20
Рахель была продана Глоберману зимой 1940-го, в ту неделю восточных ветров, которая порой приходится на середину февраля, а порой — на начало марта, и всегда заново изумляет Долину пятью набухшими, дождливыми ночами и шестью днями глубокой небесной синевы и омытого, сверкающего солнца.
Юдит воспользовалась третьим из этих солнечных дней и поехала с Номи в Хайфу, купить кое-что для хозяйства, а Моше воспользовался их отсутствием и продал корову.
Сердце и разум, каждый на свой лад, хотели бы понять, почему. Но этот вопрос, в сущности, не так уж важен, и если на него и есть ответ, он никого ничему не научит. Ибо хотя многие из нас тоже не сумели обрести свое счастье, но лишь немногие выпустили ради любви на волю тысячи канареек, и уж совсем считанные продали скототорговцу бесплодную корову, которую любила женщина, работавшая в их хозяйстве.
Возможно, Моше попросту сдался на уговоры Глобермана, а быть может — взбунтовался, но не исключено также, что ему захотелось показать, кто здесь хозяин. А может, он просто нуждался в деньгах? У меня нет никакого объяснения этому, как нет у меня объяснения многим другим человеческим поступкам, кроме разве того, что не раз повторял мне сам Глоберман: «А менч трахт ун а гот лахт». — Человек хочет, а Господь хохочет. Человечек строит планы, а Господь улыбается себе в бороду. Тем не менее, даже если причины не имеют значения, последствия всегда важны. Рахель была продана на бойню, мама спасла ее и вернула домой, и по истечении девяти месяцев на этом свете появился я, Зейде Рабинович.
Сделка, понятно, была совершена тайно и торопливо.
Ни Рабинович, ощутивший неожиданный прилив храбрости, ни Глоберман, жадность которого обычно превозмогала все прочие гнездившиеся в нем чувства, на сей раз не торговались совсем. Глоберман, всегда пунктуально пересчитывавший плату на глазах у хозяина, теперь без всякого счета сунул в руку Рабиновича скомканную пачку денег и тотчас поспешил удалиться со своей добычей. Он привязал к рогам Рахели свою веревку и на всякий случай помахал палкой перед ее носом, потому что опасался, что эта мужеподобная, сильная и непредсказуемая корова бросится на него, как только он потянет ее за собой.
— У быка, у того на морде написано, что он собирается сделать, но у такого тумтума, как эта, никогда ничего не поймешь, — объяснил он Моше.
Однако в отсутствие Юдит корову словно покинули все ее силы. Рахель покорно прошла за Глоберманом три шага, будто смирившись со своим приговором, но потом вдруг замычала стонущим голосом и совсем по-человечески села на зад, широко растопырив ноги, словно бы из сильного парня разом превратилась в уставшую до смерти старуху.
Рабинович и Глоберман были достаточно опытны, чтобы понять, что заупрямившаяся корова может задержать их на часы, а между тем их обоих страшило скорое возвращение Юдит и неизбежный взрыв ее ярости.
— Ты должен мне помочь, Рабинович! — озабоченно сказал Глоберман.
Обычно крестьяне помогали Сойхеру только при продаже телят. Когда же хозяин продавал дойную корову, он уходил в дом, чтобы не видеть, как ее забирают, а если еще корова была любимой, — то и далеко в сады, где долго оправдывался перед самим собой, деревьями и камнями, или же шел в центр деревни и жалко путался там у всех под ногами, дожидаясь, пока Сойхер уйдет со своей жертвой и ее мычание окончательно стихнет вдали.
Такое поведение ожидалось и было общепринятым, так что Глоберман и сам никогда не просил помощи у хозяев. Но теперь Моше торопливо подошел к Рахели сзади, намотал ее хвост на кулак и с силой крутнул. Неожиданность и боль заставили ее подпрыгнуть, она поднялась и послушно пошла за покупателем.
В сумерки Номи и Юдит вернулись из Хайфы. Когда они увидели опустевшее стойло Рахели, Номи закричала и заплакала, но Юдит сказала ей только:
— Иди в дом, Номинька — и больше не произнесла ни слова.
Она доила вместе с Моше в молчании, от которого у него пересыхало в горле и пальцы каменели так, что причиняли боль коровьим соскам. Потом ушла в свой угол и задернула за собой занавеску.
