1
После калёных крещенских морозов взыграли на своих резких свистелках истошные вьюги. И понеслись сломя голову во все стороны по логам и долам косматые метельные табуны, замелькали белёсо, закружили, забуянили, взвихривая снежный прах.
Такая неуемистая бушевала непогодь, что бывалые обозники, крестясь, поговаривали меж собой, как бы она не удержалась до самого Афанасия-ломоноса, до конца января.
Алябьевские отряды напрочь увязли в снегах. Головные силы приостановились в тридцати вёрстах от Мурома, в большом селе Яковцеве, обочь Оки. Пережидая ненастье, ратники десятками набивались в курные избы. Накидав соломы, вповалку укладывались на полу и беспробудно похрапывали, благо дни были с заячий хвостик, а ночи — долгими и без всякого сполоху: окрест сплошь непролазь и завируха.
Нюхать печной чад да вонь что стрельцу, что посадскому тяглецу в привычку. Всё бы ладно, да кончились кормовые припасы для лошадей. И когда поутихло, Алябьев наказал разослать по весям за кормами обозных мужиков. Отправился и Кузьма с четырьмя посадскими вкупе.
— Не маловато ли нас, Минич? — заопасался один из них, робковатый и тщедушный Гаврюха. — А ну как напоремся на лиходеев!
— По сугробищам-то малой кучкой ловчей уйти от погони, — успокоил его всё предусмотревший Кузьма. — Да и кто, окромя нас, в такое время по округе шастать будет?
Увалистые долы холодно взблескивали под выплывающим из мути солнцем. По ним белыми потоками струилась позёмка. А на высоких застружистых умётах радужно вспыхивала множеством мелких острых звёздочек, слепила морозная пыль.
Выбирая путь между заносами, Кузьма весело щурился, ласковым почмокиванием бодрил лошадь и, время от времени опираясь на луку седла, оборачивался, поглядывая, как мешкотно, но упорно тянется за ним обоз из десятка розвальней и волокуш.
Заваленная сугробами деревенька из пяти дворов казалась давно вымершей: ни шевеления, ни звука, ни даже тропки нигде. Только над одной кровлей калачиком свивался жидкий дымок.
Разметав сапогом снег с приступка, Кузьма вошёл в избу. Тяжёлым духом прелой соломы, смердящей затхлости и сырости пахнуло на него. Приглядевшись, он увидел перед собой при блёклом свете волокового оконца широкий кутник, на котором в соломе и тряпье недвижно лежала остролицая измождённая баба с тремя ребятишками. Услыхав стук двери, они слабо завозились, не в силах подать голос. Кузьма подошёл и склонился над ними. В оспенной коросте, расцарапанные, измазанные гноем, с распухшими и слипшимися глазами личики их были так страшны, что Кузьма тут же отпрянул.
У печи он заметил ещё одну живую душу — тоненькую и хрупкую, в длинном грязном рубище девочку лет двенадцати, которая только вяло глянула на него и, не отрываясь от своего дела, продолжала подбрасывать в устье на чуть мерцающие угли клочки соломы, что сразу же вспыхивали и прогорали.
— Бедуете?
— Погибам, — слабеньким голоском ответила девочка, с трудом разлепив обмётанные серыми струпьями губы, и подняла на Кузьму большие истомлённые глаза. Они не жалобились и ни о чём не просили, в них была по-старушечьи остылая печальная покорливость.
— Хозяина нету?
— Нетути, сгинул. В Муром тута всех скликали. Кто не захотел — посекли.
— Деревня-то пуста?
— Пуста. Которые — в Муроме, а которые — в нетях. Все разбеглися. Одне мы тута, хворые.
— Матка не подымается? — кивнул на кутник Кузьма.
— Вечор вставала, печь топила, а ныне уж не встаёт, скорчило её.
Выйдя из избы, Кузьма долго молчал, захватив в кулак бороду, потом хрипловато сказал подъехавшему Гаврюхе:
— Тащи-ка мой хлеб сюды. Да дров округ посмотри!..
— Ужо, Минич, — отозвался с розвальней Гаврюха, дивясь убитому виду никогда ещё не терявшего степенности Кузьмы.
