Мы жили в помещении монастыря. Ещё год тому назад его занимали монахи, но теперь здесь был детский дом. В монастырской церкви ещё шла служба, и одно время мы ходили туда воровать свечки, но потом нас перестали туда пускать.

Сразу же за монастырём начиналось кладбище. Оно подступало к самым окнам заднего флигеля. Это было бедное кладбище захолустного городка, и памятников там было мало, а склепов и совсем не было.

Некоторые могилы были без крестов, потому что зимой на городок наступали белые, и не было подвоза дров, так что приходилось топить печи крестами. Одно время у нас даже были выделены дежурные по пилке и колке крестов, они так и назывались — дежурными по крестам.

Как я ни увиливал, но и мне раз пришлось быть дежурным, да ещё в паре с Колькой Ситниковым, который был ещё ленивее меня. Помню, как мы бродили, взяв топор и пилу, по кладбищу в поисках староверских крестов. Староверские кресты были лучше других — они были больше, суше, на них было много всяких перекладин, и кололись они легко.

Но когда мы нашли целую группу таких крестов, нам захотелось курить, мы сели на чью-то заснеженную могилу, закурили, и Колька сейчас же начал скулить, что он сбежит из этого детдома, потому что здесь хуже всего. Колька бывал во многих детдомах и всюду ему нравилось, а здесь не детдом, а приют. Даже заведующий какой-то допотопный, а уж про экономку и говорить нечего — в других детдомах давно и названия такого нет, а есть завхозы. Да и воспитатели здесь те же что до революции были. Вообще всё здесь по-старому. Кое-как мы всё-таки встали и принялись за работу. Мы быстро напилили и накололи дров, но потом чуть не подрались, потому что каждый хотел носить дрова в спальни — туда ближе. Тогда я содрал с какого-то креста круглый образок, и мы условились, что там, где святой, — орёл, а там, где пусто, — решка.

Мы разыграли, кому носить дрова в спальни, а кому — на кухню. Мне не повезло, и мне пришлось нести несколько вязанок на кухню, но там-то я и увидел в первый раз Лёлю Голубеву. Она совсем недавно попала в детдом, и это было её первое дежурство по кухне. Она ничего не умела, и все над ней смеялись. Ей ещё не выдали детдомовской одежды, и на Лёле было клетчатое фланелевое платье, рукава которого на локтях были здорово протёрты. Видно было, что она всего здесь смущается, и мне было жаль её. Но помочь я ничем не мог.

Теперь был июнь, и из окна лазарета, где я лежал, были видны поросшие травой могилы, кусты сирени, и слышно было, как воркуют голуби на крыше и как перекликаются ребята, играя в «казаки-разбойники» на другом конце кладбища. Моя койка была у самого окна, а справа от меня лежал Колька Ситников, — простуда его давно прошла, но он третий день натирал подмышки солью, чтобы поднять температуру. Ему нравилось лежать в лазарете, потому что здесь лучше кормили и ничего не заставляли делать. Даже хрип задыхающегося Чуваша не мот его выгнать отсюда.

На третьей койке лежал Бабушка, прозванный так за вкрадчивую речь и старообразную физиономию. Во время дежурства по кухне он украл из котла кусок мяса, съел его и был избит ребятами. Сейчас он болел поносом. Но нам его не было жалко.

Четвёртая койка была свободна, а на последней койке, у самой печки лежал Чуваш. Он всё время громко хрипел, и по всему было видно, что он медленно, но верно задыхается. Я и до сих пор не знаю, чем он болел, но я никому бы не пожелал болеть так.

Две ночи мы из-за него не спали.

Иногда его хрип становился таким громким, что нам делалось страшно, и мы шли в уборную, вынимали папиросы, спрятанные за печку, и курили, и смотрели на стены, где ещё от монахов остались похабные рисунки и надписи, выведенные над ними славянскими буквами.

Потом мы возвращались и стучали в дверь к сиделке. Она выходила заспанная, ещё пахнущая постелью, и, не одевая туфель, шла к койке Чуваша, оставляя следы потных ступней на линолеумной дорожке.

Она приносила шприц и делала укол в руку Чуваша, и на время он успокаивался.

Был полдень. В окно доносился запах сирени и нагретой травы, и кресты стояли, не бросая тени. Было слышно, как воркуют голуби и как они прогуливаются по ржавому карнизу, тихо стуча лапками.

На подоконнике сидела кошка Фенька; ей лень было отцепить бумажку, нацепленную ей Колькой на хвост, и она сидела, жмурясь и мурлыча, и изредка вздрагивая, когда голуби пролетали близко.

