Впервые я очутился в Иерусалиме моей двенадцатой весной…

Во время объяснения теоремы я уснул и вдруг оказался в незнакомом городе. Все было из жёлтого камня. Дыхание пустыни висело над ним. Я брел вдоль городской стены, каких-то гробниц, миновал высокую башню, входил под массивные арки ворот, видел золотой купол и, наконец, упёрся в толпу мужчин в черных шляпах. Толпа отчаянно молилась и раскачивалась.

Было жарко. Я бросил портфель, стянул форму, пионерский галстук.

Женский голос витал над толпой.

— Чему равен квадрат гипотенузы? — вопрошал голос.

— Борух ато, Адойной, — дружно отвечала толпа.

— Садись, двойка, — опять раздался женский голос. — Зайцева, ответь ты.

Глубокий старик со слезящимися глазами начал отчаянно бить себя в грудь.

— Квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов, — детским голосом произнес он…

Я побрёл дальше — шумный базар окружал меня, гортанные выкрики догоняли, и пьянили пряные запахи. Я болтался по мозаичной эспланаде, по улице с римскими колоннами, забирался на плоские крыши.

Я не знал, где нахожусь, думал, что это Африка или Бомбей, но когда я рассказал отцу про этот город, он сразу сказал: Иерусалим.

— Туда ушел твой дед, Мошко Весёлый, и не вернулся. Ты случайно не встретил его?..

Возможно, я б и повстречал деда, но математичка Зубович так орала, что я мгновенно перенёсся из Иерусалима в Ленинград, в дождь, в серую школу, в квадрат гипотенузы…

— В классе есть лишние люди! — вопила Зубович и лупила деревянным треугольником о стол. — Чему равен квадрат гипотенузы, паршивец?!

Внезапно я встал, подошел к стене, начал раскачиваться и бить себя в грудь.

Математичка раскрыла огромный рот, он напоминал параллелепипед.

— Квадрат гипотенузы равен Борух ато, Адойной, — ответил я.

Параллелепипед закрылся. Затем Зубович так шуранула треугольником, что гипотенуза сломалась и угодила мне в голову.

— Два, — вопила математичка, — два!

И вывела жирную двойку в журнале, дневнике и на доске…

— Если бы она знала, где ты был, — заметил папа, — ты бы вылетел из школы.

Много раз я пытался снова попасть в Иерусалим. Я засыпал на географии, истории, литературе, даже на физкультуре — я попадал куда угодно, только не в Святой город.

— Жаль, — вздыхал папа, — возможно, ты бы там встретил Мошко Весёлого…

* * *

Деда я встретил лет через тридцать ленинградской белой ночью, где-то после седьмой рюмки.

Он въехал в мою комнату через восточную стену на зелёном ослике, жующем синюю травку.

— Мошко Весёлый, — представился он.

Я сразу узнал его.

— У тебя не найдется немного синей травки? — спросил он.

Я пошёл на кухню, полез в холодильник и между засохшим сыром и заплесневелой колбасой обнаружил пук синей травы.

— Увядшая, — сказал дед, — мой ослик не будет её кушать. Ты не мог бы нарвать свежей?

Я спустился, прошел через двор, вышел на Владимирский проспект — повсюду росла синяя трава.

Я нарвал немного и поднялся на свой четвёртый этаж.

Дед снимал с ослика оранжевую сумку.

— Час назад видел бабушку, — произнес он и достал штрудл. — Ещё горячий…

Бабушка моя, Неся Печальная, умерла лет пятьдесят назад.

— Как она себя чувствует? — поинтересовался я.

— Неплохо, — ответил дед, — ничего не болит. Вот уже лет пятьдесят…

Бабушку, как и деда, я никогда не видел — только знал, что она пекла самый вкусный штрудл в местечке.

И действительно, такого пирога я никогда не ел. Но где она его пекла?

— Накапай, — попросил дед и подвинул рюмку.

Я налил.

— Лехаим, — сказал дед, опрокинул водку и с интересом уставился на телефон.

— Вос ис дос? — спросил он.

— Телефон, — ответил я.

— Вос ис дос «телефон»?

— Это хитрая штука — по нему ты можешь поговорить с кем угодно.

— Вей из мир, — вскричал дед, — тогда побалакай с бабушкой. Поблагодари за пирог.

На ослике он подъехал к телефону.

— Неся, — начал он, — ты слышишь, Неся…

Я пошел в ванную и прямо в одежде залез под холодный душ.

Когда я вернулся, дед еще разговаривал с Несей.

— Пирог понравился, не волнуйся, я скоро буду…

Бледное небо светлело. По улице прогромыхал первый трамвай. Ослик вздрогнул.

— Дед, — вдруг спросил я, — скажи мне, дед, почему ты тогда не вернулся?

Дед хитро улыбнулся, цокнул языком и выехал на ослике через восточную стену в белую ночь…

По утрам в начале века дед пел.

— Человек — как птица, — говорил он, — прежде, чем найти себе пропитание, он должен пропеть.

Дед вставал рано и заливался. Всю оставшуюся жизнь Несе Печальной по утрам не хватало его пения.

Попев, дед приступал к работе.

Никто и никогда не видел его грустным.

— Чтобы долго жить — надо чаще умирать со смеху, — говаривал он.

Ничто не портило ему настроения.

— Мошко, — говорила Неся Печальная, — сегодня опять на обед ничего нет.

— Не расстраивайся, — успокаивал он, — зато какой у меня аппетит.

Однажды Неся проснулась от смеха Мошко.

— Что такое? — спросила она.

— Мне приснилось, что я разбогател, — ответил он.

Периодически их хату грабили.

— Не вздыхай, Неся, — улыбался дед, — в конце концов воры украдут наши цорес…

Глаза его всегда улыбались, и рот улыбался, даже уши, казалось, улыбались.

— Идн, — говорил он, — жизнь наша — короткий анекдот. Пусть он хотя бы будет смешной…

В те годы по Украине гуляла такая майса:

Король пообещал заморскому принцу свою дочь.

— Принеси мне только рубаху веселого человека.

Долго принц бродил по разным землям. И нигде не было весёлых. Наконец он наткнулся на одного еврея.

— Ты весёлый?

— Я весельчак, сеньор.

— Давай мне твою рубаху!

— Если б она у меня была…

Мне кажется — эта майса про моего деда, Мошко Весёлого.

Дед ушел в Иерусалим задолго до моего рождения.

Как-то, в начале века, где-то посреди ночи он проснулся, сел на кровати и начал натягивать продранные брюки.

— Если бы эта собака не разрушила Храм, — сказал он, — я бы родился в Иерусалиме, а не в Мястковке.

— Ты куда, Мошко? — спросила Неся.

— Спи, спи, я скоро буду — схожу ненадолго к Стене Плача. Одна нога здесь — другая там…

— Чего вдруг? — Неся поднялась с кровати.

— Мне надо кое-что спросить у Бога.

— Иерусалим — это не Мястковка! Куда ты пойдешь в рваных штанах?

— Это первое, что я попрошу. И дело не в штанах…

— И как ты его найдешь, Иерусалим?

— А хиц ин паровоз! Куда ведут еврея его ноги, в Африку? И куда ведёт его сердце? Надо идти на запад — сначала будут Жабокрычи, потом Турция, потом Иерусалим. Слава Богу, я путешествую не в первый раз.

Дед был прав — до паломничества на Святую землю он путешествовал дважды: в Одессу на лошади и в Жабокрычи на телеге, запряжённой волом. Эти путешествия ничем не отличались, если не считать, что первый раз разбойники отобрали лошадь, а второй раз — телегу с волом.

— И не беспокойся, я иду пешком — сейчас у меня нечего отнимать.

— Мошко, — сказала Неся, — мы с тобой никогда не расставались, скажи мне, когда ты вернёшься?

— Скоро, — успокоил дед, — до Жабокричей максимум ночь ходу, от Жабокрычей до Турции — максимум три, а из Турции в хорошую погоду уже виден Иерусалим. Через месяц я буду дома. Ты видела мои ноги, — он вытянул их, — это же ходули!

Дед взял бумажку и послюнявил карандаш:

— Эту записочку я положу между камнями Стены Плача. Когда Господь создал евреев, нас было мало, может быть меньше, чем в Мястковке. И тогда он мог помочь каждому. А теперь мы всюду — на Украине, Мадагаскаре, говорят, даже в английском парламенте. Он не может разорваться. Он с трудом справляется с просьбами, оставленными в Стене. Их тоже немало… Прежде всего я попрошу, чтобы ты жила сто двадцать лет, Неся.

— Зачем мне сто двадцать лет, — печально вздохнула Неся, — попроси себе целые брюки…

Ещё стояла луна, когда дед двинулся в Иерусалим.

У порога хаты его ждали евреи. По их лицам он понял, что они все знают.

— Мошко, — сказал Шимен Кривой, — я пятьдесят два года кривой, мне бы хотелось побыть немного прямым. Ты не мог бы попросить за меня у Бога, Мошко? Ведь так интересно, как живут прямые…

— Мошко, — сказала Хае-Лее, — Ханочка сегодня опять задыхалась. Она задыхается и задыхается, и если ты не попросишь у Бога, она однажды задохнется. Скажи Ему, что ей всего пять лет…

— Спроси у Него, Мошко, — начал Нохем Сердитый, — может ли Он отменить погромы? Скажи ему, что Нохем стар и не в силах держать топор. И что если эти убийцы придут еще раз, он не сможет им раскроить головы. А у него большая семья…

— Попроси для меня селедку, — сказал Борух, — кусок жирной селедки, я давно уже её не пробовал. И если Он её даст — попроси заодно зубы, а то мне нечем будет её кушать…

— И жениха Ривке. Не обязательно красивого. Можно и небогатого, но с хорошим сердцем. А то она всё плачет и плачет, такая красавица и умница. Вот, покажи Ему её фотографию…

Уже жарко грело солнце, а Мошко Весёлый всё сидел на бревне и записывал, и записывал, и не было записочке ни конца ни краю. А потом встал и пошел, и провожало его все местечко, и долго махало вслед.

А уже за рекой его нагнал раввин и передал свой личный список.

— В первую очередь! — предупредил он.

Где-то в Румынии Мошко просмотрел его.

«Семь пудов белой муки, — просил ребе, — бочку мёда, три мешка миндаля…»

Вскоре всему местечку стало ясно, что Мошко Весёлый благополучно добрался до Иерусалима. Даже Шимен Кривой не сомневался, что его просьба попала к адресату, и что Всевышний ее прочитал: Шимен Кривой распрямился и стал в местечке первым красавцем. Он оказался высоким и стройным, Ривка влюбилась в него, и все местечко плясало на их свадьбе и плакало от счастья, когда они стояли под хупой.

Ханочка начала спать спокойно и ровно дышать. Все местечко слушало, как она дышит, и все повторяли: «Ровно, ровно».

И все местечко могло спать спокойно: вдруг прекратились погромы, и Нохем Сердитый мог читать Тору, отложив топор…

У Боруха прорезались новые зубы, и он со дня на день ждал селедки.

— Если бы я знал, что у меня появятся такие зубы, — вздыхал он, — я попросил бы ягнёнка…

И только ребе сомневался. Он получил лишь баночку вишневого повидла и синюю куру.

— Не знаю, добрался ли Мошко до Иерусалима, — говорил он, — не уверен. Я просил совершенно иное…

Лучше всего пошли дела у Неси: в хату беспрестанно приходили хохлы и отдавали деньги, которые должны были деду за муку ещё с прошлого века.

Каждую субботу откуда-то прилетала кура и кудахтала, явно намекая, чтобы ее приготовили к субботнему столу.

Булочник Немировский регулярно привозил горячую халу, и из Одессы ей неожиданно доставили партию целых мужских брюк в широкую клеточку.

Иногда местные клейзмеры играли ей на скрипках, но ничто её не радовало, она оставалась печальной: шел уже третий месяц, а ее любимый все не возвращался.

Евреи, как могли, успокаивали бабушку.

— Неся, почему ты считаешь, что месяц, почему не пять? Возможно, к Стене Плача очередь. Может, он ещё стоит в очереди…

— Как же в очереди, — удивлялась Неся, — когда столько просьб исполнилось? Нет, тут что-то другое…

— Возможно, Мошко открыл нефть, — предположил Шимен, — и не может оставить колодец. Он уйдет, а гановим всё выкачают.

— Зачем нам нефть, — не понимала Неся, — разве в Мястковке есть автомобили?..

— А может, он стал визирем при султане, — говорил Борух, — как наш Йосеф в Египте. Он очень умный, твой Мошко.

— Если бы он был умный, он бы давно вернулся домой, — отвечала Неся. — Я боюсь, как бы его не убили бедуины.

— За что, — удивлялись все, — у него же ничего нет!

— А нефтяной колодец? — спрашивала бабушка и начинала плакать.

— Что ты плачешь? — говорил Шимен, — колодец — это гипотеза, гипотеза!

— Что такое гипотеза?

— Гипотеза — это холоймес, — отвечал он.

Дни шли за днями, солнце и луна освещали дорожку, по которой должен был прийти Мошко Весёлый, а он все не появлялся.

И тут Янкл Безумный выдвинул идею каравана. По его теории, Мошко накупил столько подарков для евреев местечка, что вынужден был нанять караван верблюдов, которые бредут очень медленно, особенно когда пустыня кончается.

— Он гонит караван, — повторял Янкл, — а верблюдов подгонять нельзя, это вам не евреи…

Стали ждать караван. Интересовались, что едят верблюды. Запасались колючкой.

— Верблюды двугорбые? — интересовался раввин.

— Что за вопрос, — отвечал Янкл, — если уж снимать, так двугорбых!

— То есть между горбами можно установить бочку с медом?

Неся ждала и ждала. Караван так и не пришёл. Пришла война…

Неся Печальная молилась целыми днями.

— Господи, — говорила она, — я Неся, жена Мошко Весёлого, который понес Тебе записку в Иерусалим. Ты нам всё дал, Господи, спасибо Тебе. Но если можешь, забери всё, что Ты нам дал и верни мне Мошко. Чёрт с ними, с верблюдами, пусть он их бросит, пусть бросит этого султана и ту самую гипотезу. Верни мне его, пусть хромого, пусть больного, пусть в драных штанах…

Дед так и не вернулся. Бабушка ждала его всю жизнь, до восьмидесяти семи.

Ей предлагали руку и сердце.

— У нас дважды замуж не выходят, — говорила она, — я люблю Мошко Весёлого.

И всё ходила к той дороге, откуда должен был появиться караван.

Никто в нашей семье больше никогда не видел деда.

Никто! Только я. После той седьмой рюмки.

После седьмой рюмки дед начал регулярно посещать меня. Не успевал я ее опрокинуть, как он появлялся из восточной стены.

Второй раз он явился тоже на ослике, но в этот раз дед был фиолетовый, ослик красный, а солома, которую он жевал, — зелёная.

Дед снял фиолетовый картуз и сел напротив.

— Всё пьешь? — спросил он.

— Пью, — подтвердил я.

— Не расстраивайся, я тоже пил. Но я был Весёлый.

— Я тоже был Весёлый, — сознался я.

— Я был весёлым до смерти, — уточнил дед и оглядел мой кабинет, забитый книгами. — Ты всё это прочел?

— Да, — сказал я.

— Зачем, — удивился он, — разве тебе больше нечего делать? Или ты мудрец?

— Не думаю, — ответил я.

— Ты мудрец первого сорта или второго?

— Это что такое? — спросил я.

— Мудрецы, как и идиоты, бывают двух сортов, — разъяснил дед, — первые от рождения, вторые — после прочтения массы книг…

— Я думаю, что я идиот второго сорта, — сказал я, — я стал идиотом, дед, в результате образования: начитался всяких теорий, философий, совсем запутался, разочаровался — и вот пью.

— Тору читал? — спросил дед.

— Дважды прошел всю Тору, — ответил я.

— А она через тебя прошла? — он обнял меня. — Пойди к Стене Плача — Бог поможет…

— Тебе помог? — спросил я.

— Помог.

— Что же ты не вернулся?

— Налей-ка мне водки, — попросил дед.

Одним залпом он опрокинул стакан, цокнул языком, улыбнулся и ускакал.

* * *

В те далёкие годы попасть в Иерусалим можно было только с урока математики, во сне.

Даже переписываться с его жителями было запрещено. Даже думать о нём не рекомендовалось.

Папа не знал, как найти деда.

Однажды кто-то ему сказал, что в Затоке, на одесских лиманах, живёт один хасид, цадик и мудрец, который по мезузе, принадлежащей человеку, может все о нем сказать.

— Мезуза говорит, — объяснял цадик, — жаль, что люди не умеют её слушать.

У папы была дедушкина мезуза — всё, что сохранилось от дома его родителей.

Он взял ее и поехал в Затоку.

Хасида звали Мендл. Он был высок, худ, с невероятно длинными пальцами.

Мендл сидел на берегу лимана, в жёваном чёрном костюме и смятой шляпе. К нему стояла небольшая очередь евреев с мезузами.

Мендл брал мезузу, сжимал ее в правой ладони, закрывал глаза и прислушивался.

— Ваша тётя, мадам Саломон, улица Розье в Париже, в сорок втором увезена в лагерь Дранси. В женевском банке у нее остался приличный счет. Как наследник вы можете получить деньги.

Мендл сжимал следующую мезузу.

— Ваш брат Дэвид проживает в городе Цинциннати, США, производство подтяжек. Считает вас погибшей, горько плачет.

Очередь двигалась медленно, дети плескались в лимане, горланил мороженщик.

Наконец, пришел черед папы. Когда он протягивал Менделю мезузу, его сильные смуглые руки дрожали.

— Вы верите в чудеса? — спросил Мендл.

Папа кивнул.

— Тогда приступим.

Мендл сжал мезузу в своей большой ладони и опустил веки.

Несколько секунд он молчал.

— Мястковка, — наконец произнес он, — Мошко Весёлый. Проснулся ночью, где-то в начале века. Ушел к Стене Плача. Просил многое, в том числе штаны. Штаны получил.

Мендл открыл глаза.

— Он жив? — спросил папа.

— Жив, — ответил Мендл.

Папа затянулся «Беломором» и долго молчал.

— Что он делает? — спросил наконец папа.

— Сидит на иерусалимской стене. Справа от Дамасских ворот.

— Что он делает, ребе?

— Грызёт кукурузу.

Папа зажег другую папиросу.

— Скажите, ребе, — спросил он, — почему он не вернулся?

Мендл снова сжал мезузу правой ладонью, потом левой, затем обеими. Наконец, приложил ее к сердцу.

— Их вейс ништ, — произнес он на идиш, — мезуза молчит. Горништ. Их вейс ништ…

* * *

Второй раз я отправился в Иерусалим теплым августом, в каникулы, не во сне, а наяву, со станции Авоты, которой больше нет.

Каждое лето мы жили на Рижском взморье.

Море уходило за горизонт, сосны — в небо, и пляжу не было конца. В этих трех измерениях мы и жили.

Это пространство было заполнено вольным воздухом, играми и прекрасными людьми.

В детстве я встречал только потрясающих типов. Сволочи пошли где-то потом…

Одним из потрясающих был Оскар — картавый мужчина с фигурой мифического Левиафана. Он бегал, кидал мяч и отжимался. Темный загар покрывал его. Некоторые утверждали, что он философ, другие — что убойщик скота, третьи — что просто аферист.

— Мурло, — говорил он, — бюргеры!

Он рассказал мне о Бар-Кохбе, о зелотах и Бар-Йохае, который завещал, чтоб в день его смерти смеялись.

Однажды, когда мы сидели на дюне и грызли копченую салаку. Оскар вдруг спросил:

— Тысячу пятьсот проплываешь?

— Метров? — уточнил я.

— Километров, чучело, — ответил он.

— Это невозможно, — сказал я.

— Мурло, — бросил он, — бюргер! Если делать только то, что возможно, не стоит рождаться на свет. Скучно жить! Надо всегда делать только то, что невозможно. Ты видишь огни Яффо?

— Какого Яффо? — спросил я.

Оскар оглянулся. Пляж был пуст. Сосны размахивали верхушками.

— Выходим пятнадцатого августа, — проговорил он. — Направление — Яффо! В нейтральных зонах нас будет ждать израильский катер «Шомрон». На нём служит мой брат Давид.

— Я не умею плавать, — сознался я.

— Сейчас июль, — сказал Оскар, — до августа можно научиться…

Начались тренировки. Оскар научил меня плавать на суше — море ещё было холодным.

— Каждый день мы «проплывали» с ним брассом по теплым морям, мимо Тринидада и Тобаго, мимо Азорских островов и мыса Доброй Надежды. В конце заплыва он всегда спрашивал: «Ты видишь огни Яффо?..»

Пришёл июль, вода потеплела, и мы начали плавать в море, от Авоты до Дзинтари, десять раз туда и обратно.

— Ногами шевели, ногами! — шумел Оскар. — Ты должен быть вынослив. У нас слишком большие территориальные воды! Ногами давай! А что правая рука, онемела?! Рожу в воду, глубже!

И вот настало пятнадцатое августа. Ночь была безлунной. Дул ветер. Оскар смазал меня тюленьим жиром, и мы вошли в воду.

— Будет тепло, как у костра бедуина, — успокоил он…

Мы проплыли первую мель, вторую, третью и вышли в открытое море. Я страшно волновался: никогда я ещё не бывал на такой глубине. Мы плыли и плыли, а когда я уставал, Оскар давал команду:

— На спину, чучело, отдыхай, расслабься!

