевел на общие работы. Но в очередном отчетном докладе на общем собрании сотрудников больницы, в битком набитом кинозале мест на шестьсот, начальник рассказал подробно о тех безобразиях, которые он, начальник, собственными глазами видел в хирургическом отделении во время обхода, когда фельдшер имярек сидел в операционной и ел бруснику из одной миски с пришедшей туда женщиной. Здесь, в операционной…

– Это не операционная, а перевязочная гнойного отделения.

– Ну, все равно!

– Совсем не все равно!

Доктор Доктор сощурил глаза. Подавал голос Рубанцев, новый заведующий хирургическим отделением, – фронтовой хирург с войны. Доктор Доктор отмахнулся от критикана и продолжал инвективы. Женщина не была названа по имени. Доктор Доктор, полновластный хозяин наших душ, сердец и тел, почему-то скрыл фамилию героини. Во всех подобных случаях в докладах, приказах расписываются все подробности, возможные и невозможные.

– А что этому фельдшеру из зэка было за столь явное нарушение, да еще установленное лично начальником?

– А ничего.

– А ей?

– Тоже ничего.

– А кто она?

– Никто не знает.

Кто-то посоветовал доктору Доктору сдержать на сей раз свой административный восторг.

Через полгода или через год после этих событий, когда и доктора Доктора в больнице не было давно – он был переведен за свое рвение куда-то вперед и выше, – фельдшер, однокурсник мой, спросил меня, когда мы проходили по коридору хирургического отделения больницы:

– Вот это и есть та самая перевязочная, где проходили ваши афинские ночи? Там, говорят, было…

– Да, – сказал я, – та самая.

1973

 

Рива-Роччи

Смерть Сталина не внесла каких-нибудь новых надежд в загрубелые сердца заключенных, не подстегнула работавшие на износ моторы, уставшие толкать сгустившуюся кровь по суженным, жестким сосудам.

Но по всем радиоволнам передач, отражаясь многократным эхом гор, снега, неба, ползло по всем закоулкам поднарного арестантского жития одно слово, важное слово, обещавшее разрешить все наши проблемы: то ли праведников объявить грешниками, то ли злодеев наказать, то ли найден способ безболезненно вставить все выбитые зубы обратно.

Возникли и ползли слухи классического характера – толки об амнистии.

Юбилей любого государства от годовщины до трехсотлетия, коронации наследников, смена властей, даже кабинетов, – все это является в подземный мир из заоблачной выси в виде амнистии. Это классическая форма общения верха и низа.

Традиционная параша, которой все верят, – самая бюрократическая форма арестантских надежд.

Правительство, отвечая на традиционные ожидания, делает и традиционный шаг – объявляет эту самую амнистию.

Не отступило от обычая и правительство послесталинской эпохи. Ему казалось, что совершить этот традиционный акт, повторить царский жест – значит выполнить какой-то нравственный долг перед человечеством, что сама форма амнистии в любом ее виде полна значительного и традиционного содержания.

Для выполнения нравственного долга любого нового правительства есть старая традиционная форма, не применить которую – значит нарушить долг перед историей, страной.

Амнистия готовилась, и даже в спешном порядке, чтобы не отступить от классического образца.

Берия, Маленков и Вышинский мобилизовали верных и неверных юристов – дали им идею амнистии, все остальное было делом бюрократической техники.

Амнистия явилась на Колыму после 5 марта 1953 года к людям, прожившим всю войну в размахах маятника арестантской судьбы от слепых надежд до глубочайшего разочарования – при каждом военном поражении и каждом военном успехе. И не было прозорливого, мудрого, который определил бы, что лучше, выгоднее, спасительнее для арестанта – победы или поражения страны.

Амнистия пришла к уцелевшим троцкистам и литерникам, оставшимся в живых после гаранинских расстрелов, пережившим холод и голод золотого забоя Колымы тридцать восьмого года – сталинских лагерей уничтожения.

Всем, кто не был убит, расстрелян, забит до смерти сапогами и прикладами конвоиров, бригадиров, нарядчиков и десятников, – всем, кто уцелел, заплатив полную цену за жизнь – двойные, тройные добавки срока к своему пятилетнему, который арестант привез на Колыму из Москвы…

Не было заключенных на Колыме, осужденных по пятьдесят восьмой статье на пять лет. Пятилетники – это узкий, тончайший слой осужденных в 1937 году до свидания Берии со Сталиным и Ждановым на даче у Сталина в июне 1937 года, когда были забыты пятилетние сроки и разрешен метод номер три для добывания показаний.

Но из этого краткого списка крошечной цифры пятилетников не было к войне и во время войны ни одного, кто не получил бы довеска в десять, пятнадцать, двадцать пять лет.

А те единицы из единиц пятилетников, кто не получил довеска, не умер, не попал в архив номер три, те давно освободились и поступили на службу – убивать – десятником, надзирателем, бригадиром, начальником участка на том же самом золоте и сами стали убивать бывших своих товарищей.

Пятилетние сроки на Колыме в 1953 году имели только осужденные по местным процессам по бытовым статьям. Таких было очень немного. Им следователи просто поленились пришить, припаять пятьдесят восьмую. Иначе: лагерное дело было так убедительно, так по-бытовому ясно, что не надо было прибегать к старому, но грозному оружию пятьдесят восьмой статьи, статьи универсальной, не щадящей ни пола, ни возраста. Заключенный, отбывший срок по пятьдесят восьмой и оставленный на вечное поселение, ловчил, чтобы его снова закурочили, но по всеми уважаемой – людьми, богом и государством – краже, растрате. Словом, поймавший срок по бытовой статье отнюдь не грустил.

Колыма была лагерем рецидива не только политического, но и уголовного.

Верх юридического совершенства сталинского времени – в этом сходились две школы, два полюса уголовного права – Крыленко и Вышинского – заключался в «амальгамах», в склеивании двух преступлений – уголовного и политического. И Литвинов в своем знаменитом интервью о том, что в СССР политических заключенных нет, а есть государственные преступники, – Литвинов только повторял Вышинского.

Найти и приписать уголовщину чистому политику – и было сутью «амальгамы».

Формально же Колыма – спецлагерь, как Дахау, для рецидива – равно уголовного и политического. Их и содержали вместе. По указанию сверху. По принципиальному теоретическому указанию сверху, отказчиков-уголовников Гаранин превратил из друзей во врагов народа и судил их за саботаж по 58-й, пункт 14.

Так было всего полезней. Наиболее крупных блатарей в тридцать восьмом году расстреливали, поменьше – дали за отказы пятнадцать, двадцать, двадцать пять лет. Их поместили вместе с фраерами – пятьдесят восьмой статьей, давая блатарям возможность жить в комфорте.

Гаранин вовсе не был поклонником уголовщины. Возня с рецидивом была манией Берзина. Наследство Берзина было пересмотрено Гараниным и в этом отношении.

Как в диаскопе по школьной учебной программе, перед все уже видевшими, ко всему уже привыкшими глазами начальников тюрем, подвижников лагерного дела, энтузиастов каторги, в десятилетие, приклеенное к войне, – от тридцать седьмого до сорок седьмого, – то сменяя, то дополняя друг друга, как в опыте Бича в слиянии цветовых лучей, являлись группы, контингенты, категории заключенных в зависимости от того, как луч правосудия освещал то одну, то другую группу – не луч, а меч, который отрубал головы, самым реальным образом убивал.

В освещенном пятне диаскопа, которым управляло государство, появлялись арестанты просто – так называемые ИТЛ, не ИТР – инженерно-технические работники, а ИТЛ – исправительно-трудовые лагеря. Но часто сходство букв было сходством и судеб. Арестанты бывшие, бывшие зэка, – целая общественная группа, вечное клеймо бесправия; арестанты будущего – все, чьи дела уже заведены, но не закончены производством, и те, чьи дела еще не начаты производством.

В шутливой песне исправдомовцев двадцатых годов – первых трудовых колоний – безымянный автор, Боян или Пимен уголовного рецидива, сравнивал в стихах судьбу воли с судьбой домзака, оценивая ситуацию в пользу второго:

У нас впереди воля, А у вас – что?

Эта шутка стала совсем не шуткой в тридцатые и сороковые годы. В высших сферах планировали отправку в лагерь из ссылок, высылок от минус одного до минус пятьсот городов, или, как это называется в инструкциях, населенных пунктов.

Три привода в милицию по классической арифметике равнялись одной судимости. А две судимости давали юридический повод применить силу решетки, зоны.

На самой Колыме в эти годы существовали – каждый со своим управлением, со своим штатом обслуги – контингенты А, Б, В, Г, Д.

Контингент «Д» составлял мобилизованных на урановые секретные рудники, вполне вольных граждан, охраняемых на Колыме гораздо секретней любого Байдемана.

Рядом с урановым рудником, куда из-за секретности не допускались обыкновенные зэка, был расположен прииск Каторжный. Там не только был номер и полосатая одежда, но стояли виселицы и вершились приговоры вполне реально, с соблюдением всех законностей.

Рядом с Каторжным прииском располагался рудник Берлага, тоже номерной, но не каторжный, где заключенный имел номер – жестянку, жетон – на спине, где водили под усиленным конвоем с двойным количеством собак.

Я сам туда ехал, да не доехал, набирали в Берлаг по анкетам. Много товарищей моих попало в эти лагеря с номером.

Там было не хуже, а лучше, чем в обыкновенном исправительно-трудовом на общем режиме.

При общем режиме арестант – добыча блатарей и надзирателей, бригадиров из заключенных. А в номерных обслуга была вольная, и в кухню и в ларек набирали тоже вольных. А номер на спине – это дело небольшое. Лишь бы у тебя не отнимали хлеб и не заставляли работать свои же товарищи, палками выбивая результат, необходимый для выполнения плана. Государство просило «друзей народа» помочь физически уничтожить врагов народа. И «друзья» – блатари, бытовики – это и делали в непосредственном физическом смысле.

Еще тут рядом прииск, где работали приговоренные к тюрьме, но каторга выгоднее – сроки были заменены на «чистый воздух» трудового лагеря. Кто пробыл срок в тюрьме – выжил, в лагере – умер.

В войну завоз контингента упал до нуля. Из тюрем всякие разгрузочные комиссии отправляли на фронт, а не на Колыму – искупать вину в маршевых ротах.

Списочный состав колымчан катастрофически падал – хотя никого на Большую землю на фронт не вывозили с Колымы, ни один заключенный не ушел на фронт, хотя, конечно, заявлений искупить вину было очень много – от всех статей, кроме блатных.

Люди умирали естественной колымской смертью, и кровь по жилам спецлагеря стала вращаться медленней, то и дело давая тромбы, перебои.

Свежую кровь попытались влить военными преступниками. В лагеря в сорок пятом, в сорок шестом завозили целыми пароходами новичков репатриантов, которых сгружали с парохода на скалистый магаданский берег прямо по списку, без личных дел и прочих формальностей. Формальности, как всегда, отставали от живой жизни. По списку на папиросной бумаге, измятой грязными руками конвоиров.

Все эти люди (их были десятки тысяч) имели вполне формальное юридическое место в лагерной статистике – безучетники.

Здесь опять-таки были разные контингенты – простор юридической фантазии тех лет еще ждет своего особого описания.

Были (очень большие) группы с приговорами-«выписками» вполне формальными: «На шесть лет для проверки».

В зависимости от поведения судьба такого заключенного решалась целых шесть лет на Колыме, где и шесть месяцев – срок зловещий, смертный. А ведь это были шесть лет, не шесть месяцев и не шесть дней.

Большая часть этих шестилетников умерла от работы, а кто выжил – были освобождены все в один день по решению XX съезда партии.

Над безучетниками – теми, кто прибыл на Колыму по списку, – трудился день и ночь аппарат правосудия, приехавший с материка. В тесных землянках, колымских бараках день и ночь шли допросы, и Москва принимала решения – кому пятнадцать, кому двадцать пять, а кому и высшая мера. Оправданий, очищений я не помню, но я не могу знать всего. Возможно, были и оправдания и полные реабилитации.

Всех этих следственных, а также шестилетников, тоже следственных по сути дела, заставляли работать по всем колымским законам: три отказа – расстрел.

Они прибыли на Колыму, чтобы сменить мертвых троцкистов или еще живых, но уставших до такой степени, что они не могли выбить не только грамма золота из камня, но и самого камня ни грамма.

Изменники родины, мародеры наполнили опустевшие за время войны арестантские бараки и землянки. Подновили двери, переменили решетки в бараках и землянках, перемотали колючую проволоку вокруг зон, освежили места, где кипела жизнь – а правильней сказать: кипела смерть – в тридцать восьмом году.

Кроме пятьдесят восьмой статьи, большое количество заключенных было осуждено по особой статье – сто девяносто второй. Эта сто девяносто вторая статья, вовсе не замеченная в мирное время, пышным цветом расцвела с первым выстрелом пушек, с первым разрывом бомб и стрельбой автоматов. Сто девяносто вторая статья в это время поспешно обрастала, как и всякая порядочная статья в такой ситуации, дополнениями, примечаниями, пунктами и параграфами. Появились мгновенно сто девяносто вторая «а», «б», «в», «г», «д» – пока не был исчерпан весь алфавит. Каждая буква этого грозного алфавита обросла частями и параграфами. Так – сто девяносто вторая «а», часть первая, параграф второй. Каждый параграф оброс примечаниями, и скромная с виду сто девяносто вторая статья раздулась, как паук, и напоминала дремучий лес своим чертежом.

Никакой параграф, часть, пункт, буква не карал менее пятнадцати лет и не освобождал от работы. Работа – это главное, о чем заботились законодатели.

Всех осужденных по сто девяносто второй статье ждал на Колыме неизменный облагораживающий труд – только общие работы с кайлом, лопатой и тачкой. И все же это была не пятьдесят восьмая статья.

Сто девяносто вторую давали во время войны тем жертвам правосудия, из которых не могли выжать ни агитации, ни измены, ни вредительства.

Или следователь по своим волевым качествам оказался не на месте, не на высоте и не сумел приклеить модного ярлыка за старомодное преступление, то ли сопротивление физического лица было таким, что следователю надоело, а о применении метода номер три он не решился дать указания. Этот следовательский мир имеет свои отливы и приливы, свою моду, свою подпольную борьбу за влияние.

Приговор – всегда результат ряда действующих, часто внешних причин.

Психология творчества здесь еще не описана, даже первые камни не положены в эту важную стройку времени.

Вот по этой-то сто девяносто второй статье и был завезен на Колыму с пятнадцатью годами срока минский инженер-строитель Михаил Иванович Новиков.

Инженер Новиков был тяжелый гипертоник с постоянным высоким давлением порядка двухсот сорока в верхней цифре аппарата Рива-Роччи.

