Избранное

Шевченко Михаил Петрович

ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПОРТРЕТЫ

 

 

О ФАДЕЕВЕ

Из записной книжки

1

Год 1949. У Литературного института очень тесное общежитие — подвал в здании института и несколько комнат в доме во дворе. И все. Студентам с жильем было трудно, и они написали письмо в правление Союза писателей СССР.

И вот сидим мы — первокурсники — в общежитейском подвале. Раскрывается дверь, и — глазам не верю! — входит Фадеев. В костюме стального цвета, красивый такой. Седые гладко причесанные волосы, радостные глаза, а за щеками — будто по конфете.

Мы встали.

— Ну, здравствуйте, хлопцы! Давайте знакомиться. Фадеев, — и протянул нам руку.

Каждый из нас пожал ее и представился.

— Никольский Борис. Из Ленинграда.

— Как там Ленинград?

— Ничего, Александр Александрович, — смущенно картавя, ответил Борис.

— Русское ничего — это уже хорошо, — засмеялся Фадеев.

— Ежи Волковыцкий. Из Польши.

— О, как там Варшава? Тоже ничего?

— Ничего вполне, — сказал Ежи.

Фадеев расхохотался — так заразительно.

— А вы откуда? — подошел он ко мне.

— С Дона, — и я назвал свою фамилию.

— Значит, земляк Шолохова? — голос его как-то переменился. — Шолохова, — еще раз сказал он и будто вспомнил что-то, что вернуло его к какому-то близкому ему раздумью. — Ну-ну! — Он крепко пожал мне руку, потом обратился сразу ко всем: — Так как же вы тут живете, рассказывайте.

Рассказывать нам особенно было нечего. Мы только что пришли на первый курс, а условия нашего житья были налицо: мы находились в сыром полуподвале.

— В Переделкино поедете жить? — спросил Фадеев. — В писательских дачах… Далековато, правда, но мы дадим вам автобус.

— Поедем, Александр Александрович!

И вскоре мы, студенты, переехали в городок писателей. На занятия в институт и с занятий нас возили на автобусе.

У меня в записной книжке появилась первая запись:

«Сегодня видел А. А. Фадеева. Разговаривал с ним, пожал ему руку. Руку, написавшую «Разгром».

2

Второй раз видел Фадеева в 1950 году на встрече его с нами в Литературном институте.

Конференц-зал не вместил желающих послушать Фадеева. Студенты нашего института и других вузов толпились у входа в зал, на лестнице, сидели на подоконниках.

Что больше всего запомнилось? Красив! Малиновое лицо, открытый лоб. Оживлен и даже, я бы сказал, радостен. Словно оттого, что видит уважительное отношение к нему нескольких сотен молодых людей, именующих себя писателями.

Говорит волнуясь и нагромождает друг на друга эти «так сказать», «следовательно», «таким образом»… Меня это поражает, но тут же я оправдываю его, вспомнив гоголевское — если бы хорошо говорил, то плохо бы писал…

Вскоре Фадеев покоряет своей взволнованностью и огромной эрудицией; он говорит о таких вещах, которые оттесняют внешнее и заставляют думать только о них.

О труде писателя он говорит долго и обстоятельно. Писательство — один из видов человеческого труда. Эта давняя истина звучит для юношей, рифмующих первые стихи, как открытие. Его опыт: в «Разгроме» нет главы, которая не была бы им переписана менее пяти раз. Есть главы, переписанные двадцать пять раз!

Лев Толстой оставил по пятнадцать — двадцать вариантов одной и той же вещи. Обнаружено около ста вариантов одной его статьи… Чувствуется благоговение Фадеева перед Львом Николаевичем Толстым.

Разговор поразил меня и моих товарищей. И если некоторые пришли в институт гениями, то из института в лучшем случае уйдут начинающими литераторами.

3

Был в зале имени Чайковского на чествовании А. А. Фадеева в связи с 50-летием.

Рядом с юбиляром на сцене крупнейшие писатели, друзья, товарищи по работе. Множество теплых поздравлений и адресов, приветствий. Но взволновало не это. Взволновала речь его в конце вечера.

С какой-то щемящей грустью сказал он, что вот, дескать, здесь понаговорили много лестных слов, даже теоретиком его назвали. А он ведь является автором всего лишь двух законченных произведений.

Обещал спеть свою лебединую песню…

4

Какая у него юношеская биография!.. Мальчиком Саша Булыга уходит в революцию. Подполье. Делегат партийного съезда. Доброволец в ликвидации кронштадтского мятежа.

Есть счастливая случайность в том, что материалы о молодогвардейцах попали именно ему в руки. Именно он, Фадеев, был ближе всего к этим материалам по своей юношеской биографии. Думается, ему легко было писать образы Сережки Тюленина, Любки Шевцовой и Ульяны Громовой. И Олег — наиболее трудный образ для работы — получился полнокровным, жизненным.

В них во всех — много от Саши Булыги.

5

Врезались в память лирические отступления «Молодой гвардии».

«…Мама, мама, я помню руки твои…»

Как, вероятно, счастлива была его мать! Ведь это ею вызваны были к жизни изумительные строки. И обращены они были прежде всего к ней.

Он должен был хорошо понимать других матерей.

* * *

А еще одно отступление.

«Друг мой! Друг мой!.. Я приступаю к самым скорбным страницам повести и невольно вспоминаю о тебе…»

Почему-то мне кажется, что он вспоминал это перед своим уходом… «Друг мой! Друг мой!.. Я приступаю к самым скорбным страницам повести…»

6

Как жаль, что «Последний из удэге» остался незаконченным! Там есть завидные главы. Возьмите хотя бы главу о рождении Масендзы. Какое обобщение!..

7

Из письма Бушмину:

«…Напрасно Вы категорически вымели Джека Лондона из моих литературных учителей. Вспомните только, в каком краю я вырос. Майн Рид, Фенимор Купер и в этом ряду — прежде всего Джек Лондон, разумеется, были в числе моих литературных учителей. Замысел «Последнего из удэге» не мог возникнуть в столь молодые годы без «Последнего из могикан» Купера…»

8

В письмах к наиболее близким людям он часто подписывается — эсквайр. Интересно. Романтик он был!..

9

Как-то году в пятьдесят втором к нам в общежитие пришел высокий, чернявый, с темным пушком усов, Саша… Фадеев. Оказалось — сын Александра Александровича. Он учился в девятом классе или десятом, но по развитию был гораздо старше своих лет. Обычно он появлялся внезапно, потом надолго исчезал.

Мы подружились. Просиживали у нас часами за шахматами, спорили о литературе. И конечно, я расспрашивал его об Александре Александровиче.

По рассказам Саши, отец любил его, был к нему внимателен и щедр. Но, видимо, вместе они бывали нечасто. То и дело на мой вопрос — чем сейчас занят Фадеев — Саша отвечал: уехал на конгресс, на заседание Совета мира, в заграничную командировку и т. д. и т. п.

Лишь однажды Саша сказал, что Александр Александрович уже месяца три живет на Урале, изучает жизнь уральского завода.

Позже в «Огоньке» появятся главы «Черной металлургии». Сразу станет ясно, что даже крупному таланту, каким был наделен Фадеев, трудно было освоить новый, незнакомый ему материал.

Как-то я спросил у Саши, не думает ли Александр Александрович вернуться к «Последнему из удэге»?

— Он много раз пытался это сделать, — ответил Саша, — но, наверное, слишком большой перерыв в работе над этим романом… Страшно трудно войти снова в атмосферу его. Причем все время отца отрывают от работы…

Слушал я Сашу и чувствовал, что он, видимо, слово в слово повторяет высказывания Александра Александровича ему или при нем кому-либо из друзей.

Однажды мы пошли с Сашей на лыжах в лес. Остановились передохнуть в кустарнике на берегу Сетуни, и Саша рассказал про любопытный случай.

Во время одной из бесед с ним Александр Александрович подошел к книжным полкам, окинул их взглядом и с грустью сам себе сказал: «Да, эсквайр, хороший ты писатель, но вот Джек Лондон лучше. У него, скажем, есть «Мартин Иден», а ты своего «Мартина Идена» не написал… Ты многого не написал, эсквайр… Ты уж так и останешься автором двух книг…»

Александр Александрович снял с полки знаменитый лондоновский роман, полистал его, бережно поставил на место, сел в кресло, замолчал и больше с Сашей в тот день не разговаривал. И ни с кем в тот день не разговаривал больше. Один просидел до вечера в кабинете.

10

Из статьи «В родном краю» (1935):

«Опыт показал, что писателю трудно плодотворно работать, живя преимущественно в Москве. И это, конечно, не потому, что в Москве не делают больших дел. В Москве творят великие дела, но обстановка литературной среды, общественные и литературные обязанности, заседательская суетня — все это отнимает невероятно много времени. Коллективные поездки писателей на стройки, в колхозы редко оправдывают себя. Такой образ жизни, какой ведет М. Шолохов, которого я высоко ценю как писателя, наиболее, по моему мнению, оправдан. Шолохов не только работает в тесной близости с людьми, о которых пишет, — он живет их интересами, и его книги о них совершенно органически связаны с его и их жизнью».

Прав Фадеев. Совершенно прав. Десятки лет жизни Союза писателей подтвердили это. Неимоверно ширится круг всяческих литературных обязанностей, беспредельна уже заседательская суетня, бесчисленны «писательские десанты» во все концы страны, пожирающие время и писателей, и людей, принимающих «десанты» на местах. Расул Гамзатов как-то сострил: «Кажется, уже все сделано, чтоб я не писал, но я все-таки пишу…» А велик ли толк от этой суеты?.. Да, встречи с трудящимися нужны. Да, нужна пропаганда литературы. Но не наскоком сотни литераторов!.. Главное в жизни писателя — создание книги, а она рождается, как правило, не в скоропалительных галопных наездах куда-либо. Книга как человек — выстраданное детище.

11

Из фадеевского письма Ермилову после прочтения его рукописи о Достоевском:

«Я прилагаю здесь листок, на котором обозначены все страницы с моими замечаниями, как крупными, так и мелкими, иногда это просто «птички». Я вспоминаю, с какой ненавистью я смотрел вначале на Тарасенкова, а потом (при издании отдельной книгой) на Ю. Лукина, когда они приходили ко мне беседовать и выкладывали на стол подобные листочки с номерами страниц — листочков пять-шесть, заключающих сотни и сотни больших и мелких поправок. Как мне хотелось сказать что-нибудь грубое и оскорбительное, когда, шурша этими листочками, они раскрывали передо мной ту или иную страницу, девственные поля которой были мелко исписаны, испещрены вопросительными и восклицательными знаками (а у Тарасенкова были даже «sic!» и «N. B.» и т. п.). Но в конце концов я принял ужас сколько замечаний и поправок у Тарасенкова и, как сейчас помню, 205 поправок у Лукина, потому что они были правильны…»

Признание настоящего художника.