Наконец мы увидели катер.

Оскар запел «Атикву» и замахал рукой.

— Ты видишь могендовид, чучело?!

Катер на всех парах несся на нас.

На корме стоял матрос.

— Братан, — орал Оскар, — Давид, Давид!

Катер приблизился. Лицо у «братана» было красное и злое. Он отчаянно ругался матом. Оскар раскрыл рот и чуть не захлебнулся — катер был пограничным, но не израильским…

Оскар загремел в тюрягу. Меня по малолетству отпустили, и я отделался лёгким насморком…

Мне часто снился по ночам человек, похожий на Левиафана.

— Чучело, — говорил он, — всегда делай только невозможное. Иначе скучно жить…

* * *

В третий раз дед явился на одногорбой верблюдице.

— Все, что осталось от того каравана, — сказал он, взял стакан и надоил верблюжьего молока. — Выпей, а то ты совсем бледный.

Я отпил и поморщился — молоко было кислым.

— Тринк, тринк, — сказал дед, — гут для гезунт.

Верблюдица легла, положив голову на собрание сочинений Пастернака.

А двугорбые у тебя были? — спросил я.

— Были, но я их продал. Не хотел тащить бочку меда нашему ребе.

Легенда на глазах становилась явью.

— Дед, — спросил я, — а что стало с нефтяной скважиной?

— Цорес, а не скважина, — вздохнул дед, — её быстро засыпали бедуины. Всё, что не пустыня, их раздражает.

— Значит, правду говорили люди в Мястковке? — спросил я.

— Я мифов не разрушаю, — ответил дед. — Хотя ребе врал…

Он вновь подоил верблюдицу, и мы чокнулись.

— Лехаим, — сказал дед, выпил, крякнул и погладил бороду. — И вот я отправился в Иерусалим. В дороге меня восемь раз грабили, причем семь раз от Мястковки до Жабокрычей. В Иерусалим я вошел почти голый. Мне нечего было разорвать на себе в знак траура по нашему Храму.

— А штаны, спросил я, — дырявые штаны?

— Хорошо бы я тогда выглядел, — ответил дед. — Я пошел сразу к Стене Плача, но не знал, где она. Всюду были стены. И у каждой — плакали… И вдруг я очутился возле мечети с золотым куполом. Ты знаешь, что делали с евреями, которые оказывались возле мечети? Убивали!

— И тебя убили?!

— Нет, я выдал себя за араба. Обрезание иногда спасает еврея… Толпа шла в мечеть — и я вынужден был войти в нее и биться головой об пол, правда, не очень сильно. Потом все пошли мыть ноги. И меня чуть не убили.

— Почему? — спросил я.

— Меня выдали ноги, — признался дед, — я их не мыл с Турции. На меня показывали пальцами, на меня пошли. Я вскочил и побежал. Стена была рядом, внизу. Там блеяли овцы и мекали козы. И среди них — пара замызганных евреев с такими грязными бородами, что их трудно было отличить от козлов…

— И ты положил записку? — спросил я.

— Чтобы ее сожрали козлы? — удивился дед. — Столько пройти, чтобы дать поужинать рогатой скотине?! Я дал арабу кусок сыра, взгромоздился на его спину и пристроил листок высоко, поближе к Богу, меж двух горячих камней, под веткой дикого куста.

Дед положил руки на колени и тяжело вздохнул, будто только что спрыгнул с араба.

— Мошко, — спросил я, — и почему ты после этого не вернулся?

— Э-э-э… — дед загадочно улыбнулся и цокнул языком.

Верблюдица встала, повернула морду и плюнула мне прямо в лицо…

* * *

Первые часы мне подарила тетя Маша в июле моего четырнадцатого лета — какое прекрасное время показывали они!

Часы были марки «Победа» с белым циферблатом, позолоченными стрелочками и ремешком из свиной кожи. У них была ещё и секундная стрелочка, которая куда-то радостно спешила. Часы показывали только счастливые минуты — ещё сорок минут купаться, всего полчаса до пинг-понга, ещё на пять минут вишневого мороженого…

В те времена часы были далеко не у всех, и кто бы ни спрашивал «Который час?» — я нёсся с ответом.

Иногда люди хватались за голову, вскрикивали, куда-то бежали. Я ещё тогда не догадывался, что часы могут показывать и паршивое время…

Мы считали взрослых болванами. Зачем они использовали часы? Чтоб не опоздать на работу, вовремя прийти к зубному, не пропустить переполненный состав. Какие скучные вещи!

Нас интересовало совсем другое — секундная стрелочка показывала нам, за сколько мы бегали стометровку, и кто дольше задерживает дыхание.

Однажды после такой задержки нашего приятеля Индула еле откачали.

Мы никуда не торопились, часы обслуживали наши глупости. Например, кто быстрее съест луковицу. Янка съедал за семнадцать секунд.

Мы замеряли, сколько с каждым из нас говорила Ирина — самая симпатичная девочка.

С Павликом двадцать минут, с Янкой минуту — от него несло луком.

Мы интересовались, кто из нас дольше всех писает. Это опять был Янка — две минуты сорок секунд.

Мы поражались его способностям.

— Пиво надо пить, дурачки, — учил он.

Мы засекали, сколько мог ругаться матом местный алкоголик Софронов. Рекорд — 38 минут 12 секунд без перерыва.

— Жаль, нет Олимпиады по мату, — жаловался Софронов, — иначе я был бы чемпионом.

Лодочник Василий храпел с перепою шесть часов. Мы за ним наблюдали на причале, где, как он утверждал, ловил миног детям.

Я знал, сколько кукует кукушка во взморском лесу, сколько поёт осенний прибой, сколько времени ползёт муравей от моей пятки до колена.

Ах, какие волшебные у меня были часы, которые подарила тетя Маша, какое прелестное время показывали они…

Впервые часы забарахлили, когда посадили Оскара.

Они часто останавливались, я их тряс, они снова показывали время, но уже не такое счастливое, как раньше…

Оскар вышел из тюрьмы полон идей. Он излагал их мне на той же дюне, поедая чернику.

— Займёмся бегом, — говорил он, — в камере я продумал методику. Сто километров в день.

Я хотел сказать, что это невозможно, но вовремя сдержался.

— Молодец, — сказал Оскар, — ты убрал это слово из твоего сердца. Оставим его бюргерам, а мы — икары. Ты должен приступать к любому делу, только зная, что оно невыполнимо. Выбегаем седьмого. В Гданьске нас ждет израильское транспортное судно «Херут». Нас прячут в трюм — и мы плывем… Ты видишь огни Яффо?

— Вижу, — соврал я.

Мы гоняли по пляжам, лесам, рощам, перепрыгивали через рвы и каналы. Он учил ставить стопу, глубоко дышать, двигать локтями.

Накануне побега Оскар достал заграничные тапочки и мягкие шерстяные носки.

— Главное — не стереть ноги, — объяснил он.

Мы двинулись в пять утра. Бежали лесами. Сосновые деревья сменяли хвойные, затем пошли смешанные леса, пару раз встречали медведей, наконец выбежали к морю и сразу же увидели поджидавшее судно. Оскар опять затянул «Атикву». Нас встречали объятиями. Накормили, напоили, сказали, что через два дня будем в Хайфе.

Мы пошли в трюм и уснули без задних ног.

В Хайфу мы прибыли гораздо раньше — утром следующего дня. Хайфа удивительно напоминала Ленинград: туман, Адмиралтейский шпиль, все говорили по-русски.

Мне казалось, что я попал в родной город.

Так и оказалось: «израильское» торговое судно было эсминцем «Горячий».

Оскар отправили прямо в «Кресты», а меня таскали по детским судам, пока я не подхватил туберкулёз, и тогда меня отпустили…

После второго ареста Оскара часы мои остановились навсегда.

С тех пор какие бы часы я себе не покупал, — ни «Сейко», ни «Лонжин», ни «Картье», — ни одни из них не показывали того времени, что простые часики марки «Победа», подаренные моей тётей на Рижском взморье моей четырнадцатой весной.

Я носил их по разным мастерским, но ни один мастер не мог починить их.

Мой приятель даже возил часы в Швейцарию, но и оттуда они вернулись, не тикая.

Папа успокаивал меня и однажды принес мне какие-то старинные, карманные, на цепочке, фирмы «Патек и Лейб», за которые отдал свой любимый красный патефон.

Я не сказал папе, но и эти часы показывали скучное время. Все часы показывали скучное время — двадцать минут до начала работы, сорок — до окончания, через пятнадцать минут — к нотариусу, через десять — к дантисту.

Чёрт бы их всех побрал!

Часы показывали паршивое время: надо пойти, надо сделать, надо вставать. Часы мои показывали взрослое время — скучное и постное, как обед бюргера.

Долго показывали они это время, пока однажды, в белую ночь, из восточной стены не въехал ко мне на ослике Мошко Весёлый…

* * *

Как-то после войны, когда я был ещё маленьким, мы поехали в Мястковку — провести лето там, где жили когда-то дед и Неся Печальная.

Мы вдоволь ели вишни, спали в яблоневом саду, а ночью смотрели на звёзды, низкие и тёплые, как нигде в мире.

Однажды, когда мы с мамой шли вдоль пруда, на нас напал бык. Чёрт знает, откуда он выскочил и понёсся прямо на меня. Я помню, как худенькая мама моя рванулась и оказалась меж ним и мной. Она била его своими прекрасными руками, колотила меж глаз, пинала — и бык бежал, странно мыча.

А мама нежно обнимала меня в нежных лучах украинского заката. И горячие слёзы ее падали на мою стриженую башку…

В далекой Испании, на корриде в Севилье, вдруг увидел Мястковку, и того быка, и мою прекрасную маму. И там, на андалузской арене, я аплодировал ей.

Внезапно я понял смысл корриды, которую всегда ненавидел. Когда-то давно, в средние века, где-то в Испании, в Толедо, в еврейском городе Толедо, дикий бык напал на ребёнка. И мать защитила того ребенка. И сломала рога животному. И вонзила в него нож.

Это была еврейская мать.

Каждый тореро — сын той матери.

Иначе коррида не имеет смысла.

Мать моя была тем тореро, а мир — диким быком. Он часто протыкал её рогами, поднимал в воздух, бросал оземь, но ухо, его отрезанное ухо, всегда было у неё. Иначе меня давно уж не было бы на свете…

Что я хочу сказать? Что я остался один на один с быком. У него страшные рога и дико раздуваются ноздри. А я совершенно не владею мулетой и бандерильей.

Вот-вот он проткнёт меня, и лошади выволокут моё тело с горячей арены…

* * *

Как-то в конце века, посреди ночи, я проснулся и начал натягивать джинсы.

— Ты куда? — спросил меня кто-то.

Я давно уже жил один. Кто бы это мог быть?

Я огляделся и увидел папу. Он смотрел на меня с фотографии, в своей белой рубашке, с папиросой в руках.

— Ты куда, друг жизни?

— В Иерусалим, папа, — ответил я, — мне надо кое-что спросить у Бога.

— У тебя грустно на сердце, — вздохнул он, — ты едешь искать Мошко Весёлого?

— Я еду искать, — ответил я, — я все растерял, папа.

— Поклонись от меня камням Иерусалима, — попросил он, — я всё мечтал туда попасть. Но то война, то тюрьма…

— Хорошо, — сказал я, — не волнуйся, я скоро вернусь. Я ненадолго.

Папа затянулся своим «Беломором».

— Возьми меня с собой, — сказал он.

Он протянул мне свою большую ладонь.

Я снял портрет отца и вышел из квартиры.

* * *

Люди делятся на тех, кто строит воздушные замки, и тех, кто их продаёт.

Папа строил.

У него никогда не было денег, и он всегда чувствовал себя богатым. Он доставал последнюю мелочь, всю в махорке.

— Надо отдать бедным.

Когда мы проходили мимо инвалида на коляске, он бросал мне:

— У тебя что-нибудь найдётся? Отдай ему…

Он всегда считал, что у нас всё есть, а у них ничего. Все копили на чёрный день, папа тратил. Он боялся, что придёт этот самый день, а у него ещё что-нибудь останется. Он как-то сторонился денег и старался от них скорее избавиться, как от позорной болезни.

Однажды он забрёл на еврейское кладбище Ленинграда и раздал все деньги нищим.

— Мы могли поехать на море, — печально сказала мама.

— Им они нужнее, — ответил папа.

Он раздавал деньги бродягам, алкоголикам, бабкам-попрошайкам и вообще первым встречным, обращавшимся к нему. Однажды мы выиграли в лотерею большую сумму денег. Маме стало дурно, но не от счастья — она знала, что папа с ними сделает.

— Кому ты их отдашь? — спросила она.

— Я ещё не знаю, я должен посоветоваться с мамой, — ответил папа и поехал на могилу Неси Печальной в Мястковку. Он с ней всегда беседовал в ответственные моменты.

— Откуда у тебя столько денег? — спросила Неся.

— Я выиграл в лотерею и не знаю, что с ними делать, — ответил папа.

— Зачем ты играешь, босяк?

— Кто мог подумать, что я выиграю…

— Обещай мне больше не играть — ни в лотерею, ни в карты.

— Обещаю, но скажи мне, что делать с этими деньгами?

— Отдай их Шимену Кривому. Ты знаешь, как он болен.

— Он уже давно богат, мама, он умер.

— Тогда раздай нищим на кладбище.

— Они уже получили.

— Боже мой, — вздохнула Неся, — у меня никогда не было денег, откуда я знаю, что с ними делать?..

— Может, ты хочешь мраморный памятник, — спросил папа, — с колоннами?

— Я тебе ещё за этот не намылила шею, — ответила Неся. — Съездили бы лучше в Крым вместо этой плиты. Кому она нужна, плита?

Папа отослал деньги в Иерусалим.

«Для новых олим, любящих юмор», — написал он.

Папа получил благодарственную телеграмму президента.

Президент обещал выбить имя дарителя на каком-то камне.

Папа в ответной телеграмме просил этого не делать…

Ходил он весёлый и спокойный — карманы были пусты.

— Что за человек, — говорила мама, — у всех всё прибавляется — дома, деньги, машины. Скажи мне, что прибавляется у тебя?

Папа только улыбался в ответ и брался за свой любимый роман — «Иудейская война»…

Теперь, когда он умер, я могу ответить за него — я вычитал всё это у Толстого: у папы постоянно прибавлялось доброты.

Он не дочитал до конца несколько страниц. Жизнь еврея — это иудейская война, скажу я вам…

* * *

Я вышел во двор. Белая ночь кончилась. Белело окно комнаты, где я прожил сорок лет. Посреди двора стояла дворничиха Ариадна, в детстве она била меня метлой.

— Улетаешь? — спросила Ариадна.

— Ненадолго. На месяц-два.

— Давай, давай! Хоть прекратятся эти визиты.

— Что вы имеете в виду?

— Не притворяйся дурачком! Этот старик на животных. Что это за безобразие, понимаете! Верблюдам вообще запрещено проникать в жилой дом.

— Меньше пить надо, Ариадна, — посоветовал я.

— Чья бы корова мычала, — ответила Ариадна и села на мусорный ящик. — Палестина, Палестина… Там, говорят, лечат гипертонию. У меня подчас за двести… Привези порошка.

— Хорошо, Ариадна, — пообещал я и двинулся к арке ворот. Вокруг на брёвнах сидели соседи.

— Палыч, — сказал Семён из третьей квартиры, — я живу ниже черты бедности… Попроси Бога: или пусть поднимет черту или пусть перекинет меня на другую сторону.

Лисицын был в форме капитана, медали бряцали.

— За честь флота русского попроси, — пробасил он. — Врагу не сдаётся наш гордый «Варяг»!

Профессор Берг просил денег на искусственное колено.

— Всего миллион, — повторял он, — всего миллион.

Виталий Николаевич просил прислать весёлых людей.

У нас никто не смеется, — говорил он, — все занимаются добычей пропитания и никто не поёт. Пусть Господь пришлет нам «певчих птиц».

— Палыч, — кряхтел старик Яков, — у меня третий год унитаз не спускает. Нет боле сил на вокзал бегать. А водопроводчик не приходит. Попроси у Него унитаз, Палыч.

— Я устал быть евреем, — шептал Фаерман, — может ли он превратить меня в англичанина? Или немца. Согласен на японца…

— Попроси, милый… — начала тетя Сима, но здесь откуда ни возьмись появился синий «Мерседес» Венечки Агафонова, из новых купцов, бывшего дворового хулигана по кличке «Пердун». Оттуда выскочил его личный телохранитель и затолкал меня внутрь.

Венечка за ореховым столом разливал шампанское.

— Я на автобусе, — отбрыкивался я.

— Пей! — шумел Венечка, — в Израиле на «Мерседесе» не покатаешься. На ослах ездить будешь!

Он влил в меня шампанское и всунул в руки листок.

— Не потеряй, — двадцать пять процентов тебе! Займись этим сразу. Двадцать пять процентов!

… Где-то над Румынией я развернул листок:

«Эксклюзивное представительство, — прочел я. — Купля-продажа: мёд, белая мука, миндаль. Генеральный директор — Бенджамен Агафонофф».

Полёт был ночным. Было в этом что-то символическое: ночью я мечтал, ночью фантазировал, облегчая свою душу, ночью явился ко мне Мошко.

В темноте лётного поля светился самолёт. Я начал подниматься по трапу. Мне казалось, что я шел по лестнице Яакова.

Вдруг мне преградил дорогу старик с красными глазами.

— Мне кажется, вы не обрезаны, — строго произнес он.

Я уже давно заметил, что притягиваю чокнутых. Особенно в транспорте. Так, например, когда я колесил в Ригу и обратно, у меня в купе всегда оказывались стебанутые. Я уже не удивлялся.

— Поговорим после приземления, — я пытался его обойти.

— После приземления будет поздно, — патетически произнес он. — В Израиль вы должны прилететь обрезанным.

— Вы делаете обрезание прямо на трапе? — поинтересовался я.

— На борту лайнера, — гордо ответил он, — у меня отсек. Стерильно, без боли. Новейшая аппаратура. Всего сорок долларов.

— Разрешите пройти, — сказал я.

— Кто не обрезан, тот не еврей, — бросил старик, — за сорок долларов вы станете евреем. И где — в облаках, ближе к Богу! Ну, тридцать.

Я пошёл по проходу.

— В Израиле вы заплатите больше, — кричал он мне вслед, — и там надо доказывать, что вы еврей. Пожалеете! Весь Израиль будете вспоминать не мать-Россию, а Беню Сливкера. Ну, двадцать долларов?..

* * *

В самолёте я сидел у иллюминатора. Мы пробили тучи. Солнце всходило. Кресло рядом было свободно. Я ждал. Этого не могло быть, чтобы я летел без чокнутого соседа.

Подошел мужчина в замшевой куртке.

— Это мое место, девять-а, — произнес он, — освободите.

Я показал ему билет.

— Обычно девять-а моё, — сказал он. — Девять-а — Орнштейн! Я всегда его беру. А сейчас не было. Вы когда покупали?

— На днях.

— Безобразие, а я месяц назад — и не было! И девять-бэ не было.

— Девять-бэ свободно. Садитесь, — предложил я.

— Безобразие! — он уселся.

— Пристегните ремни! — послышался женский голос. — Командир нашего экипажа — заслуженный летчик России Степан Филимонов.

— Сажает неважно, — бросил Орнштейн, — да и взлетает так себе… Что летите продавать?

— Мед, мука, миндаль, — отчеканил я, — эксклюзивное представительство. Санкт-Петербург. Бенджамен Агафонофф, не слышали?

— Подождите, подождите, — Орнштейн задумался.

— Бывший дворовый хулиган, кличка «Пердун».

— Ну как же, как же, много слышал. Разрешите представиться — Марк Орнштейн, «Швайнэкспорт», эксклюзивная продажа свиней.

— Это против Торы, — заметил я.

— Может, вас кормит Тора, — ответил Орнштейн, — а меня — хозейрим. Квартира в Санкт-Петербурге не нужна? Проспект Стачек, девяносто. Семь комнат, балкон?

— У меня на Владимирском дом, — ответил я, — с садом. В саду — верблюд. Привез из Йемена.

Орнштейн заткнулся.

— Не понимаю, — вскоре сказал он, — как вам все-таки удалось получить это место. Вы сколько дали?

— Два молочных поросенка.

Я уступил ему место.

Он пересел, задернул иллюминатор шторкой и заснул.

Я перешел в другой отсек и сел рядом с девушкой, читавшей Тору. Она была в длинной синей юбке. Поверх парика у нее была натянута косынка.

Девушка раскачивалась, неистово молясь. Она подозрительно покосилась на меня, и её глаза невинной голубки стеснительно опустились.

— Я не могу сидеть рядом с чужим мужчиной, — произнесла она.

— Простите, больше нет мест, — ответил я.

К президенту «Швайнэкспорта» я возвращаться не хотел.

— Тогда будьте добры, не касайтесь меня, — попросила девушка, — уберите локоть.

Я почти вывалился в проход.

— И, если возможно, наденьте пиджак.

Я выполнил ее просьбу, проклиная свою транспортную судьбу.

Впереди маячил Сливкер, он склонился над пожилой женщиной.

— Всего сорок долларов, — донеслось до меня, — В Израиле вы заплатите больше.