До другой деревни тащились долго. Встречались заготовщикам малые починки, но все они были безлюдны, и взять там было нечего. Проехали и мимо сгоревшего селения, где из снежных намётов сиротливо торчали чёрные избяные остовы.
Запустение сокрушало мужиков, и седобородый угрюмый обозник Ерофей Подеев, качая облезлым меховым колпаком, говорил, что такого разора не помнит он со времён страшного черемисского нашествия, которое случилось лет тридцать назад. По всему югу Нижегородского уезда тогда, по Березополью и Закудемскому стану рыскали буйные орды, сжигая мирские жилища, истребляя людишек.
... За полдень въехали в большую, размётанную по нагорью со своими гумнами, овинами и сенниками деревню. Увязываясь за обозом, остервенело забрехали собаки. Но, к удивлению путников, они не заметили ни души, а двери всех домов были распахнуты настежь.
— Что за диво? — остановив коня и озираясь, озадачился Кузьма. И тут же прямо перед собой увидел свежую, недавно протоптанную стежку.
Не успели обозники переговорить меж собой, как оказались окружёнными молчаливой толпой мужиков, которые, прихватив топоры и вилы, торопко выбрались из задворных банек и амбарушек, спеша наперехват.
Перед Кузьмой встал высокий сухожилый крестьянин с чёрной острой бородкой, оскалил щербатые зубы и задиристо спросил:
— Чьи таки?
— Нижегородские, — с невозмутимостью ответил Кузьма. — По корма едем. Сенами не богаты?
— Не равно разговор ведём. Слазь-ка с лошади, боярин, — усмехнулся перехватчик.
Кузьма сметливо глянул на него, слез с коня, которого сразу кто-то ухватил за поводья. Но нижегородец и глазом не повёл.
— Избы-то что выстужаете? — полюбопытствовал он.
— Избы-то? А тараканей да блох морозим. Заели, ровно приказные подьячие. — Крестьянин внезапно нахмурился. — Одне скотинку нашу почти вчистую свели, а иным сено запонадобилося. Что самим-то останется?
— Мы ж к вам подобру, по чести, — как бы повинился не за свои грехи Кузьма.
— Высока честь! Слыхал небось байку про некоего честного татя? Не слыхал, так поведаю. Почал, слышь, тать в крестьянскую клеть ночью спускаться по верви, а сам рече: «Сниде царь Соломон во ад, и сниде Иона во чрево китово, а я — в клеть крестьянскую».
— И нашёл на блюде, — не растерявшись, подхватил знакомую притчу Кузьма, — калач да рыбу и учал ести, а сам молвит: «Тела Христова примите, источника бессмертного вкусите».
— И выбрал тать всё из клети, — с насмешливым вызовом глядя прямо в глаза Кузьмы, продолжил высокий, — а сам опять же рече: «Чист сей дом и непорочен...»
Крестьянин хитровато сощурился, ожидая, что ему ответит незваный гость, который, как он видел, тоже был не лыком шит. Но Кузьма молчал. В напряжённой тишине резко звякнули над головами мужиков вилы о вилы.
— Ладно, коли так, — наконец удручённо вздохнул Кузьма, — воля ваша. Однако напрасно нас татями посчитали. Чай, едину ношу несём, едину государеву повинность...
— А ты поведай, кто у нас царь, — сердито крикнули из толпы. — Митрий або Шуйский?
— Судить можно всяко, — обернулся на голос Кузьма, — да покамест ещё Москва стольный град. И где же быть царю?
— Царь тот, — орёл, токмо беспёрый да без клюва и когтей! — частым горохом сыпанули дерзкие смешки.
И вот уже вся толпа заколыхалась от смеха, кто-то разбойно свистнул, кто-то заулюлюкал.
Построжал Кузьма, упрекнул:
— Не дело поносить своё для ради чужой корысти.
— И то правда, — словно бы поддержал его, а вышло что съязвил, высокий. — Падёт камень на горшок — худо горшку, падёт горшок на камень — опять же худо горшку.
— Истинно, — закивали мужики-насмешники.