12

Запись в записной книжке. Архитектор В. И. Стасов (1769—1848). К жене:

«По свойству моему, или, лучше сказать, по моей натуре, мне нужно для исправления моей должности по моей профессии совершенное спокойствие духа, без которого я не только с честью, но и с успехом упражняться не могу, а потому прошу, так как от должности моей зависит все благополучие наше и наших детей, оставлять меня, когда я в кабинете, в совершенном покое».

Фадеев приписывает:

«Старик был прав, о как он был прав!»

А сколько еще художников могут подписаться под этими словами!..

13

Однажды я отправился покататься на лыжах. Кружила легкая метелица. Я прошел мимо дач Федина, Пастернака, Вс. Иванова, спустился к «святому» колодцу, перешел Сетунь и поднялся на противоположный бугор ложбины.

Здесь был трамплин, и мы часто прыгали с него.

Было тихо и пустынно. Я скатился несколько раз с горы, потом поднялся на нее и, опершись грудью на палки, стоял и смотрел на кружащийся в вихре снег, — на него можно смотреть неустанно, как на огонь.

И вдруг в порыве ветра донесся крик:

— Я-а-а-а!.. стя-а-а-а!..

Я огляделся — нигде никого.

Но опять то глуше, то отчетливее:

— Ось-тя-а!

И, наконец, ясно:

— Кос-тя-а-а!

Я повернулся точно на крик и увидел сверху через кустарник вдоль Сетуни — на задах фадеевской дачной усадьбы — его, Александра Александровича, в белом полушубке, а рядом с ним еще фигурку, «заснеженную, как рукавичка». Наверное, это была его жена. Он махал рукой в мою сторону и кричал: «Кос-тя-а!» Вероятно, он думал, что это катается Константин Симонов, — он жил на даче, возле переделкинской церкви.

Я сложил рупором ладони и крикнул Фадееву: «Это не Костя!» Видимо, ветер донес мои слова, и Александр Александрович перестал кричать, но стал показывать рукой, чтоб я скатился с горы.

Я оттолкнулся палками и полетел вниз через трамплин. Поднялся на гору и снова увидел, как Фадеев замахал рукой — дескать, давай еще раз. Он повернулся к спутнице и показывал на меня — смотри, как будет прыгать.

По просьбе Александра Александровича я съехал с горы через трамплин дважды.

Он поднял над головой сцепленные руки — поблагодарил.

Потом я увидел, как он подбежал к дереву, толкнул его, и на голову спутницы обрушилось облако снега.

Я мысленно услышал их смех.

А ему тогда оставалось жизни чуть больше трех лет.

14

«…ведь  и м е н н о  п и с а н и е м  я смогу наибольшую пользу принести партии…
Из письма А. Фадеева Р. С. Землячке (1929).

…Сколько ни думаю над этим, прихожу к выводу, что  м н е  н у ж н о  в о в с е,  н а  г о д,  н а  д в а,  у е х а т ь  и з  М о с к в ы… и вообще больше жить в провинции, больше смотреть, больше участвовать в строительной работе, преобразующей страну. Но как это сделать? Я знаю, что вся наша организация будет решительно против моего отъезда. АПО ЦК, вероятно, тоже будет против такого  д л и т е л ь н о г о  отъезда. С другой стороны, не встречусь ли я в провинции с меньшим  п о н и м а н и е м  значения моей писательской работы (помните, как относились к писателю на Северном Кавказе все, кроме Вас и Микояна), не получится ли так, что меня чрезмерно нагрузят там чем-нибудь посторонним? Когда Вас уже не было на Северном Кавказе и я работал в отделе печати крайкома, меня выдвинули еще редактором «Советского Юга». Я, мотивируя тем, что я пишу роман («Разгром»), просил не давать этой добавочной нагрузки, но Чудов стал кричать, что ежели партия потребует, то можно и «бросить романы». Как будто я писал себе в забаву! Как будто на место писателя так же легко найти заместителя, как на место редактора! Обо всем этом я хочу посоветоваться с Вами…»

15

Последняя моя студенческая зима в Переделкине. Почти каждый день метели.

Поздно вечером, около полуночи, я вышел побродить по городку писателей. Снежные рои вились вокруг высоких фонарей на улице Горького. Дорожные колеи присыпало. Ели на усадьбах, в затишке, стояли тихие и загадочные.

Я прошелся по улице к Мичуринцу. Повернул обратно. Напротив бывшей дачи Паустовского, метрах в полусотне, с поляны на улицу вышел мужчина. В высоких валенках, в полушубке с поднятым воротником, в снегу. Вышел на улицу и медленно пошел впереди меня. Я шел быстрее, стал догонять его и узнал Фадеева.

Я поотстал от него подальше, дабы не мешать его желанному, видимо, одиночеству. Он шел, приостанавливался под очередным фонарем, закидывал голову, придерживая рукой ушанку, чтоб она не упала с головы, и подолгу смотрел на роящийся снег вокруг фонаря. Потом снова двигался вперед, не стряхивая снег с плеч, печатая глубокий след на заснеженной улице. Снег тут же засыпал след, он становился нечетким, но все же явно угадывался на белизне дороги.

Издали казалось, Фадеев шел ровно. Но, вглядываясь в след, я заметил, что шаги местами шире, местами уже; видно было, где он замедлял ход, где убыстрял… Наверно, шаги отображали его одинокие раздумья в метельной ночи.

Дойдя до нашей дачи, я остановился и посмотрел на удаляющуюся заснеженную фигуру Александра Александровича. Вот он дошел до угла усадьбы детского санатория. Вот прошел дачу Погодина.

Вот уже метельная темень скрыла его.

На следующий день, вернее, вечер, под выходной, я еще позже вышел в метель. И, дойдя до той же поляны, встретил выходящего навстречу Александра Александровича. Как вчера, он шел весь в снегу, руки — в карманах полушубка, с поднятым воротником. Румяное лицо было мокрым от таявшего на нем снега.

Я остановился и поздоровался. Фадеев ответил и протянул теплую крепкую руку.

— Что ж это мы полуночничаем в одиночестве? — спросил он, выходя на дорогу и топая валенками, чтоб отряхнуть с них снег. Я смотрел на него и не понимал этого его «мы». То ли это докторское «мы», — когда доктор говорит «мы», а имеет в виду своего пациента — это что же мы приболели? То ли Александр Александрович действительно имеет в виду и свою одинокую полуночную прогулку.

Не дождавшись ответа, он сказал:

— А я вас где-то видел раньше…

— В Литинституте, — напомнил я и в двух словах рассказал о встрече пятилетней давности.

— Вот-вот, — оживился он. — Я могу забыть имя-фамилию. Но зрительная память у меня еще цепкая… Вы в какую сторону идете? Проводите меня.

И мы пошли вчерашним путем.

— Знаете, я чертовски люблю метели! Дожди люблю!.. Почему — я, пожалуй, толком и не объясню…

— Да, я видел вас вчера, и еще раньше…

— Но все-таки, почему вы один ночью на улице? — вернулся он к своему вопросу.

— Тревожно как-то на душе, — ответил я. — Тревожно: кончаю институт — что впереди?..

— Тревога за будущее, значит? — сказал Александр Александрович, поворачиваясь на ходу ко мне и рассматривая меня в упор. — Это закономерно и понятно — тревога за будущее. Другое дело, когда не дает спать тревога за прошлое. А сколько вам лет?

— Двадцать пять.

— О, да у вас в запасе вечность! — он рассмеялся тихо. — А кто вы — поэт, прозаик?

— По-моему, еще ни то и ни другое, — сказал я.

— Не слишком ли строго?.. А впрочем, в ваши годы я уже заканчивал «Разгром»…

Он помолчал. Потом воскликнул:

— Знаете, это славное было время!.. И тоже полное тревоги за будущее!..

И Фадеев долго говорил, вспоминал молодость, шум первого успеха, с радостью уходя от всего того, что вывело его в метель на пустынную улицу заснеженного городка. И, прощаясь, сказал:

— Хорошо мы так поговорили. И тревога ваша — хорошая тревога. Это правильно и закономерно. И я вас понимаю, очень хорошо понимаю… И беспощадность ваша к себе хорошая, но самоуничижать себя не надо. Желаю вам всего хорошего. У вас должно быть все лучше, чем у нас. Хотя и у нас было много хорошего. Вон я сколько навспоминал!..

И он как-то торопливо простился. Но когда я, отойдя поодаль, оглянулся, он стоял и смотрел вслед; увидев, что я оглянулся, помахал рукой.

Эта моя ночь была бессонной.

16

А. Фадеев мучился оттого, что он, талантливый художник, отдаваясь делу руководства Союзом писателей, лишен возможности писать.

В письме одной поэтессе он с болью пишет:

«Я прожил более чем сорок лет в предельной, непростительной, преступной небрежности к своему таланту».

Это — в начале пятидесятых годов.

Тогда же, в год своего пятидесятилетия, он обращается к И. В. Сталину с просьбой освободить его от обязанностей генерального секретаря Союза писателей СССР. Он пишет, что каждый день совершает «над собой недопустимое, противоестественное насилие», занимаясь чем угодно, но только не тем, что является его призванием.

17

Из письма Э. Шуб. 28.3.55.

«…Днем пишу, а вечером читаю… Не могу не согласиться с чудным замечанием Стендаля: «Люди, имеющие врага в лице собственного воображения, перед предстоящим им трудным делом должны много работать, а не размышлять». В конце концов самое нужное для других и самое счастливое для себя, что мы можем с тобой делать, — это писать».

Черт возьми, надо, чтоб и другие, особенно те, от которых зависит твое счастье, понимали это.

18

«…В двадцатых числах мая придется ехать в Хельсинки, где мне предстоят тяжелые дни и ночи. Как я не люблю эти поездки! Попадаешь в чудесные, новые места, но ничего решительно не видишь, целые дни и ночи заседаешь, совещаешься, споришь, согласовываешь несогласуемое, и все с одними и теми же людьми, обкуриваемый сладким дымом сигарет…»

Из апрельского письма 1955 г.

…Зачем бы мне выписывать это?.. А не могу не выписать. Все это заставляет думать о жизни художника, о своей жизни.

19

9 декабря 1955 года.

«Отсоветовал МХАТу инсценировать «Разгром»: не ко времени (переговоры с Японией, патриотические настроения в рядах белой эмиграции, Морозку и Варю заставят «приглаживать», а «приглаженные» они никому не нужны). «Разгром» это все-таки вещь «камерная». Не на этих путях, мне кажется, Художественный театр должен искать пути возрождения…»

Вот положение даже для Фадеева: «заставят «приглаживать»… И согласись он на инсценировку, он вынужден был бы «приглаживать»… Как это он сделал с «Молодой гвардией».