Я содрогнулся: что он мог ей предлагать?

— Говорить с вами можно? — осторожно поинтересовался я у соседки.

— Недолго, — предупредила она, — у меня утренняя молитва.

— Кто вы? — спросил я.

— Рут, — ответила она, — дочь раввина, внучка раввина, гурский хасидский двор. У меня восемь детей. Читаю Тору и рожаю… Уберите, пожалуйста, локоть!

Я вывалился в проход.

— Вы живёте в Иерусалиме?

— В киббуце на иорданской границе. Собираю финики, рожаю и изучаю рава Кука.

К своему стыду я не знал его.

— Великий цадик, — произнесла она, — создатель религиозного сионизма. У человека две души, говорил Кук, одна — божественная, другая — животная.

— Кук так не говорил, — возвысился сзади благообразный старик в жакете. — Я был учеником Кука. Он говорил, но не так.

— А как? — спросила Рут. — Уберите, пожалуйста, руку… Как он говорил?

— Если б я помнил. Мне шестьдесят семь лет, и это в третьем воплощении. А в первом я жил до девяноста трех.

«От судьбы не уйдешь», — подумал я.

— Каббалист Селедкер, — представился старик, — три воплощения: вавилонское пленение, двор короля Альфонса, развитой социализм в России. Вы мне не верите?

— Верю, — сказала голубка Рут, — я сама изучала Каббалу.

— А вы? — спросил он меня.

— Послушайте, — начал я, — у вас нет кого-нибудь, кто в одном из воплощений жил в Иерусалиме в начале века?

— Что за вопрос, — старик достал записную книжку, — в нашей ассоциации есть все эпохи… Вот, пожалуйста: Осип Зись, доктор марксизма-ленинизма, жил в эпоху Бар-Кохбы, на Мадагаскаре и в социалистической Москве. Начало века — еврейский квартал Иерусалима… Зачем он вам?

— Я ищу деда. Возможно, он знал его.

— Выясним. У него чудная память во всех воплощениях. Поедем к нему в киббуц Гиносар. Беседер?

— Кстати, — каббалист Селедкер повернулся к Рут, — я вспомнил, что говорил Кук: две ложки муки, щепотку соли и одно яйцо. Или два, если память мне не изменяет…

Подскочил Сливкер.

— Можно вас на минуту, — он взял каббалиста за локоть и повел его в хвостовую часть.

— Вот такая эта алия, — вздохнула Рут, — или мишуге, или проститутки. Всюду аникейве — под видом актрис, танцовщиц, медсестер, сиделок. Скоро они будут проникать к нам под видом хасидок! — она начала молиться.

— Антисептика, — доносилось из хвостовой части, — без боли. В Израиле будете стоять в очереди…

По проходу шел высокий блондин в форме, пожимая всем руки. Это был командир лайнера, заслуженный летчик России Степан Филимонов. Орнштейн долго обнимал его…

— Вы не могли бы не смотреть на меня? — попросила Рут.

— Я смотрю в иллюминатор, — объяснил я. И закрыл глаза. Я пытался заснуть.

— Пристегните ремни, — раздался голос по радио, — наш самолет идет на посадку.

И сразу же после этого знакомый голос произнес:

— Мне кажется, вы не обрезаны…

Я тряхнул головой, стараясь освободиться от галлюцинаций.

Нас стало отчаянно качать, самолет все время проваливался в воздушные ямы, наконец его так тряхануло, что я раскрыл глаза и туманным взором заметил, как Сливкер тянул за полу в стерильный отсек командира корабля, заслуженного летчика Степана Филимонова.

— Чего вы боитесь, — повторял он, — антисептика, без боли, для вас — десять долларов…

В аэропорту Тель-Авива я услышал русский мат.

Такой отборный мат я слышал только в детстве, на Рижском взморье, из уст местного алкоголика Софронова.

Я оглянулся и не поверил своим глазам: мат вылетал из прелестного рта голубки Рут.

— Сука, — орала она, — пидор македонский! — и отчаянно царапала лицо представителя службы безопасности.

— Отпусти, курва!

Ученица рава Кука оказалась сотрудницей одного из массажных кабинетов на улице Бен-Йегуда.

Оказалось, что её уже не раз выдворяли из страны, и сейчас она пыталась проникнуть туда под видом ортодоксальной еврейки. Но её узнал кто-то из полиции.

— Видимо, был её клиентом, — заявил каббалист Селедкер.

Двое агентов службы безопасности повели ученицу рава назад, к самолёту, который возвращался в Санкт-Петербург.

Проходя мимо, Рут поцеловала меня и подмигнула.

Она шла по полю, оголив груди, ноги у нее были длинные, как у жирафа.

— А почему аборигены съели Кука, — запела она на трапе, — никто не знает, молчит наука, — и скрылась в брюхе самолёта.

— Ужасное воплощение, — вздохнул Селедкер, — возможно, следующее будет более нормальным.

После поцелуя Рут представители таможни стали на меня подозрительно коситься.

— С какой целью вы прибыли в страну? — спросили они.

— Тут написано: «Цель визита — поиски себя».

— Что за поиски?

— Экзистенциальная философия предполагает…

— Говорите яснее! Почему вы не ищете себя у себя? Почему в Израиле?!

Я перечеркнул «поиски себя» и написал «поиски Мошко Весёлого».

— Кто такой Мошко Весёлый, — толстый таможенник был суров, — адрес, профессия, знакомства? Вы не знаете?! А этот горячий поцелуй, это подмигивание? Что у вас с этой женщиной?

— Абсолютно ничего, — заверил я, — я не сутенёр, я писатель.

И предъявил свои книги.

Он внимательно разглядывал их, листал, шевелил губами — хотя они были на русском.

— Писатель может искать себя? — спросил я. — Писатель имеет на это право?

— Писатель имеет, — наконец согласился таможенник и разрешил мне пройти, — только не ищите себя в массажных кабинетах на улице Бен-Йегуда.

Что-то во мне смущало его…

Президента «Швайнэкспорта» встречали на «ягуаре».

— Садитесь, подброшу, — пригласил Орнштейн, — в Израиле всего восемь «ягуаров».

— Не восемь! — бросил каббалист Селедкер.

— А сколько? — раздражённо спросил Орнштейн.

— Не помню, но не восемь, — ответил каббалист. — Поживите с моё — вы тоже забудете! Мне шестьдесят семь в третьем воплощении!

— Вы едете или нет? — повторил президент «Швайнэкспорт».

— Спасибо, я возьму такси, — ответил я.

— Если хотите, я поеду, — предложил Селедкер.

Орнштейн нырнул в машину, и «ягуар» унесся.

— Хамоватая личность, — сказал Селедкер. — Да, вспомнил: в Израиле всего два леопарда, два, а не восемь!

«Ягуар» вернулся, из окна торчала физиономия Орнштейна.

— Если решите возвращаться, не вздумайте брать девять-а. Девять-а — Орнштейн!

— Хамоватая личность, — повторил Селедкер. — Вы куда?

— В Иерусалим, — ответил я.

— А мне в Тель-Авив. Давайте возьмем одно такси на двоих. Сэкономим.

— Это же в противоположные стороны, — сказал я.

— Ну и что? — удивился Селедкер.

— Вы считаете, что это возможно?

— Конечно! Я только забыл, как. Все-таки — шестьдесят семь в третьем воплощении…

Мимо, прихрамывая и кряхтя, прошел заслуженный летчик России Степан Филимонов.

— Он его таки обрезал, — вздохнул каббалист Селедкер, — гнусная личность! Липкий. Ко мне так даже в вавилонском пленении не приставали. Паршивый тип…

* * *

Я взял такси и понесся в Иерусалим.

Шофёр был пожилой, с лицом боксёра: ворот его белой рубашки трепетал на горячем ветру.

— Сколько минут до Иерусалима? — спросил я.

— Пусть они уже оставят нас в покое! — страстно произнес он. — Арабы, левые, ваша антисемитская Европа! Оставьте уже нас в покое!

Он летел на ужасной скорости.

— Не слишком быстро? — спросил я.

— Если медленнее — они успеют отдать Иерусалим до нашего приезда, — вздохнул он. — Они раздают страну, эти бандиты! Иудею, Самарию, Голаны. Скоро мы будем жить на узком пляже, и арабам не потребуется много времени, чтобы сбросить нас в море! Но я возьму автомат, — он бросил руль, — вы слышите, Ури Гринберг возьмет автомат!

Навстречу нам несся грузовик.

— Все мы, алте идн, возьмем автоматы!

— Грузовик! — гаркнул я.

— Ну и что, — он схватил руль, — эти сабры, они рождены на свободе, они не знают цену своей земле, они не знали галута, они не понимают, что такое потерять землю. Поэтому они её раздают! Я жил в галуте, без своей земли, я был рабом — и больше не хочу им быть! Вы слышите? — он повернулся ко мне.

— Слышу, слышу, — я мечтал, чтобы он смотрел на дорогу.

— Что для них страна?! — продолжал он. — Они думают, им будет хорошо в Европе, в Америке, они станут зарабатывать огромные деньги… Мишуге, они не знают, что такое жить без страны! Я знаю, я — Ури Гринберг, польский еврей. «Жидам и собакам вход воспрещен!» И вот ваша Стена Плача. Попросите у Бога голову для наших шишек. Копф!

— Сколько с меня? — спросил я.

— Сто шесть шекелей, — и пусть они уже оставят нас в покое!..

* * *

Было раннее утро.

Мир казался молодым. Через Сионские ворота я вошёл в Старый город.

Я был в Иерусалиме.

Вторым из нашей семьи.

На протяжении многих веков мы повторяли: «В следующем году — в Иерусалиме». Остальные так и не добрались до него. А я — вошёл. От счастья хотелось прыгать. Но кругом были люди. Я побежал на почту и разослал всем, кого знал, телеграммы одинакового содержания: «Ай эм ин Джерузалем!»

Ответила, и то через несколько дней, только тётка:

«Денег сейчас выслать не могу. Без шапки на солнце не сиди. Целую, тётя Дора».

Чтобы убедиться, что это не сон, я попросил снять меня на фоне Стены Плача. Потом, пройдя по деревянному настилу, стал спускаться по лестнице к Стене. Внизу стояли солдаты. У них были сильные руки и смуглые лица. Я остановился. Я хотел, чтобы меня обыскали. Я искал контакта. Они добродушно кивнули мне, и я пошёл. Метрах в ста от меня возвышалась Стена.

Я направился к ней. Мысли мои были на небесах. Мне казалось, что я парю. Навстречу шел красавец-еврей в отутюженном лапсердаке, в белой сорочке, в огромной черной шляпе.

— Гелт, гелт, — повторял он и протягивал руки. Ему было лет сто. Он мог знать моего деда.

— Вы жили здесь в начале века? — спросил я.

— Двадцать шекелей, — сказал он.

Я протянул.

— Жил, жил, — сказал он.

— Вы не знали Мошко Веселого? — я достал фото деда.

— Двадцать шекелей, — сказал он.

Я снова протянул.

— Знал, знал, — сказал он, не глядя на фото.

Я всё понял и пошёл дальше.

Навстречу уже шли новые просители с развевающимися бородами.

— Гелт, гелт…

Толпами шли туристы.

Немцы были серьёзны. Они осознавали ответственность момента. Каждый немец давал марку.

Японцы неистово снимались. Видимо, они недостаточно осознавали ответственность момента. Каждый японец дарил по широкой улыбке.

Американцы тащили тонны фотоаппаратов, жевали поп-корн и пили колу.

Я обогнул их и понёсся к Стене.

Навстречу мне, раскинув руки, шла крупная женщина в сером пиджаке и длинной юбке. На ней была масса медалей.

— Ветеран? — спросила она.

То ли от абсурдности момента, то ли от солнца, которое начинало жарить, я брякнул:

— Да.

— Какой фронт?

— Первый Украинский.

— Второй Белорусский! — она крепко обняла меня. — Сколько ранений?

— Три, — соврал я.

— Шесть ранений и контузия, — отрапортовала женщина, — кто бы мог подумать, что доживем до юбилея!

Сзади подошли двое, увешанные орденами.

— Товарищ с Первого Белорусского, — представила женщина, — ну, пошли.

— Куда? — спросил я.

— За победу мы по рюмке осушили, — затянула женщина, — за друзей добавили ещё!

— Мне к Стене, — сопротивлялся я.

— Стена подождёт — вы с нами в Москву!

— Зачем?

— Как зачем? На парад Победы! Все наши ветераны там будут. Мы хотим пройти в израильской военной форме по Красной площади.

…Мы пили в каком-то ресторане, вспоминали бои, переправу через Одер, взятие рейхстага, обнимались, плакали… Потом затянули песни.

— Бьётся в тесной печурке огонь, — пели мы.

У Стены я оказался в сумерках. Жёлтые огни освещали её.

Не было ни просителей, ни ветеранов, площадь была пуста.

Я припал к Стене.

Она была тёплой, как ладонь отца. Сколько лбов припадало к ней со дня нашего изгнания. Мне было две тысячи лет…

Из глаз полились слезы, и облегчение сошло на меня.

Слезы детских и взрослых обид катились из глаз моих.

Все сдерживаемое в той стране прорвалось и уплывало.

И свет пронзил меня.

Мне уж ничего не надо было просить — Бог увидел меня, когда я предстал перед Стеной, и ниспослал мне отраду.

На Стене, как на экране, прошла жизнь моя, как фильм, где в главных ролях были отец, мать, люди с нашей дачи на станции Авоты — звёзды моего кино…

Ночь была свежа. Небо — знакомое и тёплое. Душа на месте.

Я вернулся из изгнания…

Мне хотелось отыскать послание деда, но я отложил это на утро. Потом я рассовал меж камней записки с просьбами соседей с моего ленинградского двора.

Одна из них не держалась и все время выпадала. Я развернул её.

«Эксклюзивное представительство, — прочел я, — купля-продажа: мёд, белая мука, миндаль. Генеральный директор — Бенджамен Агафонофф».

Бог явно отклонял предложение открыть с Ним совместное предприятие…

* * *

Я шёл по Иерусалиму. Ночь, полная тайн, окружала меня. Улицы Старого города были пусты. Где-то в темноте мерещились римляне, идущие разрушать наш Храм, зелоты, готовящиеся к защите…

Первую ночь я хотел провести под низким небом. Оно напоминало мне небо в Мястковке в то лето, когда мы приехали туда.

Меня предупреждали, что не надо болтаться ночью по Старому Иерусалиму, но я не чувствовал опасности, мне было уютно.

Жёлтый свет лился на иерусалимский камень.

Полукруг разрушенной арабами синагоги «Хурва» делил мир на небесное и земное. Жёлтые колонны, как сосны моего детства, уходили в синий шатёр.

Телефоны-автоматы блестели, как доспехи легионеров. Внезапно я почувствовал, что жил в этом городе. Не знаю, когда, не знаю, где. И говорил на этом гортанном языке, который забыл. Я чувствовал, что весь отсюда: мыслями, кожей, любовью к рахат-лукуму. Я — часть этой земли и камней этих. Как я угодил в северные болота, в сосновые леса, в тревогу белой ночи?

Каббалист Селедкер прав — есть воплощение. И моё ленинградское бытиё — не первое.

Я попытался припомнить, в какое время я ещё существовал, и с ясностью осознал: при Бар-Кохбе.

Я жил в Иерусалиме, я видел, как император Адриан перепахал его плугом и как я бежал с повстанцами в Галилею.

«Если забуду тебя, Иерусалим, — повторял я, — пусть отсохнет моя правая рука…»

Я шатался по городу, давний ученик рабби Акивы, воин Сына Звезды; я никогда не жил в Ленинграде, никогда не писал книг, я думал, как нам победить римлян и вернуться в Иерусалим.

Наконец я наткнулся на старика в жилетке и подтяжках, с панамой на голове. Он сидел, свесив тонкие ноги, на древней стене Иерусалима, возле Львиных ворот.

— Эрев тов, — сказал старик. — Каждый вечер, когда всходит луна, я восхожу на эту стену.

— Зачем? — спросил я.

— Зачем восходит луна? — спросил старик. — Вы знаете ответы на подобные вопросы?

— Кто вы?

— Кто знает, кто он такой? — ответил старик. — Если хотите, я — освободитель. Я освобождаю людей от времени. Это самое страшное бремя. Прекратите смотреть на часы. Ваши часы показывают скучное время, все часы показывают взрослое время — постное и скучное, как обед у бюргера.

Волны Рижского залива покатили передо мной, часики четырнадцатой весны марки «Победа» затикали в иерусалимской ночи.

— Прекратите смотреть на часы, — повторил старик, — посмотрите на луну.

Я сел рядом и задрал голову.

— Каждый вечер восходит луна, — продолжал старик, — и каждый вечер на стену старого города восходит Аба-Цви. Век назад я был в старинном арабском городе. Уж не помню названия… Помню жару, верблюдов, крик муэдзина. На стене медресе этого города были солнечные часы, древние, как минареты Медины. Тень от стальной палочки показывала бегущее время. Под ними было что-то написано на непонятном языке. Аба-Цви знал семь языков, но этого языка он не знал. «Это забытый язык», — сказал мне нищий араб на осле. «И что там написано, под часами?» — спросил я его. «Кто часто смотрит — теряет своё время», — ответил нищий.

— Прекратите смотреть на часы, — повторил Аба-Цви, — давайте посмотрим на звёзды. Уже вышла третья звезда.

Я сел рядом и ощутил, что время остановилось. Я почувствовал, что я есть, был и всегда буду.

— Человек поменял огни, — произнес старик. — Раньше он смотрел на пламя, теперь он смотрит телевизор. Пламя заставляло думать, телевизор отучает. Пламя говорило, что в мире нашем есть чудо, телевизор говорит, что никакого чуда нет. Пламя пожирало всё на своем пути и возносило нас к Богу, телевизор пожирает всё на своем пути и опускает нас в бездну. Огонь говорил, что есть иной мир, прекрасный и светлый, телевизор говорит, что иного мира нет. Человек поменял огни.

Старик замолчал и долго смотрел на небо.

— Раньше человек смотрел на звёзды, сейчас — на часы. Звёзды говорили, что мир вечен, часы говорят, что времени мало… Звёзды шептали: «Никуда не спеши», часы шепчут «Поторапливайся!». Звёзды говорили нам, что мы вечны, часы говорят, сколько нам осталось… Звёзды пели о бескрайности, часы — о конечности всего. Звёзды баюкали нас, часы раздражают. Человек поменял огни, — старик вздохнул, — в этом всё дело.

Он вдруг повернулся ко мне: — Хотите стать свободным? Сейчас появится пятая звезда. По появлению этой звезды снимите с руки ваши часы и сбросьте их вниз, со стены древнего Иерусалима. И чем лучше ваша марка, тем с большей силой швырните их.

Старик замолчал. Ночь висела над Иерусалимом. Взошла пятая звезда.

Я стянул часы, размахнулся и швырнул их вниз.

— Судя по тому, с какой силой вы их бросили, — произнес старик, — у вас была дорогая марка.

— «Лонжин», — ответил я, — золотая оправа, крокодиловый ремешок, три циферблата.

— Зачем вам столько?

— Я думал, что хотя бы один из них покажет счастливое время…

— Люди глупы, — сказал старик, — они покупают дорогие часы, думая, что покупают весёлое время. Весёлое время тогда, когда вы не можете купить себе никаких часов и ваш циферблат — небо. Который, простите, час?

Я задрал голову.

— Вечность, — ответил я, вспомнив Батюшкова.

— Так куда нам торопиться? Садитесь, развяжите свой галстук, сбросьте ваш пиджак и рассказывайте. Я чувствую, что вы полны историй, а луна ещё совсем молода…

И я тёплой иерусалимской ночью рассказал ему историю моих первых часов…

— Хорошая у вас была тётя, — вздохнул старик, — примерно, как у меня. Она мне тоже подарила часы, но не «Победу», а «Мозер», карманные. Я носил их на цепочке, мне уже было двадцать лет, но они показывали примерно такое же время, как ваши. Пока однажды не остановились. И я больше не мог найти подобных.

Я посмотрел на небо. Я вернулся к прежним огням…

— Вы не разоряете часовых фабрикантов? — поинтересовался я.

— Не очень, — усмехнулся старик, — потому что покупая дорогие часы, человек думает, что он покупает весёлое время…

— И много людей вы освободили от времени? — спросил я.

— Больше, чем звёзд в сегодняшней ночи, — ответил он.

Я протянул ему фото.

— Вы не встречали этого человека?

В свете луны Аба-Цви долго рассматривал моего деда.

— Как же, — сказал он, — Мошко Весёлый из Мястковки. У него были такие же часы, как у меня, фирма «Мозер», карманные, на серебряной цепочке.

Я понял, зачем восходит луна.

— Он был счастливый человек, он не так был прикован ко времени, он не так смотрел на часы, как вы. Время не мешало его радости. Он ещё не поменял огни.

— Какой он был? — спросил я.

— Счастливый, — повторил старик, — поэтому мне трудно было убедить его швырнуть часы вниз. Они ему не мешали.

— Но он все-таки бросил?