Гипертоник нетранзитарного типа, Новиков жил постоянно под опасностью инсульта, апоплексического удара. Все это знали и в Минске, и в Магадане. На Колыму запрещалось возить таких больных – для этого и существовал медосмотр. Но с тысяча девятьсот тридцать седьмого года всеми медицинскими учреждениями тюрем, пересылок и лагерей – а для этапа Владивосток – Магадан этот приказ дважды подтверждали для заключенных спецлагерей, для КРТД и вообще для контингента, которому предназначалось жить, а главное – умирать на Колыме, – все ограничения по инвалидности и по возрасту были сняты.

Колыме предлагали самой выбросить шлак обратно по той же бюрократической дороге: акты, списки, комиссии, этапы, тысяча виз.

Действительного шлака назад привезли много.

Отправляли не только слабых и безногих, не только шестидесятилетних стариков в золотые забои, отправляли и туберкулезников и сердечников.

Гипертоник в таком ряду казался не больным, а здоровым краснорожим филоном, который не хочет работать, ест государственный хлеб. Пайку жрет без отдачи.

Таким краснорожим филоном и был в глазах начальства инженер Новиков, заключенный участка Барагон близ Оймякона дорожного управления Северо-Восточных исправительно-трудовых лагерей летом 1953 года.

Аппаратом Рива-Роччи, к сожалению, владеет не всякий медик Колымы, хотя считать пульс-то, чувствовать его наполнение должен уметь и фельдшер, и санитар, и врач.

Аппараты Рива-Роччи завезли на все медучастки – вместе с термометрами, бинтами, йодом. Но ни термометров, ни бинтов на том пункте, который я только что принял как вольный фельдшер – первая моя работа вольным за десять лет, – не было. Был только аппарат Рива-Роччи; он не был сломан, как термометры. На Колыме списать сломанный термометр – проблема, поэтому до списания, до актировки берегут все стеклянные черепки, как будто это приметы Помпеи, осколок какой-нибудь хеттской керамики.

Врачи Колымы привыкли обходиться не только без аппарата Рива-Роччи, но и без термометра. Термометр, даже в Центральной больнице, ставят только тяжелобольным, а остальным определяют температуру «по пульсу» – так же делают и в бесчисленных лагерных амбулаториях.

Все это мне было известно хорошо. На Барагоне я увидел, что Рива-Роччи в полном порядке, им только не пользовался фельдшер, которого я сменил.

На фельдшерских курсах я был хорошо обучен пользованию аппаратом. Практиковался миллион раз во время учебы, брал поручения перемерить давление у населения инвалидных бараков. Со стороны Рива-Роччи я был подготовлен хорошо.

Я принял списочный состав, человек двести, медикаменты, инструменты, шкафы. Не шутка – я был вольным фельдшером, хотя и бывшим зэка; я уже жил за зоной, не в отдельной «кабинке» барака, а в вольном общежитии на четыре топчана – много бедней, холодней, неуютней, чем моя кабинка в лагере.

Но мне надо было идти вперед, глядеть вперед.

Незначительные перемены в моем личном быту меня мало смущали. Спирт я не пью, а в остальном все было в пределах общечеловеческой, а значит, и арестантской нормы.

На первом же приеме меня дожидался у дверей человек лет сорока в арестантском бушлате, чтоб поговорить с глазу на глаз.

Я не веду в лагере разговоров с глазу на глаз – все они кончаются предложением взятки, причем обещанье или взятка делаются так, наугад, на всякий случай. В этом есть глубокий смысл, и когда-нибудь я разберусь в этом вопросе подробно.

Тут, на Барагоне, было что-то в тоне больного, заставившее меня выслушать просьбу.

Человек попросил осмотреть его еще раз, хотя проходил уже в общем осмотре – с час тому назад.

– В чем причина такой просьбы?

– А вот в чем, гражданин фельдшер, – сказал человек. – Дело в том, гражданин фельдшер, что я болен, а освобождения мне не дают.

– Как же так?

– Да вот, голова болит, стучит в висках.

Я записал в книгу: Новиков Михаил Иванович.

Я пощупал пульс. Пульс грохотал, частил, невероятно счесть. Я поднял глаза от минутницы-песочницы в недоумении.

– А вы можете, – зашептал Новиков, – пользоваться вон этим аппаратом? – он показал на Рива-Роччи на углу стола.

– Конечно.

– И мне можете смерить давление?

– Пожалуйста, хоть сейчас.

Новиков торопливо разделся, сел к столу и обернул манжетку вокруг своих «манжет», то есть рук, точнее, плеча.

Я вставил в уши фонендоскоп. Пульс застучал громкими ударами, ртуть в Рива-Роччи бешено бросилась вверх.

Я записал показания Рива-Роччи – двести шестьдесят на сто десять.

Другую руку!

Результат был тот же.

Я твердо записал в книгу: «Освободить от работы. Диагноз – гипертония 260/110».

– Значит, я могу не работать завтра?

– Конечно.

Новиков заплакал.

– Да что у тебя за вопрос? Что за конфликт?

– Видите, фельдшер, – сказал Новиков, избегая прибавлять «гражданин» и таким образом как бы напоминая мне, что я – бывший зэка. – Фельдшер, которого вы сменили, не умел пользоваться аппаратом и говорил, что аппарат испорчен. А я – гипертоник еще с Минска, с материка, с воли. На Колыму меня завезли, не проверяя давления.

– Ну что ж, будешь пока получать освобождение, а потом тебя сактируют, и ты уедешь если не на Большую землю, то в Магадан.

На другой же день я был вызван в кабинет Ткачука, начальника нашего ОЛПа в звании старшины. По правилам должность начальника ОЛПа должен занимать лейтенант: Ткачук очень держался за свое место.

– Вот ты освободил от работы Новикова. Я проверял – он симулянт.

– Новиков не симулянт, а гипертоник.

– Я вызову комиссию по телефону. Врачебную. Тогда и будем его освобождать от работы.

– Нет, товарищ начальник, – сказал я, по-вольному именуя Ткачука, мне было привычней «гражданин начальник». Всего год назад. – Нет, товарищ начальник. Сначала я его освобожу от работы, а вы вызовете комиссию из управления. Комиссия либо утвердит мои действия, либо снимет с работы. Вы можете написать на меня рапорт, но попрошу вас моих чисто медицинских дел не касаться.

На этом разговор с Ткачуком окончился. Новиков остался в бараке, а Ткачук вызвал комиссию из управления. В комиссии были всего два врача, оба с аппаратами Рива-Роччи – один с отечественным, таким же, как мой, а другой с японским, с трофейным круглым манометром. Но к манометру было легко приспособиться.

У Новикова проверили кровяное давление, цифры совпали с моими. Составили акт об инвалидности Новикова, и Новиков в бараке стал ждать инвалидного этапа или попутного конвоя для отъезда в Магадан.

Меня же мои медицинские начальники даже не поблагодарили.

Сражение мое с Ткачуком не осталось неизвестным для заключенных в бараке.

Ликвидация вшей, которой я добился по способу, изученному мной в Центральной больнице, прожарка в бензиновых баках – опыт второй мировой войны. Ликвидация вшей в лагере, ее портативность, дезинфекция, надежность, скорость – вошебойка моей системы и примирила Ткачука со мной.

А Новиков скучал, ждал этапа.

– Я ведь могу делать что-нибудь легкое, – сказал как-то Новиков на вечернем моем приеме. – Если вы попросите.

– Я не попрошу, – сказал я. Новиковский вопрос стал личным моим вопросом, вопросом моего фельдшерского престижа.

Новые бурные события отмели в сторону драму гипертоника и чудеса вошебойки.

Пришла амнистия, вошедшая в историю как амнистия Берии. Текст ее был отпечатан в Магадане и разослан во все глухие уголки Колымы, чтоб благодарное лагерное человечество чувствовало, радовалось и ценило, кланялось и благодарило. Амнистии подлежали все заключенные, где бы они ни находились, и восстанавливались во всех правах.

Освобождалась вся пятьдесят восьмая статья – все пункты, части и параграфы – все поголовно, с восстановлением во всех правах – со сроком наказания до пяти лет.

По пятьдесят восьмой пять лет давали только на заре туманной юности тридцать седьмого года. Эти люди или умерли, или освободились, или получили дополнительный срок.

Сроки, которые давал Гаранин блатарям – он их судил за саботаж по пятьдесят восьмой пункт четырнадцатый, – отменялись, и блатари освобождались. Целый ряд бытовых статей получал сокращение, значит, сокращение получали осужденные по сто девяносто второй статье.

Эта амнистия не касалась заключенных по пятьдесят восьмой статье, имеющих вторую судимость, а касалась только рецидивистов-уголовников. Это был типичный сталинский «вольт».

Ни один человек не мог выйти за пределы лагеря, если он был осужден ранее по пятьдесят восьмой статье. Если только не пользоваться словом «человек» в блатной терминологии. Человек на блатном языке – значит блатарь, уркаган, член преступного мира.

Таков был главный вывод из амнистии Берии. Берия принимал сталинскую эстафету.

Освобождались только блатари, которых так преследовал Гаранин.

Все уголовники по амнистии Берии были освобождены «по чистой» с восстановлением во всех правах. В них правительство видело истинных друзей, надежную опору.

Удар был неожидан не для заключенных по пятьдесят восьмой статье. Те привыкли к таким сюрпризам.

Удар был неожидан для администрации Магадана, которая ждала совсем другого. Удар был крайне неожидан для самих блатарей, небо которых внезапно делалось чистым. По Магадану и по всем поселкам Колымы бродили убийцы, воры, насильники, которым при всех обстоятельствах надо было есть четыре или по крайней мере три раза в день – и если не наваристые щи с бараниной, то по крайней мере перловую кашу.

Поэтому самое разумное, что мог сделать практик начальник, самое простое и самое разумное – это быстро подготовить транспорт для дальнейшего движения этой мощной волны на материк, на Большую землю. Таких путей два: Магадан, через море во Владивосток – классический путь колымчан со всеми навыками и терминологией еще сахалинских времен, царской еще, николаевской чеканки.

И был второй путь – через тайгу до Алдана, а там в верховья Лены и на пароходе по Лене. Этот путь был менее популярен, но и вольняшки, и беглецы добирались до Большой земли и этим путем.

Третий путь был воздушным. Но арктические рейсы Севморпути при нетвердой арктической летной погоде обещали тут только случайности. Притом грузовой «дуглас», берущий четырнадцать человек, явно не мог решить транспортной проблемы.

На волю очень хочется, поэтому все – и блатные и фраера – торопились оформить свои документы и выехать, ибо, это понимали и блатари, правительство может одуматься, изменить решение.

Грузовики всех лагерей Колымы были заняты под этапирование этой мутной волны.

И надежд не было, что наших, барагонских, блатарей отправят быстро.

Тогда их отправили в направлении Лены для самостоятельного движения вниз по Лене – от Якутска. Ленское пароходство выдало освобожденным пароход и помахало рукой, облегченно вздыхая.

В пути продуктов не оказалось достаточно. Менять что-либо у жителей никто не мог, ибо и имущества не было, не было и жителей, которые могли бы продать что-нибудь съестное. Блатари, захватившие пароход и командование (капитана и штурмана), на своем общем собрании вынесли решение: использовать на мясо фраеров, соседей по пароходу. Блатарей было гораздо больше, чем фраеров. Но даже если бы блатарей было меньше – решение их не изменилось бы.

Фраеров резали, варили в пароходном котле постепенно, но по прибытии зарезали всех. Остался, кажется, или капитан, или штурман.

Работа на приисках остановилась и не скоро вошла в обычный ритм.

Блатари спешили – ошибка могла обнаружиться. Спешило и начальство расстаться с опасным контингентом. Но это не было ошибкой, а совершенно сознательным действием свободной воли Берии и его сослуживцев.

Я хорошо знаю подробности этой истории, потому что из Барагона в этом этапе уезжал товарищ и одноделец инвалида Новикова – Блумштейн. Блумштейн поторопился выйти из колес машины, попытался ускорить ее ход и погиб.

Был приказ из Магадана – всемерно ускорить разбор, оформление дел. Были созданы специальные комиссии на манер выездных трибуналов, раздававших документы на месте, а не в управлении, в Магадане, чтобы хоть как-нибудь ослабить грозный и мутный напор этих волн. Волн, которые нельзя было назвать человеческими.

Комиссии привозили на места готовые документы – кому скидка, кому замена, кому вовсе ничего, кому полная свобода. Группа освобождения, так это называется, в лагерном учете поработала хорошо.

Наш лагерь – дорожная командировка, где было много бытовиков, – вовсе опустел. Приехавшая комиссия вручила в торжественной обстановке под тот же духовой оркестр, серебряные трубы которого играли туш после чтения каждого приказа о расстрелах в забоях тридцать восьмого года, путевку в жизнь более чем сотне жителей нашего лагеря.

Среди этих ста человек с освобождением или скидкой срока (в чем было нужно расписаться на формальной, отпечатанной и заверенной всеми гербами выписке) был у нас в лагере один человек, который ни в чем не расписался и выписку по своему делу в руки не взял.

Этим человеком был Михаил Иванович Новиков – мой гипертоник.

Текст амнистии Берии был расклеен на всех заборах в зоне, и у Михаила Ивановича Новикова было время его изучить, обдумать и принять решение.

По расчету Новикова, он должен был быть освобожден по чистой, а не с каким-то сокращением сроков. По чистой, как блатарь. В привезенных же документах Новикову только менялся срок, так что оставалось несколько месяцев до выхода на свободу. Новиков не взял документов, не расписался нигде.

Представители комиссии говорили Новикову, что ему не следует отказываться от извещения о новом исчислении своего срока. Что, дескать, в управлении пересмотрят и, если сделали ошибку, ошибку исправят. В эту возможность Новиков верить не хотел. Он не взял документов и подал встречную жалобу, ее написал юрист, земляк-минчанин Блумштейн, с которым Новиков вместе прошел и Белорусскую тюрьму, и лагерь Колымы. В барагонском бараке они и спали вместе, и, как говорят блатари, «кушали вместе». Встречная жалоба со своим расчетом своего собственного срока и своих возможностей.

Так Новиков остался в опустевшем барагонском бараке с кличкой дурака, который не хочет верить начальству.

Подобные встречные жалобы, поданные утомленными, уставшими людьми в момент возникшей надежды, – крайняя редкость на Колыме и вообще в лагерях.

Заявление Новикова было переслано в Москву. Еще бы! Свои юридические познания и результат этих познаний могла оспорить только Москва. Это знал и Новиков.