20

У Фадеева очень много спорных, а то и просто неверных высказываний о различных писателях. И мимо этого, на мой взгляд, нельзя проходить. При всем уважении к знаменитому писателю.

Вот что Фадеев писал о Чехове в 1944 году (в связи с сорокалетием со дня смерти).

«Чехов несомненно один из самых чудесных писателей на земле. Но очень трудно прочесть много чеховской прозы подряд: все-таки, если его читать много подряд, делается скучновато. Почему? Он умен на редкость, хочет счастья людям, во всех его рассказах есть «второй план». Чехов необыкновенно чист, прозрачен, прост. Нельзя сказать, чтобы он был только аполитичен, но несомненно эмоционален; в большинстве рассказов нет ничего лишнего, юмор его обаятелен, рассказы его занимательны даже с точки зрения их сюжетного построения… Но много читать его подряд скучно. Потому что люди его однообразны и неинтересны. Их трудно любить. Все то великое, что всегда было в народе — особенно в период творчества Чехова, что нашло свое выражение в миллионах незаурядных людей из простого народа и в титанических фигурах русских революционеров, русских ученых, гигантов литературы, живописи и театра, — все это решительно прошло мимо Чехова-писателя… Стоит задуматься над тем, что в это время Толстой написал «Хаджи Мурата», «Воскресение», «Отца Сергия» и все свои народные рассказы-притчи. Что вскоре пришел Горький со своими народными низами, полными мощной крови.

Сила Толстого перед Чеховым не только в том, что Толстой вообще гигант и потому глубже чувствовал народную жизнь. Сила Толстого еще и в том, что он — беспощадный русский реалист — глубоко героичен… Вряд ли Горький с чисто профессиональной точки зрения писатель более крупный, чем Чехов. Но Горький — писатель героический и тоже мощнее Чехова.

Действительность Чехова скучна, потому что он не понимал, что «действительность в искусстве надо выращивать, как грушу Монстрелля», что подлинная мощь реализма — там, где идет борьба между геройством и подлостью, добром и злом и где оба начала воплощены в борющихся людях, выражены через борьбу людей…»

Далее Фадеев, ставя выше прозы Чехова его пьесы, говорит, что «действительность Чехова — только одна из сторон русской действительности его времени, данная в невероятном застое», что даже в изображении интеллигенции Чехов «не достиг высоты общечеловечности», что «в народе были рядовые Мичурины, Менделеевы, Репины, Чайковские, а главное, уже росли рядовые Ленины, и они, эти маленькие люди, были очень ярки, как и их высшие прообразы, — они совсем не походили на Дымова и на Кириллова, но Чехов не видел этого». И потому, скажем, Толстой и его герои для современников — «более понятны и близки»…

Четыре года спустя, говоря о книге Ермилова о Чехове, Фадеев отметил, что «Ермилов недостаточно критикует Чехова за его аполитичность. Ермилов слишком аполитичен по отношению к Чехову…».

Думаю, что во всем этом Фадеев не прав.

Что из того, что Чехова скучно «читать много подряд»? Это ничего не доказывает. Любой писатель может наскучить, если его «читать много подряд». Главное не в этом.

Главное, на мой взгляд, вот что.

Во-первых, Фадеев, оценивая Чехова, пренебрег основным заветом, идущим от Пушкина, — судить художника по его собственным законам. Если даже согласиться с тем, что «действительность Чехова — только одна из сторон русской действительности его времени», то как раз эту свою действительность Чехов написал как никто другой, и рядом с Пушкиным, Лермонтовым, Гоголем, Тургеневым, Достоевским Чехов — есть Чехов. Чехов как раз и делал то, что не делали ни Толстой, ни Тургенев… Такового его и надо оценивать, а главное, оценивать то, о чем Чехов написал, а не то, о чем он и не думал писать. Если идти дальше по Фадееву, то как Чехов не увидел Мичуриных, Менделеевых, Чайковских и, наконец, Лениных, то так же не видели своих великих современников и Гоголь, и Салтыков-Щедрин, да и тот же Лев Толстой, если на то пошло. Где у них великие их современники в «Мертвых душах» и в «Ревизоре», или в «Истории одного города», или в «Воскресении»? Тогда, скажем, и «Мертвые души» — всего лишь одностороннее изображение действительности, особенно без глав о капитане Копейкине. Недаром же Пушкин воскликнул: «Боже мой, как грустна наша Россия!..» Но почему-то не сказал Гоголю: «Послушайте, Николай Васильич, написали бы вы и о нас с вами, о Гоголе, о Пушкине (мы ли не антиподы Манилова, Ноздрева и Плюшкина!), и было бы веселее читать вашу поэму!..»

Когда Фадеева и Малышкина критики столкнули лбами, Фадеев совершенно справедливо писал:

«Нехорошо то, что рецензент нашел возможным противопоставлять друг другу два литературных явления, действующих «по одну сторону баррикад» в широком смысле…»

Вот тут начинается во-вторых. Фадеев забыл об этом, оценивая Чехова.

Тургенев, Толстой, Короленко, Горький, Чехов — литературные явления, действующие «по одну сторону баррикад» в широчайшем смысле. В разное время и одновременно по-разному отображали они российскую жизнь, ставя на ее основе общеевропейские и общечеловеческие вопросы, готовя революционную ситуацию. Разве случайно то, что Чехов был любим «не замеченными» им Лениным и Чайковским, Толстым и Горьким?

Разве случайно, что Чехов триумфально идет сейчас по всему миру? Не потому ли последние три десятка лет его называют великим безо всяких обиняков? А то он все ходил в известных, выдающихся…

Чехов велик тем, что он сделал в отечественной культуре. Художника, который бы сделал то, чего мы пожелали бы все и каждый, не было и не будет.

Нет, дорогой Александр Александрович, вы не правы в своих претензиях к Антону Павловичу.

Прав Горький, который сказал о Чехове:

«Он обладал искусством всюду находить и оттенять пошлость, — искусством, которое доступно только человеку высоких требований к жизни, которое создается лишь горячим желанием видеть людей простыми, красивыми, гармоничными. Пошлость всегда находила в нем жестокого и острого судью».

Из современников Чехова немногие поняли эту его благородную миссию. Мы должны понять и принять ее без оговорок.

На земле Чехову еще много дел.

* * *

А что он писал о современниках…

«…М. Зощенко и А. Ахматова сильны не сами по себе, они являются как бы двумя ипостасями глубоко чуждого и враждебного нам явления… писания Зощенко и Ахматовой являлись отражением на нашей почве того процесса, который в условиях Западной Европы дошел до своего логического конца и выражает глубокий духовный кризис…

Обывательское злопыхательство и религиозная эротика Ахматовой не случайно шли рядом…»

1948—1956 гг.

О Б. Пастернаке.

«Критика еще не до конца выполнила свой прямой долг в осуществлении постановления Центрального Комитета партии (постановление 1946 г. — М. Ш. ).

Критика должна, к примеру, разобрать поэзию Пастернака и доказать, что она занимает отсталые позиции. Попробуйте перечитать раннюю лирику Пастернака. Как быстро она устарела! Она вызывает улыбку своей формалистической претенциозностью. Нельзя не поражаться, как смогли поэт П. Антокольский и критик А. Тарасенко поднять на щит последнюю лирическую книгу Пастернака. В этой книге такой убогий мирок в эпоху величайших мировых катаклизмов!.. Нельзя принижать достоинство советской литературы, поднимать подобную позицию на щит. Нужно понять, что жизнь ушла вперед. Кое-что существенное для поэзии было в свое время открыто Пастернаком, но жизнь уже перешагнула его. Его муза давно стала провинциальной музой. В то же время она несет с собой некоторые черты, губительные для нашей молодежи в условиях великой всемирно-исторической борьбы, — индивидуализм, аполитичность…»

Об А. Платонове.

«Как выглядит наш идейный противник сегодня?

С одного конца вдруг вылазит что-нибудь вроде «Семьи Ивановых» А. Платонова, где советский человек показан низменным, пошлым, а с другого конца нет-нет да и вылезут стишки индивидуалистического порядка, с пессимизмом, с нытьем. Это ипостаси одного и того же явления…»

Боже мой, каково было читать это честнейшим писателям!.. После каждого из этих выступлений в те времена человек, о котором шла речь, со дня на день ждал ареста… И уже не удивишься, что в «делах» репрессированных писателей среди чиновничьих подписей под резолюциями в поддержку ареста была подпись Фадеева…

И всем этим людям, которых не успели «взять», которые выжили в сталинских концлагерях и возвращались оттуда, как и шли туда, ни в чем не виноватыми, Фадеев должен был смотреть в глаза…

Да, ему оставалось только одно — самому уйти из жизни. Все стало явным. Неужто он рассчитывал на иное?.. Но теперь жить с таким грузом он не мог…

21

Так много сказали и объяснили мне строки из письма В. Ермилову 12 ноября 1955 года, опубликованного в двенадцатом номере журнала «Москва» за 1971 год.

Ермилов, видимо, сетует, что он и Фадеев последние пять лет «так исключительно редко стали встречаться, советоваться, обмениваться решительно всем на свете, как это мы делали раньше по глубокой и непосредственно внутренней необходимости…» Ермилов ищет причину этого.

А. А. Фадеев отвечает:

«…Твоя жизнь чем-то  о ч е н ь  п о х о ж а (подчеркнуто Фадеевым. — М. Ш. ) с моей. И я знал, что при такой жизни мы при частом общении не только не поможем друг другу, а будем тянуть друг друга «вниз». Ведь мы с тобой не только литературные единомышленники, но и старинные друзья, привыкшие к предельной откровенности, искренности не по Румянцеву, — к тому же еще и люди активные, невыдержанные, изобретательно-словоохотливые. И мы не могли бы не делиться всем самым тяжелым, чем сопровождалась наша жизнь за эти годы, потому что она, эта жизнь, была и у тебя, и у меня тяжелой. Мы не могли бы помимо нашей воли не обрушивать друг на друга всю эту тяжесть, и мы чувствовали это на расстоянии, и более или менее неосознанно не допускали себя до сближения.

Вот что нас «разобщило» и ничто другое…

Невозможно было бы, чтобы мы не поделились друг с другом этими сторонами нашей жизни. И, вероятно, мы еще вернемся к этому. Но, конечно, на определенном «этапе» нам уже не стоит говорить об этом. Лучше  д е й с т в е н н о (подчеркнуто Фадеевым. — М. Ш. ) помогать друг другу, и в то же время не ослаблять друг друга душевно. Когда я говорю о сокращении душевных сил, то я имею в виду именно запас этих сил, а не качество души, не очерствение. Так давно зная тебя и очень ясно сознавая то, что происходит в моем душевном мире, я думаю, что мы стали даже отзывчивее, внимательнее к людям и их нуждам, чем в молодости с ее счастливым эгоизмом, хотя и тогда мы не были черствы…»

Оказывается Ермилов был так близок Фадееву. Но, думаю, вряд ли он понимал — что уже тогда происходило в душе Александра Александровича.