— Конечно: он был добр. Все, кого я освобождал, бросали часы. Я видел все марки мира, я освободил одного еврея из Крыжополя — часы были на кольце; я освободил одного еврея из Вапнярки — его часики были в посохе; я освобождал многих. Не знаю, почему — ко мне шла вся Украина. И все швыряли часы, кроме одного, из Брод — у него были часики — яйцо, золотые, он их так и не бросил, и вскоре время съело его. Скупой тип, скаредный… Чем лучше марка часов, которые вы швыряете, — тем ближе к Богу становитесь. Тот тип мог быть совсем близок, но не захотел — земная тварь…

— Расскажите про деда, — попросил я. — Ну, бросил он часы. А что дальше?

— Что дальше? — старик пожал плечами. — Я ничего не знаю о людях, кроме того, какие часы они бросили. Ваш дед бросил «Мозер», вы бросили «Лонжин» — это всё, что я смогу рассказать о вас вашему внуку…

Начинало светать. Уже первые лучи солнца были горячими.

— Иерусалим, — пояснил Аба-Цви.

Я поднялся и пошел к Стене Плача.

Сразу же, как только я ушел, из-под стены, где мы сидели, к Абе-Цви поднялся оборванец с «Лонжином» в руках.

— Сегодня неплохой улов, — весело пропел он, — можем себе позволить граммов по триста и по шашлычку.

Аба-Цви молча спрятал часы в нагрудный карман жилетки.

— Пусть только так сильно не швыряют, — сказал оборванец, — а то ловить трудно.

— Я людям не вру, — строго произнес Аба-Цви. — Всё, что я говорю, — истина. Человек глуп: покупая дорогие часы, он думает, что покупает счастливое время…

* * *

Однажды, еще в институте, я ехал в «девятке» по Владимирскому проспекту.

Сзади кто-то вздохнул. Это был еврейский вздох.

Со временем начинаешь различать вздохи: итальянцы вздыхают иначе, чем немцы, а евреи — иначе, чем все.

Когда печаль передается по наследству — вздох становится искусством.

Это был еврейский вздох.

Я оглянулся — сзади сидела моя мама.

Как мы обрадовались этой случайной встрече!

Я спешил на лекцию.

— Что тебе приготовить на ужин, сынок? — спросила мама. — Хочешь гречневую кашу? Или блинчики с творогом?

Такой простой разговор, такие простые слова…

Я любил случайные встречи. Идёшь — и вдруг родное лицо: папа на Невском, мама у Пяти углов, дядька в булочной…

Город родных лиц. Остановиться, перекинуться двумя словами.

— Ты выпил молоко? Осторожно переходи улицу… Закрой шею, сегодня холодно…

Случайные встречи… Их было много. Пел апрель, звенела капель, и капали сосульки… Их всё меньше и меньше, этих встреч. Все меньше людей, которые тебя любят, и все больше тех, кто торопится и не поёт.

И я вздыхаю. Это — еврейский вздох: когда печаль передается по наследству — вздох становится искусством…

* * *

Я спустился к Стене. Утром она казалась не столь трагической.

Народу было много. Хасиды в чёрных шляпах, лапсердаках и ботинках. Они молились, отчаянно раскачиваясь.

Чего я хотел? Чего ждал?

«Квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов», — пронеслось в голове моей.

Я задрал голову — вся стена была утыкана записками. Я смотрел на них и думал о деде. Тысячи бумажек трепетали на жарком ветру.

Я знал, что послание деда должно быть где-то наверху, под пробившейся травкой.

Я заметил один из кустиков. Что-то говорило мне, что записка деда должна быть именно под ним. Я попросил японца, крутившегося рядом, подсобить мне и взобрался к нему на плечи.

Японец был неустойчив. Меня качало. Даже на такой высоте меж камнями торчала уйма записок. Что-то толкнуло мою руку к одной из них.

Я вытащил ее и начал тут же разворачивать.

Японец подо мной захныкал — он устал.

Я спрыгнул и долго фотографировал его на фоне Стены.

Когда он ушёл, я развернул записку. Она была овеяна временем.

Текст был написан на идиш.

Я стал лихорадочно искать, кто бы мог мне её перевести.

Все вокруг молились, только один нищий старик шел прямо на меня.

— Гелт, гелт, — повторял он.

Я протянул ему записку:

— Переведите.

— Двадцать шекелей, — произнес он.

— Хорошо, хорошо.

Он поднес ее к слезящимся глазам.

— Тут всё стерто, — сказал он, — ничего не разобрать.

— Попытайтесь хоть что-нибудь, — проговорил я, — хоть слово.

Нищий вновь принялся изучать записку.

Сердце моё остановилось. Я чувствовал, что сейчас что-то произойдет.

— «Адонай», — прочел старик, — это всё, что я могу разобрать.

Я сунул ему сто шекелей.

С запиской я отправился к крупнейшему специалисту по письменам. Недавно он заново расшифровал Кумранские свитки — и абсолютно иначе. Это была бомба в научном мире. Полжизни он провел в пещерах на Мёртвом море и жил жизнью евреев.

Сейчас он обитал над иерусалимским рынком, окно его кабинета выходило на лоток с помидорами.

— Шекель, шекель, — доносилось в окно, — кило — шекель!

На рабочем столе специалиста красовалось огромное блюдо с помидорами.

Специалист взял лупу и внимательно посмотрел сквозь нее на меня.

— Вы согласны с теорией, по которой верблюд спас арабов так же, как Тора спасла евреев? — жёстко спросил он.

Я почувствовал, что если соглашусь с этой неведомой мне теорией — о прочтении записки не может быть и речи.

— Нет, — твердо сказал я, — вредная теория!

— Мне приятно, что мы придерживаемся одной концепции, — произнес специалист. — Приравнять верблюда к Торе по меньшей мере гнусно!.. Что у вас?

Я протянул послание.

— Что это, — специалист заволновался, — недостающие страницы Кумрана?

Я понял, что надо оставаться в концепции.

— Очень возможно, — предположил я, — но доказать это способны только вы.

Он жадно схватил листок.

— Как он к вам попал?

— Пока не могу сказать, — серьезно заявил я… Но раскрою вам тайну, когда вы расшифруете.

— Шекель, шекель, — влетало в окно, — два кило — шекель!

— Идите, — сказал специалист, — мне надо сосредоточиться. Раньше чем через неделю не приходите.

Я вышел, полон надежд.

Специалист по письменам схватил лупу и поднес к посланию.

* * *

Навстречу мне бежал каббалист Селедкер. Живот его вылезал из рубахи, рубаха — из штанов, в руках он держал костыли.

— Зачем костыли, Селедкер? — спросил я.

— А если я сломаю ногу? Бегай потом, доставай. Нет, костыли всегда должны быть рядом!

— Куда вы так спешите?

— Мне обещали работу в библейском зоопарке, — сказал Селедкер, — кормить зверей. Я уже семь месяцев без работы. Во всех воплощениях у меня была работа: лепил горшки, мял шкуры — а сейчас — хоть кричи. Проклятое воплощение! Вы думаете, меня возьмут? За тысячу шекелей в месяц. Надо знать четыре языка. Я знаю пять, но мёртвых. В России я был специалистом по мёртвым языкам: санскрит, хеттский, аккадский… Скажите, зачем тигру четыре языка?

Одной рукой он опирался на костыли, другой вытирал платком горячий лоб.

— Селедкер, можно предложить вам чашку кофе?

— В следующем воплощении эмигрировать не буду, — размышлял каббалист, — трудно начинать жизнь заново. Особенно с моей специальностью.

Мы пошли на улице Бен-Йегуда. Она шумела туристами, солдатами, детьми. Всюду играли маленькие оркестры.

Полный брюнет исполнял арию Джильды из «Риголетто». В вязаной шапочке, лежавшей у его ног, валялось несколько шекелей.

— Бывший главный экономист министерства энергетики УССР, — объяснил Селедкер. — Запел в Израиле. Тоже без работы. Второй год поет Верди. Только женские партии. Считает Верди евреем из Набукко. Помните хор рабов?

Главный экономист перешел к «Аиде».

Мы сели в кафе «Атара».

— Удивительная страна, — продолжал Селедкер, — тут все начинают петь. Вот слышите женщину — выводит «Тёмную ночь» — бывший прокурор Омской области; вон, на углу, капитан второго ранга — в основном морская тематика.

— А вы пели, Селедкер? — спросил я.

— На санскрите?! — удивился он. — Не поймут… А вы чем занимались в России?

— Писал, — ответил я. — Рассказы, пьесы, комедии. Люди падали от смеха. Тридцать лет я служил Богу смехом, Селедкер.

— Писатель, — вздохнул тот, — что будете петь?

Подошёл официант.

— Кофе из кастрюли, — предупредил меня Селедкер.

Мы взяли два апельсиновых сока.

— Видели официанта? — сказал каббалист. — Бывший актер из Тбилиси. Я плакал на его спектаклях… Значит, вы писатель. Тогда почему я вас не читал?

— Я писал на русском, а вы связаны с мёртвыми языками.

Подошла пожилая женщина. В руках у нее были фиалки.

— Пардон, мсье, как скорее пройти — так или так? — она показала два противоположных направления.

— А вам куда? — спросил Селедкер.

— Никуда, — ответила женщина.

— Тогда туда, — показал Селедкер.

— Мерси боку, — поблагодарила женщина.

— Столица мишуге, — сказал Селедкер, — ненормальные всех стран стекаются сюда, как арабы в Мекку. Вот, ещё одна, приготовьтесь.

К нам приближалась девушка с распущенными золотыми волосами. В руках у неё были ведро воды и кувшин. Она остановилась и, широко раскрыв глаза, с любовью стала смотреть на меня.

— Учитель, — наконец произнесла она, — позволь омыть твои ноги.

— Разрешите ей, — шепнул Селедкер, — это Мария Магдалина. Не разочаровывайте её.

Я снял обувь.

Магдалина омыла мои ступни и начала вытирать их своими прекрасными волосами.

— Теперь уматывайте, — шепнул Селедкер, — скажите, что идете к Иоанну Крестителю, а то не отпустит.

Я поднялся, поцеловал Марию Магдалину и двинул вниз, к улице Яффо. Селедкер нагнал меня.

— Иерусалимская лихорадка, — объяснил он, — чаще всего случается со скандинавами. Срывают одежды, выкрикивают пророчества. Через неделю проходит… Ну, я побежал, — он подхватил костыли.

— Селедкер, — бросил я — Послезавтра Осип Зись. Вы будете в Гипосаре?

— Если меня не съест лев, — ответил каббалист.

* * *

Через неделю я был у специалиста. Тот сидел на табурете, ссутулившийся, постаревший.

— Вы меня расстроили, — печально сказал он. — Это не Кумран.

В душе моей затеплилась надежда. Мне стоило немалых усилий изобразить на лице печаль.

— А что же? — спросил я.

— Какой-то еврей начала века, — пренебрежительно произнес специалист. — Зачем вы мне принесли это послание?

— Это мой дед, — признался я.

— Ваш дед?! — возмутился он. — Что это вдруг вы решили принести мне записочку от вашего деда? Всё, что произошло после второго века нашей эры, меня не интересует! И с чего вы взяли, что это ваш дед? Когда он здесь был?

— В начале века, — сказал я. — Он пришёл к Стене. С посланием к Богу.

— Ерунда! Бумага в Стене сто лет не сохранится! Почему вы думаете, что это писал ваш дед?

— Я уверен, — ответил я.

— Откуда у вас эта уверенность?

— Не могу объяснить, я чувствую.

— Шекель, шекель, — доносилось с рынка, — три кило — шекель!

— Записки регулярно вынимают и закапывают в землю!

— Эту решили сохранить.

— Почему?!

— А почему восходит луна? — спросил я.

— Скажите, что вы ищете в этой записке?

— Если бы я знал! — ответил я. — Мой дед ушёл в Иерусалим и не вернулся.

— Мой дед тоже не вернулся, — сказал специалист и взял послание. — Тут нечего расшифровывать.

— Читайте, — попросил я.

— Предупреждаю, оно не представляет для меня никакой ценности. Возможно, оно будет интересно профессору Гурфункелю…

— Читайте, — умолял я, — прошу вас, читайте.

Специалист взял послание, поднес лупу.

— «Боже, — прочел он, — сделай так, чтобы моё донесение генералу Алленби дошло в срок. Иначе англичанам не взять Иерусалим».

— Ваш дед был шпионом, — специалист поднял глаза, — дальше он сообщает о количестве турецких пушек и амуниции.

— Вы могли бы продолжить чтение? — спросил я.

— «Извини, Всевышний, пришёл к Тебе с некоторым опозданием. По прибытии в Иерусалим сразу угодил на войну, а потом — в плен. Записку у меня отобрали при обыске. Турки решили, что это шпионское донесение. Били палками по пяткам. Я сознался, что Шимен Косой — это генерал Алленби, а Леечка, которая задыхалась, — Англия в тисках блокады.

Послание подзабыл, поэтому прошу тебя, Господи, просто гезунт и шолем для всех евреев нашего местечка. И а биселе гелт. Но все это потом, после Алленби».

Специалист опять прекратил читать.

— Ваш дед помог Алленби войти в Иерусалим.

Я сел и вытер пот со лба — получалось, что Мошко Весёлый сыграл решающую роль в освобождении Иерусалима от турецкого ига.

— Ваш дед — историческая личность, но он меня совершенно не интересует. С вашим дедом — к профессору Гурфункелю.

— Подпись есть? — спросил я.

— «Боже, — продолжил специалист, — я не подписываюсь, чтобы опять не попасть в лапы турок. Но ты знаешь, кто я, — еврей с Украины, который пришел поклониться Тебе».

— Зачем вы принесли мне это письмо, — недоумевал специалист, — все знают, что меня ничто не интересует после второго века нашей эры… Идите к этому профессору Гурфункелю. Мне сейчас даже кажется — вы считаете, что верблюд спас арабов, как евреев — Тора. У меня такое ощущение. Идите к профессору Гурфункелю, этому леваку, который уверен, что мы произошли от протоарабов. Он встретит вас с распростёртыми объятиями. Идите, идите, он в Аммане, советник при дворе короля Хусейна — Бен ибн Гурфункель!..

* * *

Я вышел на улицу.

Теперь я знал, что дед воевал на стороне англичан, был героем и исторической личностью.

Но был ли это мой дед?

Подписи не было. Шимен Кривой стал Косым, Ханночка — Леечкой, и местечко не называлось Мястковкой.

Всё было туманно.

Единственный, кто мог подтвердить, что это мой дед, — был Бог…

— Шекель, шекель! — доносилось с базара. Я свернул и пошёл по его рядам.

Что-то я искал, но я еще не знал, что.

Внезапно на одном лотке я увидел зелёную горку.

Это был крыжовник. Любимая ягода моего детства.

Я купил кило, высыпал в шляпу и, хрустя кислой ягодой, двинулся к Старому городу.

На станции Авоты останавливались не все поезда. Только медленные. Скорые проносились мимо, а некоторые — так вообще прибавляли скорость.

Возможно, с той поры я предпочитаю поезда неторопливые, никуда не спешащие, а скорые пусть пролетают мимо. Им нужны большие вокзалы с колоннами, туалеты со львами, с гранитными писсуарами.

Вокзал на нашей станции был сколочен из зелёных досок, с одной кассой и уборной, куда уважающий себя человек не мог позволить себе зайти.

На станции была деревянная скамейка и телефон, всегда свободный, потому что никогда не работал. Скамейка тоже была свободна: из неё регулярно торчала пара гвоздей.

Касса работала по странному графику: она была всегда закрыта, если поезд останавливался, и открыта — если проносился мимо.

На скамейке сидели только мы с Павликом — мы были такие тощие, что могли уместиться меж двух гвоздей.

Мы сидели и ждали поезда, который остановится.

На таких станциях сходило много симпатичных людей.

Где-то к полудню приезжала тетя Маша с котомками крыжовника — она ехала с базара на станции Майори.

На следующем поезда прибывала мама с такими же котомками, с базара Булдури.

— Мы же договаривались, что крыжовник куплю я, — говорила мама.

— Малину, — отвечала тетя Маша, — в Булдури надо брать малину. О крыжовнике не было и речи.

Мы шли к даче, тащили сумки, рты наши были набиты крыжовником.

У калитки нас ждала бабушка.

— А где телятина? — интересовалась она.

— Телятину привезет Павел. После обеда. Пойдите, дети, встретьте его. Он должен привезти кило три, сделаем жаркое.

Под солнцем, на деревянном столе, они готовили обед: красный борщ, салат со сметаной, котлеты с жареной картошкой.

Потом с двумя кульками крыжовника мы брели на станцию.

Пели провода, стрекотали кузнечики, пролетали капустницы.

Мы сидели на скамейке и ждали. Наконец приходил поезд. Из вагона не спеша выходил папа с папироской, стряхивал пепел с пиджака и раскрывал нам объятия.

— Друг жизни, — говорил он мне.

Поочередно мы с Павликом запрыгивали на него. Он пах табаком.

— Гражданин, — раздавалось из вагона, — это не ваше?

Папа регулярно оставлял сумку на сиденье.

— Спасибо, моё, — отвечал папа, забирал сумку, и мы с Павликом несли ее к даче. Папа всё время останавливался и зажигал свой «Беломор» — папироса постоянно гасла.

Каждый раз, чиркая спичкой, он говорил:

— Никогда не курите, ребята, вы не представляете, какая это зараза…

Наконец мы появились на даче. С веранды спускалась мама.

— Наконец-то, — говорила она, — ты привез три кило?

— Пять! — отвечал папа.

— Кому нужно пять, — говорила мама, — я просила три. Кто сожрет столько мяса?

— При чем здесь мясо? — удивлялся папа. — Я привез крыжовник.

— Майн гот! — вскрикивала бабушка.

— Кто тебя просил? — шумела мама.

— Вот, — папа доставал записочку, — пять кило крыжовника.

— А хиц ин паровоз, — говорила тетя Маша, — будем варить варенье. Подай мне таз, Соня.

— У нас нет сахара, — отвечала мама. — Дети, сбегайте за сахаром. Шесть кило.

Нам давали сетки, и мы бежали в ларёк.

В ларьке ничего не было. Кроме крыжовника.

— Берите, бузотёры, очень сочный, рекомендую, — уговаривала продавщица.

— У нас уже есть, — отвечали мы.

— Не такой! Берите, завтра его не будет.

Мы брали два кило, и килограмм она давала бесплатно.

— Гвалт! — кричала бабушка, — куда мне его девать? Уже больше нет кастрюль. Маша, позвони Семе, пусть захватит семь кило сахару. А вы, киндерлах, бегите на станцию, помогите — человек после работы… Да, постойте, — она накладывала нам два пакетика крыжовника, — пожуйте; когда ещё поезд придёт…

— Больше не можем, — говорили мы.

— Ешьте, ешьте, в нем полно витамина «це».

Мы опять сидели на скамейке, хрустели ягодой и ждали…

Начинало смеркаться. Наконец приходил поезд, весь в огнях, и из него выпрыгивал дядя Сёма. Обычно у него в руке был портфель, но в этот раз он тянул серый мешок. Один конец он дал нам, другой оставил себе.

— А ну, Ляссандра, а ну, Павло, раз-два, — он взвалил мешок на спину и понес.

— Что там? — спросил я. Нехорошая догадка прошибла меня.

— Крыжовник, Ляссандра, сочный, крупный, и знаете почём? Двадцать копеек кило! И вы считаете, что я мог его не взять?!

Мы молчали.

— А сахар? — спросил Павлик.

— Какой сахар? У меня не осталось ни копейки…

Мы шли к даче. Горели фонари. Навстречу шел папа. Он нес большой куль.

— Папирос не было, — сказал он, — но тут подвезли крыжовник… Крупный, сочный, по десять копеек… Вы считаете, я мог его не взять?

Женщины молчали, у них уже не было слов. Они одолжили сахар, и в огромных тазах варили варенье.

Вечером мы сидели на веранде и уплетали его. Прямо из тазов.

Морды наши были кислые: в варенье почти не было сахара.

Всем соседям мы раздали по большой банке. Многие приходили со своей тарой.

Вечера тогда были тёплыми, пахло морем, хвойным лесом, доносился шум пробегавших составов…

На нашей станции Авоты останавливались не все поезда. Только медленные.

Она была сколочена из зеленых досок, с одной кассой и скамейкой, из которой торчала пара гвоздей.

На таких станциях когда-то сходило много симпатичных людей…

* * *

Вечером я поехал в киббуц Гиносар.

Дорога вилась вдоль озера. Красное солнце садилось в Кинерет. Нигде и никогда я не видел такого солнца — огромного и молодого, — только в детстве можно увидеть такое.

Когда мне хреново — я впускаю в себя солнце над Тивериадским озером. Внутренняя пустыня моя от макушки до пяток наполняется светом…

Киббуц лежал внизу. В апельсиновых рощах белели домики. По дорожке каббалист Селедкер катил кого-то в инвалидном кресле. Мужчина был в спортивных трусах и маечке, с гипсом на правой ноге.

— Доктор марксизма-ленинизма Осип Зись, — представил Селедкер.

Зись вскочил, поклонился и упал на дорожку. Совместными усилиями мы подняли его.

— Вчера сломал ногу, — сокрушенно сказал он, — не было воплощения, чтобы я не ломал ноги! «Капитал» читали?

Я не был подготовлен к такому вопросу.

— Что вы думаете о прибавочной стоимости?

— Осип, — сказал каббалист, — подожди. Речь пойдёт о втором воплощении. Двадцатый век!

— А, двадцатый! Простите — это всё нога. Двадцатый! И что же вас интересует?