Моше, который приготовился было к упрекам и гневу и заранее запасся жалобами и оправданиями, побрел в дом, поужинать с детьми. Одед сидел с ним за столом, но Номи лежала в своей кровати — молча и с закрытыми глазами.
Одед сказал:
— Хорошо, что ты ее продал, отец. Она все равно никуда не годилась.
— Иди спать, Одед, — сказал Моше.
Сам он еще немного походил по дому, потом снова вышел и долго месил шагами грязь у северной стены коровника, а когда наконец вошел внутрь, обнаружил, что Юдит там нет. Тревога и облегчение наполнили его, но не смешались друг с другом, и поэтому томили его всемеро против обычного. Он вернулся в дом, лег на кровать и застыл в ожидании.
Снаружи завывал ветер. Резкий запах мокрых кипарисов стоял в воздухе. Эвкалипт размахивал могучими руками.
Дождь припустил, забарабанил по крыше, зашумел тоской в водостоках, перекрыл все другие звуки мира. Но Моше напряженно вслушивался, прикрыв глаза, пока не различил доносившееся по ветру далекое дыхание и глухие шаги, словно поступь тяжелых копыт по грязи. Звуки, казалось, становились все громче, но никак не могли приблизиться к дому. Несколько раз он вскакивал с кровати и выходил наружу и наконец натянул сапоги и в одной рубашке на голое тело побежал через поля в сторону эвкалиптовой рощи.
Грязь с чавканьем засасывала его ноги, сырой, холодный воздух обжигал легкие, но, добежав до первых эвкалиптов, запыхавшийся и уставший, он не осмелился войти в рощу. Тяжелыми шагами вернулся он в дом, разделся, снова лег на кровать и с силой сжал веки.
«Поди-поди-поди-поди», — услышал он вдруг, а потом его словно позвали по имени: «Мейделе» губами матери, и «Рабинович» губами Юдит, и «мой Моше» губами Тонечки, которые заливала вода, — но он не знал, вправду ли слышит чьи-то голоса, или, может, то лишь порывы ветра, или шум дождя, а возможно, листва стонущего во дворе эвкалипта или просто толчки боли в его собственном черепе.
Он снова вышел во двор, — голый, в наброшенном на плечи одеяле, постоял, трясясь от холода, но никого не увидел, и только часом позже, уже заснув, услышал лязг засова, опускаемого в гнездо на воротах коровника, — звук был такой отчетливый, как бывает только в безошибочных сновидениях, и Моше понял, что наконец-то спит, и две минуты спустя, снова завернувшись в одеяло и не открывая глаз, медленно, словно в дреме, прошагал к коровнику и там увидел их обеих, насквозь промокших и закоченевших, как лед.
Рахель, из ноздрей которой поднимался холодный пар, стояла на своем обычном месте, наклонив голову в сторону Юдит, лежащей у ее ног на грязном бетонном полу то ли во сне, то ли в обмороке.
— Что она здесь делает? — закричал Рабинович.
Юдит не ответила.
Она вся промерзла, волоски на ее коже стояли торчком, а в глазах застыли холод и ненависть, как у мертвой рыбы.
Моше проснулся. Он бросился в дом и увидел, что мятая пачка денег, которую сунул ему Глоберман, лежит на своем месте.
Сердце его окаменело. Когда он снова вернулся в коровник Юдит уже поднялась с пола, разожгла огонь в железной бочке и вытирала Рахель сухими мешками.
Обе они стонали от холода и усталости.
— Где ты взяла эту корову? — крикнул Моше.
Юдит чихнула, и все ее тело передернулось в ознобе.
— Это не твое дело, Рабинович, и не поднимай на меня голос, слышишь? — медленно сказала она.
— Какими деньгами ты ему уплатила?
— Успокойся, тебе это не стоило ни гроша. — Она отжала мокрые волосы. — Я выкупила Рахель, и теперь она моя.
— Сойхер вернул тебе корову?! — воскликнул Моше. — Сойхер никогда еще никому не возвращал купленную корову. Кто слышал такое?!
Юдит не отвечала.
— Ты украла ее!
Юдит засмеялась, и столько издевки и злобы слышалось в этом смехе, что Моше ужаснулся правде, которая уже наваливалась на него.