22

Слова Шолохова о Фадееве на XX съезде КПСС:

«…На что мы пошли после смерти Горького? Мы пошли на создание коллективного руководства в Союзе писателей во главе с тов. Фадеевым, но ничего путевого из этого не вышло… Фадеев оказался достаточно властолюбивым генсеком и не захотел считаться в работе с принципом коллегиальности. Остальным секретарям работать с ним стало невозможно. Пятнадцать лет тянулась эта волынка. Общими и дружными усилиями мы похитили у Фадеева пятнадцать лучших творческих лет его жизни, а в результате не имеем ни генсека, ни писателя… Долгие годы Фадеев участвовал в творческих дискуссиях, выступал с докладами, распределял квартиры между писателями и ничего не писал… никто из крупных прозаиков не ходил к Фадееву учиться писать романы… Фадеев не мог быть и не был для нас непререкаемым авторитетом в вопросах художественного мастерства…»

Это прочтение его, фадеевских, мыслей. Это страшно. Фадеев и упивался своим положением и мучился им. В часы мучений он и обращался к Сталину с просьбой освободить его от поста генерального секретаря Союза писателей. Но он, скорей всего, думал, что  э т о  его сокровенное. А оказывается, э т о  знают… Капля, переполнявшая чашу…

23

Прочитал «Письма о юности». Письма Асе Колесниковой. Исповедь перед концом. Исповедь по ночам…

Боже мой. Фадеев был одинок… Фадеев был несчастлив — этот умненький мальчик с большими ушами…

Это почему-то трудно представить, как трудно представить и одиночество Маяковского. Многие ли знали о его боли?..

24

Был на открытии памятника А. А. Фадееву в Москве.

Осмотрел всю композицию. И то мне виделся Фадеев, приехавший, уже будучи знаменитым, в родной край; поднявшись на сопку, он вглядывается куда-то в даль и, должно быть, ищет глазами Сашу Булыгу и, может, даже видит его. А то я видел Левинсона в облике Александра Александровича и вспоминал последние строчки «Разгрома» — надо было жить и исполнять свои обязанности.

1949—1975

 

О ШОЛОХОВЕ

Из записной книжки

1

Канун Великой Отечественной.

Мой старший товарищ взял для меня в школьной библиотеке (мне таких книг еще не давали) первые два тома «Тихого Дона», изданные в серии «Дешевая библиотека». Книги были зачитаны и испещрены карандашными пометками.

К тому времени я уже много прочитал. Но так — запоем! — не читал ни одной. Первый раз я читал «Тихий Дон» с большими пропусками — лишь те главы, в которых действовали Григорий и Аксинья. Потом снова — уже все подряд. Уходил на огород в подсолнухи — высокие, с огромными шляпами — и просиживал с книжкой с утра до вечера. Казалось, что здесь же, где-то рядом, в подсолнухах, затаились Гришка и Аксинья. Я ловил ухом их сторожкий шепот… Тогда мне было двенадцать лет.

2

Изо всех людей, близких мне или просто знакомых, я не знаю ни одного, который бы не читал книг Шолохова.

Помню, заканчивал я педучилище и проходил практику в одной россошанской начальной школе. Как-то между уроками разговорился со старой учительницей. Она оказалась уроженкой Вешенской, родители ее жили рядом с Шолоховыми.

С какой любовью говорила она о Михаиле Александровиче, о его матери!..

— Теперь вот живу все-таки далеко от Дона. И я не расстаюсь с его книгами. Они — мое детство, моя юность, моя радость и боль. Каждая страничка пахнет родными донскими запахами. И я бы так и побежала на родную сторону, на Дон — по чебрецу, по полынку, по вытоптанным коровами стежечкам!..

3

Для моего отца Шолохов — самый близкий из всех живущих ныне писателей. Когда мы с отцом беседуем о нем, отец часто говорит:

— Мэнэ удивля, сынок, одно. Якого писателя прочитаешь — и тут же забув. А Шолохов вэсь помнытся. Вэсь до якой-нибудь сережки в ухе Гришкиного батька Пантелея. От як!..

Помолчит и добавит:

— Шо ж, сыну?.. Цэ ж одна правда, да и всэ.

Однажды я подшутил над отцом.

— Конечно, — говорю, — взять хотя бы деда Щукаря. Может, Шолохову кто рассказал про случай с вами…

В жизни отца был эпизод, который напоминал одну из историй со Щукарем.

Как-то, еще до коллективизации, цыгане подпоили отца на базаре и всучили ему слепую кобылу. А у него увели доброго жеребца.

Отец не любит вспоминать про это. И на этот раз он досадливо махнул рукой и сказал:

— Главнэ дило не в Щукаре!.. Шо ж ты, не понимаешь, чи шо?.. Главнэ дило в Гришке! В Мелехове Гришке!.. От шо! Поняв? А ты — Щукарь, Щукарь!..

4

Как-то отец перечитывал «Тихий Дон», заканчивал последнюю книгу. Сидел один в горнице. А я наблюдал за ним из кухни.

У отца образование — четыре класса церковно-приходской школы. Он читает шепотом. Читает медленно. Но запоминает прочитанное на всю жизнь. И страшно все переживает.

И в этот раз он вдруг захлопнул книжку, швырнул на стол очки и громко сказал, неизвестно к кому обращаясь:

— Ну, чого!.. Чого ж ему не повирылы?! Вин уже ж так умотався… так умотався, Гришка той…

Увидел меня, смутился своей горячности и, уже как бы оправдывая горячность, продолжал:

— Ну, ты подумай, сынок… Хто ж Гришку знав лучше, чем Кошевый?.. Хто?.. И хто ж ему мог повирыть, як не Кошевый? Вин же, Мишка Кошевый, за революцию стояв. Значит, перво-наперво вин и должен був вирыть чоловику!.. А вин не повирыв!.. Не повирыв и товкнув Гришку в банду… А шо б же ему повирыть! А? Гришка ж вэсь истлив душою, вин уже тильки й думав шо за землю, за плуг да за дитэй своих…

— Теперь-то рассуждать — оно полегче… — сказал я.

Отец не стал слушать моего ответа. Махнул рукой, вышел во двор и с полчаса молча курил на бревнах…

Жизнь в книгах Шолохова — это во многом жизнь отца. И отцовские раздумья над шолоховскими книгами — мучительные раздумья над собственной жизнью.

Постигая книги Шолохова, я постигал жизнь отца.

5

Вот судьба истинно художественных произведений.

Чем больше проходит времени, тем выше в нашем сознании поднимается «Тихий Дон».

6

Чирикнув раза два в рифму, глядишь, какой-нибудь молодой бородатый бард днями и вечерами сидит в ресторане и вершит языком судьбы мировой словесности, неистово заботясь прежде всего о своей судьбишке…

А он?!

С первой же книгой рассказов, отмеченный и благословленный маститым Серафимовичем, он в самый разгар непрерывных сражений и драк литературных групп и группировок, в разгар литературного вождизма уехал из столицы в Вешенскую и — начал «Тихий Дон».

И это в двадцать лет!

Гений!

7

Один раз я видел его близко-близко.

Декабрь 1949 года. Вечер в Большом зале Московской консерватории, посвященный 70-летию И. В. Сталина.

В президиуме известнейшие писатели. Блеск наград.

Ведет вечер Николай Тихонов. Рядом с ним — Шолохов. В военном кителе без погон. На груди — только депутатский значок.

Что Шолохов в президиуме — все замечают сразу. По залу несется: «Шолохов! Шолохов!.. Где? Да вон, в самом центре!..»

Шолохов — редкий гость Москвы. И почти никогда не появляется перед публикой. Ходит молва, что якобы когда он бывает в столице, то чаще всего заходит к Платонову.

Я — первокурсник Литературного института — сижу в последних рядах партера. Разглядеть бы лицо — не разглядишь.

Первым выступает М. Исаковский. И пошло все своим чередом. Публика всех приветствует.

Но вот Тихонов говорит, что слово предоставляется Михаилу Александровичу Шолохову.

Фамилия тонет в шквале аплодисментов. Шолохов поднимается, но к трибуне не идет.

Зал встает.

Михаил Александрович поднимает руки, призывая утихнуть. Аплодисменты громче. Он кладет руку на сердце, взывая к публике. Но публика не унимается.

Овация продолжается долго. Наконец зал утихает. Шолохов говорит. Но так тихо, что ничего не разобрать.

— Громче! — раздаются выкрики из зала.

— Не слышно!

— К микрофону!

Шолохов поворачивается к Тихонову, что-то говорит и садится.

Тихонов склоняется над микрофоном.

— У Михаила Александровича настолько болит горло, что он не может выступить… Текст его выступления прочитает артист Всеволод Аксенов.

Гул разочарования.

Всеволод Аксенов читает с трибуны статью Шолохова, опубликованную накануне в «Правде».

В перерыве ищу Шолохова. Нахожу его беседующим с каким-то генералом. Они стоят в зале. Рядом с Михаилом Александровичем средних лет женщина. Может быть, Мария Петровна, жена Шолохова. Не знаю.

Первое, что меня поражает, — невысокий рост Михаила Александровича. Как Толстой, он по произведениям представляется гигантом. И так же, как Толстой, он среднего роста. Отмечаю у него сходство с любимыми его героями: разметновские пушистые, но уже с проседью усы, по-нагульновски кавалерийские ноги. Над высоким лбом седые вьющиеся волосы, на висках — набухшие веточки жилок. Умные голубовато-серые глаза добро улыбаются собеседнику. Взгляд мой останавливают удивительные в своем беспокойстве руки. С широкими ладонями, с костисто-узловатыми пальцами, такие руки, по народной примете, — руки мастерового человека. Такими руками можно делать все доброе, и делать хорошо. Думаю, он многое может сам по хозяйству. Уверен, что на рыбалке и на охоте всю черновую работу этих промыслов он делает сам.

Лицо — то все улыбка, то все обдумывание того, что говорит собеседник. Кажется, и руки — и добро улыбаются, и беспокойно что-то обдумывают.

Михаил Александрович стоит и жадно затягивается «Беломором». Генерал перед ним, как перед командующим.

Да, это стоит он, создавший Григория и Аксинью, Мишку Кошевого и Наталью, Пантелея Прокофьевича и Штокмана, Давыдова и Щукаря, Нагульнова и Лушку… Он, заставляющий современников мучительно думать о жизни, смеяться, плакать…

Стою совсем-совсем рядом с ним. Замечаю, что многие участники вечера и писатели норовят пройти поближе к нему.