Мутный кровавый поток плыл по колымской земле, по трассам, прорываясь к морю, к Магадану, к свободе Большой земли. Другой мутный поток проплывал Лену, штурмовал пристани, аэродромы, вокзалы Якутии, Восточной и Западной Сибири, доплыл до Иркутска, до Новосибирска и тек дальше на Большую землю, сливаясь с мутными, столь же кровавыми волнами магаданского, владивостокского потоков. Блатари изменили климат городов – в Москве грабили столь же легко, как и в Магадане. Немало было лет потрачено, немало людей погибло, пока мутная волна не была загнана обратно за решетку.

Тысячи новых «параш» вползали в лагерные бараки, одна грознее, фантастичнее другой.

С фельдъегерской почтой из Москвы через Магадан к нам привезли не парашу – параши редко возят фельдъегерской почтой, – а документ о полном освобождении Новикова.

Новиков получил документы, опоздав даже к шапочному разбору амнистии, и ждал случайной автомашины, боясь даже подумать о том, чтобы пуститься тем же путем, что Блумштейн.

Новиков сидел ежедневно у меня на кушетке-топчане в амбулатории и ждал, ждал…

В это время Ткачук получил первое пополнение людей после опустошительной амнистии. Лагерь не закрывался, оказывается, увеличивался и рос. Нашему Барагону отводилось новое помещение, новая зона, где возводились бараки, а стало быть, и вахта, и караульные вышки, и изолятор, и площадка для разводов на работу. Уже на фронтоне арки лагерных ворот был прибит официально принятый лозунг: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства».

Рабочей силы было сколько угодно, бараки были выстроены, но сердце начальника ОЛПа тосковало: не было клумбы, не было газона с цветами. Все было под руками – и трава, и цветы, и газон, и рейка для палисадника, не было только человека, который мог бы провешить клумбы и газоны. А без клумб и газонов, без симметрии лагерной, какой же это лагерь – хотя бы и третьего класса. Барагону было далеко до Магадана, Сусумана, Усть-Неры.

Но и третий класс требует цветов и симметрии.

Ткачук опросил поголовно всех лагерников, съездил в соседний ОЛП – нигде не было человека, имеющего инженерное образование, техника, который может провешить газон и клумбу без нивелира.

Таким человеком был Михаил Иванович Новиков. Но Новиков из-за своей обиды и слушать не хотел. Приказы Ткачука уже не были для него приказами.

Ткачук при бесконечной уверенности в том, что арестант все забывает, предложил Новикову провешить лагерь. Оказалось, что память заключенного гораздо цепче, чем думал начальник ОЛПа.

День «пуска» лагеря приближался. Провешить цветник никто не мог. За два дня до открытия Ткачук попросил Новикова, ломая свое самолюбие, не приказом, не советом, а просьбой.

На просьбу начальника ОЛПа Новиков ответил так:

– О том, чтобы по вашей просьбе мне что-нибудь делать в лагере, не может быть и речи. Но, чтобы выручить, я подскажу вам решение. Попросите вашего фельдшера, пусть он мне скажет – и все будет готово в какой-нибудь час.

Весь этот разговор с соответствующим матом по адресу Новикова был мне передан Ткачуком. Оценив ситуацию, я попросил Новикова провешить лагерь. Все было кончено в какие-нибудь два часа, и лагерь сиял чистотой. Клумбы были разбиты, цветы посажены, ОЛП открыт.

Новиков уехал из Барагона с самым последним перед зимой пятьдесят третьего – пятьдесят четвертого года этапом.

Перед отъездом мы повидались.

– Желаю вам уехать отсюда, освободиться по-настоящему, – сказал мне человек, который сам себя освободил. – Дело идет к этому, уверяю вас. Дорого бы я дал, чтобы встретиться с вами где-нибудь в Минске или в Москве.

– Все это пустяки, Михаил Иванович.

– Нет, нет, не пустяки. Я – пророк. Я предчувствую, я предчувствую ваше освобождение!

……………………………………………..

Через три месяца я был в Москве.

<1972>

 

Колымские тетради

 

Наверх

В пути на горную вершину, В пути почти на небеса Вертятся вслед автомашине И в облака плывут леса. И через горные пороги, Вводя нас молча в дом земной, Ландшафты грозные дорога Передвигает предо мной. Хребты сгибающая тяжесть На горы брошенных небес, Где тучи пепельные вяжут И опоясывают лес. Скелеты чудищ допотопных, Шестисотлетних тополей Стоят толпой скалоподобной Костей обветренных белей. Во мгле белеющие складки Гофрированной коры Годятся нам для плащ-палатки На случай грозовой поры. Все вдруг закроется пожаром, Огня дрожащего стеной Или густым болотным паром, Или тумана пеленой. И наконец, на повороте Такая хлынет синева, Обнимет нас такое что-то, Чему не найдены слова. Что называем снизу небом, Кому в лицо сейчас глядим, Глядим восторженно и слепо, И скалы стелются под ним. А горный кряж, что под ногами, Могильной кажется плитой. Он – вправду склеп. В нем каждый камень Унижен неба высотой.

 

* * *

Квадратное небо и звезды без счета. Давно бы на дно провалилось оно, И лишь переплеты железных решеток Его не пускают в окно. Весь мир на цепи. Он сюда не прорвется К свободе, что жадно грызет сухари, И ждет, пока ей в этом черном колодце Назначат свиданье цари.

 

* * *

В этой стылой земле, в этой каменной яме Я дыханье зимы сторожу. Я лежу, как мертвец, неестественно прямо И покоем своим дорожу. Нависают серебряной тяжестью ветви, И метелит метель на беду. Я в глубоком снегу, в позабытом секрете. И не смены, а смерти я жду.

 

Камея

На склоне гор, на склоне лет Я выбил в камне твой портрет. Кирка и обух топора Надежней хрупкого пера. В страну морозов и мужчин И преждевременных морщин Я вызвал женские черты Со всем отчаяньем тщеты. Скалу с твоею головой Я вправил в перстень снеговой, И, чтоб не мучила тоска, Я спрятал перстень в облака.

 

* * *

Как Архимед, ловящий на песке Стремительную тень воображенья, На смятом, на изорванном листке Последнее черчу стихотворенье. Как Архимед, не отведу я глаз От смутных строф решенья теоремы. Минута жизни в мой последний час — Еще строка слагаемой поэмы. Я знаю сам, что это – не игра, Что это – смерть. Но самой жизни ради Как Архимед, не выроню пера, Не скомкаю развернутой тетради.

 

* * *

Не старость, нет, все та же юность Кидает лодку в валуны И кружит в кружеве бурунов На гребне выгнутой волны. И развевающийся парус, Как крылья чайки, волны бьет, И прежней молодости ярость Меня бросает все вперед. И сохраняющая смелость И гнев галерного раба — Такой сейчас вступает в зрелость Моя горящая судьба. Ее и годы не остудят, И не остудят горы льда, У ней и старости не будет, По-видимому, никогда…

 

Копье Ахилла

Когда я остаюсь один, Я вышибаю клином клин, Рисую, словно не нарочно, Черты пугающих картин, Недавно сделавшихся прошлым. Былые боли и тщеты Той молчаливой нищеты Почти насильно заставляю Явиться вновь из темноты Глухого призрачного края. И в укрепленье чьих-то воль Здесь героическую роль Всему дает воспоминанье, Что причиняло раньше боль. Что было горем и страданьем. А мне без боли нет житья, Недаром слышал где-то я, Что лечит раны за могилой Удар целебного копья — Оружья мертвого Ахилла.

 

* * *

Я разорву кустов кольцо, Уйду с поляны. Слепые ветки бьют в лицо, Наносят раны. Роса холодная течет По жаркой коже, Но остудить горячий рот Она не может. Всю жизнь шагал я без тропы, Почти без света. В лесу пути мои слепы И неприметны. Заплакать? Но такой вопрос Решать же надо. Текут потоком горьких слез Все реки ада.

 

Гроза

Смешались облака и волны, И мира вывернут испод, По трещинам зубчатых молний Разламывается небосвод. По желтой глиняной корчаге Гуляют грома кулаки, Вода спускается в овраги, Держась руками за пеньки. Но, в сто плетей дубася тело Пятнистой, как змея, реки, Гроза так бережно-умело Цветов расправит лепестки. Все то, что было твердой почвой, Вдруг уплывает из-под ног, И все земное так непрочно, И нет путей и нет дорог. Пока прохожий куст лиловый Не сунет руку сквозь забор, И за плечо не остановит, И не завяжет разговор. И вот я – дома, у калитки, И все несчастья далеки, Когда я, вымокший до нитки, Несу за пазухой стихи. Гнездо стихов грозой разбито, И желторотые птенцы Пищат, познав крушенье быта, Его начала и концы!

 

Сосны срубленные

Пахнут медом будущие бревна — Бывшие деревья на земле, Их в ряды укладывают ровно, Подкатив к разрушенной скале. Как бесславен этот промежуток Первая ступень небытия, Когда жизни стало не до шуток, Когда шкура ближе всех – своя. В соснах мысли нет об увяданье, Блещет светлой бронзою кора Тем страшнее было ожиданье Первого удара топора. Берегли от вора, от пожара, От червей горбатых берегли — Для того внезапного удара, Мщенья перепуганной земли. Дескать, ждет их славная дорога — Лечь в закладке» первого венца, И терпеть придется им немного На ролях простого мертвеца. Чем живут в такой вот час смертельный Эти сосны испокон веков? Лишь мечтой быть мачтой корабельной, Чтобы вновь коснуться облаков!

 

Лиловый мед

Упадет моя тоска, Как шиповник спелый, С тонкой веточки стиха, Чуть заледенелой. На хрустальный, жесткий снег Брызнут капли сока, Улыбнется человек, Путник одинокий. И, мешая грязный пот С чистотой слезинки, Осторожно соберет Крашеные льдинки. Он сосет лиловый мед Этой терпкой сласти, И кривит иссохший рот Судорога счастья.

 

Инструмент

До чего же примитивен Инструмент нехитрый наш: Десть бумаги в десять гривен, Торопливый карандаш — Вот и все, что людям нужно, Чтобы выстроить любой Замок, истинно воздушный, Над житейскою судьбой. Все, что Данту было надо Для постройки тех ворот, Что ведут к воронке ада, Упирающейся в лед.

 

* * *

Тебя я слышу, слышу, сердце, Твой слабый стук из тайника. И в клетке ребер нету дверцы, Чтоб отомкнуть ключом стиха. И я прочту в зловещем стуке, В твоих ослабленных толчках Рассказ о той, о смертной муке В далеких горных рудниках. Ты замуровано, как вечник. Все глуше, глуше ты стучишь, Пока под пыткой спазм сердечных Ты навсегда не замолчишь.

 

У крыльца

У крыльца к моей бумаге Тянут шеи длинные Вопросительные знаки — Головы гусиные. Буквы приняли за зерна Наши гуси глупые. Та ошибка – не зазорна И не так уж грубая. Я и сам считаю пищей, Что туда накрошено, Что в листок бумаги писчей Неумело брошено. То, что люди называли Просто – добрым семенем, Смело сеяли и ждали Урожай со временем.

 

* * *

Так вот и хожу На вершок от смерти. Жизнь свою ношу В синеньком конверте. То письмо давно, С осени, готово. В нем всего одно Маленькое слово. Может, потому И не умираю, Что тому письму Адреса не знаю.

 

* * *

Шепот звезд в ночи глубокой, Шорох воздуха в мороз Откровенно и жестоко Доводил меня до слез. Я и до сих пор не знаю, Мне и спрашивать нельзя — Тропка узкая лесная — Это стежка иль стезя? Я тогда лишь только дома, Если возле – ни души, Как в хрустальном буреломе, В хаотической глуши.

 

* * *

Отчего на этой даче Не решается задача Из учебника тайги. Подгонять ее к ответу У меня таланта нету. Боже правый, помоги! Сколько формул, сколько знаков, Каждый знак – не одинаков, Не таков, как был вчера. А об истинном значенье Думать мне – одно мученье И, конечно, не игра. Дело было бы попроще, Если б пели в наших рощах Птицы, вроде соловья. Я б доверил птичьим горлам Изложенье важных формул Содержанья бытия. Ведь любых чудес загадка Решена во мгле распадка И до ужаса проста. Что ж дрожит полярной ночью, Разорвав рубаху в клочья, Онемевшая мечта?

 

В шахте

Жизнь, дорожащая мгновеньем, Где напряжен до боли слух, Где даже ветра дуновенье И то захватывает дух. Нет, не затем я рос все выше, Чтоб, упираясь в потолок, Паденье этой тяжкой крыши Сдержать и выдержать я мог. Того чудовищного веса Свисающего потолка Не удержать крепежным лесом, Хотя б и лучшего стиха. Но рифм пугливое смещенье И треск ломающихся строф Звучит сигналом приближенья Неотвратимых катастроф. И кто успеет двинуть бровью И доберется до норы, Покамест грохнет, рухнет кровля И слышен грузный вздох горы. Предупрежден моей судьбою, Где хруст костей – ему сигнал, Он припадет к груди забоя, Чтоб уцелеть от гнева скал. И, стоя в каменной метели, Белее меловых пород. Поймет мои мечты и цели, Мою беспомощность поймет. И возвратит свое значенье Тому, что звал он пустяком, Пустым воскресным развлеченьем, А не спасительным стихом.

 

Златые горы

Когда я плелся еле-еле На зов обманный огонька, В слепящей и слепой метели Меня вела моя тоска. Я повторял твои простые, Твои прощальные слова. Кружились горы золотые, Моя кружилась голова. В голодном головокруженье, В знобящей дрожи рук и ног Двоилось каждое движенье Ветрам упрямым поперек. Но самой слабости сердечной Такая сила придана, Что будь метель – метелью вечной, Со мной не сладила б она. Мне все казалось – вместе, рядом С тобой в пурге вдвоем идем, Глядим двойным горячим взглядом На землю, залитую льдом. И вдвое я тогда сильнее, И вдвое тверже каждый шаг. Пускай и боль вдвойне больнее — Мне легче севером дышать. Едва ли, впрочем, в той метели Хотя б один бывает звук Похож на стон виолончели, На глубину скрипичных мук. Но мы струне не очень верим, И жизни выгодно сейчас Реветь на нас таежным зверем, Пургой запугивая нас. Я верю в жизнь любой баллады, Любой легенды тех веков, Какие смело в двери ада Входили с томиком стихов. Я приведу такие сказки, Судьбу Танкредов и Армид, И жизнь пред ними снимет маску И сходством нас ошеломит.

 

* * *

Я с отвращением пишу Черчу условленные знаки… Когда б я мог карандашу Велеть не двигаться к бумаге! Не успеваю за моей В губах запутавшейся злостью, Я испугался бы гостей, Когда б ко мне ходили гости. И в угол из угла стихи Шагают, точно в одиночке. И не могу поднять руки, Чтобы связать их крепкой строчкой. Чтоб оттащить их в желтый дом, В такую буйную палату, Где можно бредить только льдом, Где слишком много виноватых.