— Если ты уплатила не деньгами, то чем же тогда?! — шепнул он дрожащим голосом, как будто ответ, которого он еще не слышал, уже стиснул его горло.
— Теперь Рахель моя, — повторила Юдит. — Ее молоко ты можешь получать взамен за еду, которую она ест, и за стойло, которое она занимает, но сама она теперь моя.
— Чем ты ему уплатила, курва?! Своей пиздой?! — крикнул он вдруг с неожиданной для самого себя грубостью, с таким волнением, которого в себе не подозревал, и такими последними словами, которые, казалось ему, его губы и язык никогда бы не смогли выговорить.
Его слова словно пригвоздили Юдит к месту. Только ее голова медленно повернулась, как на оси, и обратилась в его сторону.
— Я уже слышала однажды такие слова, — сказала она с каким-то странным спокойствием, подняла прислоненные к стене вилы и пошла на него.
Она не замедляла и не ускоряла шаг, не хитрила и не запугивала — просто послала вилы вперед резким движением, в котором даже ненависти не было, одно умение, и Моше, который тотчас понял, что это не пустая угроза, отступил назад, споткнулся и, пытаясь за что-нибудь ухватиться, зацепил ногой лопату, торчавшую в навозной канавке.
Одеяло соскользнуло с него, и он упал на спину, прямо в замерзший навоз. Вилы снова нацелились на него тем же умелым и деловитым движением, которым их втыкали обычно в кучу комбикорма, но на этот раз ему не удалось увернуться и одно острие воткнулось в его руку.
Рана была глубокой и неожиданной, и Моше закричал от боли, но лицо Юдит оставалось спокойным и холодным. Она вырвала вилы из его руки, и когда она замахнулась в третий раз, Моше откатился в сторону, вскочил и как был, голый, бросился наружу.
Дома он запер дверь, свалился на пол, но потом ползком добрался до крана, отмыл тело от крови, грязи и навоза, а на рану плеснул немного спирта. Его трясло не столько от самой слабости, сколько от новизны этого ощущения. Он перевязал руку, забрался в кровать и мало-помалу начал понимать, что пальцы, которые стискивают его горло, когда он хочет глотнуть или уснуть, — не пальцы гнева или страха, а простые тиски ревности. Странным и чуждым было ему это чувство, тоже никогда не посещавшее его прежде.
Он снова уснул и снова проснулся, потому что не услышал привычного вопля Юдит, удивился, почему, и уже хотел было подняться и заглянуть в коровник, но боль в руке и нарастающая пульсация под мышкой напомнили ему о произошедшем и сказали, что лучше оставаться в постели. Он закрыл глаза, и ему стало сниться, что кто-то навалился ему на грудь, но никого там не было, только руки ангела и белые бедра, охватившие его тело, и соски, что обожгли ему грудь двойным клеймом владения, и ангельский палец, скользнувший по его губам со словами:
— Ша… ша… а теперь спи… ша…
Губы прошептали ему в шею:
— Прости, — и теплый, влажный с изнанки шелк гладил, и целовал, и сладостно охватывал вкруговую его плоть, и его желание было таким огромным, что сон продолжался и после того, как он открыл глаза, но тут боль в раненой руке усилилась до невыносимости, и его стал баюкать и укачивать жар.
Тяжелый и сладкий запах, позабытый и памятный одновременно, накрыл его лицо, будто распростершееся поверху платье.
— Кто ты? — спросил он, и никто не ответил.
Гроза снаружи уже затихла, и красногрудки завели свой предрассветный стрекот, одна — с гранатового дерева Тонечки, ее соперница — со двора Деревенского Папиша. Рабинович понял, что остался один и сумеет поспать еще часок. Но когда он проснулся вторично, солнце уже ушло из оконной рамы, воробьи и вороны завершили свои рассветные песни, голуби вернулись с деревенского склада кормов и теперь ворковали сытой воркотней набитого зоба, воздух был уже прозрачный, теплый и сухой, и только запах мокрой земли, шедший от его тела и из распахнутого настежь окна, оставался ему свидетелем.
Юдит подала ему большую чашку чая с лимоном в постель, осмотрела его рану и сказала:
— Не вставай сегодня, Моше. Я уже подоила вместо тебя.
— Сама?