8

Первые же две книги «Тихого Дона» поставили Шолохова в ряд крупнейших художников мира. Многие даже самые отъявленные враги всего советского не могли не признать шекспировскую силу его таланта. Отсюда же их устремление искалечить роман при изданиях — ослабить неотразимость воздействия. Это далеко не первый случай в истории. И судьба шолоховского «Тихого Дона» — судьба многих великих книг.

Но есть все-таки закономерность: крупное чаще всего отмечают крупные. Во всяком случае, быстрее других.

С появлением первых книг «Тихого Дона» многие критики начали ожесточенные наскоки на автора, ожесточенные споры между собой. Наскоки и споры всколыхнулись с новой силой, когда роман был закончен.

Б. Емельянов в журнале «Литературный критик» № 11—12 за 1940 год вынужден был написать:

«Все самые непримиримые критики покорены художественной силой финала. Но, придя в себя, они обрушиваются на роман… Что-нибудь одно: либо перед нами редкостное в истории несовпадение эстетических критериев и мастерства художника, или неслыханное банкротство критики».

По всей видимости — второе.

Чутче оказались писатели.

Серафимович:

«…Ехал я по степи. Давно это было, давно — уж засинело убегающим прошлым. Неоглядно, знойно трепетала степь и безгранично тонула в сизом куреве. На кургане чернел орелик, чернел молодой орелик. Был он небольшой; взглядывая, поворачивал голову и желтеющий клюв. Пыльная дорога извилисто добежала к самому кургану и поползла, огибая. Тогда вдруг расширились крылья, — ахнул я… расширились громадные крылья. Орелик мягко отделился и, едва шевеля, поплыл над степью.

Вспомнил я синеюще-далекое, когда прочитал «Тихий Дон» Михаила Шолохова. Молодой орелик, желтоклювый, а крылья размахнул. И всего-то ему без году неделя. Всего два-три года чернел он чуть приметной точечкой на литературном просторе. Самый прозорливый не угадал бы, как уверенно вдруг развернется он. Неправда, люди у него не нарисованные, не выписанные — это не на бумаге. А вывалились живой, сверкающей толпой, и у каждого — свой нос, свои морщины, свои глаза с лучиками в углах, свой говор. Каждый по-своему ненавидит. И любовь сверкает, искрится и несчастлива по-своему. Вот эта способность наделить каждого собственными чертами, создать неповторимое лицо, неповторимый внутренний человеческий строй — эта огромная способность сразу взмыла Шолохова, и его увидели…»

Горький о «Тихом Доне»:

«Его можно сравнить только с «Войной и миром» Толстого».

Луначарский:

«Еще не законченный роман Шолохова «Тихий Дон» — произведение исключительной силы по широте картин, знанию жизни и людей, по горечи своей фабулы. Это произведение напоминает лучшие явления русской литературы всех времен».

В этих высказываниях чувствуется радость от встречи с талантом. Это удел больших людей. Не зависть, а радость!..

Последующие отзывы выдающихся людей мира — нашего Бунина, француза Роллана, англичанина Сноу, американца Хемингуэя, финна Ларни… будут лишь углублять эти оценки, придавая им свой — национальный и художнический — колорит.

9

Есть два отзыва А. Н. Толстого о романе «Тихий Дон».

В ноябре 1940 года роман «Тихий Дон» обсуждался в Комитете по Сталинским премиям. А. Н. Толстой был членом комитета и председателем литературной секции. Вот что он написал тогда о «Тихом Доне»:

«Как бы ни хорошо было сделано произведение искусства, мы оцениваем его по тому окончательному впечатлению, которое оно оставляет в нас, по той внутренней работе, которую оно продолжает совершать в нас… Влияние художественных произведений есть мерило их качества…

Можем ли мы к роману «Тихий Дон» Шолохова приложить мерило такой оценки?

Книга «Тихий Дон» вызвала и восторги и огорчения среди читателей. Общеизвестно, что много читателей в письмах своих требуют от Шолохова продолжения романа. Конец четвертой книги (вернее, вся та часть повествования, где герой романа Григорий Мелехов, представитель крепкого казачества, талантливый и страстный человек, уходит в бандиты) компрометирует у читателя и мятущийся образ Григория Мелехова, и весь созданный Шолоховым мир образов — мир, с которым хочется долго жить, — так он своеобразен, правдив, столько в нем больших человеческих страстей.

Такой конец «Тихого Дона» — замысел или ошибка? Я думаю, что ошибка, причем ошибка в том только случае, если на четвертой книге «Тихий Дон» кончается… Но нам кажется, что эта ошибка будет исправлена волей читательских масс, требующих от автора продолжения жизни Григория Мелехова.

Почему Шолохов так именно закончил четвертую книгу? Иначе окончить это художественное повествование в тех поставленных автором рамках, в которых оно протекало через четыре тома, — трудно, может быть, даже и нельзя. У Григория Мелехова был выход — на иной путь. Но если бы Шолохов повел его по этому другому пути — через Первую Конную — к перерождению и очищению от всех скверн, композиция романа, его внутренняя структура развалилась бы… Роман ограничен узким кругом воззрений, чувствований и переживаний старозаветно казачьей семьи Мелехова и Аксиньи. Выйти из этого круга Шолохов, как честный художник, не мог. Он должен был довести своего героя до неизбежной гибели этого обреченного мирка, до последней ступени, до черного дна.

Семья Григория Мелехова погибла, все, чем он жил, рухнуло навсегда… И читатель законно спрашивает — что же дальше с Григорием?..

Григорий не должен уйти из литературы как бандит. Это неверно по отношению к народу и к революции. Тысячи читательских писем говорят об этом… Мы все требуем этого. Но, повторяю, ошибка только в том случае, если «Тихий Дон» кончается на 4-й книге. Композиция всего романа требует раскрытия дальнейшей судьбы Григория Мелехова.

Излишне распространяться о художественном качестве романа. Оно на высоте, до которой вряд ли другая иная книга советской литературы поднималась за двадцать лет. Язык повествования и язык диалогов живой, русский, точный, свежий, идущий всегда от острого наблюдения, от знания предмета. Шолохов пишет только о том, что глубоко чувствует. Читатель видит его глазами, любит его сердцем…

Роман Шолохова будет в нас жить и будить в нас глубокие переживания и большие размышления, и несогласия с автором, и споры; мы будем сердиться на автора и любить его… Таково бытие большого художественного произведения».

Нельзя не заметить противоречивости этого отзыва.

С одной стороны, А. Н. Толстой высоко и справедливо оценивает художественную силу и художественные достоинства романа, ставит его на первое место в советской литературе. Он говорит, что «роман Шолохова будет в нас жить и будить в нас глубокие переживания и большие размышления…». Большой художник, А. Н. Толстой понимает, что «иначе окончить это художественное повествование… трудно, может быть, даже и нельзя… если бы Шолохов повел его (Григория. — М. Ш.)… к перерождению и очищению от всех скверн, композиция романа, его внутренняя структура развалилась бы…»

С другой стороны, вместе с тысячами читателей А. Н. Толстой требует изменения конца книги, продолжения романа, «раскрытия дальнейшей судьбы Григория Мелехова…». Тут же А. Н. Толстой говорит о том, что «роман ограничен узким кругом воззрений, чувствований и переживаний старозаветно казачьей семьи Мелехова и Аксиньи».

Известно, что Шолохов остался верен себе и, слава богу, выстоял перед требованиями и читателей, и собратьев по перу. И два года спустя А. Н. Толстой скажет уже безо всяких оговорок:

«В «Тихом Доне» М. Шолохов развернул эпическое, насыщенное запахами земли, живописное полотно из жизни донского казачества. Но это не ограничивает большую тему романа: «Тихий Дон» по языку, сердечности, человечности, пластичности — произведение общерусское, национальное, народное».

10

28 февраля 1933 года Гинденбург и Гитлер подписали закон «Об охране немецкой расы». По этому закону подлежали запрещению и сожжению книги Максима Горького, Михаила Шолохова, Алексея Толстого… Тогда же, в 1933-м, фашисты жгли книги Вольтера, Гейне, Роллана, Ремарка.

На книги многих прекрасных писателей наложил запрет Сталин. Недавно этим был занят Мао Цзэдун.

И совсем недавно — Пиночет…

Вот кого боятся диктаторы.

11

Говорят, во время работы над «Тихим Доном» настольной книгой Михаила Шолохова была «Война и мир». Очень может быть. Думаю, что могли быть настольными и книги Гоголя. Доброе влияние этих двух великих художников — нельзя не заметить.

Есть очевидные, на мой взгляд, свидетельства учебы и у Толстого, и у Гоголя.

Вспомните первую встречу Анны Карениной с Вронским. Нет ни слова о том, что Анне он понравился. Но Толстой сказал это одной деталью.

До встречи с Вронским Анна несколько лет прожила с Карениным и не замечала, какие у него уши. Но после общения с Вронским, по возвращении домой, на вокзале, первое, что она увидела — это странные, некрасивые, торчащие из-под шляпы уши мужа.

А вспомните сцену возвращения Степана Астахова из лагерей, когда Аксинья уже встречалась с Гришкой и полюбила его. Она, как и Анна, с отвращением в первые же минуты приезда Степана заметила мышиные его ушки и как они двигаются, когда Степан ест за столом.

Или другой случай. Мы знаем, как многозначительно описание дважды одного и того же дуба у Толстого в «Войне и мире». Преображение дуба символизирует преображение князя Андрея.

А вот описание дуба в «Поднятой целине».

«…Высокий, прогонистый дуб, мачтового роста и редкостной строевой прямизны, горделиво высился над низкорослыми, разлапистыми караичами и вязами-перестарками. На самой маковке его, в темной глянцево-зеленой листве угрюмо чернело воронье гнездо. Судя по толщине ствола, дуб был почти ровесником Якова Лукича, и тот, поплевывая на ладони, с чувством сожаления и грусти взирал на обреченное дерево.

Сделал надтес, надписал на обнаженной от коры боковине чернильным карандашом «Г. К.» и, откинув ногой сырую, кровоточащую соком щепу, сел покурить. «Сколько годов ты жил, браток! Никто над тобой был не властен, и вот подошла пора помереть. Свалят тебя, растелешат, отсекут топорами твою красу — ветки и отростки, и повезут к пруду, сваей вроют на месте плотины!.. — думал Яков Лукич, снизу вверх посматривая на шатристую вершину дуба. — И будешь ты гнить в колхозном пруду, пока не сопреешь. А потом взломной водой по весне уволокет тебя куда-нибудь в исход балки — и все тебе, конец!»