 

* * *

Говорят, мы мелко пашем, Оступаясь и скользя. На природной почве нашей Глубже и пахать нельзя. Мы ведь пашем на погосте, Разрыхляем верхний слой. Мы задеть боимся кости, Чуть прикрытые землей.

 

* * *

Мы ночи боимся напрасно — Цветы изменяют свой цвет Затем, чтобы славить согласней Полуночный, лунный ли свет. Хочу, чтобы красок смятенье И смену мгновенную их На коже любого растенья Поймал мой внимательный стих. Оттенки тех огненных маков, Чернеющих в лунных лучах, Как рукопись полная знаков, Еще не прочтенных в ночах. Что резало глаз и пестрело, Теперь для того смягчено, Чтоб смело из ночи смотрело В раскрытое настежь окно. И встретится с ищущим взглядом, И в дом мой поспешно войдет Шагать и поддакивать рядом, Покамест не рассветет.

 

* * *

О тебе мы судим разно. Или этот емкий стих Только повод для соблазна, Для соблазна малых сих. Или он пути планетам Намечает в той ночи, Что злорадствует над светом Догорающей свечи. Может, в облике телесном, В коже, мышцах и крови Показалось слишком тесно Человеческой любви. Может, пыл иносказанья И скрывает тот секрет Прометеева страданья, Зажигающего свет. И когда б тому порукой Был огарок восковой, Осветивший столько муки, Столько боли вековой.

 

Романс

В заболоченной Чукотке, У вселенной на краю Я боюсь одной чахотки — Слишком громко я пою, Доставая из-под спуда, Из подполья злого дня Удивительные руды С содержанием огня. Для моих усталых легких Эти песни – тяжелы. Не найду мелодий легких Средь сырой болотной мглы. Кровь густая горлом хлынет, Перепачкав синий рот, И у ног моих застынет, Не успев всосаться в лед.

 

* * *

Вернувшись в будни деловые С обледенелых синих скал, Сегодня, кажется, впервые Я о тайге затосковал. Там измерять мне было просто Все жизни острые углы, Там сам я был повыше ростом Среди морозной, жгучей мглы, Где люди, стиснутые льдами, В осатанелом вое вьюг Окоченевшими руками Хватались за Полярный круг, И где подобные миражи Не сказка и не болтовня, Подчас ясней бывали даже Видений яви, света, дня. Где руки – мне, прощаясь, жали Мои умершие друзья, Где кровью налиты скрижали Старинной книги бытия. И где текли мужские слезы, Мутны, покорны и тихи, Где из кусков житейской прозы Сложил я первые стихи.

 

* * *

Вернись на этот детский плач, Звенящий воем вьюг, Мой исповедник, мой палач, Мой задушевный друг. Пусть все надежды, все тщеты, Скользящие с пера, Ночное счастье – только ты До раннего утра. Прости мне бедность языка, Бессилие мое, И пребывай со мной, пока Я доскажу свое.

 

* * *

Ты смутишься, ты заплачешь, Ты загрезишь наяву. Ты души уже не спрячешь По-июльскому – в траву. И листы свои капуста Крепко сжала в кулаки, И в лесу светло и пусто, И деревья – высоки. Раскрасневшаяся осень Цепенеет на бегу, Поскользнувшись на откосе В свежевыпавшем снегу. Упоительное бегство Прямо с поезда – и в лес, Повторять лесные тексты Ускользающих чудес. То, на что способны астры, Пробужденные от сна, То, что лилий алебастру Сообщает тишина. То, что каждое мгновенье Изменяет вид и цвет. Для его изображенья И возможности-то нет. Может – это просто звуки В совершенстве чистых нот, Как цветы, сплетают руки, Затевая хоровод. Старой тайны разрешенье, Утвержденье и ответ В беспорядочном круженье Этих маленьких планет. Над развернутой бумагой Что-то тихо прошуршав, Наклоняются, как флаги Не знакомых мне держав. И сквозь ветви, как «юпитер», Треугольный солнца луч Осветит мою обитель До высот нагорных круч. Вот и сердцу легче стало, Ветра теплая рука По листу перелистала Книгу клена-старика.

 

* * *

Мне все мои болезни Давно не по нутру. Возьму я ключ железный И сердце отопру. Открою с громким звоном, Со стоном и огнем. Паду земным поклоном, Заплачу о своем — О всем, что жизнь хранила, Хранила, хмуря бровь, И вылила в чернила Темнеющую кровь. Химический анализ И то не разберет, Что вылилось, как наледь, Не всасываясь в лед.

 

Зимний день

Свет, как в первый день творенья — Без мучительных светил И почти без напряженья Пресловутых вышних сил. Будто светит воздух самый, Отражая светлый лед, И в прозрачной райской драме Освещает людям вход. Там стоят Адам и Ева, Не найдя теплей угла, Чем у лиственницы – древа Знания добра и зла.

 

Сольвейг

Зачем же в каменном колодце Я столько жил? Ведь кровь почти уже не бьется О стенки жил. Когда моей тоски душевной Недостает, Чтобы открыть для воли гневной Пути вперед. И только плеть воспоминаний Бьет по спине, Чтобы огни былых страданий Светили мне. Навстречу новым униженьям Смелей идти, Ростки надежд, ростки сомнений Сметя с пути. Чтобы своей гордилась ролью Века, века Лесная мученица – Сольвейг Издалека.

 

* * *

Опять сквозь лиственницы поросль Мне подан знак: Родных полей глухая горесть — Полынь и мак. Я притворюсь сейчас растеньем, Чтоб самому Понять всю подлинность цветенья. И я – пойму. Все, что лежит в душе народной, В душе земной, Сейчас у края преисподней Навек со мной. Мне не дано других решений, Иных путей, Иных надежд, иных свершений, Иных затей. Я на лесной расту тропинке От мира скрыт. Единой маковой росинкой Я буду сыт. Я знаю – сердце не остынет От злых обид, Пока сухой язык полыни Еще шуршит.

 

* * *

Все людское – мимо, мимо. Все, что было – было зря. Здесь едино, неделимо Птичье пенье и заря. Острый запах гретой мяты, Дальний шум большой реки. Все отрады, все утраты Равноценны и легки. Ветер теплым полотенцем Вытирает щеки мне. Мотыльки-самосожженцы В костровом горят огне. Воспоминание Соблазнительные речи До рассветных янтарей. Новый день – судьбе навстречу По следам богатырей. Жизни сказочное зелье, Выпитое за углом, И отравленным весельем Наполняющее дом. Я с тобой, Россия, рядом Собирать пойду цветы, Чтоб встречать косые взгляды И презрительные рты…

 

* * *

В тарелке оловянной Нам солнце подают, По блюдечкам стеклянным Небрежно разольют. Чтоб завтраком отличным Доволен был любой. Несут кисель брусничный На льдинке голубой.

 

* * *

Я знаю мое чувство емкое, Вмещаюшее все на свете, И заберега кромки ломкие, И склеивающий льдины ветер. И ветер рвется в небо бледное, Чтоб сосны, пользуясь моментом, Звучали точно струны медные Величественного инструмента. Играет сломанными ветками В нетерпеливом ожиданье Такого горького и редкого, Обещанного мной свиданья. А там, в стране метаний маетных, Настойчиво и неизменно Качают солнце, словно маятник Медлительных часов вселенной.

 

Из дневника Ломоносова

Бессмертен только минерал, И это всякому понятно. Он никогда не умирал И не рождался, вероятно. Могучее здоровье есть В обличье каменной породы, И жизнь, быть может, лишь болезнь, Недомогание природы.

 

* * *

Сумеешь, так утешь И утиши рыданья. Увы! Сильней надежд Мои воспоминанья. Их ворон бережет И сам, поди, не знает, Что лед лесных болот Вовеки не растает. Под черное стекло Болота ледяного Упрятано тепло Несказанного слова.

 

Жил-был

Что ж! Зажигай ледяную лампаду Радужным лунным огнем. Нынешней ночью и плакать не надо — Я уж отплакался днем. Нет, не шепчи и не бойся огласки, Громко со мной говори. Эту старинную страшную сказку В тысячный раз повтори. Голосом ночи, лунного света, Горных обрывов крутых: – Жил-был Король недостойный поэтов И недостойный святых…

 

Однажды осенью

Разве я такой уж грешник, Что вчера со мной Говорить не стал орешник На тропе лесной. Разве грех такой великий, Что в рассветный час Не поднимет земляника Воспаленных глаз. Отчего бегут с пригорка, Покидая кров, Хлопотливые восьмерки Черных муравьев. Почему шумливый ясень С нынешнего дня Не твердит знакомых басен Около меня. Почему глаза отводят В сторону цветы. Взад-вперед там быстро ходят Пестрые кусты. Как меня – всего за сутки По часам земли Васильки и незабудки Позабыть могли. Я-то знаю, в чем тут дело, Кто тут виноват. Отчего виски седели И мутился взгляд. Отчего в воде озерной Сам не узнаю И прямой и непокорной Молодость мою?

 

* * *

Нет, не рука каменотеса, А тонкий мастера резец Из горных сладивший откосов Архитектуры образец. И что считать судьбой таланта, Когда узка его тропа, Когда земля, как Иоланта, Сама не зная, что слепа, К его ногам, к ногам поэта, Что явно выбился из сил, Несет цветы другого цвета, А не того, что он просил. Где легендарные сюжеты Дают любому напрокат, И солнце там по белу свету Полгода ищет свой закат. Календаря еще не зная, Земля полна своих хлопот, Она пургой в начале мая Любые песни заметет. Но у кого же нет запаса, Запаса горя в дальний путь, Чтобы скитаться без компаса, Чтоб жить хотя бы как-нибудь. И где ему искать расплаты? Зачем он думал, чем он жил? Его друзья не виноваты, Что не выходят из могил. Ведь эти двери – в ад ли, в рай ли, Дано открыть его ключам. Он, будто по системе Брайля, Бумагу колет по ночам. И, подвергая расшифровке Все то, что ночью написал, Он ищет крюк, чтоб по веревке Взлететь поближе к небесам. И он хотел такие муки, Забыв о ранней седине, Отдать – но только прямо в руки Родной неласковой стране. И, ощутив тепло живое, Страна не выронит из рук Его признание лесное, Завеянное дымом вьюг.

 

* * *

На улице волки Заводят вытье. На книжную полку Кладется ружье, Чтоб ближе, чем книги, Лежать и помочь В тревожные миги, В беззвездную ночь, Где сонной метелью Рассеянный снег Улегся под елью На вечный ночлег, Где лед еще крепче, Чем горный гранит, Горячие речи И судьбы хранит. Где слышно рыданье В подземных ключах, Где нет состраданья В делах и речах. Где тень от кибитки Возка Трубецкой Мучительней пытки Обычной людской. Где солнце не греет, А яростно жжет, Где горы стареют Средь мерзлых болот. Где небо, бледнея, Ушло в высоту, Став трижды роднее Зовущим мечту На помощь, чтоб робость Свою побороть, Не кинуться в пропасть И в водоворот. Где волны качает Живое весло, Розовой чайки Витое крыло. Где нету ненужных Для здешних людей Тяжелых, жемчужных Весенних дождей. К медведям в соседи Спокойно сойти, В беседе медведей Отраду найти. Где бешеный кречет Пугает зайчат, Где тополи – шепчут, А люди – молчат… Из нотного пенья Для музы зимы Годны без сомненья Одни лишь псалмы.

 

* * *

На приморском побережье Поднимаюсь на плато. Грудь мне режет ветер свежий, Разрывающий пальто. Все, что сунется навстречу, Пригибает он к земле. Деревам крутые плечи Не расправить на скале. Но я знаю тот таежный, Чудодейственный пароль. Кину песню осторожно, Преодолевая боль. И подхватит ветер песню, Так и носит на руках. Это песне много лестней, Чем скрипеть на чердаках. Чем шептать под одеялом Неуместные слова — Все о бывшем, о бывалом Лепетать едва-едва. И под песенной защитой Я пройду своим путем, Неожиданно забытый Ветром, полночью и льдом.

 

* * *

Я – море, меня поднимает луна, И волны души отзываются стоном. Пропитанный болью до самого дна, Я – весь на виду. Я стою на балконе. Лунатик ли, пьяный ли – может, и так. Отравленный белым далеким простором, Я знаю, что ночь – далеко не пустяк, Не повод к застольным пустым разговорам. И только стихов я писать не хочу, Пускай летописец, историк, не боле. Но что мне сказать моему палачу — Луне, причинившей мне столько боли?

 

* * *

Пичужки песня так вольна, Как будто бы не в клетке Поет так радостно она, А где-нибудь на ветке В лесу, в моем родном лесу, В любимом чернолесье, Где солнце держат на весу, Достав до поднебесья, Дубы кряжистые и луч, Прорвав листву резную, Скользнув с обрывов, туч и круч, Дробит волну речную. И отражен водой речной, Кидается обратно. И солнце на листве сквозной Бросает всюду пятна. И кажется, кусты задень, Задень любую ветку, Прорвется, заблистает день, И только птица – в клетке. Но все миражи и мечты Раскрыты птичьей песней, Достойной большей высоты, Чем даже поднебесье.

 

* * *

Копытят снег усталые олени, И синим пламенем огонь костра горит, И, примостившись на моих коленях, Чужая дочь мне сказку говорит. То, может быть, не сказка, а моленье Все обо мне, не ставшем мертвецом, Чтобы я мог, хотя бы на мгновенье, Себя опять почувствовать отцом. Ее берёг от мора и от глада, От клокотанья бледно-серых вьюг, Чтобы весна была ее наградой, Подарком из отцовских рук. И в этом остром, слишком остром чувстве, Чтоб мог его принять за пустяки, Я никогда не пользуюсь искусством Чужую грусть подмешивать в стихи. И сердца детского волнение и трепет, И веру в сказку в сумрачном краю, Весь неразборчивый ребячий лепет Не выдам я за исповедь свою.

 

* * *

Гора бредет, согнувши спину Как бы под бременем забот. Она спускается в долину, Неспешно сбрасывая лед. Она держаться в отдаленье Привыкла, вечно холодна. Свои под снег укрыла мненья И ждет, пока придет весна. Тогда отчаянная зелень, Толкая грязный, липкий снег, Явит служенье высшим целям И зашумит, как человек.

 

* * *

Шуршу пустым конвертом, Письмо пишу тебе, Прислушиваясь к ветру, Гудящему в трубе. И вдруг, вскочив со стула, Бросаюсь на кровать, Слова в зловещем гуле Пытаюсь разобрать. Что ветер там бормочет, Не надо бы кричать, Зачем понять не хочет, Что лучше б замолчать. Мучительные строчки Последнего письма Довел бы я до точки И не сошел с ума.