Мы с Колькой сидели на своих койках и смотрели в окно. Нам были видны кресты, сирень и площадка для игры в рюхи — кусок земли, отвоёванный у мёртвых. Недавно там тоже были могилы, но их срыли, землю утрамбовали, и получилась хорошая площадка.

Сейчас там начинался урок гимнастики. Сметана — воспитатель, прозванный так за седые волосы, пришёл на площадку и скликал ребят. Но на гимнастику ходили только девчонки, а из ребят те, кто потрусливее. Мы-то всегда отлынивали от этого дела. Сейчас нам и отлынивать не надо было. Мы сидели на своих койках в лазарете, и плевать хотели на гимнастику.

Когда Сметане удалось кое-кого собрать, он их всех построил в ряды, и все махали руками под его команду и ходили гуськом. Лёля Голубева тоже ходила, и тоже махала руками, и всё делала, как полагается, но у неё получалось красивее.

Мне казалось, что лучше её и на свете нет, и мне казалось, что она это знает, и все знают.

Все подымали руки до уровня плеч и потом опускали их, и кресты кладбища стояли, вытянув перекладины как руки, и, казалось, перекладины тоже должны подыматься и опускаться по команде Сметаны. Но многим уже надоела гимнастика, и ребята постепенно смывались, благо кусты были близко, и вскоре Сметана сказал, что урок кончен. Потом все подходили к нашему окну и спрашивали, умер ли Чуваш или ещё нет. Это девчонки. А ребята больше интересовались Бабушкой и советовали нам с Колькой отвесить ему батух.

Потом к нам пришла сиделка и сказала, что нечего нам мучить кошку.

Вслед за сиделкой пришёл городской доктор — своего врача у детдома не было, — и они долго возились около Чуваша, но, видно, у них ничего не выходило, и тогда доктор ушёл, а сиделка принесла трёхстворчатую ширму и огородила ею койку Чуваша. Тогда мы спросили сиделку, скоро ли умрёт Чуваш, но она ответила, что это не наше дело.

Вечером девчонки принесли Чувашу блинов. Муку они где-то достали сами, а пекли блины дежурные по кухне.

Блины положили на столик у койки Чуваша и сказали ему, чтобы он их ел. Но Чуваш последние дни вообще ничего не ел, а блинов и подавно есть бы не стал.

Настал вечер, и мы молча легли на койки, но нам не спалось. Тогда Бабушка, думая, что мы спим, встал и, озираясь на нас, пошёл к койке Чуваша. Колька молча показал ему кулак, и Бабушка, тоже молча, вернулся на свою койку.

Вскоре он заснул.

Был поздний вечер, из окна тянуло сыростью. Я закрыл окно и решил заснуть. Чуваш хрипел, но я всё-таки заснул. Мне снилось, что я иду куда-то по густой траве, потом снилась река, и вода в реке была такая прозрачная, что на дне был виден каждый камень.

Потом мне снилась Лёля, но тут Колька разбудил меня и предложил съесть блины, но я отказался.

Колька долго уговаривал меня, но я не хотел. Я сам знал, что Чувашу они не нужны, но мне просто не хотелось есть.

Колька один съел все блины, и мы опять хотели заснуть, но Чуваш начал громко хрипеть, и Колька сказал, что ему что-то страшно становится.

— Мне тоже что-то страшно стало, — сказал я. — Вдруг он сейчас умрёт?

Мы замолчали.

Чуваш хрипел всё громче.

Я встал и прибавил огня в ночнике, и фитиль начал коптить. Копоть оседала на подушки, но нам было уже страшно убавить огонь.

Мы сидели рядом на койке, накинув на плечи одеяла, и Бабушка тоже подошёл к нам и сел.

За окном клубился белый туман, и в лунном свете маячили кресты; их подножия тонули в тумане и, казалось, кресты висят в воздухе.

Дальше, в глубине кладбища, туман был гуще, и некоторые кресты были задрапированы в белые складки тумана, а местами полосы тумана, как полотенца, висели на тёмных перекладинах крестов.

Мы сидели все трое рядом, тесно прижавшись друг к другу. Я старался думать о чём-нибудь дневном: о солнце, о рыбной ловле, о завтрашнем обеде. Но всё равно было страшно.

Тогда я стал думать о Лёле, и стало не так страшно, но тут Чуваш захрипел сильнее прежнего, и мы, не сговариваясь, встали с койки и пошли в уборную, и опять там курили и разглядывали рисунки. Но потом нам стало холодно, и мы решили вернуться в палату.