От этих мыслей Яков Лукич вдруг больно ощутил какую-то непонятную тоску и тревогу. Ему стало не по себе. «То ли уж помиловать тебя, не рубить? Не все же колхозу на пропастишшу… — и с радостным облегчением решил: — Живи! Расти! Красуйся! Чем тебе не жизня? Ни тебе налогу, ни самооблогу, ни в колхоз тебе не вступать… Живи, как господь тебе повелел!»

Он суетливо вскочил, набрал в горсть глинистой грязи, тщательно замазал ею надтес. Из отножины шел довольный и успокоенный…»

Как через этот дуб раскрыт Яков Лукич! Судьба дуба, по Островнову, — судьба самого Островнова. Яков Лукич, как дуб, крепок. И жил крепко. Он «горделиво высился» над станичниками. У него дома свили «воронье гнездо» Половцев и Лятьевский. И как щепа исходит соком, кровоточит душа Островнова, на которой уже поставил свою мету «Г. К.» — гремяченский колхоз. Раздумье о том, что будет с дубом, — это раздумье о своей судьбе. Спасая дуб, он жаждет своего спасения…

Очень много сказано описанием дуба.

А возьмите лирические отступления у Шолохова. Они конечно же сродни лирическим отступлениям Гоголя.

«…Степь родимая! Горький ветер, оседающий на гривах косячных маток и жеребцов. На сухом конском храпе от ветра солоно, и конь, вдыхая горько-соленый запах, жует шелковистыми губами и ржет, чувствуя на них привкус ветра и солнца. Родимая степь под низким донским небом! Вилюжины балок, суходолов, красно-глинистых яров, ковыльный простор с затравевшим гнездоватым следом конского копыта, курганы в мудром молчании, берегущие зарытую казачью славу… Низко кланяюсь и по-сыновьи целую твою пресную землю, донская, казачьей, нержавеющей кровью политая степь!»

Черт вас возьми, степи, как вы хороши у Шолохова!

Период учебы у него удивительно короток. К двадцати годам Шолохов без ошибки выбрал себе учителей, постиг секреты мастерства классиков и, продолжая их великие традиции, пошел дальше — написал новую жизнь народа по-новому, по-своему, по-шолоховски.

Потому-то все и ахнули. Размахнул орелик крылья!..

Кстати, о роли Льва Толстого в жизни современных писателей. Любопытный факт. Говорят, когда в июне 1941-го в правлении Союза писателей собрались писатели, уезжающие на фронт, то чуть ли не у каждого в вещевом мешке, вместе с самым необходимым, были «Севастопольские рассказы» Льва Николаевича.

12

Мы часто говорим: «Об этом надо писать. А об этом не надо… А о том невозможно сказать…»

Сколько у Шолохова ситуаций, которые для других писателей просто немыслимы, которые смог написать только он.

Ну, скажем, сцена в рассказе «Судьба человека», когда комендант концлагеря «угощает» Андрея Соколова. Это один из кульминационных моментов. В нем сильно проявляется характер Соколова.

Или сцена избиения бабами Давыдова в «Поднятой целине».

Или еще пример. Помню, во время войны мама стирала старое солдатское обмундирование для наших госпиталей. Оно было пропитано фронтовым соленым потом, пробитое осколками и пулями, залитое кровью. Нередко в карманах гимнастерок мы с ней находили «святые» письма — обращения к богу, чтоб он спас от гибели. Письма были тоже пробиты и окровавлены. Бог не спасал…

Кто из писателей задумался над этим? Кто написал об этом? А Шолохов написал. И как!

«…Давно уже не был Звягинцев под таким сосредоточенным и плотным огнем, давно не испытывал столь отчаянного, тупо сверлящего сердце страха… Так часто и густо ложились мины и снаряды, такой неумолчный и все нарастающий бушевал вокруг грохот, что Звягинцев, вначале как-то крепившийся, под конец утратил и редко покидавшее его мужество, и надежду уцелеть в этом аду…

Бессонные ночи, предельная усталость и напряжение шестичасового боя, очевидно, сделали свое дело, и, когда слева неподалеку от окопа разорвался крупнокалиберный снаряд, а потом, прорезав шум боя, прозвучал короткий неистовый крик раненого соседа — внутри у Звягинцева вдруг словно что-то надломилось. Он резко вздрогнул, прижался к передней стенке окопа грудью, плечами, всем своим крупным телом и, сжав кулаки так, что онемели кончики пальцев, широко раскрыл глаза. Ему казалось, что от громовых ударов вся земля ходит ходуном и колотится, будто в лихорадке. И он, охваченный безудержной дрожью, все плотнее прижимался к такой же дрожащей от разрывов земле, ища и не находя у нее защиты…

Только на миг мелькнула у него четко оформившаяся мысль: «Надо бы окоп поглубже отрыть…», — а потом уже не было ни связных мыслей, ни чувств, ничего, кроме жадно сосавшего сердце страха. Мокрый от пота, оглохший от свирепого грохота, Звягинцев закрыл глаза, безвольно уронил между колен большие руки, опустил низко голову и, с трудом проглотив слюну, ставшую почему-то горькой, как желчь, беззвучно шевеля губами, начал молиться.

В далеком детстве, еще когда учился в сельской церковно-приходской школе, по праздникам ходил маленький Коля Звягинцев с матерью в церковь, наизусть знал всякие молитвы, но с той поры в течение долгих лет никогда никакими просьбами не беспокоил бога, перезабыл все до одной молитвы — и теперь молился на свой лад, коротко и настойчиво, шепча одно и то же: «Господи, спаси! Не дай меня в трату, господи!..»

Потом он спохватывается.

«Ведь до чего довели человека, сволочи!»

И от обращения к богу он переходит к тем словам, которые русский человек чаще всего произносит от всего сердца в отчаянной обстановке…

13

Пришло же мне в голову такое. Перечитал сцены смертей в «Тихом Доне». Большинство этих сцен в четвертой книге. Потрясающе! Неделю не находил покоя.

И есть еще люди, которые долдонят, что вот-де первые книги сильнее. Ничего подобного! Уж если на то пошло — все идет нарастающе!

14

В 1939 году трех писателей — А. Н. Толстого, И. К. Луппола и М. А. Шолохова — избрали членами Академии наук СССР.

А. Н. Толстой, как известно, граф. Культуру он впитал с материнским молоком.

Энциклопедически образованный литературовед, историк и философ И. К. Луппол родился в семье служащего, то есть интеллигента.

М. А. Шолохов — простой казак с начальным образованием.

15

Интересную историю слышал я от одного собкора «Правды». Ему ее рассказал его друг, очевидец этого случая.

Дело якобы было в Ростове. В то далекое время, когда бытовала сплетня о плагиате.

В каком-то большом зале собралось много народу. Убеленные сединами литературные и ученые мужи устроили суд над «Тихим Доном». Выходили один за другим на трибуну и доказывали, что роман написал не Шолохов. И что вообще в романе — вот-де Лев Толстой, вот списано у Горького, вот у Тургенева…

Рядом с очевидцем, в глубине зала, сидел молодой парень в вязаном свитере, лобастый, невысокого роста. Он то и дело выходил курить и даже надоел соседям хождением своим туда-сюда.

А в зале бушевали страсти. И вдруг кому-то пришла в голову здравая мысль — послушать наконец Шолохова.

И каково же было удивление очевидца!.. Сидящий с ним рядом парень поднялся, выбрался на сцену, обвел всех молча взглядом и в совершеннейшей тишине сказал одну лишь фразу — ту, единственную, которую он мог сказать:

— «Тихий Дон» написал я.

И вышел из зала.

* * *

С чьей-то недоброй руки к сплетне о плагиате вернулись снова.

Каковы «доказательства» его?

Автор был-де слишком молод, чтоб написать такой зрелый роман. Тут хочется кричать: а Пушкин? а Лермонтов? а Гоголь?..

Так то — гениальные художники, возразят мне. Правильно, отвечу. И Шолохов — гениальный художник.

Говорят, у Шолохова не было необходимого литературного опыта, чтоб написать «Тихий Дон».

Но гений на то и гений, чтобы сделать невероятное с точки зрения обычного литератора. Гоголь до своей неудачной поэмы «Ганц Кюхельгартен» совсем, кажется, не имел опыта прозаика и сразу создал «Вечера на хуторе близ Диканьки» — шедевр по художественным достоинствам. У Лермонтова тоже был весьма небольшой опыт прозаика перед романом «Герой нашего времени». У Шолохова же до романа «Тихий Дон» была написана большая прекрасная книга «Донских рассказов».

Кстати, если хоть чуть-чуть разбираться в литературе и не быть озлобленным на Шолохова до слепоты, то нельзя не увидеть, что автор «Донских рассказов» и автор «Тихого Дона» — один человек. Это видно по языку, по характерам сцен из жизни вздыбленной революцией страны, по приемам письма, по манере, по интонации. Только в романе, конечно, все это свободнее, шире, трагичнее. «Донские рассказы» — как бы заготовки, наброски будущей эпопеи.

Говорят, у Шолохова не было-де полного образования.

А у Горького было? А у Бунина? А у Тараса Шевченко?.. Шолохов по природе своей смальства тянулся к книге, получил начальную грамоту, учился в гимназиях. А тогдашние школа и гимназии кое-что давали!.. Мой отец окончил церковно-приходскую школу, а русскую поэзию знал лучше иных выпускников современных вузов.

Наконец, утверждают, что Шолохов не мог написать роман «Тихий Дон», так как у него-де не было должного жизненного опыта.

Извините. Что знал про жизнь Михаил Шолохов — видно уже из «Донских рассказов». Ко времени начала работы над «Тихим Доном» Михаил Шолохов прожил насыщенную крутыми событиями жизнь — жизнь человека, оказавшегося в центре одного из самых кровавых участков революции и гражданской войны. Продкомиссара Шолохова однажды «за превышение власти» свои, красные, не расстреляли только потому, что он был несовершеннолетним. Потому же не повесили его и махновцы, когда он попался к ним… Не будучи предубежденным, легко представить, какие зарубки оставались от всего пережитого на сердце юноши, в котором уже поднимал голову талантливый художник.

Кстати, Шолохову очень повезло в том, что, готовясь к работе над «Тихим Доном» и уже работая над ним, особенно над его третьей книгой, он имел возможность штудировать правдивые воспоминания участников революции и гражданской войны на Дону, изданные у нас; к тому времени еще не были уничтожены многие их авторы, не были изъяты книги и брошюры, объективно освещающие исторические события. Не случайно, когда Сталин, встретившись с Шолоховым у Горького по поводу длительной задержки публикации третьей книги эпопеи, спросил, откуда у писателя сведения о перегибах Советской власти на Дону, Шолохов с ходу назвал с десяток наших изданий, в которых рассказывалось об осуществлении политики «расказачивания», о жестокости и насилии при этом, толкнувших казаков на восстание и продливших гражданскую войну.