— Нет, я сходила на рассвете к Шейнфельду, и он пришел мне помочь, — сказала она.
С той поры Юдит больше не кричала по ночам.
— Есть женщины, которые чувствуют миг зачатия, — сказала мне Номи. — Я уверена, что у нее было то же самое. Нюх на эти дела у нее был, как у животного. Даже время созревания своих яйцеклеток она тоже знала до секунды. Она сама мне об этом рассказала, когда у меня начались месячные, и она поговорила со мной как женщина с женщиной. Так что переспала она в ту ночь со всеми тремя или забеременела, не переспав ни с кем, только она одна знала во всей точности. Но сейчас, Зейде, это уже действительно ничего не меняет. Этот свой секрет она забрала с собой в могилу. В могиле твоей матери, Зейде, очень тесно от обилия секретов.
Так или иначе, ее вопля больше никто никогда не слышал. Некоторым, правда, слышался смех, доносящийся из коровника, другие не слышали ничего, но все поняли: что-то произошло, — и по деревне пошли слухи и толки.
Как это обычно у нас, никто не знал, действительность порождает слухи или наоборот, но признаки всё множились и становились все непреложней: белки ее глаз потемнели, груди поднялись, и хотя живот еще не выпирал, но несколько человек уже видели, что она собирает и жует щавель.
И однажды утром, месяца через два с половиной после той ночи, Моше вошел в коровник, увидел, что она рвет в канаву, опершись о спину Рахели, и понял, что все сплетники были правы.
А еще через несколько недель к нему, словно сговорившись, явились Глоберман и Шейнфельд и сказали:
— Рабинович, нельзя, чтобы Юдит растила ребенка среди коров.
И они втроем отправились в коровник, чтобы поговорить с ней, но Юдит сказала, что ей хорошо и удобно в углу, где она рядом со своей любимой Рахелью. Трое мужчин переглянулись, вернулись в дом и начали спорить, и мерить, и чертить планы. А на следующий день Глоберман и Шейнфельд поехали на пикапе в город, а Моше Рабинович вышел во двор и принялся копать яму под фундамент.
После полудня пикап вернулся, проседая под тяжестью мешков с цементом, песком и щебнем, нагруженный большими пластмассовыми тазами, инструментами и досками для опалубки, и Глоберман зашел в коровник, вынес оттуда бутылки коньяка и граппы, свою и Юдит («Это нехорошо для нашего ребенка в животе»), и заполнил шкаф цветастыми платьями для беременных, сухофруктами, своими знаменитыми «пути-фурами» и колбасами.
Строительство нового коровника продолжалось месяца два, и после того, как коровы были переведены туда, Рабинович взял десятикилограммовый молоток и разбил все бетонные перегородки и кормушки в старом коровнике, Шейнфельд и Глоберман вынесли обломки, и на следующей неделе они втроем построили там новые внутренние стены, которые образовали две комнаты, кухню и душевую, прорубили дополнительные окна и положили решетку для новых потолочных плит.
Под конец появился хозяин магазина, где они купили все строительные материалы, и так люди впервые увидели Городского Папиша, предполагаемого брата нашего Папиша Деревенского, который неожиданно оказался вполне реальным человеком и на глазах всей деревни из анекдота превратился в осязаемый факт. Городской Папиш яростно спорил со своим деревенским братом по каждому мыслимому поводу, а сам тем временем настилал полы, штукатурил и белил стены, прокладывал проводку и трубы, которые вдохнули в новое строение жизнь и сделали его домом — тем самым домом, в котором я родился, в котором растила меня мать, домом, где раньше был коровник, чьи плитки до сих пор сохраняют воспоминания и от стен которого в теплые дни поднимается слабый запах молока.
Все это время трое мужчин почти не разговаривали между собой, но в тесном пространстве коровника каждый день неизбежно находились очень близко друг к другу. Иногда они соприкасались плечами, иногда руками, а когда Сойхер привез из друзской деревни, что на горе, дровяную печь чугунного литья, он позвал Моше, и тот перенес ее в руках из пикапа в коровник, а Яков пошел и срубил два дерева в своем заброшенном саду и привез полную телегу чурбаков для топки.
— Это для тебя, Юдит, — сказал он. — Апельсиновое дерево горит сильно и дает хороший запах.