— Вы жили в Иерусалиме в начале века? — спросил я.

— А где же я сломал ногу во втором воплощении?! — удивился Зись.

— Вы знали этого человека? — я протянул фото деда.

— Конечно, — вскричал Зись, — Бен Гур! Мы мчались в одной колеснице. Когда римские легионеры начали…

— Стоп, — прервал Селедкер, — стоп! Двадцатый век, Осип!

— Помню и в двадцатом, — сказал Зись. — Мошко! Мошко Печальный! Мы вместе служили в пятнадцатом году в отряде погонщиков мулов. В британских войсках. «Правь, Британия, — запел он, — правь, Британия, морями!» Мы знали, что Англия даст нам свободу! А потом Мошко поставлял донесения английской армии. Он был отчаянный и ловкий — научил голубей, и они носили секретные послания туда и обратно. Без Мошко, скажу я вам, Алленби не вошел бы в Иерусалим. Генерал Алленби вошел в Иерусалим одиннадцатого декабря, пешком, а мы с Мошко — на муле. У нас был один мул на двоих. Толпы приветствовали нас, несли на руках, Алленби наградил нас орденами, и мы двинулись на Галилею.

Зись вдруг резко повернулся к Селедкеру.

— Где второй том Маркса? — испуганно спросил он.

— Здесь, здесь, — успокоил каббалист.

— А дальше, — спросил я, — что было с дедом потом?

— Откуда я знаю, — раздраженно ответил Зись, — меня ж увели в вавилонское пленение. Навуходоносор был зверь! Мы шли месяца два, с переломанной ногой, вы представляете?!

— Осип, — рявкнул Селедкер, — мне надоело! Сколько можно путать воплощения? Тебя спрашивают о начале века! Вы взяли Иерусалим, потом двинули на Галилею. Что дальше?!

Зись смотрел на портрет деда, лицо его стало напряженным, казалось, он возвращался из вавилонского пленения.

— Не знаю, — сказал он, — меня убило снарядом под Ципори. Я был одним из первых солдат Еврейского легиона, похороненных на британском военном кладбище на горе Скопус.

— Это правда, — подтвердил Селедкер, — вы можете в этом убедиться. Его могила до сих пор там. «Рядовой тридцать девятого королевства батальона стрелков Бенджамен Зингер».

— Зингер — моя фамилия во втором воплощении, — пояснил Зись, — могила неухожена, позор! Хоть бы кто-то принес цветы!

Я протянул ему послание деда.

— Этот почерк вам знаком?

— Боже! — Зись вскочил, опять рухнул, и мы с каббалистом еле усадили его. — Боже, что значит знаком! Боже, рука Карла! Черновик «Манифеста»! «Призрак бродит по Европе…»

— Осип, опомнись, — каббалист начал трясти Зися, — двадцатый век!

— «…Призрак коммунизма»! — страстно закончил Осип…

* * *

От Гиносара до Тверии меня подбросил каббалист.

— Тверия — самый чистый из всех городов, лежащих ниже уровня моря, — сказал он, — к тому же тут самые белые отели.

Узнав цены в них, мы решили переночевать у озера.

Я сидел на фоне Галилейского моря.

Мне было пятьдесят. И у меня не было ни кабинета, ни постов, ни дома с огородом, ни денег, даже на отель.

— А всё потому, что я пишу, Селедкер, — сказал я, — тридцать лет я смешу людей, тридцать лет я веселю людям сердца, Селедкер, я служу Богу смехом. Можно служить Богу смехом?

— Лучшее служение, — сказал Селедкер.

— Почему же я не заслужил ночи в белом отеле?

— В другом воплощении, — пообещал каббалист.

— В другом воплощении, даст Бог, я не буду писать. Пусть отсохнет моя правая рука, если я снова буду писать.

Мы нашли ашкеназский ресторанчик, пили белое вино и ели котлеты. В Израиле можно отведать такие же котлеты, как те, которые готовила ваша бабушка. Они пышны, плавают в жиру и пыхтят.

— Такие котлеты надо есть стоя, — говаривал мой отец.

— Вы знаете, что на местном кладбище похоронен Маймонид? — спросил вдруг Селедкер. — Мы можем пойти к нему. Он отвечает на все вопросы.

— Разве мёртвые отвечают? — спросил я.

— Если очень прислушаться, — сказал каббалист. — Что вы спросите у него?

— «Что дальше?» — ответил я.

— Неплохой вопрос, — согласился Селедкер.

В свете полной луны, стоявшей над Кинеретом, мы двинулись к могиле Рамбама.

Неожиданный покой сошел на мою душу.

У входа в гробницу сидел старик и читал книгу.

— Здесь лежит Маймонид? — спросил я.

— Маймонид, — старик вздрогнул, — что вы знаете о нём?! Я тут сидел, когда из Египта привезли его тело… Ступайте, не тревожьте его сон.

Губы старика вновь зашептали слова Торы.

— Вы изучаете Рамбама? — спросил я.

— Я вам повторяю: я знал его, — старик поднял голову, — я помню, как привезли его тело из Египта, в разгар боев… Сарацины наседали, а крестоносцы яростно защищались. Но что еврею сарацин, и что крестоносцу смерть от меча или смерть от ножа… Они сцепились, как псы, вот тут, на этом самом месте. И вдруг — тело Учителя… Он хотел быть похоронен здесь, он плевал на войну…

— Почему, — спросил я, — почему именно здесь?

— Вы не знаете?! Сюда придет Мессия! Раньше, чем в Иерусалим. На сорок лет раньше. И воцарятся мир и гармония. И все воскреснут в радости и в песнях… Рамбам хотел гармонии на сорок лет раньше, — старик вздохнул. — И вот он здесь, уже восемьсот лет, а гармонии всё нет… И по Тель-Авиву летают пальцы, руки… Конец времен, уважаемый, конец времен. А всё потому, что мудрецы наши — в земле.

— Вы — цадик? — спросил Селедкер.

— Я не знаю, кто я, — ответил старик, — знаю только, что еврей. Еврей… Он сделан из ожидания и иронии. Чего он ждет? Мессию. Над чем иронизирует? Над этим миром. Разве его можно принимать всерьёз, этот прекрасный, прекрасный, прекрасный мир! — странная улыбка пробежала по лицу его. — Жара, пыль, пустые люди… Не знаешь, чего больше. Мы — среди дураков… А мудрецы все там, — он мотнул головой в сторону гробницы. — Я здесь много лет… Очень душно… Но я жду… Еврею есть чего ждать. Может, придет Мессия, может, нас перестанут резать — сарацины, крестоносцы, — может, пройдет боль в моей левой ноге. С тех пор, как умер Учитель, она у меня не проходит… А когда-то он мне давал капли, такой голубой пузырек, — и у меня всё проходило. Утром он лечил султана в Каире, а после обеда — нас. Раньше один и тот же врач лечил властелина и простого еврея, во времена, которые вы называете дикими. Он возвращался от султана, слезал со своей лошади — мы его уже ждали — и лечил нас. Он перемешивал капли с мудрыми словами — раньше были врачи-философы, во времена, что вы зовете тёмными. Мы приходили хворыми, а уходили юнцами. С тех пор ни один врач не помог мне; с тех пор, как Учитель лежит здесь, — ни один, хотя у меня три сына-врача. Я не знаю, что они лечат, но левую ногу они вылечить не могут. Иногда, по ночам, когда зной спадает, я беседую с Учителем — и нога немного проходит. Вы пришли к Учителю?

— Да, — ответил Селедкер.

— Что вы хотите у него спросить?

— «Что дальше?» — сказал я.

— Жара… пыль… пустые люди… ничего нового, пока не придет Мессия. Никто в этом мире уже ничего не ждет. Кроме еврея… Мы дали миру не только Тору, но и ожидание идеального общества. Еврей ждет другого мира, от этого мира его воротит. Как можно жить спокойно, когда всё время ждешь? Мы безумны… То, что есть, нам не подходит, а то, чего хотим, — того нет. Ждите Мессию, уважаемый, — вот что дальше. Если вы не верите — спросите у Учителя, он скажет вам то же самое…

Старик замолчал, у него были очень древние глаза, и я поверил, что он видел Рамбама.

Мы подошли к могиле. Солнце стояло уже высоко. Колыхалась трава. Полз муравей.

Мы стояли возле Учителя и молчали. Молчали и вслушивались.

— Ну что вам ответил Рамбам? — спросил Селедкер. — Что дальше?

— Я не расслышал, — ответил я.

— Тогда пойдем кушать пиццу, — предложил он.

— В Тверии лучшая пицца, — древний старик стоял сзади, — принесите мне тоже кусок.

— Вам с чем? — спросил Селедкер.

— Всё равно. Когда ждешь — много кушаешь… Рамбам ел мало, раз в день, после султана, перед тем, как принять нас… Впрочем, лучше с луком. Я люблю лук. Он горький, как мои мысли…

* * *

Мы пошли в город. Все шумело, пахло кнейдлах, висели колбасы, в ювелирной лавке толпились люди…

Плескался карп в бочке, орал булочник, из мешков пахло арахисом — на душе было светло, как утром в Иерусалиме.

— Почему вы печальны? — спросил Селедкер, — жизнь прекрасна. Даже если есть конец — мы всё равно воскреснем, ранним утром, в Тверии, на сорок лет раньше, рядом с Рамбамом. И он скажет нам: «Посмотрите, какое утро!» Он научит мудрости, которая навсегда останется с нами. Потому что смерти не будет.

— Каббалист Селедкер, — сказал я, — вы симпатичный человек. Во всяком случае, в третьем воплощении.

* * *

Вдоль границы бежал человек с длинным ножом. Впереди него со страшным хрюканьем неслась свинья.

— Держите хозера, — кричал человек, — держите!

Он исчез, продолжая вопить, и скоро вновь появился.

Я узнал в нем Орнштейна.

— Ушла, — тяжело дыша, произнёс он.

— Куда? — спросил я.

— В Египет… Я узнал вас, — Орнштейн засунул нож в ножны, — можете занимать девять-а: девять-а— больше не Орнштейн.

— Что произошло? — спросил я.

— Хозейрим больше не кормят меня, — ответил он. — Бог наказал меня за хозейрим. Я больше не летаю. Если хотите — берите девять-а! Всевышний покарал Орнштейна, — продолжал он. — От меня ушла жена, коллеги меня обманули, и самое главное — Он мне ни разу не дал больше девять-а! И я понял, что это Божья кара, это — знак. Орнштейн больше не «Швайнэкспорт». Я переехал в Израиль. Орнштейн теперь «Швайнэксперт».

— Что это за штука? — поинтересовался я.

— Я — эксперт по свинине, — гордо сказал Орнштейн, — я ищу ее в телятине, говядине, баранине. У меня редкий нюх: стоит мне только втянуть воздух — и я чувствую её присутствие. Я могу взять книгу, понюхать её и сразу сказать, упоминается ли там хоть раз хряк или нет. Мой девиз — «Ни одной свиньи в Израиле!» Поэтому я их гоняю. Восемь загнал в Египет, трёх — в Иорданию. Если у нас будет мирная граница с Сирией — загоню и туда. Бог покарал меня за хозейрим. Теперь, возможно, он меня простит.

— С чем это у вас бутерброд? — вдруг спросил он.

— С сыром.

— Ну-ка, дайте его сюда!

Орнштейн взял бутерброд и начал его обнюхивать.

— Вы можете мне не верить, — наконец произнес он, — в сыре прослеживаются следы свинины.

Он швырнул бутерброд в сторону египетской границы.

— Девять-а — больше не Орнштейн, — печально повторил он.

* * *

Целыми днями бродил я по Иерусалиму, разыскивая древних стариков, которые могли случайно знать моего деда. Стариков я встречал повсюду: в Старом городе, в Меа-Шеарим, на рынке, в мучных лавках.

Один из них сидел на табурете, с закрытыми глазами, ноги его стояли в тазу с водой.

— Так вот он сидит с пятидесятых годов, — сказали мне, — тот же таз, та же вода, тот же табурет. Он все время спит, и мы не знаем, когда он пьёт, когда ест. Иногда он приподнимает веки и шепчет молитвы — тогда вы можете обратиться к нему.

Я подождал, но он не поднимал век.

Тогда я потормошил его.

— Что тебе нужно от меня, странник, — пробормотал он, — зачем ты будишь меня? Я видел чудесный сон: мне двадцать лет, я скачу на лошади за прекрасной девушкой… Мне было двадцать лет — зачем ты разбудил меня?

— Я хочу узнать о моём деде.

— Зачем? Зачем тебе дед? Мы прекрасны, когда молоды; я не просыпаюсь уже полвека, потому что во сне я юн, во сне у меня не болят кости, и во сне я летаю. Что ты хочешь от меня? — он уставился на фото. — Мошко! Мы жили с ним на одной улице.

— Где? — спросил я. — Вы могли бы сказать поточнее — где он жил?

— В Иерусалиме! Где ещё можно жить?!

— Татэ, напрягитесь, может, вы знаете, почему он не вернулся?

— Э-э-э! По той же причине, что и я.

У меня спёрло дыхание. Вот-вот я мог узнать тайну деда.

— По какой? — спросил я.

Старик закрыл глаза. Я опять начал тормошить его.

— Проснитесь, татэ, по какой?

— Я же тебе сказал — по той же самой, — пробормотал старик.

— По какой «той же самой»?!

— Я этого уже не помню…

Старик опять уснул. Он снова был двадцатилетним, во сне он улыбался.

* * *

Иерусалимская ночь легла на город.

Луна была молодой, и запах жареного мяса доносился из базарных харчевен.

На косой улочке я заметил домик.

В окне горела свеча. Дверь была перекошена, как в хате деда.

На низкой крыше, в свете луны, выл щенок.

Пахло миндалем.

Что-то толкнуло меня войти. Я нажал сломанную ручку, дверь заскрипела…

За столом, в свете свечи, я увидел трех старых евреев в одинаковых чёрных шляпах и сюртуках.

На столе стояли графинчик с водкой и миска с орехами.

Старики внимательно смотрели на меня.

— Что ищет еврей? — спросил один из них.

Я обратил внимание на его длинные пальцы.

— Еврей ищет себя, — ответил я.

— Тогда заходи, — сказал он.

Они явно не были похожи на таможенников.

— Кто вы? — спросил я.

— Последователи Любавичского Ребе Шнеерсона, — сказал старик с очками на кончике носа. — Ребе завещал нам петь, смеяться и пить.

Он налил мне водки в пыльный стакан. Я выпил залпом и закусил миндалем.

— Мой дед пел по утрам, — сказал я.

— Он был хасид?

— Может быть.

— Он любил посмеяться и выпить?

— Вроде, да.

— Значит, любавичский хасид… Давайте выпьем за Ребе, — третий старик, самый маленький, поднял стакан.

— Разве он не умер? — удивился я.

— Он умер в третий день месяца тамуз, — сказал старик в очках, — он похоронен в Нью-Йорке, но он жив.

— Я видел похороны по телевизору, — сказал я, — хасиды плакали, когда несли гроб.

— Гроб был пустым, — объяснил старик, — пустым! Мессия не может умереть!

— Вы шутите? — спросил я.

— Ребе жив, — повторил старик, — да продлятся дни жизни его!

Старики опорожнили стаканы за здоровье Ребе и начали танцевать.

— Идите к нам, — звали они меня, — торопитесь радоваться.

Потом они запели.

— Пойте, Бог слышит вас, только если вы поете. Пойте!

Они вновь пили за здоровье Ребе, танцевали, возносились голосами к ночному небу. В их старых сердцах жила радость.

Потом они устали.

— Я вижу, вы не верите в чудо, — сказал самый маленький. — Во что же вы верите?

— Если б я знал, — ответил я.

— Верьте в чудо, — сказал он, — это не факт, что оно случится, но верьте… Вы не считаете, что существование нашего народа — это уже чудо? А эта лунная ночь?.. Верьте в невозможное, молодой человек.

В голове моей всплыла далекая станция Авоты, которой больше нет, волны залива, Лефиафан и наши заплывы в Яффо

«Делай только то, что невозможно!» — прозвучали его слова.

Все трое были почти ровесниками деда, но не было среди них Мошко Весёлого.

Я достал фото и протянул им. Никто из хасидов не встречал его.

Когда я клал фото в карман, оттуда выпала мезуза.

Старик с очень длинными пальцами поднял ее, сжал в ладони и закрыл глаза.

— Мошко Весёлый, — произнес он и открыл глаза, — вам знакомо это имя?

— Это мой дед, — сказал я, — что вы знаете о нем?

Он снова сжал мезузу.

— Мошко Весёлый, — повторил он, — Мястковка, проснулся ночью в начале века и ушел к Стене Плача. Просил многое, в том числе штаны. Штаны получил.

— Он жив? — спросил я.

— Нет, — покачал головой старик.

— Скажите, ребе, — спросил я, — почему он не вернулся?

Тот прижал мезузу к сердцу.

— Их вейс ништ, — произнес он на идиш, — мезуза молчит, горништ. Их вейс ништ… Я говорил это ещё вашему отцу, в Затоке, на одесских лиманах…

* * *

Я часто беседую с отцом.

Он смотрит на меня с фотографии, в белой рубахе; ворот её расстегнут, и он улыбается.

— Папа, — говорю я, — наконец-то сбылась твоя мечта: ты — в Иерусалиме.

— Тут такие же низкие звезды, как в Мястковке, — отец улыбается откуда-то из зелени; сзади него то ли осенние листья, то ли лучи солнца.

— Ты слишком серьёзен, — говорит он, — слишком много переживаешь, брось… Твой дед пел по утрам. Попробуй по утрам петь… Веселей, друг жизни. Всё будет хорошо, — говорит отец.

Он всегда говорил мне это, когда плохо себя чувствовал, а я торопился — то на выступление, то на премьеру.

— Иди, друг жизни, — говорил он мне, — всё будет хорошо.

Каждое утро отец улыбается мне с фото.

— Не относитесь к жизни слишком всерьёз, — говорит он.

Он улыбается мне из непонятного пейзажа.

Он только что затянулся папироской, ему ничего не нужно, ему хорошо…

Он улыбается, он хочет научить меня правильно воспринимать жизнь. 

— Улыбайся, — говорит он, — жизнь улыбается только в ответ.

Я смотрю на фотографию и вспоминаю нашу далёкую жизнь…

* * *

Солнце в Иерусалиме встаёт рано.

В первых лучах солнца — папина улыбка.

— Друг жизни, — говорит он, — иди, всё будет хорошо, не хандри. Нит гидайге! Пойди, купи себе новые штаны. Или ботинки — мне кажется, ты любил новые ботинки…

В шесть лет я хотел быть адвокатом. Я мечтал стать адвокатом, чтобы защитить моего отца, который сидел в тюрьме и называл меня «друг жизни».

Папа сидел в тюрьме, а мама писала прошения о помиловании и искала хорошего адвоката. Где бы она ни была и с кем бы ни беседовала, разговор обычно кончался одним и тем же: «Вы случайно не знаете хорошего защитника?»

В праздники мама плакала, поскольку отказы на прошения приходили обычно накануне. Отказы приходили в больших конвертах, заказными, но почтальон Маруся с нас денег не брала.

— Возьму, когда помилуют, — говорила она.

Такие люди встречаются всё реже.

Жили мы бедно.

— Бутылку кефира и сырок, — просила мама в «Молокосоюзе» и добавляла: — Вы случайно не знаете хорошего адвоката?

За что сидел папа, я не знал. Если бы меня спросили, что такое тюрьма, я бы ответил, что это место, куда направляют хороших людей. Что ж удивительного, что туда поместили папу?..

Ходил я в рваных ботинках, и ноги всегда были мокрыми. Мама делала мне горчичные ванны в тазу, приговаривая:

— Надо будет купить тебе новые ботинки. Вот получу премию — пойдём и купим…

У меня никогда не было новых ботинок. Я получал их ношеными, от брата. Тот, в свою очередь, — от двоюродного, двоюродный — от какого-то дядьки…

Иногда я себя спрашивал: «А кто же носит новые ботинки?» Мои всегда просили каши и хлюпали. Шнурки в них были гнилыми и постоянно рвались. Чтобы ботинки не так промокали, мама подкладывала в них газету, и однажды ее чуть не упекли, поскольку в этой газете было все промокшее политбюро…

— Ничего, — говорила мама, — скоро получу премию — пойдём и купим новые ботинки.

Я мечтал о них. Они стояли в витрине магазина на Загородном проспекте, блестящие, на микропоре, и стоили сто три рубля.

Это были чудо-ботинки. Во-первых, ты в них сразу становился выше, а во-вторых, они не промокали, даже в слякоть.

Во сне я часто прогуливался в этих новые ботинках вдоль Невы — высокий, большой адвокат.

— Где вы их достали? — спрашивали меня.

— На Загородном.

— Почём?

— Сто три рубля.

— И куда вы идёте в таких нарядных ботинках?

— Я иду защищать папу, — отвечал я.

Утром я снимал с труб парового отопления свои не высохшие за ночь ботинки, вкладывал туда «Пионерскую правду», натягивал их и зашнуровывал бечёвками.

На праздники я их надраивал гуталином и чистил бархоткой.

В дверь звонили. Я бежал открывать. Там стояла Маруся с конвертом.

— Заказное, — сухо говорила она, — денег не возьму!

Откуда она знала, что там отказ?..