Нашлись мужественные люди, которые, рискуя головой, снабжали Шолохова и увидевшими свет за границей мемуарами бывших царских военных высшего ранга, руководителей контрреволюционного движения в России.

Естественно, вдумчивое изучение всех этих книг ширило и углубляло жизненный опыт писателя, способствовало созданию достоверных картин и германской войны, и революций, и действий революционных и контрреволюционных сил в гражданской войне.

Есть документ, который дает возможность увидеть зрелость Шолохова как писателя и человека. Это письмо М. Горькому от 6 июня 1931 года в связи с задержкой публикации третьей книги «Тихого Дона», в основе которой, как известно, — вешенское восстание.

В 1931 году Шолохову — 26 лет. И нельзя не удивляться, как точен он в оценке исторических событий, в которых тогда еще не разобрались историки.

Он убедительно доказывает свою правоту перед «ортодоксальными» «вождями» РАППА, а они обвиняли Шолохова — ни много ни мало — в оправдывании контрреволюционных выступлений.

Шолохов пишет Горькому «о восстании:

1. Возникло оно в результате перегибов по отношению к казаку-середняку.

2. Этим обстоятельством воспользовались эмиссары Деникина, работавшие в Верхне-Донском округе и превратившие разновременные повстанческие вспышки в поголовное восстание».

Политика расказачивания, «проводимая некоторыми представителями Советской власти», сопровождалась массовыми бессудными расстрелами. При этом «мощная экономическая верхушка станицы, хутора: купцы, попы, мельники — писал Шолохов, — отделывались денежной контрибуцией, а под пулю шли казаки зачастую из низов социальной прослойки».

«Не сгущая красок, я нарисовал суровую действительность, предшествовавшую восстанию… Но я же должен был, Алексей Максимович, показать отрицательную сторону политики расказачивания и ущемления казаков-середняков, так как, не давши этого, нельзя вскрыть причины восстания…»

Вот этого-то и не хотели пускать в свет «вожди» РАППа и те, кто проводил политику расказачивания, поголовно уничтожая целые казачьи хутора Донщины и Кубани. И не это ли один из поводов самых крайних нападок на писателя и измышлений, вплоть до сплетни о плагиате?..

Двадцатишестилетний художник глубоко понимал и чувствовал крестьянскую судьбу в революции.

«Думается, Алексей Максимович, что вопрос об отношении к среднему крестьянству еще долго будет стоять и перед нами, и перед коммунистами тех стран, какие пойдут дорогой нашей революции. Прошлогодняя история с коллективизацией и перегибами, в какой-то мере аналогичными перегибами 1919 г., подтверждает это».

Вот вам Шолохов 1931 года!.. Незрелые мысли малоопытного молодого человека? Или это тоже плагиат?..

Читая Шолохова, мы возвращаемся к этим его тревожным раздумьям и в трудном нашем сегодняшнем дне.

16

В Литературном музее в Москве видел я несколько страниц из рукописи «Тихого Дона». Страшно смотреть. Думаю, что теперь в них не разобрался бы и Шолохов. Что ни строка — зачеркнуто, перечеркнуто. Поправки вдоль и поперек, и над строчками, и на полях, и — просто страшно! — труд каторжный!..

17

А. А. Фадеев, выступая на общемосковском собрании писателей в апреле 1937 года, говорил:

«…мы все недостаточно мыслим в своих вещах. Возьмите, какой чудовищной жизненной хваткой отличается Шолохов. Можно прямо сказать, что, когда его читаешь, испытываешь творческую зависть, желание многое украсть, настолько это хорошо. Видишь, что это по-настоящему здорово, неповторимо. И все-таки есть и в его книгах недостаток большой, всеобъемлющей, всечеловеческой мысли».

Думается, что в своем замечании о недостаточной философичности прозы Шолохова А. А. Фадеев не прав.

Проза Шолохова философична в высшем значении этого слова. В отличие от других писателей философия Шолохова, его «всечеловеческая мысль» удивительно органична и в «Тихом Доне», и в «Судьбе человека», и в «Жеребенке»…

Его философская мысль — в образах, в судьбах героев.

И хорошо, что Шолохов не философствует специально.

18

Хемингуэй гордился тем, как он написал «Старика и море»: в произведении нет женщины, а читается оно на одном дыхании.

Говорят, это же отметил великий американец и в «Судьбе человека».

19

У большинства писателей названия книг нейтральны. Но есть названия — философичные, многогранные по мыслям.

«Война и мир»… Это и понятие: сражение и мир. Но более важно философичное: война и мир — планета, война и человечество. Или толстовское же — «Воскресение». Или хемингуэевское «По ком звонит колокол».

Так и у Шолохова.

«Тихий Дон». Традиционный песенный образ. Но, прочитав название, читаешь эпиграфы, и уже душа взволнована. Потом тысячу раз думаешь о «тишине» Дона, переживая трагические судьбы людей его…

«Лазоревая степь». Та же контрастность. Беспощадная борьба людей на фоне чарующей степи в лазоревом цвете.

«Поднятая целина». Это — конкретно — вспашка новых земель гремяченским колхозом. Но главное, по трактовке того времени, это поднятая целина крестьянского сознания.

«Судьба человека». Уже только эти слова звучат как высший смысл нашего века.

Говорят, слишком прямолинейно, откровенно публицистично название «Они сражались за Родину». Ну и что ж? Война-то — Великая Отечественная. Отсюда и название. Это же не то что «Жизнь за царя»!..

20

По его вещам все кинокартины удачны. Есть что ставить!

21

Осенью 1958 года был я на учебных сборах. Жили мы в лесу под Тамбовом.

В это время Сергей Бондарчук снимал фильм по рассказу Михаила Шолохова «Судьба человека». Часть сценария он снимал на Тамбовщине. До нас, в лес, доходили слухи о съемках. В массовых сценах было занято много тамбовцев. Об этом рассказывали с восхищением. Говорили, что якобы будут съемки и в расположении нашей части.

И вот однажды сидим мы на лесной поляне и налаживаем дальномер. Подходит к нам капитан Дедюхин и прямо с ходу: «Ты, ты, ты и ты, — он ткнул пальцем в меня, — марш в распоряжение Бондарчука! Вон для вас машина».

Нас привезли в большой старый, помещичий, видимо, в прошлом сад. Недалеко от сада, у большой дороги, стояло голое дерево — как узник с поднятыми руками, одинокий столб с оторванными проводами; рядом валялся разбитый грузовик.

Как нам позже рассказывали, здесь были отсняты кадры пленения Андрея Соколова, — это когда он, по рассказу, везет снаряды на батарею.

Теперь надо было снять эту самую батарею — в бою.

Между двумя большими, изуродованными долгим веком яблонями было установлено три пушки-семидесятишестимиллиметровки. Перед ними возвышался к горизонту бугор в зеленой кукурузе и подсолнечниках.

По ходу съемки надо было изображать пятичасовой бой батареи с гитлеровцами.

Нас одели в гимнастерки сорок первого года — с петлицами (погон тогда, как известно, еще не было), нацепили мы пояса с подсумками, надели каски.

Я должен был играть командира орудия — одного из трех. Возле каждого орудия лежало по три боевых снаряда. Стрелять должны были кадровые артиллеристы. Руководил стрельбой красивый смуглолицый полковник Сулейманов.

Был выбран квадрат стрельбы, и все ждали сигнала Бондарчука.

У первого орудия гримировали одного раздетого до пояса артиллериста — лицо, грудь, руки, — все в пыли, в саже… Пять часов боя! Артиллериста со снарядом, который он загоняет в ствол орудия, должны были снять крупным планом. Перед залпом комиссар (в рассказе этого нет), артист Иванов, игравший роль Кошевого в «Молодой гвардии», кричит: «По фашистским гадам — огонь!..»

Зажгли под ветер дымовую шашку. Дым стелется по батарее, по бугру. Иллюзия переднего края полная.

На все наши приготовления, на гримировку, на репетицию Иванова молча, за нашей спиной, посматривал Сергей Бондарчук. Он был одет в военную форму Андрея Соколова, сидел на маленьком раскладном стуле и вырезал из деревянного бруска человеческую фигурку. К нему никто не подходил, он никого не подзывал и вообще за все время съемки не проронил ни слова. Молча поглядывал, и все. Метались операторы, их помощники.

И вот крик комиссара.

И началась пальба.

«Орудие!» — кричу я.

Выстрел. Пушка подпрыгивает.

«Орудие!» — ору во всю глотку.

Снова выстрел.

«Орудие!»

Вдали где-то сплошной гул. Звенит в ушах.

Бондарчук сидит невозмутимо на стульчике.

А мой наводчик, кадровый сержант-артиллерист, идет от пушки к полковнику и говорит:

— Ну, товарищ полковник, хорошо то, что хорошо кончается.

— Что такое? — резко спрашивает полковник.

Сержант протягивает ему на ладони сорванные гайки.

— Или мало жидкости в откатнике, — говорит он, — или совсем нет…

— Кто осматривал орудия перед стрельбой? — еще резче спрашивает полковник, бледнея.

— Не знаю, — пожимает плечами сержант…

Если бы мы стреляли не тремя, а четырьмя боевыми снарядами, сорвало бы ствол и… Получила бы мама моя извещение, что ее сын погиб смертью храбрых при исполнении служебных обязанностей.

Бондарчук — оглядываюсь — по-прежнему невозмутимо сидит на своем стуле…

Спустя полгода или год смотрел я кинофильм «Судьба человека». Ждал — увижу себя на экране. Но этих кадров не было. По всей очевидности, они не были нужны.

22

«Оставалось полторы недели до прихода казаков из лагерей. Аксинья неистовствовала в поздней горькой своей любви…»

Это в начале романа. Первые встречи Григория и Аксиньи. Приближение первой расплаты. Вот-вот приедет Степан в хутор со сборов, и все объявится. Аксинья готова на что угодно, лишь бы быть с Григорием.

«В горнице… Аксинья со вздохом целует Григория повыше переносицы, на развилке бровей.

— Что я буду делать!.. Гри-и-шка! Душу ты мою вынаешь!.. Сгубилась я… Придет Степан — какой ответ держать стану?.. Кто за меня вступится?..