 

* * *

Зачем холодный блеск штыков И треск селекторных звонков? Чего вы испугались вдруг? Что слышно в злобном гуле вьюг? Ведь он – не бог и не герой, Он даже жалкий трус порой. Ведь он – один, один, один, Хотя и дожил до седин. Его же верные друзья Не испугаются ружья. Друзья и братья, и отцы — Они ведь только мертвецы!

 

* * *

Велики ручья утраты, И ему не до речей. Ледяною лапой сжатый, Задыхается ручей. Он бурлит в гранитной яме, Преодолевая лед, И холодными камнями Набивает полон рот. И ручья косноязычье Непонятно никому, Разве только стае птичьей, Подлетающей к нему. И взъерошенные птицы Прекращают перелет, Чтоб воды в ручье напиться, Уцепясь за хрупкий лед… Чтоб по горлу пробежала Капля горного питья, Точно судорога жалоб Перемерзшего ручья.

 

* * *

Натурализма, романтизма Листки смешались на столе. Я поворачиваю призму В увеличительном стекле. Все это ведь не точка зренья Художника, его перо, А лишь манера размышленья Над тем, что зло и что – добро. Поэт – не врач, он только донор, Живую жертвующий кровь. И в этом долг его, и гонор, И к человечеству любовь. Навек запомненную мною Пережитую злую быль Перед знакомою луною Я высыпаю прямо в пыль. Перебираю, как влюбленный, Наивный рыцарский словарь, Комки суждений запыленных И птичий слушаю тропарь. Чего хочу? Чтобы писалось, Чтобы не кончился запой, Чтоб сердце век не расставалось Со смелостью и прямотой. И чтобы стих, подчас топорный, Был точен – тоже как топор У лесорубов в чаще черной, Валящих лес таежных гор. И чтоб далекие удары, И вздохи лиственниц моих Ложились в такт с тоскою старой, Едва упрятанною в стих.

 

* * *

Мы отрежем край у тучи Острым ветром, как ножом, И десяток ив плакучих Мы на случай сбережем. Нам нужней краюха хлеба, Но и туча – не пустяк, Но и туча – благо неба, Если жизнь у нас в гостях. Мы опустим тучу ниже, Зацепив за ветки ив Небо, небо будет ближе, Ближе каждому, кто жив. Чтоб плакучих ив не выше Был свинцовый потолок, Чтоб рукой к холодной крыше Прикоснуться каждый мог. Мы в ущелье – точно дома И забыли целый свет. Нам не страшен грохот грома И зубчатых молний след.

 

Исполнение желаний

В избе дородная хозяйка, Лоснящаяся, как зверь, Кладет на койку балалайку И открывает смело дверь. Она встречает нас как надо, Как полагается врагу, Как героиня Илиады, Она хватает острогу. Но, приглядевшись к выраженью Усталых лиц, голодных глаз, Берет назад свое движенье И не глядит уже на нас. А загремев в печи ухватом, Горячий черпает нектар. Щекочет ноздри ароматом Густой качающийся пар. И, как гомеровская баба, Она могуча и сильна. И нам, измученным и слабым, Чудесной кажется она, Когда, сменив в светце лучину, Мурлыча песню, шерсть прядет И плечи кутает в овчину, И вытирает жаркий пот, И, засыпая над работой, Не совладавши с дремотой, Храпит, и в блеске капель пота Преображается святой. Мы дружно чавкаем над миской И обжигаем супом рты, И счастье к нам подходит близко, И исполняются мечты.

 

* * *

Жизни, прожитой не так, Все обрезки и осколки Я кидаю на верстак, Собирая с книжной полки, Чтоб слесарным молотком И зазубренным зубилом Сбить в один тяжелый ком Все, что жизнь разъединила, Чтобы молот паровой Утюгом разгладил за день, Превратил бы в лист живой Без кровоточащих ссадин.

 

* * *

Стихи? Какие же стихи Годятся для такого дела, И где хранить черновики, За пазухой, на голом теле? Какой тоске отдать черед, Каким пейзажам предпочтенье, Какое слово не солжет, Не выйдет из повиновенья? И кто же так, как я, поймет Все одиночество рассвета, Кто в рот воды не наберет И не поплатится за это?

 

* * *

Все молчит: зверье, и птицы, И сама весна. Словно вышла из больницы — Так бледна она. В пожелтевшем, прошлогоднем Травяном тряпье Приползла в одном исподнем, Порванном белье. Из ее опухших десен Выступает кровь. Сколько было этих весен, Сколько будет вновь?

 

* * *

Мне в желтый глаз ромашки Мучительно и тяжко Вглядеться иногда, Когда с душевной дрожью Иду неспелой рожью Вдоль черного пруда. Я помню, как невзгоду, Морщинистую воду Стареющих озер И гроздьями рябины Нависшие рубины На белых шеях гор. Глядеть, глядеть, как в воду, В погоду и в природу И там искать ответ На все мои мученья, И этим развлеченьям Конца и краю нет.

 

* * *

Мне жить остаться – нет надежды. Всю ночь беснуется пурга, И снега светлые одежды Трясет драконова рука. В куски разорванный драконом, Я не умру – опять срастусь. Я поднимусь с негромким стоном И встану яблоней в цвету. Я встану яблоней несмелой С тревожным запахом цветов, Цветов, как хлопья снега, белых, Сырых, заплаканных листов. Я встану тысячей летящих, Крылами бьющих белых птиц Запеть о самом настоящем, Срывающемся со страниц. Я кое-что прощаю аду За неожиданность наград, За этот, в хлопьях снегопада, Рожденный яблоневый сад.

 

* * *

Конец надеждам и расплатам, Откроют двери в ад – и вот, Как безымянный скромный атом Вернусь в земной круговорот. Что я земле? Я – след слезинки, Морщинка на лице жены. Я – нерастаявшая льдинка, Что в чаще ждет еще весны. Пускай толкут, как воду в ступке, Мои враги, мои друзья Слова мои и те поступки, Которым был причастен я. Мне запечалиться о том бы, Чего не сделали стихи — Так непохожие на бомбы Комочки горя и тоски.

 

* * *

Уйду, уеду в дали дальние И помолюсь на образа, На неподвижные, печальные Твои сиротские глаза. Но нам не скажет даже зеркало Отполированного льда, Чем наше сердце исковеркало И разделило навсегда. Ищи, слепая ясновидица, По карте скрещенных морщин Все, что болит, что ненавидится, Чему нет меры и причин. Чтобы, мои тревожа волосы, Седые трогая виски, Грудным опять запела голосом Слова тоски, слова тоски.

 

* * *

Светотени доскою шахматной Развернула в саду заря. Скоро вы облетите, зачахнете, Клены светлого сентября. Где душа? Она кожей шагреневой Уменьшается, гибнет, гниет. Песня? Песня, как Анна Каренина Приближения поезда ждет…

 

* * *

Ты шел, последний пешеход, По каменистой речке вброд. И сопки, как морской прибой, Гнались упорно за тобой. Обрушивалась гор гряда Над теми, кто забрел сюда. Но ты – ничтожен, слишком мал Для мести дыбящихся скал. Ты пощажен в краю родном И помнишь только об одном — Не позабыть свой стыд, свой страх, Гудящий глухотой в ушах.

 

* * *

Ведь мы – не просто дети Земли. Тогда бы жить на свете Мы не могли. В родстве с любым – и небо, И облака. А то укрылась где бы Тоска? И в горле песни птичьей Подчас тона. И кажется сугубо личной Луна…

 

* * *

Может быть, твое движенье В полутьме навстречу мне — Это только отраженье, Тень деревьев на стене, Что свои ломают руки, Умоляя и грозя, Потому что им от муки, От земли уйти нельзя. Им свои не вырвать корни, Уцепившись за меня… Все, что просто, что бесспорно, Принимаю, не кляня.

 

Ветка

Наклонись ко мне, кленовая, Ветка милая моя. Будь негаданной основою Обновленья бытия. Не твоя ли зелень клейкая Так горька и горяча. Ты нагнулась над скамейкою Возле самого плеча. Я шепчу признанья пылкие, К твоему тянусь листу, Что дрожит здесь каждой жилкою, Ясно видной на свету.

 

* * *

Я твой голос люблю негромкий, Путешественница моя. Зазвучит ли – глухой и ломкий, И услышу ли голос я? Пусть попросит воды напиться, Пусть шагнет за чужой порог, Пусть забьется в руках, как птица, Крепко пойманная в силок. Непослушное слово скажет Пусть другому – совсем не мне. На мое оно сердце ляжет В темной сказочной тишине. Пусть другому – я сам докончу, Я додумаю – для себя, Еще громче и еще звонче, Чем выдумывают, любя…

 

* * *

Любая из вчерашних вьюг Мне не грозит бедою. И окроплен иссохший луг Целебною водою. И птицы робкие поют Псалмы об избавленье, И дождевую воду пьют В каком-то вожделенье. Задумалась у норки мышь О человечьем счастье, Как мы, поверив в гладь и тишь Навек после ненастья. Здесь до моих страстей и мук Кому какое дело. Свобода тут – из первых рук И юность – без предела. И не касаются меня Настойчивой рукою Заботы завтрашнего дня С их гневом и тоскою.

 

* * *

О, память, ты – рычаг, Рычаг второго рода. С короткого плеча Вся жуть, вся глубь испода Событий и людей, Зарытых и забитых, Где схимник и злодей В одних и тех же пытках Находят смерть свою И прячутся под камень… И тонким стоном вьюг, Гудящих над веками, Покрыт весь этот срам, Весь этот мир позора — Изнанка панорам, Опершихся на горы.

 

* * *

Разогреть перо здесь, что ли, Мерзлый снять налет, Чтобы крикнула от боли Песня, вырвавшись на волю, Наступив на лед. Опалит босые ноги, Легкую стопу Поморозит по дороге Через горные отроги, Трогая тропу. Знаю – злое вдохновенье, Тайный гений льда, Может быть, через мгновенье Выйдет из повиновенья, И тогда – беда. Мне и так с природой в битве Жизни не спасти. Среди выбоин и рытвин Под проклятья и молитвы День и ночь брести. И махать рубленой прозой, Выйдя на крыльцо. Затаенные угрозы Снегу, ветру и морозу Выбросить в лицо. Что мне ждать дыханья почек, Бормот соловья. Я не ставлю даже точек, Так спешит на желоб строчек Жалоба моя. И когда б не цепь размера, Не узда стиха, Где б нашлась иная мера, Чтоб моя сдержалась вера, Убоясь греха. Ведь на гиблом этом месте Вечной мерзлоты Мы с тобой стояли вместе, До конца сверяя с честью Помыслы мечты.

 

* * *

Здесь все, как в Библии, простое Сырая глина, ил и грязь. Здесь умереть, пожалуй, стоит, Навек скульптурой становясь. Пусть каждый выглядит Адамом, Еще не заведенным в рай. Пусть никаким Прекрасным Дамам Не померещится наш край. И прост ответ на те вопросы, Что даже ставились с трудом, Как стать холмом или торосом, Человекоподобным льдом. Весь мир в снегу, в пурге осенней. Взгляни: на жизни нет лица. И не обещано спасенье Нам, претерпевшим до конца.

 

* * *

Стихи – не просто отраженье Стихий, погрязших в мелочах. Они – земли передвиженья Внезапно найденный рычаг. Они – не просто озаренье, Фонарь в прохожей темноте. Они – настойчивость творенья И неуступчивость мечте. Они всегда – заметы детства, С вчерашней болью заодно. Доставшееся по наследству Кустарное веретено.

 

* * *

Отвали этот камень серый, Загораживающий путь, И войди в глубину пещеры На страданья мои взглянуть. Ржавой цепью к скале прикован И похожий на мертвеца. Этой боли многовековой Не предвидится и конца. Наши судьбы – простые маски Той единой, большой судьбы, Сказки той, что, боясь огласки, Приковали к скале рабы.

 

* * *

Видишь – дрогнули чернила, Значит, нынче не до сна. Это – с неба уронила Счастья капельку луна. И в могучем, суеверном Обожанье тех начал, Что стучат уставом мерным В жестких жилах по ночам. Только самое больное Я в руках сейчас держу. Все земное, все дневное Крепко буквами вяжу.

 

* * *

Лицом к молящемуся миру Гора выходит на амвон. Пред этим каменным потиром Земной отвешу я поклон. Река отталкивает гору, И веет запах снеговой, И переполнены озера Святой водою дождевой. И в половодье, как в метели, Взлетают пенные цветы, Льняной растрепанной куделью В меня швыряют с высоты. А я – я тут же, на коленях, Я с Богом, кажется, мирюсь. На мокрых каменных ступенях Я о спасении молюсь.

 

* * *

Лезут в окна мотыльки, Окружая лампу, Зажигают светляки Освещенье рампы. Лес приподнят до небес Ближнею горою, Возбуждая интерес К главному герою. Затрепещут листья вдруг — Дождались момента: Словно тысячами рук Бьют аплодисменты. Сосны, сучьями маша, Гнутся в пантомиме, Открывается душа Явственно и зримо: Устремленье к облакам, Растопырив руки, И привязанный к ногам Груз земли и муки. И по грифелю доски Неба грозового Пишут молнии-мелки Яростное слово. И, стирая с неба луч Тряпкою сырою, Выжимают дождь из туч Над моей горою.

 

* * *

Тесно в загородном мире. Тесно так, что нет житья, Но не уже и не шире Рельс дорожных колея. Обозначенной дороги Параллельные черты, Человеческие ноги, Стрелки, шпалы и мосты… И по шалым листьям палым Дождик палочкой стучит, И по шпалам бьет устало, По песочку шелестит.

 

* * *

В природы грубом красноречье Я утешение найду. У ней душа-то человечья И распахнется на ходу. Мне близки теплые деревья, Молящиеся на восток, В краю, еще библейски древнем, Где день, как человек, жесток. Где мир, как и душа, остужен Покровом вечной мерзлоты, Где мир душе совсем не нужен И ненавистны ей цветы. Где циклопическое око Так редко смотрит на людей, Где ждут явления пророка Солдат, отшельник и злодей.