— К чему клонишь? — не уразумел Кузьма.
— А к тому, что царь царю рознь, а поборы едины.
— Пущай так, — согласно кивнул головой Кузьма. — Но неужто за отчую землю крепче будет радеть пришлый, чем свой?
— Куды уж! Да вот никак не углядим: кто свой, кто чужой. Всё стронулося, одне мы на месте с прорехами своими.
— А земля и вера наша? — не отступал Кузьма. — Куды они подевалися? Тута они, при нас. За них и надобно держаться, за них и зорителям отпор дать.
— Так-то оно так, — сдвинул треух на затылок высокий.
— Эх, умна шея без головы, — не скрыл досады Кузьма и обратился к своим. — Поворачивай-ка оглобли, ребятушки!
— Погодь! — ухватил его за рукав высокий. — Мы тебе открылися, а ты, не чиняся, нам. По-людски и поладим. Погодь! — и через толпу углядев кого нужно, крикнул: — Эй, Микита, сколь у тебя было кошено?
— Кошено было, кошено, — согласно закивав головой, но хитря и потому недоговаривая, отозвался здоровенный полнолицый мужик в новой шубе с повязанным пониже живота кушаком. — Ежели на заполосках, да на закраинах, да на пожнях-то...
— Не криви, — засмеялся высокий. — Чай, не обирают тебя. Сколь, по совести, накосил?
— Ежели... — снова начал, замявшись, Микита.
— Копен волоковых сколь? — как бы осердился высокий.
— Да копёшек двадесять, — явно прибеднился мужик.
— Ай и лукав бес! А ты, Гришуха? — обратился высокий к другому мужику, мрачно сжимающему вилы.
— Поболе. Сам ведаешь.
— Смекай, каки у нас скрытники, — подморгнул высокий Кузьме. — Нипочём голыми руками не взять. — И снова обернулся к мужикам: — Поделимся четвертиной, что ль?
— Алтына два с денежкой за копну положити надоть, — прикинул тороватый Микита.
— И три не грех. Самая ноне цена, по-божески, — встрял в разговор всё ещё бычившийся Гришуха.
— Эх, мужики, не на торгу, чай, — урезонил высокий загалдевших крестьян.
— Лошадку обозную за корма оставим, — пообещал Кузьма. — Добрая лошадка, хотя и поранена. С бою у Павлова Острога имали.
Толпой подошли к указанной Кузьмой лошадке и, осматривая её, уже заспорили, кому она нужнее, никто не хотел уступать...
Когда обоз, плотно нагруженный сеном, готов был тронуться в обратный путь, высокий подошёл к Кузьме.
— Не обессудь, мил человек. Надёжи у нас ни на кого нету. Сами тут соборно правим. Воевода бы что повелел — наплевали бы. А гроза-то, чую, и нас не минует, зело уж повсюду разбойно. И держаться нам так до поры.
— До поры, — тяжело вздохнул Кузьма...
Стрелецкий голова Андрей Микулин уже запамятовал, когда не воевал. Схватки и побоища, резня и пальба, долгие переходы в ратном строю, которым не было счёта в последние лета, ожесточили его сверх меры. Даже пришедшие с ним из Казани такие же бывалые служаки, как он, побаивались крутого срывистого нрава головы.
А выводило из себя Микулина то, что чем усердней он со своими стрельцами усмирял и подавлял смуту, тем боле разрасталась она, тем боле было измен и козней. И ладно бы грызлась меж собой знать — это ещё можно уразуметь: многим не по нутру было покорствовать не истинному, прирождённому, из потомства Калиты царю-преемнику, а выборному, почитай что случайному, который такая же нелепица, как выборный отец или выборная мать. Но как уразуметь, что и худородные людишки ныне валом попёрли на государевы устои и, пуще того, всякому полной воли захотелось!