— У неё сердце, — объясняла мама, — сердце видит всё.

Утром мама вытирала слезы, и мы шли на демонстрацию. Никто не должен был знать, что наш папа сидит.

Орало радио, звучали песни.

— Да здравствует гений всех времён и народов! — кричал оратор.

— Ур-ра, — кричала мама, — ур-ра!.. Кстати, вы случайно не знаете хорошего адвоката?..

Её поиски в конце концов увенчались успехом: химичка из двести шестой школы посоветовала ей мэтра Ландау.

— Творит чудеса, — сказала она. — Большие связи — и не шкуродёр. Но к нему очень трудно попасть. Попробуйте, может, он вас возьмёт.

Мэтр жил на Невском, напротив магазина «Смерть мужьям». Мама решила пойти к нему со мной.

— Может, он будет мягче, увидев ребенка? — сказала она.

Свидание было назначено на четыре часа. Это был радостный день.

Во-первых, была надежда, а, во-вторых, мама получила, наконец, долгожданную премию.

Мы шли по Невскому к великому мэтру.

— Сейчас он нам поможет, — говорила мама, — а потом — прямиком на Загородный и купим тебе новые туфли.

В кармане истертого пальто она сжимала премию.

Открыла нам горничная.

— Мэтр еще на лыжах, — сказала она и недовольно оглядела нас, — подождите вот здесь.

Она посадила нас в приёмной. Мы сидели в шикарных креслах, поджав ноги. С ботинок текло.

— Дайте, я вытру, — предложила мама.

— Да сидите уж, — проворчала горничная.

Мы сидели под бронзовой люстрой, напротив огромного зеркала, и я до сих пор помню наши сконфуженные физиономии и лужу, которая становилась всё больше…

Наконец пришел мэтр. Он был высок, в белом спортивном костюме, с красными щёками.

— Простите, только съем яблоко, — сказал он.

Я смотрел, как он аккуратно ел большое сочное яблоко и потом долго вытирал рот изящным носовым платком.

— Ну-с, что там у вас?

Мама начала рассказывать о папе. Какой он умный, добрый, какой он…

— Ближе к делу, — попросил Ландау и бросил куда-то: — Феня, чай!

Мама говорила о несправедливости, о чудовищном приговоре, о какой-то кассации.

Мэтр слушал внимательно, прихлебывая из стакана. Потом он недовольно поморщился:

— Феня, сколько сахару положили?!

— Три куска, — ответила та.

— Я ж просил — два! Сколько можно повторять?!

Он брезгливо отодвинул стакан. Я помню его подстаканник: серебряный Пётр на коне…

Мне очень хотелось чаю, но адвокат не предложил. Он даже не предложил моей маме. Ландау раздраженно смотрел на лужу.

— Сожалею, — сказал он, — ничем не могу помочь.

— Мэтр, — начала мама, — может…

— Я беру дела, в которых уверен, мадам! Феня, я жду чай!

Мама встала.

— Сколько с меня? — спросила она.

— Сто пятьдесят! — ответил мэтр.

Мама достала руку из кармана и разжала кулак — там лежала названная сумма. Она положила её на стол, покрытый зелёной кожей.

Феня проводила нас до дверей и закрыла их на засов.

Мы шли по Невскому. Был вечер. Падал мокрый снег. Зажгли желтые фонари. Я помню мамины промокшие боты и оренбургский платок на плечах. Подошвы мои почти отвалились, и мы с мамой в такт хлюпали по мартовской жиже.

Дома мама сделала мне горчичную ванну. Потом мы пили кефир и жевали пионерские сухари.

— Через год у меня будет премия, — сказала мама, — я куплю тебе новые ботинки…

Возможно, все это глупо, но с тех пор я ненавижу адвокатов и лыжи.

И ещё: у меня развилось странное свойство — я люблю стоять у витрин обувных магазинов. Я могу приехать во Флоренцию и весь день провести у витрины «Бруно Мальи». В Риме я иду к «Балли» и любуюсь туфлями, словно мадоннами Рафаэля.

В подарок родным и друзьям я покупаю только обувь, которая в основном не подходит — жмёт, спадает, — но я с удивительной настойчивостью делаю именно такие подарки.

…Папа продолжал писать письма и называть меня «другом жизни». К праздникам нам приносили отказы. Порядочного адвоката не находилось.

Мама решила поехать к прокурору и всё рассказать ему.

Она села в поезд и отправилась в Вильнюс, поскольку папа сидел уже в Литве. В сумочке у нее лежали все драгоценности, которые собрали для нас родные и друзья.

Генеральный прокурор сидел за большим голым столом. Перед ним лежала папка.

Это был очень суровый человек, очень сердитый, с большой бритой головой.

Мама вся тряслась и прижимала к груди драгоценную сумку.

— Ничего мне не рассказывайте, — сухо сказал прокурор, — я прочёл дело вашего мужа. Оно шито белыми нитками. Езжайте домой. Через три недели ваш муж будет вместе с вами.

Мама разрыдалась и начала выкладывать на стол все эти кольца, браслеты, камни.

— Уберите, — сказал прокурор, — или я вас арестую…

Мама шла к вокзалу, и слезы мешали ей перейти площадь.

Вскоре мы поехали за папой в Литву. Накануне мама купила мне новые туфли — блестящие, на микропоре, за сто три рубля.

Мне неудобно было в них шагать: казалось, весь мир смотрит на меня.

…Было раннее утро. Мы шли по сельской пыльной дороге. Навстречу нам двигался сутулый человек, с палкой, в синем берете — и улыбался.

Что-то толкнуло меня изнутри, и я побежал к нему.

— Друг жизни, — сказал он и обнял меня.

— Папа, — закричал я, — посмотри!

— Что? — спросил он.

— У меня новые туфли, папа!

— Ах, балда, я и не заметил, поздравляю!

Мы обнялись, поцеловались, и сладкий запах махорки обдал меня…

…Перед витриной обувного магазина я стою, как перед мадонной Рафаэля. Примерка обуви для меня все равно, что для другого — посещение «Прадо». Я люблю покупать себе дорогую обувь английской фирмы «Вестон».

Каждый раз, когда я надеваю туфли, мой отец выходит из тюрьмы.

Он идёт мне навстречу по сельской пыльной дороге, высоко поднимает меня, целует.

— Друг жизни, — говорит он.

* * *

Ноги носили меня по Иерусалиму.

Как-то забрёл я в замшелое кафе. За стойкой сидел старик.

— Меня зовут Файбисович, — представился старик, — я потомственный иерусалимский алкоголик, я пил при английском мандате, при Оттоманской империи, я пью в государстве Израиль, я буду пить…

— Ваше кафе, — прервал я его, — оно было уже в сороковые годы?

— Да, — сказал он, — оно было в сороковые, было в пятидесятые, было в двадцатые — и оно будет всегда, пока существует алкоголь.

— К вам заходили многие люди?

— Абсолютно все, — ответил Файбисович, — из тех, кто когда-то пил, а пили когда-то все. У меня бывали представители всех партий и движений, и никто никогда у меня не спорил.

— Этот человек к вам заходил? — я протянул фото. — Это мой дед.

— Во-первых, тут два человека, — сказал Файбисович, — в глазах его двоилось, — о ком конкретно идет речь?

— О правом, — сказал я.

— Правого никогда не видел, — заявил Файбисович, — а левый заходил. Крайне несимпатичный человек. Он обладал качеством, которого я не переносил.

— Каким? — спросил я.

— Не хотелось бы вспоминать… Он не пил! Что бы я ему ни предлагал — отказывался! Зачем он только сюда ходил?.. Я знал, что он плохо кончит.

— С ним что-то произошло? — спросил я.

— Вы что, не знаете?.. Неподалеку от моего кафе в сорок восьмом убили Фольке, шведского графа.

— При чём тут Фольке, Файбисович?

— Как это при чём?! Фольке у меня пил пиво, очень воспитанный человек, всегда платил. А дед ваш не пил, и — вы это уже знаете — мне это показалось очень странным. А после убийства Фольке — пропал. Чуете связь?.. А правый тип — тоже ваш дед?

— Нет, — ответил я.

— Жаль, вот это был человек! Я его вспомнил, удивительная личность — отчаянный был алкоголик! Как он только попал с левым на одну фотографию!.. Ах, жизнь, жизнь, — Файбисович вздохнул, — что вы знаете о ней… Как непросто было напиваться при этих турках, в Оттоманской империи… Ну, ну…

Что хотел сказать пьяный Файбисович?

Что дед мой покушался на Бернадота? До сих пор никто не знал, кто убил бедного шведского графа. Неужели эти человеком был мой дед?! Или это — больная фантазия алкоголика?

Теперь меня интересовал этот след. Я начал искать людей, которые были в Иерусалиме в день убийства и могли видеть Мошко.

Мне сказали, что возле Старого города сидит шахматист, который все видел и всех знает. Возможно, шахматист что-либо знал о Мошко Весёлом.

* * *

Посреди тротуара сидел человек без возраста, без рубахи, в пиджаке на голое тело. Босые ноги его были не мыты несколько десятилетий. Из диагональных брюк он время от времени доставал нюхательный табак, втягивал и чихал на всю округу.

Бродягу окружали двенадцать шахматных досок с уже расставленными на них фигурами. Тут были и слоновая кость, и вьетнамская миниатюра, и русские деревянные, и латышский янтарь. За бродягой висел транспарант: «Эмануэль Ласкер, чемпион мира. Одна партия — пятьдесят шекелей».

Ласкер втягивал в нос табак, дико чихал — фигуры тряслись от содрогания воздуха.

Я подошёл и встал напротив.

— Прошу, маэстро, — предложил Ласкер, — всего пятьдесят шекелей!

— Вы давно здесь сидите? — спросил я.

— С тех пор, как Нимцович изобрел свою защиту.

Мне это ничего не говорило.

— Если нет шекелей, — сказал Ласкер, — можем сыграть на рубашку. У вас красивая рубашка, маэстро.

— А если проиграете? — спросил я. — На вас никакой рубашки нет.

— Ласкер не проигрывает, — ответил он и сделал первый ход.

Я протянул ему фото.

— Вы, случайно, не встречали этого человека?

— Ходите, маэстро, — сказал Ласкер, — я подумаю. Я могу думать только за шахматами.

Мы разыграли сицилианскую защиту, я потерял качество, затем ладью.

Ласкер играл молча, время от времени поглядывая на портрет.

— Узнаю, — наконец сказал он, — это штаны! Диагоналевые брюки.

— Простите? — не понял я.

— У него не было денег, и мы играли на штаны. У меня в то время не было штанов. И вдруг идёт тип в прекрасных брюках!

— И он согласился?

— У него были рваные сандалии. А у меня — новые мокасины. И мы играли на штаны против мокасин. У него, повторяю, были целые брюки.

— Ну — и чем кончилось?

— Вот они, — Ласкер указал на свои штаны, — довольно крепкий материал. Я их не стирал с тех пор!.. Он играл плохо, как вы, маэстро. Что, он вас интересует? Человек, который не знал дебютов. Он называл слона — офицером. Позор!

— Это мой дед, — сказал я.

— Позор иметь такого деда! Он называл ладью — турой. И не умел делать рокировку. Позор!

— Вы помните, когда играли с ним?

— Что за вопрос! Как раз в тот день убили шведского графа Бернадота. Завыла сирена — и дед ваш вдруг побежал, сломя голову. А за ним — полиция. Разбросали мне все фигуры, я еле нашел ферзя!

— Почему полиция гналась за дедом? — спросил я.

— Говорят, он приложил руку к покушению, — сказал Ласкер. — Он нёсся, как лань, в трусах, я даже пожалел, что выиграл у него штаны… А вот и мат, маэстро, снимайте-ка рубашку.

Я протянул ему пятьдесят шекелей…

Безумный Ласкер подтверждал слова алкоголика Файбисовича.

Но всё это были довольно сомнительные свидетельства; мне нужен был действительный участник покушения на графа. Такого мог знать только Селедкер со своими воплощениями.

И я поехал в библейский зоосад.

* * *

Я долго бродил по зоопарку, надеясь найти Селедкера. Его нигде не было.

«Наверно, не взяли, несмотря на пять языков», — подумал я.

Библейский зоопарк ничем не отличался от обычного: за оградой мирно пасся ослик, похожий на того, на котором являлся мне Мошко Весёлый, и козленок — видимо, тот самый, за два гроша…

За решеткой лежал изнуренный леопард, которого поил сторож.

— Почему он такой изможденный? — спросил я.

— Работала тут одна сволочь, — сказал сторож, — взяли его кормить животных, а он кормил только себя! Интеллигент — а мясо сырым жрал! Посмотрите, до чего довел леопарда. Истощённый! У тигра начались голодные спазмы. Лев близок к дистрофии!

— А как была его фамилия? — спросил я.

— Да черт его знает! Вроде, Геринг, что-то в этом роде. Специалист по мёртвым языкам, падло! Говорил с животными на санскрите, что особенно раздражало макак. Садист!

Я понял, что это Селедкер.

— Как начали нанимать олим — так все прахом пошло, — продолжал сторож. — Ниже докторов наук не брали — и все равно тибрят! А ведь тигр недавно тоже из России, где ж это видано, что оле у оле воровал?!.. Верблюд спас арабов. Скажите, он стал бы спасать евреев?

Я колебался с ответом.

— До чего животных довёл, — продолжал сторож, — гиппопотам без снотворного не засыпал! В конце концов уволили мы интеллигента. Получил он выходное пособие — дневной рацион хищника, вы представляете себе, сколько это говядины?!

— Простите, вы не знаете, где он сейчас, этот Геринг?

— В каком-то киббуце, — ответил сторож, — вроде заморил там крокодилов…

По тропинке киббуца Гиносар опять катила инвалидная коляска, только на этот раз в ней сидел каббалист Селедкер, а толкал ее марксист Зись.

— Эта сволочь укусила меня за ногу, — сообщил Селедкер, — и за что?! Недодал кусочек мяса! Вы думаете, легко наблюдать, как эти твари лопают парное, отборные куски, когда сам жрёшь гнилые бананы! И что я там взял — кило семь!.. В России я работал в Академии наук, ученые тоже кусались, но разве так?!

— Хищнические отношения, — пояснил Зись, — деньги — товар — деньги! Вспоминаю — в зоопарке в Перми, где я работал, когда меня выгнали с кафедры марксизма перед отъездом… Я, простой сторож, впервые понял, что такое дружба. Мы обедали всегда вместе: я, шимпанзе, макака — была какая-то взаимопомощь, солидарность! Макаке давали банан — она мне всегда оставляла кусок. Она плакала, когда я уезжал в Израиль.

— Только продал костыли — и нате! — причитал Селедкер.

— Зачем вы их продали? — спросил я.

— Жрать хотел — пошёл и съел оба костыля! Шашлык из куры!

— Деньги — товар — деньги! — печально повторил Зись.

— Скорее деньги — костыль — кура! — проворчал Селедкер.

— Есть хорошая новость, — сообщил Зись, — кто-то приносит цветы на мою могилу.

— Совсем свихнулся, — шепнул Селедкер, — сам себе носит. Фиалки. И хочет заказать себе памятник: «Славному герою Бенджамену Зингеру». Отговорите его: он же потратит все деньги, которые скопил!

— И ещё, — добавил Зись, — можете меня поздравить! Мне водружают памятник! «Безумству храбрых поём мы песню»!

— Селедкер, — сказал я, — говорят, мой дед был причастен к покушению на графа Бернадота. Вы знаете кого-нибудь из ЛЕХИ той поры?

— Что за вопрос! — Селедкер полез за записной книжкой. — Сейчас, секундочку… — он начал перелистывать. — Вот, Берл Темкин — взрыв отеля «Кинг Дэвид» — не то… Ицик Вайс — убийство лорда Мойна — не то… Кацнельсон — взрыв в кинотеатре «Рекс» — не то… Вот, наконец! Аврумеле — убийство графа Бернадота. Он содержит ослиную ферму, близ Ципори, это недалеко отсюда.

— Тогда, я, пожалуй, сразу покачу, — сказал я.

— Подождите, — остановил меня Зись, — открытие памятника — пятнадцатого. Вы будете среди почётных гостей! Не забывайте: я погиб смертью героя! — напомнил он. — Вам известны мои последние слова?

— Нет, — признался я.

— Деньги — товар — деньги! — выпалил Зись. — После чего я навеки закрыл глаза. Так я вас жду на открытии!

Я пообещал…

* * *

Я поехал на ослиную ферму. Десяток облезлых животных лениво жевали траву. Старый араб сдавал их напрокат японским туристам.

Я спросил его, где Аврумеле.

— Один осёл — сорок шекелей, — ответил араб. — Уан ауэр — фоти шекельс!

Что бы я ни спрашивал, он повторял своё. В конце концов мне стало ясно: чтобы увидеть Аврумеле — надо взять осла.

Я выбрал серого, только что освободившегося от пожилого самурая.

Прежде, чем передать поводья, араб дал мне урок вождения.

— «Ишь!» — стоять. «Хо!» — иди! Понял?

Осел был скотиной упрямой. Что б я ни делал — он стоял и жрал траву. Пожилой самурай злорадно хихикал.

Я орал «Хо!», тянул осла за веревку, гладил, толкал сзади — и когда он, наконец, двинулся, араб забрал его у меня: час истёк.

— Где Аврумеле?! — спросил я.

После долгих переговоров я понял, что нужно снова взять осла.

История повторялась, осёл упрямился и никуда не шёл, только час кончился через сорок минут.

Аврумеле не было.

Я видел, что и остальные ослы никого не катали — не только представителей Страны Восходящего Солнца, но и своих сограждан: ослам было на все начхать. Час кончался — и араб забирал осла и сдавал его следующему.

Наконец появился Аврумеле. Он ехал на послушном ослике и насвистывал еврейскую мелодию.

— Я от Селедкера, — представился я.

— Очень приятно, — ответил Аврумеле, — тогда я вам дам самого лучшего осла.

Он указал на осла, на котором я безуспешно пытался прокатиться.

— Залезайте!

— Спасибо, я уже дважды, — поблагодарил я. — Он не сдвинулся с места, ваш осёл.

— А что вы ему говорили?

— Все, что надо! «Ишь!» «Хо!»

— «Ишь!» и «Хо!» — для японцев, я не хочу, чтобы эти бездельники за какие-то сорок шекелей мучили животное! На осле въедет наш Мессия! Зачем японцу осёл?.. Как другу Селедкера я вам дам к тому же водительские права.

— Что за права?

— Мы единственные в мире даем ослиные водительские права, — сказал Аврумеле, — японцы записываются за год.

Он выхватил из кармана печать и шмякнул ее на розовую бумажку.

— Держите, для друга Селедкера — бесплатно!

— Аврумеле, — начал я, — говорят, вы причастны к делу Бернадота.

— Это правда, — согласился Аврумеле.

— Говорят, мой дед — тоже.

— Кто был ваш дед?

Я протянул фото.

— Мошко Швед, — закричал Аврумеле, — из-за него вся жизнь моя пошла вкривь и вкось!.. Слезайте с осла! Осел — для Мессии! Я не хочу, чтобы внук этого типа сидел на моем осле! И верните водительские права!

— Успокойтесь, Аврумеле, — сказал я, — мой дед никому не мог сделать плохого.

— Он убил меня, — объяснил Аврумеле, — если бы не он, я давно был бы членом кнессета. Национальным героем. Трумпельдором, если хотите! И я бы ездил на «ягуаре», а не на сраном осле!

Он пнул животное.

— А на ком въедет Мессия? — спросил я.

Аврумеле не ответил. Он взобрался на своего осла, что-то бросил моему, и мы поехали.

Мы въехали в дивный лес, первозданный, как небо.

Мы катили на двух ослах и молчали. Пели сосны, шелестела трава.

— Эта история не для длинных ушей, — наконец произнес Аврумеле. — Мы не собирались убивать Фольке, мы с Мошко Шведом хотели похитить его и спрятать у моей тётки. Она согласилась на некоторое время: как-никак он — член шведской королевской семьи. Она даже приготовила ему какое-то шведское блюдо. Но дед ваш совершенно неожиданно отказался красть Фольке. Он утверждал, что не может засунуть члена королевской семьи в мешок. Я забыл вам сказать, что тетка сшила нам специальный мешок. Бернадот, видите ли, спасал евреев, и он не может такого уважаемого — в мешок. Я напомнил твоему деду, что Фольке хочет отдать большой кусок страны арабам. «У тетки выпьем и закусим, — сказал я Мошко, — и уговорим Бернадота ничего не отдавать или даже забрать кое-что у них». Но твоего деда заклинило на мешке: «Вонючий! Грубый! Неуважение к королевскому дому!» Тетка сшила нам новый мешок, из шелка, огромный; мы оросили его теткиными духами, и когда он был готов — Фольке убили. Дед переживал: он считал, что Бернадот погиб из-за его упрямства. С тех пор я ни на кого не покушался, жизнь текла скучно, однообразно. Сначала открыл кинотеатр, теперь вот — ослиная ферма.

Аврумеле вздохнул.

— А мешок тот, шелковый, — вон, — он кивнул в сторону жующего осла. — Хотели сдать в музей, но они так мало дали — лучше пусть останется ослам!

— А что стало с дедом? — спросил я.

— Говорят, поехал в Швецию просить прощения у короля. Поэтому его и прозвали Мошко Швед.

* * *

Я добрался до Иерусалима и по улице Яффо побрёл в Старый город.