Когда мы вернулись в палату, Чуваш хрипел нестерпимо громко, и слышно было, как он ворочается и корчится. Потом он начал биться на своей койке, и ширма упала. При коптящем свете ночника мы увидели, как умирает Чуваш.

Изо рта у него пошла кровь, густая и тёмная, как дёготь, но он всё ещё продолжал жить.

Мы стояли и не знали, что нам делать. Наконец он умер, и мы увидели, как хлопья сажи от коптящего ночника ложатся, точно чёрный снег, на его лицо и на недвижные белки.

Тогда мы побежали из палаты, роняя одеяла, накинутые на плечи.

Мы разбудили весь дом, а потом нас уложили спать наверху, и когда мы проснулись, было светло, пахло сиренью и было слышно, как воркуют голуби на крыше.

Через день хоронили Чуваша. Ночью шёл дождь, но к утру всё высохло, и старшие ребята копали яму, а все остальные ходили смотреть: какая яма.

Рука у меня болела меньше, почти не болела, и мне можно было ходить всюду, тем более что лазарет был занят: там лежал Чуваш.

Досок хороших в городе не было, и гроб Чувашу сколотили из досок от яичных ящиков; доски были тонкие и шершавые, а на одной боковой доске гроба были видны буквы ...ЦА II с.

Мы с Колькой несколько раз ходили смотреть яму. Её вырыли под большим тополем, и тем, кто рыл, пришлось обрубить много корней, но мелких корней не обрубили, — это и незачем было, и они висели с правой стороны ямы, как бахрома, и кусочки сырой земли висели на этой бахроме и, высыхая, осыпались вниз.

Потом мы пошли обедать, но после лазарета нам всё казалось невкусным, и Колька сказал, что такой дряни он и есть не станет. Но потом он всё съел и ещё пошёл на кухню клянчить, только ему ничего не дали, и мы пошли в город на базар — там всегда можно было украсть что-нибудь съедобное.

Когда мы вернулись, нам сказали, что Чуваша уже зарыли, но мы всё-таки побежали туда и увидали, как лопатами выравнивают могилу, совсем как грядку.

Ребята уже расходились, но девчонки ещё стояли и ревели. Лёля Голубева тоже была здесь.

Она стояла под высоким тополем и плакала. Она казалась очень тоненькой и хрупкой под этим старым деревом, и мне не так было жаль Чуваша, как её.

Я долго смотрел на неё, но Колька толкнул меня в бок и сказал, что нужно идти бить морду Бабушке: он всем разболтал про блины, и теперь все ребята дразнятся. Но я сказал Кольке, чтобы он шёл один, потому что мне на всё теперь наплевать, и Колька ушёл один бить Бабушку.

Все уже расходились от высокого тополя, и мы с Лёлей пошли вместе.

Мы с ней прошли через кладбище, вышли в поле и пошли по траве. До вечера было далеко, было жарко, трещали кузнечики и душно пахло нагретой зеленью.

Говорить нам не хотелось, мы шли молча.

Трава была густая и высокая, и было приятно шагать, чувствуя упругое сопротивление травы, обвивавшейся вокруг ботинок и задевающей за колени. Мы шли ровным шагом и старались не подымать ног высоко, чтобы захватить как можно больше травы сразу.

Потом мы пришли на берег реки, и кругом было тихо, а мы стояли на глинистом берегу и смотрели вниз, где вода была такая прозрачная, что на дне был виден каждый камень.

Когда Лёля подошла слишком близко к краю глинистого берега, я взял её за плечи, и она легко повернулась лицом ко мне, но глина была ещё скользкой от ночного дождя, и Лёля слегка покачнулась.

Всему последующему мы всегда предпочитаем первое, и в особенности это относится к первым поцелуям.

Через несколько дней Лёлю нашли её родители, и она уехала. Этим всё и кончилось.

Правда, от нечего делать я ещё несколько раз ходил туда, на глинистый берег, и мне становилось грустно каждый раз когда я приходил на то место, где мы стояли тогда, тем более, что и следы наши остались на глине.

Но потом настала осень, река вздулась от дождей и подмыла кусок берега, как раз тот край берега, где тогда стояла Лёля.

Остались только мои следы, но потом и их смыло дождями, и я перестал ходить на берег.

К тому же скоро меня перевели в другой детдом — для трудновоспитуемых, так как я запустил в Сметану гнилой картошкой.

1940 г.