Многие неутешные досадные месяцы провёл голова на гиблом волжском острове, где в трёх вёрстах выше мятежной Астрахани Шереметев поставил острог, чтобы по-воеводски осмотрительно да укрепно подготовиться к приступу осаждаемого города. Но вышло так, что не астраханцы у них, а они у астраханцев оказались в капкане. И одолеть мятежников были не в силах, и уйти не могли. С муками пережили лютую зиму, таранные ветры которой сбивали с ног даже лошадей. Весна тоже не принесла отрады. На вялые вылазки стрельцов под городские стены мятежники отвечали сокрушительными налётами. Теснимых лиходеями утеклецов собралась в остроге тьма-тьмущая, одних купчишек только до полутора тысяч: давка, грязь, нужда, голод, мор. Само уж войско стало походить на скопище оборванцев.
Однажды после неведомо сколько проведённых после ранения в горячке дней Микулин вышел на шум и гвалт из тесной, как могила, землянки и, покачиваясь, побрёл вслед за устремившейся к берегу толпой. В завшивевшем распахнутом кафтане, в парше и язвах, выдыхая нечистым ртом зловонный запах, он неровно брёл по солнцепёку, по вязкому песку, спотыкаясь о кустики железной верблюжьей травы и прикрывая рукой слезящиеся от нестерпимого солнечного сияния глаза. В полузабытьи, сам не разумея, зачем ему это надобно, он прошёл, слепо тычась в спины, сквозь толпу, сгустившуюся у самого приплеска, и оказался возле каких-то раскиданных мохнатых кочанов.
Невольно отступив, упёрся смутным взглядом в один из них и разглядел дико ощеренный рот с вывалившимся чёрным языком.
Перед Микулиным лежали отрубленные головы — тайком завезённый сюда астраханцами страшный подарок.
На пустынной россыпи блескучего песка, среди мочальных обрывков водорослей, ракушек и скорлупы чаечьих яиц, среди полуденного покоя, где вольно разливался свет и мягко поплёскивали ленивые волны, эти головы, мнилось, тяжело шевелились и безмолвно взывали, не находя согласия с живым естеством, которого были лишены, но которое так же благодушно продолжало сиять солнцем, пробиваться сквозь пески упорной верблюжкой, чайками кричать над слепящим плёсом и дрожко трепетать знойным маревом.
Эта жизнь не отвечала за смерть, ей было всё равно — извечной, необъятной и неукротимой. Она оставалась сама по себе, неумолимая и непостижимая.
Судорогами корёжило и сотрясало тело Микулина. Нет, не от страха или отвращения. Он не мог подавить в себе злобы, не мог перенести издёвки окаянного отродья, которое, насмехаясь, дерзко выказывало свою власть и самочинство. Это оно довело самого Микулина до крайней бедственности, уравняв его с подлым мужичьем, вынудило униженно отступать под огнём пушек от астраханских валов, претерпевать муки и лишения, кормить вшей, ходить в рванье и ждать подвоха и пагубы от своих же не раз уже роптавших стрельцов.
Било и дёргало Микулина. И он злобился, распаляясь от той безысходности, которая ему виделась в безобразно распахнутых в последнем отчаянном вопле ртах, уже облепленных мухами. И не яркий день извне, а жуткая чернота изнутри, пронзаемая тонкими иглами молоний, ослепляла его воспалённые очи, знаменуя конец света, предвещанный кликушами с церковных папертей. Но как сорвавшийся с высокой кручи намертво цепляется за любую попавшую под руки ветвь, так Микулин нашёл единственное средство для спасения своей уязвлённой души в нещадной мести и свирепом истреблении любой вольницы.
В недобрый час в застольной беседе услыхал он, будто неугодный ему Кузьма продаёт обозных лошадей муромским ворам. Никто не принял всерьёз такой напраслины: Кузьму сам воевода отличал, при нём с кормами нужды не ведали, видели его рачительность и честность. Но голова, ничтоже сумняшеся, поверил небылице. Посреди застолья в хоромине, где собирались на трапезу начальные люди, вскочил он внезапно, заиграл желваками и кинулся в двери. Ухвативший его за полу кафтана стрелецкий начальник Яков Прокудин чуть не свалился с лавки.