Падали сумерки: было лучшее время дня, когда раны продолжают болеть, но не столь заметны. В районе базара была сутолока, крики; пожилые женщины несли в сумках всякую снедь. Они бросили всё Там и приехали Сюда со своими детьми и внуками — бабушки, которые заслужили царские ложа и золотые кареты.

Если б я мог — поставил бы в центре Иерусалима памятник еврейской бабушке. Памятник Неизвестной Бабушке — и изобразил бы её прекрасные усталые руки. И горел бы перед ней вечный огонь нашей признательности…

Лавки шумели: люди покупали урюк, гвозди, меняли доллары.

Одинокий «Давидка» печально смотрел в небо. Что-то просил на непонятном языке нищий. В Меа-Шеарим бродили хасиды в чёрных костюмах. Прошли солдатки, которым я хотел бы сдаться…

Я понял, почему прибыл сюда: нигде не было такой концентрации горя. И нигде я так остро не ощущал жизнь.

Я подошел к проходившему мимо старику и поцеловал его.

— В чём дело, — раздражённо спросил старик, — вос тут зих?

— Простите, я обознался, — соврал я.

Мне просто было необходимо кого-то обнять.

Ноги привели меня к Стене Плача. Было уже темно. Невдалеке от Стены неопрятный старик закапывал что-то в землю.

Я пригляделся — это были записки. Меж камнями Стены было пусто.

— Кто вы? — спросил я.

— Сторож, — ответил он, — сторож Стены.

— Почему вы закапываете просьбы?

— Бог их уже прочитал, — ответил он. — Просьбы, как люди: их надо хоронить.

— И давно их хоронят?

— С тех пор, как мы взяли город.

— А раньше?

— Не знаю, — ответил он, — тут бродили козы, бараны, рядом была свалка.

— Вы читаете записки? — спросил я.

— Это не разрешается, — ответил он, — но когда я их достаю, многие разворачиваются.

— И что просят?

— Что просят… — он поворошил лопатой землю. — Так посмотришь — все люди разные: кто богатый — кто бедный, кто умный — кто дурак, кто трезвенник — кто алкаш — а просят одно! Я видел просьбы министров — они ничем не отличаются от просьб бродяг… Что просят? А зачем вам это надо?

— Мой дед был здесь в начале века. Пришёл паломником — и не вернулся.

— Объяснения в записке вы не найдёте, — покачал головой сторож. — Богу не объясняют, у Бога просят…

Он почесал голову.

— В Старом городе, в арабском квартале, живет цыганка. Никто не знает, сколько ей лет, но в прошлом веке она уже жила. Возможно, она знала твоего деда. Но будь осторожен. Цыгане стали мусульманами, они кидали в нас камнями. Она не кидала, но будь осторожен. Вечером не ходи. Вечером в лунном свете сверкают ножи…

* * *

Я вошел в Старый город — и пустился искать цыганку…

В каменной нише, в кромешной тьме, сидела старуха. Длинные волосы ниспадали на широкий халат. Зелёный глаз пристально следил за мной. Второго, видимо, не было.

— Яхуд, — сказала она, — что ты ищешь, яхуд?

Голос её был низким, как у джазовой певицы.

— Деда, — ответил я, — он пришел в Иерусалим в начале века и не вернулся.

— Дай ладонь, яхуд, — сказала цыганка.

Я протянул. Она зашептала непонятные слова.

— Ты внук моего мужа, яхуд, — произнесла она.

— Мошко Весёлого?! — закричал я в темноте пещеры.

— Он был Мошко — он стал Мусой, — с расстановкой произнесла она, — он был яхуд, он стал цыганом.

— Зачем? — удивился я.

— Любовь, — объяснила она. — Он стал цыганом и принял ислам. Зачем мусульманину возвращаться в еврейское местечко?..

— Почему он стал мусульманином? — спросил я.

— Любовь, — вновь ответил старуха. — Мы, цыгане, жили в Индостане. Халиф изгнал нас, мы пришли в Иран, потом в Ирак. Халиф вновь изгнал нас. И мы пришли в Палестину. И вот две тысячи лет живем здесь. Мы были цыгане — мы остались цыгане. Мы ни с кем не смешиваемся. Если мужчина из другого народа полюбил цыганку — он должен ждать её девять лет, а потом приползти на коленях. Твой дед ждал меня девять лет.

— И что он делал всё это время?

— Учился плясать наши танцы. Петь наши песни. Играть на скрипке. Вот скрипка Мусы, — цыганка протянула мне инструмент, — никто так огненно не играл, как он.

— Он играл еврейские мелодии?

— Цыганские, яхуд, я тебе сказала: он стал цыганом!

— В местечке у него была жена, — сказал я, — моя бабка.

— Он всё забыл, увидев меня, — жену, местечко, евреев! — сказала цыганка. — Он был красив, мой Муса.

Я держал в руках скрипочку деда.

И вдруг она запела. Она пела протяжно и страстно.

Какой-то свет проник в пещеру. Он лился снаружи.

Я оглянулся. В проёме стояла молодая цыганка. Чёрные волосы падали на плечи. Цветастая юбка ниспадала до земли. В зубах она держала красный мак и улыбалась.

Я застыл, пораженный её красотой.

— Правнучка Мусы, — сказала старуха, — не смотри на неё, яхуд, ты стар — через девять лет ты не сможешь ползать на коленях…

* * *

Вновь я встретил Орнштейна на вершине холма. Он смотрел куда-то вдаль, прикрыв глаза рукой от слепящего солнца.

— Подойдите сюда, — сказал он, — взгляните на эту землю, на эти рощи, на эти пруды, на синь моря. Кто может устоять перед такой красотой?!

«Вот Земля!» — произнёс Он.

— Чем вы сейчас занимаетесь, Орнштейн? — спросил я. — Всё гоняете свиней?

— Нет, мой дорогой, — ответил он, — я занимаюсь делом, угодным Богу, сейчас меня кормит Тора… Вы знаете, на чём въедет в Иерусалим Мессия?

— На осле, — ответил я, вспомнив Аврумеле.

— И почему он до сих пор не въехал?

— Этого я не знаю, — признался я.

— Потому что у него упрямый осел! Он жрёт траву и упирается. Мессия его тянет, а тот упирается. И Мессия ничего с ним не может сделать… Я торгую ослами, уважаемый. Из Узбекистана. Это самые сговорчивые ослы в мире. На таком осле скоро въедет к нам Мессия. Я приближаю время гармонии. Он въедет на осле, который трогается с места при первых звуках псалма Давида.

— Вы, случайно, не продаете ослов Аврумеле? — поинтересовался я.

— Тому, кто хотел засунуть в мешок Бернадота? Конечно!

— Он действительно хотел его похитить?

— Как я, — ответил Орнштейн. — Он покушался на Гитлера, стрелял в лорда Мойна, выкрадывал Роммеля… Чушь собачья! До Независимости он шил мешки. И после Независимости — тоже… Вершина его славы — ослы… Взгляните еще раз на эту землю, на этот пейзаж. Нет народа в мире, которому бы не хотелось владеть ею… Последнее время я много размышляю, спускаюсь по вечерам к водопаду и думаю: как сделать, чтоб нас не сбросили в море? Как сохранить нам эту землю? До прихода Мессии. Наши вожди обезумели — они раздают её. Где будут жить евреи? На небе?.. Смотрите на пейзаж, уважаемый, смотрите на нашу землю. Её может спасти только Мессия. Но осёл его всё ещё упрямится…

* * *

И вновь я шел к Стене Плача. Неведомая сила вела меня к ней. Я был уверен, что где-то рядом со Стеной мне удастся разгадать загадку деда.

Вдруг я услышал звук трубы.

Чистый, необыкновенный звук доносился откуда-то. Что-то было в нем щемящее и знакомое. Я пошёл на него. Я сворачивал с улочки в улочку, со двора во двор — трубача нигде не было.

Внезапно я заметил его.

Он стоял на городской стене, возле Мусорных ворот, подняв трубу к небу. Он был высок, в спортивной кепочке, с рыжей бородой. Синие глаза его излучали радость, и вся фигура, и мелодия. Он явно получал удовольствие от трубы, от игры, от жизни. Никого не было возле него — с первого взгляда становилось ясно, что он играл для Бога…

Заворожённый, я остановился. Он подмигнул мне и заиграл с ещё большим энтузиазмом.

Это была «Сторми везе» великого Дюка. Далекое взморье всплыло в иерусалимском утре, белый пляж, белое кафе «Кайя».

«Сторми везе», — пели саксофоны…

Трубач опустил инструмент, отпил швепса из бутылки.

— Что для вас сыграть, сэр? — спросил он по-английски.

— Вы можете повторить «Сторми везе»?

— Виз плеже, — улыбнулся он.

И вонзил трубу в небо…

«Сторми везе», — пели саксофоны тех лет. На станции Авоты, которой больше нет. «Кайя» — веселое место шалопайской юности.

Там было солнце, красивые девушки, творожники с изюмом и бутерброды с килькой.

Еду мы уминали по дороге в кассу, где платили только за кефирчик, который был по карману даже нам.

Впрочем, никаких карманов не было — все мы были голы, худы, черны, в нейлоновых плавках.

Ни в одном фильме я никогда не видел таких прекрасных девчонок, как в «Кайе». Они улыбались, они щурились, они расчесывали свои длинные волосы — мы купались в волнах юности, и саксофоны пели «Сторми везе» великого Дюка.

Безмятежность и шалопайство витали в воздухе. Мы всё время смеялись — просто так, от радости бытия. Потом выходили на пляж, шли в обнимку и насвистывали «Сторми везе».

Жизнь виделась песчаным пляжем, уходящим к солнцу. Все хорошее связано у меня с пляжем: вкус черники, запах морского ветра, первая любовь. На пляже я познакомился со своим другом. До сих пор он играет на своей скрипочке «Сторми везе».

Мы щёлкали чищеный фундук — лакомство шалопаев тех лет, девочки были полны загадок, вечера — тайн, и, казалось, так будет всегда…

Однажды, когда я приехал на взморье, «Кайи» не было. Её смело разбушевавшимся морем. Её смыло вместе с кефирчиком, прекрасными девочками и бутербродами с килькой. Там, где была «Кайя», ветер нанёс дюны. Сегодня многие и не знают, какое весёлое место было когда-то на земле…

Однажды мы просыпаемся — и нет нашего детства, его смывает вместе с пляжем, Левиафаном, высокими соснами и творожниками с изюмом…

«Сторми везе» — как пела труба великого Дюка…

Он кончил играть, спрыгнул со стены и протянул мне ладонь.

— Сэм Бар, — представился он.

— Я шёл к Стене Плача, — сказал я, — но не дошёл. Ваша труба позвала меня.

— Ит'с гуд, — произнес Сэм, — зачем нам брошенная кость? Нечего делать у этой стены! У нас был Храм, к чему нам его осколки? Наша святыня — Храм, дружище, Храмовая гора, куда нас не хотят пускать. Нам нужен свет, а не плач!

Сэм тщательно вытирал трубу.

Честно говоря, я не был готов к такому повороту беседы.

— Пойми, дружище, — продолжал Сэм, — Стена — оплакивание, Храм — радость. Ты когда-нибудь думал о восстановлении Храма?

— Нет, — признался я, — как-то не задумывался об этом.

— Кем бы ты ни был, дружище, — продолжал Сэм, — прежде всего ты — строитель, строитель Храма. Божественный свет исходит от Храмовой горы на Иерусалим, от него — на всю землю Израиля и через еврейский народ — на весь мир. Что ты просишь у жалкой стены? Бог не читает этих записок. Бог слышит только с Храмовой горы. Пошли туда, дружище. У тебя есть арабский костюм?

— Зачем мне арабский? — удивился я.

— Туда евреев не пускают, — объяснил Сэм, — туда пускают только арабов. Пойдем-ка на шук и купим арабские одеяния…

Я совершенно запутался в бурнусе и не туда натянул куфию, но на гору нас впустили.

— Перебирай чётки, — бросил Сэм, — и бурчи что-нибудь под нос.

Был час молитвы, и тысячи мусульман валили в мечеть Омара.

— Бул шит! — выругался Сэм, и нас буквально внесли под своды исламского храма.

Мы рухнули на колени и уперлись лбами в жесткий пол.

Я заметил, как озорной глаз Сэма подмигивал мне. Он начал что-то гортанно выкрикивать и биться головой об пол.

— Бейся башкой, — шепнул он, — а не то нам оторвут яйца! Ты знаешь, что делают с евреем, проникшим в мечеть?

Я вспомнил деда, этого «нечистого», этого «необрезанного пса».

Я проходил его путь: почти сто лет спустя я угодил в ту же мечеть с сумасшедшим трубачом из Цинциннати.

Мулла завывал и призывал громить «неверных».

— Бул шит! — донеслось от Сэма.

Я вспомнил про мытье ног. Страшная мысль пронзила меня.

— Сэм, — прошептал я — у тебя ноги чистые?

— Я три раза в день принимаю душ. А в чём дело?

Я поведал про умывание.

— За это можешь быть спокоен, — ответил он.

Мулла перешел к евреям и настоятельно требовал громить их.

— Ай фак ер мазер! — бросил Сэм.

Я приготовился к побитию камнями. Но никто его не услышал, молитва кончилась, и все высыпали на эспланаду.

Мы мирно мыли ноги в фонтане.

— Когда собираетесь в Мекку? — спросил Сэма сосед.

— Как всегда, в августе, — не задумываясь, ответил он.

Мусульмане понемногу начали разбредаться. Мы сидели, скрестив ноги, на эспланаде, справа от мечети Омара, в арабских одеяниях, и Сэм рассказывал мне историю своей трубы.

Вот она, какой я её запомнил под палящим солнцем Храмовой горы.

Сэм Бар, владелец ювелирной лавки «Рамсес» в Цинциннати, проснулся ночью от призывного звука трубы. Ночь была лунной, звенящая тишина стояла над домом. Сэм слышал звук, не зная, откуда тот исходит, — властный, таинственный. Звук что-то говорил ему, но он не мог разобрать, что.

Сэм встал, вышел на балкон, думая, что наваждение покинет его, но труба, наоборот, пела отчетливей и тоньше, и ничто не могло объяснить ему, что это — луна и звезды молчали, ветер говорил о другом.

Возможно, что-то могла объяснить жена, но он не хотел тревожить её посреди ночи.

Он вернулся в постель, но сон не шёл к нему. Сэм решил принять снотворное, надеясь, что к утру галлюцинации пройдут.

…Труба пела утром.

— Тебе ничего не кажется? — спросил он за кофе жену.

— Что ты имеешь в виду? — удивилась она.

— Трубу, — ответил Бар. — Ты не слышишь звук трубы?

Жена долго прислушивалась, перестала пить кофе, жевать — но ничего не услышала.

Сэм выпил три чашки — и звук исчез.

«Слава Богу, — подумал он, — а то я уж не знал, что делать».

Весь день он работал с подъемом, периодически прислушиваясь, — но трубы не слышал.

На радостях он пригласил жену в фешенебельный ресторан, и они с аппетитом стали уминать лангусты.

Спать Сэм отправился лёгкий и свежий…

Ночью вновь раздался звук трубы. Он опять что-то говорил ему.

Ночь, как и предыдущая, была звёздной и тёплой. Сэм начал слушать трубу, стараясь разгадать смысл её таинственного звука.

Он просидел на кровати до восьми утра, но так ничего и не разгадал.

Наутро Бар не пошёл в лавку. Он отправился в музыкальный магазин и купил трубу — маленький позолоченный корнет.

— Зачем тебе труба? — удивилась жена.

— Я не знаю. Ещё не знаю.

Она странно взглянула на него, но промолчала.

Бар заперся в кабинете и начал дуть. Из трубы вылетало что-то плаксивое.

Он нанял себе учителя, негра-джазмена. Это был лучший джазист города. Он запросил немало, но Бар мог платить.

Уроки он брал ежедневно. Жена вначале принимала таблетки от головной боли, затем переехала в лавку — там было спокойнее, да и Сэм совсем перестал работать — должен же был кто-то стоять за прилавком.

Соседи приходили к нему с жалобами, умоляли играть потише или переехать — он никого не слышал.

Они, чертыхаясь, начали собирать вещи, и вскоре район, где он жил, опустел.

Джазмен-негр был доволен учеником. Бар уже прилично выводил несложные мелодии, в лавке дело не шло.

Жена умоляла Сэма одуматься, вернуться к прилавку, поправить финансовое положение — в ответ он исполнял «Дым идет в твои глаза».

Вскоре Сэм попросил негра разучить с ним «Лет май пипл гоу».

Часами он слушал, как эту мелодию играл Армстронг, а затем хватался за свою трубу…

Ему виделся Моисей, его брат Аарон и египетский фараон, не отпускающий евреев на свободу.

Жена пошла советоваться к известному психиатру.

— Труба — это мужской половой орган, — задумчиво произнес психиатр, взяв за это открытие приличную сумму.

На этом общение жены с медициной прекратилось. Она переехала к матери, но и туда иногда долетали мелодии Сэма.

А Бар продал лавку — и жена решила, что её бедный муж таки свихнулся. На вырученные деньги он создал оркестр, маленький диксиленд — банджо, контрабас, флейта и труба, — как в далёком Нью-Орлеане.

Они играли в кафе, на уличных праздниках, на набережной — солировал всегда Сэм.

Люди аплодировали ему, бросали в белую шляпу монеты, и он был рад этим медякам больше, чем когда-то выручке своей лавки.

Он носил канотье, красный пиджак, белые брюки и мокасины.

Теперь он жил уже не на вилле — ему просто нечем было платить за неё — а на чердаке. Чердак был всегда полон: гости пили легкое вино, бесшабашно болтали, а потом шли играть на улицу — и это был праздник.

Он играл в солнце и в дождь, особенно в дождь, осенью, — в этот период у людей бывали особенно грустные лица. Труба грела их сердца, и солнце всходило где-то в районе поджелудочной железы.

Впервые в жизни Бар был доволен каждым прожитым днём: он только никак не мог понять, почему так поздно начал жить этой жизнью.

Больше всего он любил «Лет май пипл гоу». Он играл эту мелодию с блеском. Послушать его приезжали из соседних городов.

— Великая фраза Торы родила великую песню, — говорил он.

…Сентябрь стоял тёплый, и первые жёлтые листья слетали с деревьев. Было утро Рош-ха-шана. Что-то толкнуло его — впервые он не поднёс к губам трубу, а пошёл в синагогу.

Молитва уже шла к концу. Сэм искал глазами свободное место — и вдруг услышал необычайный звук. Он поднял глаза туда, где лежали свитки Торы — и увидел еврея в талесе, с бараньим рогом в руках.

Пел шофар. Он звал к раскаянию — и, казалось, милость Божья разливалась по земле.

Бар слушал шофар и не мог разгадать смысл мелодии, но мистические её тона разбудили в его душе что-то скрытое, неведомое, и прекрасное обещание удивительного разрывало сердце. Сэм слушал шофар, и всё тело его содрогалось. Он сознавал, что человеку не дано всего понять, и даже вообще понять что-либо — даже простого звучания бараньего рога, — да ему это было и не нужно.

Раннее утро просыпалось, и день обещал быть прекрасным.

И Сэм вдруг понял, почему его звала труба: прежняя жизнь его рухнула, как стены древнего Иерихона, и он знал, что никогда не вернётся к ней, ибо «тот, кто восстановит Иерихон, на первенце своем заложит его основание».

Теперь он знал, Сэм Бар, почему так любил «Лет май пипл гоу»: Бог забрал у него котлы с мясом, но отпустил на свободу.

Ему было хорошо, Сэму Бару, он даже не боялся смерти — знал, что на его похоронах, как в далеком Нью-Орлеане, будет играть диксиленд…

Солнце начало садиться, арабы вновь стали прибывать. Видимо, приближалась очередная молитва.

— Сплошной «хадж», — сказал Сэм, — пора уматывать. Ты уже попросил у Бога, что хотел?

— Да, — ответил я.

— Надеюсь, не из мечети? — уточнил Сэм.

— Нет-нет, — ответил я, — с горы, с вольного воздуха.

— Жди положительных результатов, — пообещал он, — и кончай свой роман со Стеной. Она ни к чему хорошему не ведёт. Нужно строить Храм, дружище. Надо подниматься на гору, надо подниматься…

Сэм достал из-под халата трубу.

— Она была у тебя с собой?! — обалдел я.

— Разве расстаются с прекрасной невестой? — ответил он и погладил её горячий металл.

Мы спустились с горы. Несколько японцев захотели сфотографироваться с нами — видимо, одежды наши были красочны. Сэм распушил усы и показал белые зубы.

— Аллах акбар! — рявкнул он.

Японцы были очень довольны. На нас уже надвигались немцы с киноаппаратами — и мы бежали.

В туалете ближайшего кафе мы переоделись и двинули к Мусорным воротам.

Сэм обнял меня и залез на стену.

— Ну, что тебе сыграть, дружище?

— «Сторми везе», — попросил я.

Он вскинул в небо золотую трубу…

* * *

Есть два Иерусалима: один — земной, другой — небесный.

Арабы считают, что небесный находится в пятнадцати километрах над землёй, евреи — что в двадцати пяти.

Я был в еврейском.

Он ничем не отличался от земного, только там стоит наш Храм и евреев пускают на Храмовую гору.