 

Аввакум в Пустозерске

Не в бревнах, а в ребрах Церковь моя. В усмешке недоброй Лицо бытия. Сложеньем двуперстным Поднялся мой крест, Горя в Пустозерске, Блистая окрест. Я всюду прославлен, Везде заклеймен, Легендою давней В сердцах утвержден. Сердит и безумен Я был, говорят, Страдал-де и умер За старый обряд. Нелепостен этот Людской приговор: В нем истины нету И слышен укор. Ведь суть не в обрядах, Не в этом – вражда. Для Божьего взгляда Обряд – ерунда. Нам рушили веру В дела старины, Без чести, без меры, Без всякой вины. Что в детстве любили, Что славили мы, Внезапно разбили Служители тьмы. В святительском платье, В больших клобуках, С холодным распятьем В холодных руках Нас гнали на плаху, Тащили в тюрьму, Покорствуя страху В душе своему. Наш спор – не духовный О возрасте книг. Наш спор – не церковный О пользе вериг. Наш спор – о свободе, О праве дышать, О воле Господней Вязать и решать. Целитель душевный Карал телеса. От происков гневных Мы скрылись в леса. Ломая запреты, Бросали слова По целому свету Из львиного рва. Мы звали к возмездью За эти грехи. И с Господом вместе Мы пели стихи. Сурового Бога Гремели слова: Страдания много, Но церковь – жива. И аз, непокорный, Читая Псалтырь, В Андроньевский черный Пришел монастырь. Я был еще молод И все перенес: Побои, и голод, И светский допрос. Там ангел крылами От стражи закрыл И хлебом со щами Меня накормил. Я, подвиг приемля, Шагнул за порог, В Даурскую землю Ушел на восток. На синем Амуре Молебен служил, Бураны и бури Едва пережил. Мне выжгли морозом Клеймо на щеке, Мне вырвали ноздри На горной реке. Но к Богу дорога Извечно одна: По дальним острогам Проходит она. И вытерпеть Бога Пронзительный взор Немногие могут С Иисусовых пор. Настасья, Настасья, Терпи и не плачь: Не всякое счастье В одеже удач. Не слушай соблазна, Что бьется в груди, От казни до казни Спокойно иди. Бреди по дороге, Не бойся змеи, Которая ноги Кусает твои. Она не из рая Сюда приползла: Из адова края Посланница зла. Здесь птичьего пенья Никто не слыхал, Здесь учат терпенью И мудрости скал. Я – узник темничный: Четырнадцать лет Я знал лишь брусничный Единственный цвет. Но то не нелепость, Не сон бытия, Душевная крепость И воля моя. Закованным шагом Ведут далеко, Но иго мне – благо И бремя легко. Серебряной пылью Мой след занесен, На огненных крыльях Я в небо внесен. Сквозь голод и холод, Сквозь горе и страх Я к Богу, как голубь, Поднялся с костра. Тебе обещаю, Далекая Русь, Врагам не прощая, Я с неба вернусь. Пускай я осмеян И предан костру, Пусть прах мой развеян На горном ветру. Нет участи слаще. Желанней конца, Чем пепел, стучащий В людские сердца.

 

* * *

Я в воде не тону, И в огне не сгораю. Три аршина в длину И аршин в ширину — Мера площади рая. Но не всем суждена Столь просторная площадь. Для последнего сна Нам могил глубина Замерялась на ощупь. И, теснясь в темноте, Как теснились живыми, Здесь легли в наготе Те, кто жил в нищете, Потеряв даже имя. Улеглись мертвецы, Не рыдая, не ссорясь. Дураки, мудрецы, Сыновья и отцы, Позабыв свою горесть. Их дворец был тесней Этой братской могилы, Холодней и темней. Только даже и в ней Разогнуться нет силы. В настоящем гробу Я воскрес бы от счастья, Но неволить судьбу Не имею я власти.

 

Желание

Я хотел бы так немного! Я хотел бы быть обрубком, Человеческим обрубком… Отмороженные руки, Отмороженные ноги… Жить бы стало очень смело Укороченное тело. Я б собрал слюну во рту, Я бы плюнул в красоту, В омерзительную рожу. На ее подобье Божье Не молился б человек, Помнящий лицо калек…

 

* * *

По нашей бестолковости, Окроме «Боже мой», Ни совести, ни повести Не вывезешь домой.

 

* * *

Луна качает море. Прилив. Отлив… Качает наше горе На лодке рифм. Я рифмами обманут И потому спасен, Качаются лиманы, И душен сон.

 

Стансы

Я – гость, я твой знакомый. Все это бред, мираж, Что я в семье и дома, И горький случай наш Одна из краж со взломом, Распространенных краж. Мы оба невиновны Хотя бы потому, Что кодекс уголовный Здесь явно ни к чему. Здесь приговор условный Не сердцу, но уму. Ведь сердцу в наказанье На землю послан я. На что ему сказанья Таежного житья? Когда в его вниманье Совсем не та семья. Клеймил событья быта От века ювелир. Известен и испытан Поддельный этот мир. Хранят бессмертье пыток Приличия квартир. И будто некой Плевной Звучит рассказ простой О боли задушевной, Вчера пережитой — Невысказанной, гневной И кровью налитой. И это все не ново, И дышит день любой, Живет любое слово Рылеевской судьбой. Под крики «вешать снова» Умрет само собой. И нет ему пощады, И в шуме площадном Не ждет оно награды И молит об одном, Чтоб жизнь дожить как надо В просторе ледяном, Ценя чужие мненья, Как мненья лиц чужих, Я полон уваженья К житейской силе их, Всю горечь пораженья Изведав в этот миг. И я скажу, пугая Ночные зеркала: Любовь моя – другая, Иной и не была. Она, как жизнь – нагая И – точно из стекла. Она – звенящей стали Сухая полоса. Ее калили дали, Ущелья и леса. Такой ее не ждали, Не веря в чудеса. Какую ж нужно ловкость И качество ума, Испытывая ковкость, Железа не сломать. В твоем чаду московском Ты знаешь ли сама? Не трогай пятен крови, И ран не береди, И ночь над изголовьем Напрасно не сиди.

 

* * *

Забралась высоко в горы Вьюга нынешней зимой, Научила разговору Синий снег глухонемой. Вот рассказы так рассказы — За десяток, верно, лет В небо высыпаны сразу, Замутили белый свет. Будто там живые души Подгоняют снегопад И свистят мне прямо в уши И глаза мои слепят. Все, что умерло и скрыто Снегом, камнем, высотой, Оживленно и открыто Вновь беседует со мной. Шепчет мне свои признанья И покойников мечты. Бьют в лицо воспоминанья — Откровенья нищеты. Что ты видишь, что ты слышишь, Путевой товарищ мой. Отчего так часто дышишь И торопишься домой?

 

* * *

Придворный соловей Раскроет клюв пошире, Бросая трель с ветвей, Крикливейшую в мире. Не помнит божья тварь Себя от изумленья, Долбит, как пономарь, Хваленья и моленья. Свистит что было сил, По всей гремя державе, О нем и говорил Язвительный Державин, Что раб и похвалить Кого-либо не может. Он может только льстить, Что не одно и то же.

 

* * *

Намеков не лови, Не верь грозы раскатам, Хоть горы все в крови, Запачканы закатом. Не бойся, не таи Лесные кривотолки. Заржавлены хвои Колючие иголки И колют сердце мне, Чтоб, кровью истекая, Упал в родной стране, Навеки затихая. Когда от смысла слов Готов весь мир отречься, Должна же литься кровь И слезы человечьи. Моя ли, не моя — Не в этом, право, дело. Законы бытия Прозрачны до предела: «Все, что сотворено В последний день творенья Давно осуждено На смертные мученья». Но дерево-то чем Пред Богом виновато? Его-то ждет зачем Жестокая расплата? Ухватит ветерок За рыженькие косы, Швырнет, сбивая с ног, Со скального откоса…

 

* * *

Кусты разогнутся с придушенным стоном, Лишь клен в затянувшемся низком поклоне Дрожит напряженней струны, Но клена поклоны уже не нужны. А чаша не верит, что кончились муки, И тычутся ветра холодные руки, Хватаясь за головы тополей, И небо становится мела белей. И видно, ценою каких напряжений, Каких цирковых, безобразных движений Держались осины, ворча до конца, И тяжесть осин тяжелее свинца…

 

* * *

Свой дом родимый брошу, Бегу, едва дыша; По первой по пороше Охота хороша. Мир будет улюлюкать: Ату его, ату… Слюна у старой суки Пузырится во рту. Мир песьих, красноглазых, Заиндевевших морд, Где каждый до отказа Собачьей ролью горд. И я, прижавши уши, Бегу, бегу, бегу, И сердце душит душу В блистающем снегу. И в вое кобелином, Гудящем за спиной, Игрой такой старинной Закончу путь земной.

 

* * *

Мои дворцы хрустальные, Мои дороги дальние, Лиловые снега… Мои побаски вольные, Мои стихи крамольные И слезы – жемчуга. Безлюдные, холодные Урочища бесплодные, Безвыходные льды, Где людям среди лиственниц Не поиск нужен истины, А поиски еды, Где мимо голых лиственниц Молиться Богу истово Безбожники идут. Больные, бестолковые С лопатами совковыми Шеренгами встают… Рядясь в плащи немаркие, С немецкими овчарками Гуляют пастухи. Кружится заметь вьюжная, И кажутся ненужными Стихи…

 

* * *

Жизнь – от корки и до корки, Перечитанная мной. Поневоле станешь зорким В этой мути ледяной. По намеку, силуэту Узнаю друзей во мгле. Право, в этом нет секрета На бесхитростной земле.

 

Жар-птица

Ты – витанье в небе черном, Бормотанье по ночам. Ты – соперничество горным Разговорчивым ключам. Ты – полет стрелы каленой, Откровенной сказки дар И внезапно заземленный Ослепительный удар, Чтоб в его мгновенном свете Открывались те черты, Что держала жизнь в секрете Под прикрытьем темноты.

 

* * *

На этой горной высоте Еще остались камни те, Где ветер высек имена, Где ветер выбил письмена, Которые прочел бы Бог, Когда б читать умел и мог.

 

Сельские картинки

Синеглазенький ребенок, Позабытый на скамье, Невзначай упал спросонок Прямо на спину свинье. Но свинья посторонилась Отодвинулась быстрей И не очень удивилась, Зная здешних матерей. Но, конечно, завизжала И на помощь позвала: И она детей рожала, Тоже матерью была. Ей ребенка было жалко, И поэтому сейчас По свинье гуляет палка Благодарности от нас. Все судачат с важным видом, И разносится окрест: Если Бог тебя не выдаст, То свинья тебя не съест.

 

* * *

О, если б я в жизни был только туристом, Разреженный воздух горы Вдыхал бы, считая себя альпинистом, Участником некой игры. Но воздух усталое сердце ломает, Гоня из предсердий последнюю кровь. И мир, что меня хорошо понимает, Щетинится, злобится вновь. И горы, и лес сговорились заочно До смерти, до гроба меня довести. И малое счастье, как сердце, непрочно, И близок конец пути…

 

* * *

Ты душу вывернешь до дна, До помраченья света. И сдачу даст тебе луна Латунного монетой. Увы, не каждому рабу, Не дожидаясь гроба, Дано испытывать судьбу — А мы такие оба.

 

* * *

И мне, конечно, не найти Пургой завеянные тропы, Пургой закопанные трупы, Потерянные пути…

 

* * *

Верьте, смерть не так жестока От руки пурги. Остановка кровотока — Это пустяки…

 

* * *

Два журнальных мудреца Жарким спором озабочены: У героя нет лица, Как же дать ему пощечину?

 

* * *

По долинам, по распадкам Пишут письма куропатки. Клинописный этот шрифт Разобрал бы только Свифт.

 

* * *

Всю ночь мои портреты Рисует мне река, Когда луна при этом Доверчиво близка. Река способна литься Без славы и следа, Диплома живописца Не зная никогда. Расстегнут ворот шубы, Надетой кое-как. Мои кривятся губы, Рассыпался табак. Я нынче льда бледнее В привычном забытьи. И звезды мне роднее, Чем близкие мои. Какой небесной глубью Я нынче завладел. И где же самолюбью И место и предел? Оно в куски разбито, Топталось неспроста. Мучительного быта Железная пята. Из склеенных кусочков Оно – как жизнь моя — В любой неловкой строчке, Какую вывел я. Житейские волненья, И приступы тоски, И птичьи песнопенья, Сцепленные в стихи, Где рифмы-шестеренки Такой вращают вал, Что с солнцем вперегонки Кружиться заставлял. Тяжелое вращенье Болот, морей и скал, Земли, – чьего прощенья Я вовсе не искал, Когда, опережая Мои мечты и сны, Вся жизнь, как жизнь чужая, Видна со стороны. Брожу, и нет границы Моей ночной земли. На ней ни я, ни птицы Покоя не нашли. Любой летящий рябчик Приятней мне иных Писателей и стряпчих, И страшно молвить – книг. И я своим занятьем Навеки соблазнен: Не вырасту из платья Ребяческих времен. И только в этом дело, В бессонном этом сне, Другого нет удела, И нет покоя мне. Каким считать недугом Привычный этот бред? Блистательным испугом, Известным с детских лет. Приклады, пули, плети, Чужие кулаки — Что пред ними эти Наивные стихи?

 

* * *

Не жалей меня, Таня, не пугай моей славы, От бумаги не отводи. Слышишь – дрогнуло сердце, видишь – руки ослабли. Останавливать погоди. Я другим уж не буду, я и думать не смею, Невозможного не захочу. Или птицей пою, или камнем немею — Мне любая судьба по плечу. Эти письма – не бред, и не замок воздушный, И не карточный домик мой. Это крепость моя от людского бездушья, Что построена нынче зимой.

 

* * *

Тают слабые снега, Жжет их луч горячий, Чтоб не вздумала пурга Забрести на дачу. Зарыдавшая метель Как живая дышит, Льет весеннюю капель С разогретой крыши. Только трудно мне понять Нынешние были. Звезды дальше от меня, Чем когда-то были. Из тьмы лесов, из топи блат Встают каркасы рая. Мы жидкий вязкий мармелад Ногами попираем. Нам слаще патоки оно, Повидло здешней грязи. Пускай в декабрьское окно Сверкает безобразье. Как новой сказки оборот, Ее преображенье. Иных долгот, иных широт Живое приближенье.

 

* * *

Боялись испокон Бежавшие из ада Темнеющих икон Пронзительного взгляда. Я знаю – ты не та, Ты вовсе не икона, Ты ходишь без креста, И ты не ждешь поклона. Как я, ты – жертва зла. И все-таки награда, Что жизнь приберегла Вернувшимся из ада.