Пока за столом судили да рядили о вздорности головы, он уже оказался у избы обозников, благо выпитая хмельная чарка добавила резвости. Ступив за порог, Микулин исподлобья глянул на мужиков. Вольно рассевшись по лавкам, они чинили сбрую. Заметив среди них Кузьму, голова повелительным жестом поманил его к себе.
Кузьма неторопко переложил истёртый хомут с колен на лавку.
Вышли на заваленный сугробами двор, встали на утоптанной круговинке возле поленницы. Тёмное узкое лицо Микулина с острыми выпирающими скулами и жёсткой курчавой бородкой подёргивалось и ещё более темнело. Голова еле сдерживал себя. Вызвав Кузьму, он помышлял, что тот сам смекнёт, в чём должен повиниться, но Кузьма был невозмутим.
Гладковолосый, широколобый, с грубоватым крестьянским лицом и округлой русой бородой, в полурасстёгнутой просторной однорядке, он ничем не отличался от посконного мужичья, которое для Микулина было одноликим и невзрачным, как всякая посадская или крестьянская толпа, достойная презрения и кнута. Однако уже испытавший неподатливость Кузьмы, Микулин поневоле, хоть и досадуя за это на себя, признавал за ним завидную прямоту и бесстрашие.
— Аль не чуешь, пошто зван? — сквозь зубы прошипел голова.
— Невдогад мне, — ожидая любого подвоха, но не теряя спокойствия, ответствовал Кузьма. — Богу вроде не грешен, царю не виноват.
— А не ты ль отъезжие торга затеваешь смутьянам на поноровку?
— Навет. Не было того, — посуровел Кузьма.
— Не ты ль коней наших сбываешь? — до крика повысил голос Микулин.
— За меринка подраненного я ответ перед воеводой держал. Вины моей он не усмотрел.
— Навёл блазнь на воеводу. Ах ты, чёрная кость, я-то давно узрел, кому прямишь! — И, выхватив из ножен саблю, Микулин занёс её над Кузьмой. — Молись, смердяк!
— Ишь ты, дверь-то забыли прикрыть, — с простодушной озабоченностью полуобернулся к избе Кузьма, и Микулин тоже невольно скосил взгляд.
Этого спасительного мгновения Кузьме хватило, чтобы сдёрнуть тяжёлый кругляш с поленницы, ловко ударить им по сабле. Звенькнув, она отлетела в сугроб.
— Срам, голова! По чести ли на безоружного нападать? — с печалью укорил остолбеневшего от такой дерзости Микулина Кузьма, деловито укладывая кругляш на место.
Невдалеке послышался говор, заскрипел снег под торопливыми шагами. Кузьма прислушался и протянул извлечённую из сугроба саблю Микулину.
— Держи. Я зла не помню, а тебе Бог судья.
Даже не смахнув с лезвия снег, Микулин молча вложил саблю в ножны, резко повернулся и пошёл встречь голосам.
— Вота он, други! — воскликнул, завидев его выходящим из-за поленницы, Фёдор Левашов. — Эка где схоронился!
— Эх, Андрей Андреевич, уж зело горяч ты, всех переполошил, — выговорил голове степенным голосом Прокудин. — Прости нас, грешных, но помыслили, не нашёл ли разом на тебя какой карачун. Чуть ли не в набат ударили. Воевода, слышь, кличет. Верно, приспела пора на Муром подыматься...
Кузьма подождал за поленницей, когда стихнут, удалившись, голоса, поднял горсть снега, крепко растёр им лицо и задумчиво направился к избе.
— Кака така нужда в тебе у того хвата? — спросил его Гаврюха. — Неужто сызнова в извоз?
Кузьма, ничего не ответив, взял свой хомут, сел на лавку.
— А я тут удумал, Минин, — помолчав, снова обратился к нему Гаврюха, — по своему бобыльству-то... Не запамятовал ли девиченьку ту, что с хворыми в деревушке мается? Право, перемрут тама все, одна девиченька останется. Я и удумал за ней съездить. Возьму с собой в Нижний, а то сгинет. Грех оставлять. Ей спасение, а мне, бобылю, — хозяйка в дому. Одобришь ли?
— Благое дело, — через силу улыбнулся Кузьма, занятый своими тяжёлыми мыслями.