Я взошел на нее и задрал голову к Богу.

— Всевышний, — сказал я, — я шляюсь по свету, сижу в кофейнях, торгуюсь на базарах, околачиваюсь в портах. Я встречаю людей, много людей, хотя мне вполне хватило бы и десятка — как раз тех, кто попадается мне крайне редко. Я встречаю святых и распутников, умных и глупых, пропойц и трезвенников, скупых и бессребреников — мы не вольны выбирать наши встречи, когда мы в пути. С кем я говорю — тем и становлюсь. С умным я мудр, с кретином — идиот, со смешным — смешной, с посредственностью — примитивен и блестящ с остроумцем. Поэтому идиот всегда видит во мне дебила, а мещанин — серость. Чтобы понять, что я умён, — надо быть мудрым, что я остроумен — надо быть блистательным. Ты понимаешь, Всевышний, к чему я клоню?

Когда я встречаю влюблённого — я готов обнять весь мир, расцеловать полицейского и подарить цветы налоговому инспектору. Небо во время таких встреч для меня — самое голубое, море — самое огромное, и я люблю всех, даже себя.

Когда я наталкиваюсь на мизантропа — я ненавижу мужчин и женщин, молодых и старых, красивых и уродливых, богатых и бедных, чернокожих и белокурых, аристократов и бродяг, я ненавижу всех, своего собеседника и себя.

С праведником я чист, я хочу вывести свой народ из рабства, я хочу спрятать преследуемых, раздать все деньги бедным, забраться на вершину Гималаев и искать истину.

Я встретил зануду — и мы целыми днями жаловались друг другу на печень, погоду и качество голландского сыра. Мы брюзжали на кофе в кофейнях, плевались после спектаклей, ворчали на бифштекс и воротили нос от сирени, мы были недовольны правыми и левыми, раввинами и горами, солнцем и луной, жизнью и друг другом.

Я повстречал весельчака — мы радовались дождю, смаковали дрянной чай, пьянели от пения птиц, хвалили врагов, восхищались идиотскими фильмами, друг другом и Божьим замыслом, каждый мужчина для нас был Спиноза и каждая женщина — мадонна.

Я познакомился со сплетником — и мы часами мололи языками, перемывая косточки соседям, сослуживцам, родственникам, чьим-то женам, чьим-то мужьям, умершим героям, президентам, ученым. Не было такой гадости, которой бы мы о них не сказали, и чем чище был человек — тем грязнее была сплетня о нём.

Я встретил молчальника — и мы часами молчали, слушали Грига, или как падает снег, или как течёт время. Мы слушали, как спускается на город печаль, как души восходят к звездам, как шепчутся влюблённые в далеком саду…

Я встретился с хасидом, — и мы танцевали бурные танцы, пели библейские песни, рассказывали мудрые притчи и благословляли детей на улыбку и радость.

Я повстречал музыканта — мы говорили о Вивальди, о скрипках Паганини, о качестве фраков, о палочке Тосканини и о Верди, который умер под забором.

Я столкнулся с вором — мы делились, как лучше залезть в карман и как — в сумочку, что лучше брать — табачную лавку или магазин оптики, и, беседуя, мы воровали ложечки, салфетки, блюдца и чашечки.

Я познакомился с одним мечтателем — мы читали поэтов, летали меж звёзд и залетели в страну, где все жили весело и великодушно, где отдавали своё тепло и забирали чужой холод, где женщины были прекрасны и добры и не ходили на работу, а если работали — то их туда носили на руках; где всё было полно любви, возвышенной и бесконечной.

И я встретил торговца — мы хвастались нашим богатством, мы продавали меха и женское тело, баранину и великие фильмы и на всём делали деньги. Прежде, чем что-то предпринять, мы думали, сколько на этом заработаем — на женитьбе, на дружбе, на стихах. За деньги мы могли всё купить, продать и продаться.

Я познакомился с бессребреником — мы сорили деньгами, раздавали зарплату зевакам на улице, ничего не запрашивали за наши пьесы и давали деньги в долг без процента, а потом долг не забирали; мы кидали банкноты нищим и музыкантам. Мы не говорили о деньгах, не делали их и не думали о них. Мы оценивали человека по карману, если этот карман был дырявым.

Бог мой, я много прожил, я многих встречал, я даже не рассказал тебе обо всех, кого я встречал, потому что о некоторых встречах мне не хотелось бы говорить. Я многих встречал, — но больше не хочу встречать всех, попадающихся на пути. Пошли мне добрых, пошли мне радостных и великодушных, весёлых и открытых, влюблённых и мечтающих, парящих и танцующих. Пошли мне их — и Ты увидишь, какой я буду очаровательный…

* * *

Однажды меня потянуло к морю.

Был дождь. Я люблю море в дождь. Скачущие по воде капли, мокрый песок…

В Авоты, в детстве, когда на море начинался дождь, — все бежали в панике. Накрывались одеялами, штанами, полотенцами, набивались голыми в кафе «Кайя», пили кефир, жевали ватрушки, рассказывали истории, ржали… Получалось какое-то братство мокрых весёлых людей.

Я люблю море в дождь.

Я ехал на втором этаже автобуса и слушал дождь. «Сторми везе», — пел дождь голосом Эллы Фитцжеральд.

Пляж был пуст. Бегала одинокая собака. Под деревянной крышей потягивали кофе.

Я сел в кафе и смотрел на море. Оно успокаивало.

Я вспомнил старика на иерусалимской стене и подумал, что море баюкает не хуже, чем звёзды…

Невдалеке я заметил человека богатырского сложения. Он учил детей плавать. До меня доносился чуть картавый голос.

— Руки-ноги, — командовал он, — руки-ноги!

Балтийская волна детства качнула меня.

Я вскочил и, как в Авоты, побежал на этот голос.

— Левиафан, — крикнул я, — привет, Левиафан!

Он узнал меня сразу — будто вчера расстались.

— Привет, чучело! — он обнял меня. — Поплывем в Яффо?

Без долгих слов мы бросились в воду.

Яффо возвышался в нескольких километрах.

— Ногами, шевели, ногами! — шумел Оскар. — Ты совсем разучился плавать! Что ты делал все эти годы, чем занимался?

— Я писал, — тяжело дыша, ответил я.

— Читал, читал, «Исход Шапольского», замечательно! «Дерево живёт сто лет», — сказал Гур. «А еврей — сто двадцать!» — ответил Шапольский». Я плакал, Оскар плакал, — повторил он, — ты сделал невозможное.

— Спасибо, — сказал я.

— Ногами, давай ногами! А что правая рука — онемела?!

— Я больше не могу, — выдавил я.

— На спину! — приказал он.

Мы перевернулись — дождь бил нам прямо в глаза.

— Что ты тут делаешь? — спросил Оскар.

— Выясняю, почему не вернулся дед.

— Ну, и почему?

— Не знаю, пока не знаю.

— Надо было сразу обратиться ко мне.

— Кто бы мог подумать, что ты здесь!

— А где ещё мог быть Оскар?! Или ты решил, что я сыграл в ящик? Я ещё не скоро сыграю. А, может быть, и вообще… — он загадочно замолчал.

Тёплые волны качали нас.

— Если эксперимент удастся… — протянул он.

— Какой эксперимент?

— Пока все на стадии гипотезы, — ответил Оскар, — но если эксперимент удастся — мы спасены!

— От чего, Оскар? — недоумевал я, — и кто это — мы?

— Ты, я, эти мальчики, все эти менчи вокруг, любимые мои менчи! Нам не будет страшен никакой Гитлер, никакой Амман, никакие террористы. Ты понимаешь, о чём идет речь?

— Не совсем, — признался я.

— Тогда поплыли, ноги, ноги! И рожу — в воду…. Нас мечтают уничтожить, чучело, не знаю — от ненависти ли или от скуки… Я давно уже занимаюсь этим. Но я ждал Мессию. Больше ждать не могу…. Поэтому — эксперимент! На себе! Ну, теперь догадываешься?

— Нет, — сознался я.

— Человека нельзя убить! — произнес Левиафан, — только Бог имеет право лишить жизни! Мы никого не убиваем — это нас хотят уничтожить! Так вот: фигу!

Он показал огромный кукиш куда-то в сторону Ливии.

— Мы будем всегда! Печи, террор, лагеря — чушь собачья!.. Как тебе это нравится?

— Мне это нравится.

— Первые результаты неплохие, — продолжал Оскар. — Мне дважды засадили в голову арабским камнем — и хоть бы что! Меня хотели сжечь в апельсиновой роще — и ничего! Короче, первые результаты — обнадеживающие. Пока говорить рано, но «импульс снизу» дан! Я тебе не говорил — я специалист по «импульсу снизу»!

— Не ухватываю, — сказал я.

— Прежде, чем Всевышний раздвинул нам воды, когда мы покидали Египет, нашелся еврей, который вошёл в них. Ты понимаешь — он верил, что они расступятся. И они расступились! Он дал импульс Всевышнему… Надо Ему намекнуть: «Человека нельзя убить!» Импульс на невозможное…

Мы вышли на берег. Дождь кончился.

На берегу сидел старик в шляпе из верблюжьей кожи.

— Профессор Кац из Ленинграда, — представил Оскар. — Силой невиданной воли останавливал троллейбусы, машины, во время войны — немецкие бомбы.

Профессор Кац оторвал от глаза подзорную трубу и поклонился.

— Я слышал о вас ребёнком, — сказал я, — вы жили на Литейном.

— Угол Пестеля, — добавил он.

— Сколько бомб вы остановили тогда, профессор?

— Мало. Я останавливал всего два месяца, пока меня не забрали… Отойдите, приятель, вы мне закрываете горизонт.

Он поднёс трубу к глазам.

— В такую погоду эти подлецы могут позволить себе все, что угодно!

Профессор Кац обшаривал горизонт своей подзорной трубой начала века.

Я ничего не понимал.

— Он останавливает, — пояснил Оскар. — Ему скоро сто лет, и всё это время он что-то останавливает: боль, гнев, ненависть.

— Ненависть я остановить не могу, — сказал Кац, не отрываясь от трубы. — Идите, не мешайте мне, а то я не замечу террористов и не смогу их остановить…

Мы возвращались в сумерках.

— Как ты можешь остановить ненависть? — спросил я.

— Приезжай ко мне в Хеврон, — ответил Оскар, — поговорим подробнее.

У него был маленький «жук», и мы неслись в иудейской ночи к Иерусалиму.

— Почему ты живешь в Хевроне? — спросил я, — там же опасно?

— Именно поэтому, — ответил он со смаком. — Большая вероятность, что тебя укокошат. А я хожу открыто, не боюсь. Догадываешься, почему?

Он высадил меня в Иерусалиме.

— Завтра жду в Хевроне, — бросил он.

— Оскар, — сказал я, — я приеду, но скажи мне — как ты сюда попал?

— Из лагеря, чучело.

— Как ты выбрался оттуда?

— Я улетел, — ответил он, — разве ты не знаешь? Эти кретины были уверены, что человек не может летать. Обычные бюргеры, иначе бы они закрыли небо колючей проволокой. У них всегда недоставало воображения… Синим утром я взлетел. Я парил и видел, какой переполох начался внизу! Они палили, но пули не доставали меня — я летел высоко. Ты обычно летаешь высоко?

Он даже не сомневался, что я летаю…

Ранним утром я поехал в Хеврон.

В автобусе были поселенцы, солдаты, молодой раввин.

Щебетали птицы, шумели о чём-то деревья, и единственное облачко слало нам свой воздушный поцелуй — прекрасное утро Иудеи.

Внезапно на страшной скорости нас обогнали два армейских джипа.

Вскоре мы подъехали к перекрёстку дорог, и военный патруль велел нам остановиться.

Все вышли из автобуса, и у нас проверили документы.

Посреди дороги лежал перевернутый грузовичок.

Апельсины, которые он вез, высыпались и горкой возвышались на дороге. Среди них, распластав руки, лежал человек. Над ним нагнулись два военных врача.

Я подошел ближе — это был Оскар. Я бросился к нему.

— Семнадцать пуль, чучело, — сказал он. — Шестнадцать — хоть бы что! Только семнадцатая!.. Результаты обнадеживающие, — прохрипел он и закрыл глаза.

Левиафан, герой моего детства, лежал в луже крови среди спелых апельсинов — и улыбался.

— Левиафан, — сказал я, — ну пожалуйста, Левиафан, сделай невозможное, ты же специалист по невозможному, ну, прошу тебя, — «импульс снизу»! Левиафан, ну ты же всё можешь! С кем я буду летать, Левиафан!..

Он лежал в белой рубахе в красных апельсинах и улыбался.

Мне кажется, он продолжал эксперимент…

* * *

Вечернее солнце висело над горой. Все чего-то ждали.

— Слышите цокот копыт? — спросил Орнштейн. — он въедет на моём осле.

Библейский леопард гонялся за Селедкером.

— Спасите, — орал Селедкер на санскрите, — он меня сожрёт перед самым приходом Мессии!

Меж луж болтался Бернадот.

— Что вы здесь шляетесь, — сказал Аврумеле, — вас убьют! Давайте-ка в мешок!

— Я — шведский граф! — напомнил Бернадот.

Но Аврумеле его уже запихивал.

— Новый мешок, — приговаривал он, — тетка сшила, шелковый.

— Перестаньте бегать от леопарда, — бросил Зись, — он вам принёс мяса, солидарность. Оле для оле!

Генерал Алленби плотоядно глядел на голубку Рут.

— Предлагаю войти пешком в Иерусалим, — произнес он.

— Не касайтесь меня, — ответила голубка, — у меня пять детей!

— Ну и что, — сказал Ласкер, — можно сыграть на штаны.

— Друг жизни, — произнес папа, — у тебя не найдется папироски?

— От вашего мешка пахнет дешевыми духами, — вопил Бернадот, — задыхаюсь!

— Где вокзал, — суетился старик Яков, — где здесь вокзал? Мне нужен туалет!

— Сначала двадцать шекелей, — ответил нищий.

— Чучело, — спросил Оскар, — ты обычно летаешь высоко?

— Уберите немедленно локоть, — приказала голубка, — я мать шестерых детей!

— Хозейрим! — Орнштейн с ножом в руке гнал свинью в сторону сирийской границы.

— Очи черные, — затянула цыганка, — очи страстные…

— Какое они имеют отношение к Кумрану?! — возмутился специалист по письменам.

— Ты опять серьёзен, — сказал папа, — брось! Пойди купи себе новые брюки.

— Если у вас нет панталон, — заметил Ласкер, — можно сыграть на целые трусы.

— Шесть ранений и контузия, — сообщила ветеранша. — Вы на каком фронте были?

— Первый турецкий, — ответил Алленби.

— Господин генерал, — сказал Сливкер, — вот-вот явится Мессия, а вы не обрезаны!

— Отвяжитесь, — побагровел Алленби, — мне достаточно Зися! Из-за него я вошел в Иерусалим пешком. Этот скот загнал моего мула. И ещё открывает «памятник герою»!

— Господа, без ссор, — попросил Ласкер. — Если нету пятидесяти шекелей, можно на свежие носки.

— Прекратите разговоры! — гаркнула Зубович. — Чему равна сумма квадратов катетов?!

— Сначала двадцать шекелей, — сказал нищий.

— Два! — заревела Зубович. — Кто знает?

— Дай руку, красавица, — ответила цыганка.

— Вон из класса! — завопила Зубович.

— Снимите часы и швырните их вниз, — попросил звездочёт.

— Ганев, — рявкнул Орнштейн, — отдай мой «Роллекс»!

— Делать надо только невозможное, — произнес Оскар.

Распушив волосы, на Зися двигалась Мария Магдалина.

— Учитель, позволь мне омыть стопы твои.

— Она принимает меня за Маркса, — обалдел Зись, — нельзя её разочаровывать… Учение Маркса всесильно, потому что оно верно, милая!

— Снимите обувь, — прошептал Селедкер.

— Это невозможно, я давно не мыл ноги. Пардон, мадам, меня ждет Энгельс…

— Снимите часы и бросьте их вниз, — настаивал звездочёт.

— Сейчас я брошу вас, — пообещал Орнштейн.

— Зря мы вам дали национальный очаг, — вздохнул Алленби. — Не то я освобождал, что нужно было, лучше бы я пешком в Ленинград вошел!

— Я вас спрашиваю, — орал специалист по письменам, — верблюд спас арабов или нет?

— Сначала двадцать шекелей, — сказал нищий.

— Вы не видели случайно Геринга? — спросил сторож зоопарка. — Хочу морду ему набить.

— Геринга не видел, — пробормотал Селедкер и исчез.

— Объясните мне, наконец, — суетился специалист по письменам, — кого же спас верблюд?!

— Господин граф, — Сливкер склонился к мешку, — мне кажется, вы не обрезаны.

— У кого нет носков, — объявил Ласкер, — можно на носовой платок.

— Не смотри на мою внучку, яхуд, — сказала цыганка, — ты стар, ты не сможешь ползти на коленях.

— Лучше умереть стоя, чем жить на коленях! — гордо ответил Алленби.

Сливкер тянул куда-то пилота Филимонова.

— Вы забыли, я — уже… — повторял авиатор. — Я заслуженный летчик!

— Будете заслуженным евреем, — пообещал Сливкер.

— Бенджамен Агафонофф, — произнес Агафонов, — эксклюзивное представительство! Санкт-Петербург, Мука, мёд, миндаль. Не хотите совместное предприятие?

— Нет-нет, — Алленби замахал руками, — я ненавижу мёд!

— Господа, кто хочет открыть совместное предприятие? Выгодные условия!

— Сначала — сумму квадратов катетов! — потребовала Зубович.

— Товарищи, где можно отлить? — стонал старик Яков. — Седьмой год унитаз не спускает!

— Двадцать шекелей, — потребовал нищий.

— Прошу тишины! — Зись поднял руку. — Начинаем церемонию открытия памятника!

Спало покрывало, и взору предстал Зись на коне. На цоколе было выбито: «Бенджамен Зингер — национальный герой!»

Раздались аплодисменты. Зись забрался на трибуну.

— Торжественный митинг считаю открытым, — торжественно произнес Зись, — слово предоставляется Зисю.

Он натянул очки.

— Трудно сдержать слезы, — произнес он и поцеловал памятник, — слава герою!.. Кто еще хочет выступить?

На трибуну взобрался Селедкер.

— Леопарда нет? — спросил он.

— Нет, нет, говорите.

— Я хорошо знаю погибшего, — взволнованно начал Селедкер, — он живет и работает в киббуце Гиносар. Он собирает лучший в Израиле урожай грейпфрутов. Вечная слава ему!.. Разрешите поцеловать павшего смертью храбрых!

Зись разрешил.

— Кто следующий?

— Седьмой год течет унитаз, — трагически произнес старик Яков.

— Какое это имеет отношение к герою! — возмутился Зись. — Кто ещё хочет выступить?

— Двадцать шекелей, — сказал нищий.

— Тогда перейдем к возложению венков, — Зись потащил цветы. — От английского королевского дома, от шведской королевской семьи.

— Мне не присылали никакого венка! — донеслось из мешка. — Мне надоело! Едем, мы, наконец, к тётке или нет?!

— Зачем вам тётка, — удивился Агафонофф, — лучше совместное предприятие!

— «Сторми везе», — запела труба.

— Боже, — вздохнул Фаерман, — как я устал быть евреем!

— Могу сделать шведом! — предложил из мешка Бернадот.

— Перед самым приходом Мессии?! — возмутился Фаерман. — Нет уж, я лучше останусь евреем!

— Товарищи, спасите, больше не могу! — вопил старик Яков.

— Летать надо только высоко, — повторил Оскар.

Позади раздался вздох.

Это был еврейский вздох. Со временем начинаешь различать вздохи: когда печаль передается по наследству — вздох становится искусством.

Я оглянулся — рядом стояла мама.

— Мальчик мой, — сказала она, — я помыла крыжовник, пойди поешь.

В старой башке моей всплыла дача и станция Авоты, которой больше нет…

— Едет, едет! — послышались крики.

На голубом ослике с зеленого холма спускался Мессия.

— Мой осёл! — орал Орнштейн.

— Успел на открытие памятника! — обрадовался Зись.

Сливкер бросил заслуженного летчика, вытянул руки вперед и понёсся навстречу Мессии.

И все вытянули руки — и взлетели. И смолкла труба…

Мошко Весёлый подрулил ко мне.

— У тебя не найдется немного синей травки? Я столько ехал, что он проголодался.

Дед соскочил с ослика и достал из сумки сверток.

— Лейках, от бабушки, еще горячий, — сказал он, — где телефон?

Я с аппетитом жевал пирог.

— Тора через тебя прошла? — спросил дед.

— Да, — сказал я.

— Бог помог?

— Помог…

— Чего же ты не вернулся?

Я вздрогнул.

— Как, — не понял я, — куда?

— Домой.

— Как это — не вернулся? С чего ты взял, дед?!

— Ты уже несколько лет здесь, — сказал он, — ты уже давно живешь в Иерусалиме.

— Дед, — ахнул я, — ты спятил!

Я побежал к луже. Оттуда на меня смотрела морда осла и старик с седой бородой, похожий на Мошко Весёлого…

— Ну, убедился?

— Дед, — спросил я, — скажи, почему я не вернулся?

Мошко Весёлый улыбнулся, цокнул языком.

— Потому же, что и я, — ответил он и исчез в иерусалимском тумане.