 

* * *

В болотах завязшие горы, В подножиях гор – облака. И серое, дымное море В кольце голубого песка. Я знал Гулливера потехи, Березы и ели топча, Рукой вырывая орехи Из стиснутых лап кедрача. Я рвал, наклоняясь, рябину И гладил орлиных птенцов. Столетние лиственниц спины Сгибал я руками в кольцо. И все это – чуткое ухо Подгорной лесной тишины, Метель тополиного пуха И вьюга людской седины. Все это (твердят мне) – не надо. Таежная тропка – узка, Тайга – не предмет для баллады И не матерьял для стиха…

 

* * *

В потемневшее безмолвье Повергая шар земной, Держит небо связку молний, Узких молний за спиной. Небеса не бессловесны — Издавать способны крик, Но никак не сложит песни Громовой небес язык. Это – только междометья, Это – вопли, осердясь, Чтоб, жарой наскучив летней, Опрокинуть землю в грязь. И совсем не музыкален, Что ревет, гудит окрест, Потрясая окна спален, Шумовой такой оркестр.

 

* * *

Кто, задыхаясь от недоверья, Здесь наклоняется надо мной? Чья это маска, личина зверья, Обезображенная луной? Мне надоело любить животных, Рук человеческих надо мне, Прикосновений горячих, потных, Рукопожатий наедине.

 

* * *

Нестройным арестантским шагом, Как будто нехотя, со зла, Слова заходят на бумагу, Как на ночевку средь села. Весь груз манер неоткровенных, Приобретений и потерь, Укрыв от зрителей надменных, Они захлопывают дверь. Из-за присутствия конвоя Любая бедная строка Своей рискует головою, И если б, если б не тоска, Влечение к бумаге писчей И беспорядочность надежд, Она рвалась бы на кладбище, Хотя б и вовсе без одежд…

 

* * *

Скрой волнения секреты Способом испытанным. День, закутанный в газету, Брошен недочитанным. Будто сорвана на небе Нежность васильковая. Отгибает тонкий стебель Тяжесть мотыльковая. Озарит лесную темень Соснами багровыми. Замечтавшееся время Испокон вековое.

 

* * *

Смех в усах знакомой ели, Снег, налипший на усах, — След бежавшей здесь метели, Заблудившейся в лесах. И царапины на теле Здесь оставила пила, Что на ели еле-еле Походила и ушла. Эти ссадины и раны. Нанесенные пилой, Наши ели-ветераны Бальзамируют смолой.

 

* * *

К нам из окна еще доносится, Как испытание таланта, Глухих времен разноголосица, Переложенье для диктанта. Но нам записывать не велено, И мы из кубиков хотели Сложить здесь песню колыбельную — Простую песенку метели. И над рассыпанною азбукой Неграмотными дикарями Мы ждем чудес, что нам показывать, Придут идущие за нами…

 

* * *

Шатает ветер райский сад, И ветви – как трещотки, Смолкают крики бесенят, Торчащих у решетки. И ты глядишь в мое лицо, Не замечая рая, Холодным золотым кольцом Насмешливо играя…

 

* * *

Здесь выбирают мертвецов Из знаменитых мудрецов. Здесь жалость вовсе не с руки Жалеют только дураки. Здесь добрым назовется тот, В котлы смолу кто храбро льет… Не забывай, что в Дантов ад Вошел не только Герострат. Нет – Авиценна и Платон Дают здесь философский тон…

 

* * *

Пророчица или кликуша, Посеяв рознь, посеяв грусть, Ты нам рвала на части душу Каким-то бредом наизусть. У губ твоих вздувалась пена, Как пузыри, как кружева, И вырывались в мир из плена Твои жестокие слова. Но не сломив судьбы опальной И встав у времени в тени, Все отдаленней, все печальней, Все глуше слышались они…

 

* * *

Твои речи – как олово — Матерьял для припоя, Когда сблизятся головы Над пропавшей тропою, Когда следу звериному Доверяться не надо, Когда горю старинному Нет конца и преграды. Твои речи – как требники — Среди зла и бесчинства, «Миротворец враждебников И строитель единства».

 

* * *

Вот две – две капли дождевые, Добравшиеся до земли, Как существа вполне живые Раскатываются в пыли. И ветер прямо с поднебесья Бросает ключ от сундука, Где спрятаны все звуки леса, Ночная летняя тоска. Сундук открыт – и вся природа, Сорвав молчания печать, Ревет о том, что нет исхода, И листья пробуют кричать. Осины, вырванные с мясом, Ольхи пугливый голосок, И сосны, стонущие басом, Клонящиеся на песок… Но буре мало даже шквала, Она хватается за скалы — Хрустит и крошится гранит. И в ветре слышен звук металла, Когда он с камнем говорит…

 

* * *

Пусть я, взрослея и старея В моей стосуточной ночи, Не мог остола от хорея, Как ни старался, отличить. Но иногда оленьи нарты Сойти, мне кажется, могли За ученические парты, За парты на краю земли, Где я высокую науку Законов жалости постиг, Где перелистывали руки Страницы черных, странных книг. Людское горе в обнаженье, Без погремушек и прикрас, Последнее преображенье, Однообразнейший рассказ. Он задан мне таким и на дом. Я повторяю, я учу. Когда-нибудь мы сядем рядом — Я все тебе перешепчу.

 

* * *

Когда, от засухи измучась, Услышит деревянный дом Тяжелое дыханье тучи, Набитой градом и дождем, Я у окна откину шторы, Я никого не разбужу. На ослепительные горы Глаза сухие прогляжу На фиолетовые вспышки Грозы, на ливня серебро, А если гроз и ливня слишком — Беру бумагу и перо.

 

* * *

Жизнь другая, жизнь не наша — Участь мертвеца, Точно гречневая каша, Оспины лица. Синий рот полуоткрытый, Мутные глаза. На щеке была забыта — Высохла слеза. И на каменной подушке Стынет голова. Жмется листьями друг к дружке Чахлая трава. Над такою головою, Над таким лицом — Ни надзора, ни конвоя Нет над мертвецом. И осталось караульных Нынче только два: Жесткие кусты – багульник И разрыв-трава.

 

* * *

Я двигаюсь, как мышь Летучая, слепая, Сквозь лес в ночную тишь Стволов не задевая. Взята напрасно роль Такого напряженья, Где ощущаешь боль От каждого движенья. Моей слепой мечте Защиты и оплоты Лишь в чувства остроте, В тревожности полета. И что переживу, И в чем еще раскаюсь, На теплую траву Устало опускаясь…

 

* * *

Внезапно молкнет птичье пенье, Все шорохи стихают вдруг. Зловещей ястребиной тенью Описывается круг. Молчанье, взятое аккордом, И, высунутые из листвы, Рогатые оленьи морды И добрые глаза совы. И предстает передо мною Веленьем птичьего пера, Лепной готической стеною Моя зеленая гора. И я опять в средневековье Заоблачных, как церкви, гор, Чистейшей рыцарскою кровью Еще не сытых до сих пор. Моей религии убранство, Зверье, узорную листву Все с тем же, с тем же постоянством Себе на помощь я зову.

 

* * *

Я – актер, а лампа – рампа, Лапы лиственниц в окне. Керосиновая лампа Режет тени на стене. И, взобравшись мне на плечи, Легендарный черный кот, Не имея дара речи, Умилительно поет. И без слов мне все понятно У ночного камелька. До мучительности внятна Неразборчивость стиха. И спасет в метели белой, Разгулявшейся назло, Тяжесть кошачьего тела, Вдохновенное тепло.

 

* * *

Не хватает чего? Не гор ли, По колено увязших в пески, Чтобы песней прочистить горло, Чтобы выговорить стихи? Не хватает бумаги писчей, Или силы любой тщеты, Или братского, в скалах, кладбища, О котором не знаешь ты? Я не верю, не верю крику В мире, полном кровавых слез, Проступающих, как земляника, Сквозь траву возле белых берез.

 

* * *

Резче взгляды, резче жесты У деревьев на ветру. У дороги ржавой жестью Посыпают ввечеру. Под дырявым небосводом Мир имеет вид такой, Что сравнится не с заводом, А с жестяной мастерской. Ветер в угол смел обрезки — Жестяной осенний сор, Оборвав движеньем резким Надоевший разговор.

 

* * *

На садовые дорожки, Где еще вчера На одной скакала ножке Наша детвора, Опускаются все ниже С неба облака. И к земле все ближе, ближе Смертная тоска. Нет, чем выше было небо, Легче было мне: Меньше думалось о хлебе И о седине.

 

На обрыве

Скала кричит – вперед ни шагу, Обрывы скользки и голы, И дерево, как древко флага, Зажато в кулаке скалы. И мгла окутает колени, Глаза завесит пеленой. И все огни людских селений Закроет белою стеной. Стоять, доколе машет знамя, Не потонувшее во мгле, Распластанное над камнями. Живое знамя на скале.

 

* * *

Нынче я пораньше лягу, Нынче отдохну. Убери же с глаз бумагу, Дай дорогу сну. Мне лучи дневного света Тяжелы для глаз. Каменистый путь поэта Людям не указ. Легче в угольном забое. Легче кем-нибудь, Только не самим собою Прошагать свой путь.

 

* * *

Вся земля, как поле брани, Поле битвы вновь. Каждый куст как будто ранен, Всюду брызжет кровь. И высокую когда-то Синеву небес Обернут набухшей ватой, Зацепив за лес. И сентябрь, устав от бега, От пустой тщеты, Пригибает первым снегом Поздние цветы…

 

* * *

Нет, нет! Пока не встанет день, Ты – только тень, ты – только тень Любой полуночной сосны, — Ведь сосны тоже видят сны. И я гляжу в твое лицо, И я верчу в руках кольцо — Подарок равнодушный мой, — И ты б ушла давно домой, Когда б успела и могла Сказать, как много было зла, И если бы ночная мгла К нам снисходительна была. Но, начиная холодеть, Глухая ночь уходит прочь, Как бы желая мне помочь, Помочь получше разглядеть Зрачки бездонные твои И слез едва заметный след. И во все горло соловьи Кричат, что начался рассвет.

 

* * *

Слабеет дождь, светлеет день, Бессильны гроз угрозы. Промокший до костей олень Не изменяет позы. И мы поймем, шагнув в поля, На острова и поймы, Как независима земля И как она покойна.

 

* * *

Я сказанье нашей эры Для потомков сберегу. Долотом скребу в пещере На скалистом берегу. Тяжело, должно быть, бремя Героических баллад, Залетевших в наше время, Время болей и утрат. На заброшенных гробницах Высекаю письмена, Запишу на память птицам Даты, сроки, имена. Мне подсказывают чайки, Куропатки голосят, Две сибирских белых лайки, Трое синеньких лисят. И, моргая красным глазом, Над плечом сопит сова. Умиляется рассказу, Разобрав мои слова.

 

* * *

Наклонись к листу березы И тайком прочти, Что на нем чертили грозы По пути. Ветры яростно трепали, Пачкая в пыли. Листьям завтра быть в опале У земли. Завтра снег просеют в сито. И осколки льда Лягут зеркалом разбитым У пруда. О какой жалею доле? Чья это рука Сжала горло мне до боли, Как тоска?

 

* * *

С моей тоской, сугубо личной, Ищу напрасно у резца, У мастерства поры античной Для подражанья образца. Античность – это только схема, Сто тысяч раз одно и то ж. И не вместит больную тему Ее безжизненный чертеж. И не живет в ее канонах Земная смертная тоска, И даже скорбь Лаокоона Ленива и неглубока. Архитектуры украшенье, Деталь дорических колонн — Людских надежд, людских крушений Чуждающийся Аполлон. Лишь достоверностью страданья В красноречивой немоте Способно быть живым преданье И путь указывать мечте.

 

* * *

Слабеют краски и тона, Слабеет стих. И жизнь, что прожита до дна, Видна, как миг. И некогда цветить узор, Держать размер, Ведь старой проповеди с гор Велик пример.

 

* * *

Мы дорожим с тобою тайнами, В одно собранье их поставя С такими сагами и дайнами, Которых мы забыть не вправе. Ведь мне с годами это тождество До умопомраченья ясно. Казалось, нам дождаться дождика И все в слезах его погаснет. Но нет, оно – пожара зарево Над нашей жизнью запылавшей, Пока еще не разбазарено, Затоптано, как лист опавший.

 

* * *

Вдыхаю каждой порой кожи В лесной тиши предгрозовой Все, что сейчас назвать не может Никто – ни мертвый, ни живой. И то, что так недостижимо, Что не удержано в руке, Подчас проходит рядом, мимо, Зеленой зыбью на реке. Мир сам себе – талант и гений, Ведущий нас на поводу, И ритма тех его смятений Нам не дано иметь в виду. Ведь это все – одни отписки: Баркасы, льдины, облака, — Все то, что без большого риска Бросает нам его рука.

 

* * *

Я жизни маленькая веха, Метелка, всаженная в снег, Я голос, потерявший эхо В метельный, леденящий век. С горластым бытом в перепалке Мне не случалось никогда Зубрить природу по шпаргалке — И в этом вся моя беда. Меня мороз дирал по коже, И потому в своей судьбе Я все придирчивей и строже И к нашим близким, и к себе…

 

* * *

Где жизнь? Хоть шелестом листа Проговорилась бы она. Но за спиною – пустота, Но за спиною – тишина. И страшно мне шагнуть вперед, Шагнуть, как в яму, в черный лес, Где память за руку берет И – нет небес.

 

* * *

Луне, быть может, непонятно Людское робкое житье, И ей, пожалуй, неприятно, Что так глазеют на нее. Сегодня, кажется, недаром, Не понапрасну, не зазря Хрипеть приходится гитарам В чертополохе пустыря. Но все же, плечи расправляя, Покорный сердца прямоте, Шагну назад из двери рая В передрассветной темноте. Шагну туда, где боль и жалость, Чужая жалость, может быть, С моей давно перемешалась, И только так могу я жить.

 

* * *

Сырая сумрачная мгла — Убежище от века. Ведь человеку тяжела Небесная опека. Он скрыт от неба и земли Блистательным туманом, Его на отдых привели, И легче стало ранам. Ему и сердце не сосет Известный червь сомнений. Он душу вывернул на лед Без всяких затруднений. И он рассвета подождет, Пока огнем вишневым Рассвет туманы подожжет, Сожжет в лесу сосновом. И он рассмотрит ясно то, Что ночью так стонало, Когда не мог помочь никто, Чтоб сердце замолчало. А после неба синева — Прогал в вершинах сосен — Подскажет новые слова И новые вопросы.

 

* * *

Вот так и живем мы, не зная, Что в небе родятся снега, Что летняя слякоть земная До ужаса нам дорога. Но, первой сентябрьской метели Явлением потрясены, Мы прыгаем утром с постели, В подушке забыв свои сны. И смотрим, как свежую новость, Гравюру мороза в окне, Резную блестящую повесть О нашем сегодняшнем дне, Где нет проторенных и гладких, Знакомых, вчерашних путей, Где все истоптала вприсядку Плясавшая ночью метель. Взъерошенная синица Стучит в ледяное окно. Ей надо и жить, и кормиться, Клевать золотое пшено…

 

* * *

Дождя, как книги, слышен шелест В садовой вымокшей тиши Сырой землей затянет щели, Сухие трещины души. Такие явятся травинки И удивят здоровьем сад, В лице которых ни кровинки Не видно было час назад. Что в угол загнано жарою Кому под солнцем жизни нет, Что крылось грязною корою, Умылось и идет на свет Дорожкой сада вперегонки, Из всех сараев и закут Вприпрыжку гадкие утенки, И даже Золушки бегут. Кивает мокрой головою Любой из встречных тополей, И сад, как будто больше вдвое, Шумнее, ярче и светлей.

 

* * *

Я – чей-то сон, я – чья-то жизнь чужая, Прожитая запалом, второпях. Я изнемог, ее изображая В моих неясных, путаных стихах. Пускай внутри, за гипсом этой маски, Подвижные скрываются черты. Черты лица естественной окраски, Окраски застыдившейся мечты. Все наши клятвы, жалобы и вздохи, Как мало в них мы видим своего, Они – дары счастливейшей эпохи, Прошедшего столетья колдовство. А что же мы оставили потомству, Что наши дети примут как свое — Уловки лжи и кодекс вероломства, Трусливое житье-бытье. Я не скажу, я не раскрою тайны, Не обнажу закрытого лица, Которое поистине случайно Не стало ликом, – ликом мертвеца…

 

Полька-бабочка

Пресловутый туз бубновый, Номерочек жестяной, Оскорбительной обновой Прикрепляют за спиной. Золотые стонут трубы Средь серебряного льда, Музыкантов стынут губы От мороза и стыда. Рвутся факелов лохмотья, Брызжет в черный снег огонь. Слабый духом, слабый плотью Кровью кашляет в ладонь. Тот герой, кто крепок телом, А душою слабоват, Тут же кается несмело, В чем и не был виноват. Ну, а тот, кто крепок духом, Вынес ужас ледяной, Тот улавливает ухом Смысл мелодии двойной. И, от грохота и шума Отведя усталый взгляд, Смотрит он во мглу угрюмо И разгадывает ад.

 

Лед

Еще вчера была рекой И вымерзла до дна, И под людской хрустит ногой Застывшая волна. Она – лишь слепок ледяной Лица живой волны. И ей, наверно, не одной Такие снятся сны. Весной растает этот лед Окоченевших строк И берега окрест зальет Разлившийся поток.

 

* * *

Опоздав на десять сорок, Хоть спешил я что есть сил, Я уселся на пригорок И тихонько загрустил. Это жизнь моя куда-то Унеслась, как белый дым, Белый дым в лучах заката Над подлеском золотым. Догоняя где-то лето, Затихает стук колес. Никакого нет секрета У горячих, горьких слез…

 

* * *

Ты волной морского цвета, Потемневшей от луны, Захлестнешь глаза поэта, Не сдержавшего волны. И в твоем глубоком взоре, Взбаламученном до дна, Может – море, может – горе, Может ненависть видна. Потому что этим цветом, Северянам на беду, Красят землю только летом Два-три месяца в году. И, хотя с тобой в союзе Очутились зеркала, Ты моей послушной Музе Неохотно помогла. Вот такой тысячеглазой, Отраженной в зеркалах, Ты запомнилась мне – сразу, Находясь во всех углах. И оптическая сила, Умножая облик твой, Взоры все соединила В яркий фокус световой.

 

* * *

Бормочут у крыльца две синенькие галки, И воду воробей из лужи важно пьет. Щегол уж не творит, а шпарит по шпаргалке — Я с детства заучил порядок этих нот. Но прелесть детских лет – не больше, чем невзгода, Чем тяжесть страшная на памяти моей, Мне совестно взглянуть под купол небосвода, Под купол цирковой моих превратных дней, Дней юности моей, что прожита задаром, Разорванный, растоптанный дневник, Соседство смертных стрел, напитанных анчаром, Опасное соседство книг… И молодость моя – в рубцах от первых пыток — Возмездья первородного греха. Не самородок, нет, а выплавленный слиток Из небогатых руд таежного стиха. И зрелость твердая – в крутящейся метели, Бредущая по лесу с топором… Я жизнью заболел, и я лежу в постели И трижды в день глотаю горький бром.

 

* * *

Что прошлое? Старухой скопидомкой За мной ты ходишь, что-то бормоча, И нищенская грязная котомка Свисает с твоего костлявого плеча. Что будущее? Ты – заимодавец — Владелец уймы дутых векселей. Ты – ростовщик героев и красавиц, Ты – виноград, какого нет кислей. А настоящее? Схвати его, попробуй, Минуты ход в ладонях ощути… Беги, пока не износилась обувь. И не закрылись торные пути…

 

* * *

Мечты людей невыносимо грубы, И им не нужны светлые слова. Вот почему так немы эти губы И поседела эта голова. А жизнь, как зеркало, движению враждебна: Она хранит лишь мертвое лицо, Она вошла ошибкою судебной На это шаткое, крикливое крыльцо…

 

* * *

Безобразен и бесцветен Хмурый день под ветром серым. Все живущее на свете — Разбежалось по пещерам. И глядят там друг на друга Люди, лошади, синицы — Все в один забились угол, Не хотят пошевелиться. И на небе невысоком, Что по пояс горной круче, Синевой кровоподтека Набегающие тучи…

 

* * *

Это все – ее советы, Темной ночи шепотки, Обещанья и приветы, Расширявшие зрачки. Это жизнь в лесу, вслепую, Продвиженье наугад, В темень черно-голубую, В полуночный листопад, Где шуршат, как крылья птицы, Листья старых тополей, Где на плечи мне садится Птица радости моей.

 

* * *

Ни версты, ни годы – ничто нипочем Не справится с нашим преданьем. Смотри – небеса подпирает плечом Северное сиянье. И нас не раздавит глухой небосвод, Не рухнет над жизнью овражьей, Не вплющит в библейский узорчатый лед Горячие головы наши. Порукой – столбы ледяного огня, Держащие небо ночами… Я рад, что ты все-таки веришь в меня, Как раньше, как в самом начале…

 

Мак

Пальцами я отодвинул Багровые лепестки, Черное сердце вынул, Сжал в ладоней тиски. Вращаю мои ладони, Как жесткие жернова, И падают с тихим стоном Капельками слова. Мне старики шептали: Горя людского знак Этот цветок печали — Русский кровавый мак. Это моя эмблема — Выбранный мною герб — Личная моя тема В тенях приречных верб…

 

* * *

Все плыть и плыть – и ждать порыва Набравшей мужества волны. Лететь, волне вцепившись в гриву Иль видеть сны, глухие сны. Где над землею раздраженно Мигает, щурится гроза И едкий дым мостов сожженных Ей набивается в глаза.

 

* * *

Опять гроза. Какой еще Бетховен Явиться должен нынче в небеса? Каких еще трагических диковин Сегодня ждут притихшие леса? А в желтом небе жадно месит глину Бродячий скульптор, видно, торопясь, Спеша запомнить позу исполина, Пока еще не рухнувшего в грязь. Не стой, не стой сейчас со мною рядом, Куда-нибудь под крышу отойди, Пока тебя не исхлестало градом, Под крышей – слышишь! – бурю пережди.

 

* * *

Безымянные герои, Поднимаясь поутру, Торопливо землю роют, Застывая на ветру. А чужая честь и доблесть, В разноречье слов и дел, Оккупировала область Мемуаров и новелл. Но новеллам тем не веря, Их сюжетам и канве, Бродит честь походкой зверя По полуночной Москве…

 

* * *

Пусть в прижизненном изданье Скалы, тучи и кусты Дышат воздухом преданья Героической тщеты. Ведь не то что очень сильным — Силы нет уже давно, — Быть выносливым, двужильным Мне на свете суждено. Пить закатной пьяной браги Розоватое питье, Над желтеющей бумагой Погружаться в забытье. И разбуженный широким, Пыльным солнечным лучом, Я ночным нетрезвым строкам Не доверюсь нипочем. Я их утром в прорубь суну И, когда заледеню, По-шамански дуну, плюну, Протяну навстречу дню. Если солнце не расплавит Ледяной такой рассказ, Значит я и жить не вправе И настал последний час.

 

* * *

Не солнце ли вишневое На торосистый лед, Как мука наша новая, Назойливо встает. Я в угол смел бумажное, Ненужное хламье, И в этом вижу важное Признание мое.

 

* * *

Сразу видно, что не в Курске Настигает нас зима. Это – лиственниц даурских Ветровая кутерьма. Голый лес насквозь просвечен Светом цвета янтаря. Искалечен, изувечен Желтым солнцем января. Здесь деревьям надо виться, Надо каждому стволу Подниматься и ложиться, Изгибаться вслед теплу. Со своим обледенелым, По колено вросшим в мох, Изуродованным телом Кто ж к весне добраться мог?

 

* * *

Куст породы стланиковой Распластался на земле И периною пуховой Укрывается в тепле. И среди мертвящей вьюги, Взметов снежного песка Пронесется запах юга, Лета смутная тоска. Он встает на отдаленный, Еле слышный зов весны, Ослепительно зеленый Средь всеобщей белизны. Ледяные рвет оковы И усталым на ушко Шепчет ласковое слово, Что весна – недалеко.

 

* * *

Кому я письма посылаю, Кто скажет: другу иль врагу? Я этот адрес слишком знаю, И не писать я не могу. Что ругань? Что благоговенье? И сколько связано узлов Из не имеющих хожденья, Из перетертых старых слов? Ведь брань подчас тесней молитвы Нас вяжет накрепко к тому, Что нам понадобилось в битве — Воображенью своему. Тогда любой годится повод И форма речи не важна, Лишь бы строка была как провод И страсть была бы в ней слышна.

 

* * *

А тополь так высок, Что на сухой песок Не упадет ни тени. Иссохшая трава К корням его прижалась. Она едва жива И вызывает жалость.

 

* * *

Осторожно и негромко Говорит со мной поземка, В ноги тычется снежок, Чтобы я не верил тучам, Чтобы в путь по горным кручам Я отправиться не мог. Позабывшая окошко, Ближе к печке жмется кошка — Предсказатель холодов. Угадать, узнать погоду Помогает лишь природа Нам на множество ладов. Глухари и куропатки Разгадали все загадки, Что подстроила зима. Я ж искал свои решенья В человечьем ощущенье Кожи, нервов и ума. Я считал себя надменно Инструментом совершенным Опознанья бытия. И в скитаньях по распадкам Доверял своим догадкам, А зверью не верил я. А теперь – на всякий случай — Натащу побольше сучьев И лучины наколю, Потому что жаркой печи Неразборчивые речи Слушать вечером люблю. Верю лишь лесному бреду: Никуда я не поеду, Никуда я не пойду. Пусть укажут мне синицы Верный путь за синей птицей По торосистому льду.

 

* * *

Я нищий – может быть, и так. Стихает птичий гам, И кто-то солнце, как пятак, Швырнул к моим ногам. Шагну и солнце подниму, Но только эту медь В мою дорожную суму Мне спрятать не суметь… Светит солнце еле-еле, Зацепилось за забор, В перламутровой метели Пробиваясь из-за гор. И метель не может блеска Золотого погасить, И не может ветер резкий Разорвать метели нить. Но не то метель ночная: Черный лес и черный снег. В ней судьба твоя иная, Безрассудный человек. В двух шагах умрешь от дома, Опрокинутый в сугроб, В мире, вовсе незнакомом, Без дорожек и без троп.

 

* * *

Не в картах правда, а в стихах Про старое и новое. Гадаю с рифмами в руках На короля трефового, Но не забуду я о том, Что дальними дорогами Ходил и я в казенный дом За горными отрогами. Слова ложатся на столе В магической случайности, И все, что вижу я во мгле, Полно необычайности.

 

Хрусталь

Хрупка хрустальная посуда — Узорный рыцарский бокал, Что, извлеченный из-под спуда, Резьбой старинной заблистал. Стекло звенит от колыханья, Его волнуют пустяки: То учащенное дыханье, То неуверенность руки. Весь мир от шепота до грома Хотел бы высказаться в нем, Хотел бы в нем рыдать, как дома, И о чужом, и о своем. Оно звенит, стекло живое, И может вырваться из рук, И отвечает громче вдвое На приглушенный сердца стук. Одно неверное движенье — Мир разобьется на куски, И долгим стоном пораженья Ему откликнутся стихи. Мы там на цыпочках проходим, Где счастье дышит и звенит. Мы дружбу с ангелом заводим, Который прошлое хранит. Как будто дело все в раскопках, Как будто небо и земля Еще не слыхивали робких, Звенящих жалоб хрусталя. И будто эхо подземелий Звучит в очищенном стекле, И будто гул лесной метели На нашем праздничном столе. А может быть, ему обещан Покой, и только тишина Из-за его глубоких трещин Стеклу тревожному нужна.

 

* * *

Меня застрелят на границе, Границе совести моей. Кровавый след зальет страницы, Что так тревожили друзей. Когда теряется дорога Среди щетинящихся гор, Друзей прощают слишком много, Выносят мягкий приговор. Но есть посты сторожевые На службе собственной мечты. Они следят сквозь вековые Ущербы, боли и тщеты. Когда, в смятенье малодушном, Я к страшной зоне подойду, Они прицелятся послушно, Пока у них я на виду. Когда войду в такую зону Уж не моей – чужой страны, Они поступят по закону, Закону нашей стороны. Чтобы короче были муки, Чтобы убить наверняка, Я отдан в собственные руки, Как в руки лучшего стрелка.

 

* * *

Я падаю – канатоходец, С небес сорвавшийся циркач, Безвестный публике уродец, Уже не сдерживая плач. Но смерть на сцене – случай редкий, Меня спасет и оттолкнет Предохранительная сетка Меридианов и широт. И до земли не доставая И твердо веря в чудеса, Моя судьба, еще живая, Взлетает снова в небеса.

 

* * *

От солнца рукою глаза затеня, Седые поэты читают меня. Ну, что же – теперь отступать невозможно. Я строки, как струны, настроил тревожно. И тонут в лирическом грозном потоке, И тянут на дно эти темные строки… И, кажется, не было сердцу милей Сожженных моих кораблей…

Ссылки

[1] Ирвинг Стоун, «Жажда жизни». Повесть о Винсенте Ван-Гоге.

[2] Мандельштам Н.Я. писала В.Т. Шаламову (2 сент. 1965 г.): «В “Деле юристов” как будто читала более детальный вариант, и он был сильнее».

[3] Э. Берзин расстрелян в августе 1938 г.

[4] Управление северо-восточных исправительно-трудовых лагерей.

[5] Антисоветская агитация.

Содержание