Григорий молчит… И вдруг рвет плотину сдержанности поток чувства: Аксинья бешено целует лицо его, шею, руки, жесткую курчавую черную поросль на груди. В промежутки, задыхаясь, шепчет, и дрожь ее ощущает Григорий:

— Гриша, дружечка моя… родимый… давай уйдем. Милый мой! Кинем все, уйдем. И мужа и все кину, лишь бы ты был… На шахты уйдем, далеко. Кохать тебя буду, жалеть… На Парамоновских рудниках у меня дядя родной в стражниках служит, он нам пособит… Гриша! Хучь словцо урони…»

Как не ответить согласием на такую горячую просьбу любимой женщины? Как устоять тут? Тем более, что и дома у Григория — не мед, он знает, как смотрит отец на его связь с Аксиньей… Но он предельно искренен. Ответ его живет в его крови. Грубовато, с хуторской прямотой, он говорит:

«— Дура ты, Аксинья, дура! Гутаришь, а послухать нечего. Ну, куда я пойду от хозяйства? Опять же на службу мне на энтот год. Не годится дело…»

Небольшая пауза, и Григорий говорит о самом главном — почему он не может внять просьбе Аксиньи:

«— От земли я никуда не тронусь…»

Никуда от земли! Верность Григория родной земле. Это ведь одна из главных тем романа.

Сейчас другое время. Оно рождает и новые песни. И не всегда только веселые. Вы вынуждены уходить и уезжать с земли, где мы рождаемся и вырастаем. То в один конец страны, то в другой, то в третий. Сначала уходили и уезжали с трудом, а затем пришла и легкость, легкость необыкновенная… Выросло несколько поколений людей, которым совершенно все равно, где, на каком месте будет добыт «длинный рубль». Лишь бы он был.

Отсюда теперь и проблема, порожденная нами же, — проблема закрепления молодых людей на их «малой родине».

Как-то по-иному надо делать эти «передвижки». Слишком дорого обходятся они государству и народу. Слишком много у нас оставленных на прекрасных землях деревень и хуторов. Глядишь, и душа кровью обливается. Сиротливо гниют избы с раскрытыми крышами, зарастают дворы бурьяном выше человеческого роста… А земля-то!.. Земля-то какая! Воткни оглоблю, как говаривал Гоголь, а вырастет тарантас!.. Что же мы делаем на этой земле, люди?!

23

Шолохов — мужественный человек.

Мужество — в двадцать лет замахнуться на эпопею, не отступиться и создать ее, несмотря ни на какие происки его собратьев по перу и всевозможных «друзей».

Мужество — закончить «Тихий Дон» так, как он закончил.

Мужество — отношения со Сталиным.

Во времена повальных репрессий страдающие люди обращались за помощью к крупным деятелям науки, культуры, искусства. «Что мы можем сделать? — разводили те руками. — Мы не в силах ничем помочь…» — отвечали деятели; позже признавались в этом в своих мемуарах.

А Шолохов?.. Он пишет Сталину потрясающее письмо о беде начала тридцатых годов. «Черные крылья голода распростерты над Тихим Доном…» И это письмо — тому, по чьей вине был организован страшный голод 1933-го!..

Шолохов добивается у Сталина помощи голодающему району хлебородной Донщины и тем спасает от смерти тысячи людей.

Через Сталина Шолохов в середине тридцатых вызволяет из ежовских застенков живыми руководителей Вешенского района, которые тогда были ни за что ни про что арестованы, как тысячи других.

В 1937-м расправа нависла и над Шолоховым. Было состряпано «дело». Честные люди предупредили писателя об аресте. Он тайно и спешно бежит из Вешек в Москву, к Самому. Тот долго не принимает его. Встреча с Фадеевым. Просьба к нему как члену ЦК вступиться. Фадеев трусит, отказывается что-либо предпринимать. Шолохов не выдерживает и крепко выпивает. И вот тут-то — как специально, а может быть, именно специально! — Михаилу Александровичу сообщают, что его вызывает Сам. Что делать?.. Голову под кран. Приезжает в Кремль. Предстал перед Самим. Сталин сверлит его жгучими своими глазами, прохаживаясь по кабинету, спрашивает:

— Пьете, таварищ Шёлохов?

— От такой жизни запьешь, товарищ Сталин, — не медля ответил Михаил Александрович.

Не знаю, кто еще так отвечал Иосифу Виссарионовичу, под взглядом которого леденели спины даже у видавших виды маршалов.

Волнуют подробности дружбы Шолохова с Платоновым. В трудное для Платонова время, когда его после войны почти не печатали, Михаил Александрович нашел способ помочь другу. Он «пробил» издание сборника собранных и обработанных Платоновым русских сказок, поставив на нем свое имя. Я видел сборник в библиотеке Литературного института. На титульном листе большими буквами напечатано: «Под редакцией М. А. Шолохова». Имя Шолохова сделало доброе дело. Андрей Платонович получил какие-то средства для существования.

Лев Славин в книге «Портреты и записки» рассказывает, как безо всяких оснований был репрессирован несовершеннолетний сын Андрея Платонова; как, узнав об этом, Шолохов ринулся на выручку и дошел до Сталина. Сын Платонова был освобожден.

За одно это можно простить Шолохову грехи его.

Невольно задаешь себе вопрос: почему Сталин так благоволил вешенцу?

Во-первых, Сталин знал, что Шолохов сразу после выхода двух книг «Тихого Дона» приобрел мировую славу.

Во-вторых, из-под пера Шолохова вышла первая книга романа «Поднятая целина». В романе во главе угла стоит статья Сталина «Головокружение от успехов». Шолохов пел осанну Сталину в своих статьях и выступлениях. Из уст писателя с мировым именем это не могло не льстить «вождю народов».

Но вождь ждал большего. И от Шолохова, и несколько ранее — от Горького. Почему бы этим писателям мирового авторитета не создать книги непосредственно о нем, о товарище Сталине? Делают же это иностранцы!..

С Горьким было особое обстоятельство. Дело в том, что еще в 1918 году в «Несвоевременных мыслях» Алексей Максимович дал Сталину уничтожающую характеристику.

«Он, — писал Горький, — прежде всего обижен на себя за то, что не талантлив, не силен, за то, что его оскорбляли… Он весь насыщен, как губка, чувством мести, и хочет заплатить сторицею обидевшим его… Он относится к людям как бездарный ученый к собакам и лягушкам, предназначенным для жестоких научных опытов. Люди для него — материал, тем более удобный, чем менее он одухотворен».

Вряд ли Сталин не знал этого убийственного мнения Горького о нем, и теперь, став полновластным диктатором в стране, он ждал…

Возникло напряженнейшее противостояние: с одной стороны Сталин, с другой — Горький, Шолохов…

Сталин далеко не всегда был терпелив, и для Горького, отделывающегося упоминаниями Сталина в речах, но медлившего (он же помнил о своих «несвоевременных мыслях»!) с написанием хотя бы очерка об «отце народов», это кончилось трагически…

А что делает Шолохов? Он, с помощью Горького получив согласие Сталина на публикацию третьей книги «Тихого Дона», откладывает работу над второй книгой романа «Поднятая целина», и заканчивает «Тихий Дон» с его потрясающим финалом. Отдавая в печать последнюю часть эпопеи, Шолохов, кажется, Лежневу написал: конец сделал свой, никого не послушал; только бы напечатали, а там пусть хоть четвертуют!..

Напечатали. Великое дело завершено. Критика и впрямь принялась четвертовать романиста!..

Но поздно! Гениальный художник во имя добра победил гения злодейства. При этом сумел еще и помочь своим честным друзьям, а от многих отвести позорную — с клеймом «враг народа» — смерть.

Михаилу Шолохову было тогда всего лишь тридцать пять лет. Будь угодно диктатору послать его на эшафот, Шолохов взошел бы на него с сознанием, что — «исполнен труд, завещанный от бога…».

Вскоре началась война. После наших больших неудач, когда близился перелом в войне, стало все чаще раздаваться в газетах и по радио, в кино и в театре: «За Родину! За Сталина!» А Шолохов начинает публиковать главы романа «Они сражались за Родину»… Уже после войны, говорят, Сталин дважды читал рукопись первой книги шолоховского романа о войне и дважды остался недовольным: главными героями книги были люди, сражавшиеся за Родину. Его в романе не было.

Как известно, не было его и не могло быть в «Тихом Доне». Но Сталина против воли писателя вводят в роман руками Кирилла Потапова. Вводят, правда, не в действие, а в общую характеристику положения на фронтах. В 1953 году под редакцией К. Потапова выйдет это «исправленное» издание «Тихого Дона». Позже Шолохов выбросит из романа потаповские дописки-исправления. Но это позже.

А тогда… Не известно, чем бы все кончилось для Шолохова, проживи Сталин дольше. Тем более, что Шолохов, как свидетельствуют близко знавшие его, то и дело показывал свою строптивость…

Естественно, атмосфера, в которой жил и работал Михаил Шолохов, не могла не сказаться на некоторых поступках его, высказываниях, а главное — на здоровье. Но когда особо ретивые его критики твердят, что послевоенные годы его — это годы бесплодия, хотелось бы посмотреть на них, на этих критиков, окажись они на месте Шолохова. Впрочем, на его месте они никогда не будут. Ибо это место великого таланта, мужественной честности и правды.

* * *

О «Поднятой целине».

Роман написан в поддержку коллективизации. Но это не роман-агитка. Шолохов не был бы Шолоховым, если б он делал всего лишь агитку. В картинах жизни крестьянства в период «великого перелома» он стремился — и это ему удалось! — оставаться максимально правдивым. Редакторы мешали этому стремлению, они кромсали рукопись безжалостно, с непреложным желанием видеть в романе все в прямолинейно-победном свете, с ощущением боязни за свои служебные кресла. Парадоксально, но первый цензор Шолохова — Сталин — «отстоял» в романе всю линию деда Щукаря, сцену избиения Давыдова бабами и т. п. Сталин, видя в романе поддержку своего главного направления, согласился на допуск правды. Шолохов в полной по тому времени мере воспользовался этим.

И все же, все же… Есть сложные судьбы людей. Есть сложные судьбы книг. Судьба «Поднятой целины» — одна из них.

Первый вариант второй книги ее сгорел в 1942 году, когда немецкой бомбой был разгромлен дом писателя в Вешенской. Завершать роман пришлось почти через тридцать лет после опубликования начала. Можно только посочувствовать писателю. Ушло время. Ушли молодые силы. Но Шолохов хочет добиться в романе о коллективизации той исторической глубины, которая делает бессмертным «Тихий Дон». Верность жизненным обстоятельствам выручает во многом его как художника. Перечитайте сцены раскулачивания Титка, расправы Нагульнова с казаками, сцены раздумий Якова Лукича — это еще из первой книги. Они звучат сегодня по-новому. А все сильное во второй книге, скажем, сцена умерщвления Яковом Лукичом своей матери, неожиданные повороты в рассуждениях деда Щукаря… Разве перед нами не встает трагическое Время? Разве не виден там автор «Тихого Дона»?.. Чувствуется, что многое мучительное недосказывает Михаил Александрович, что он уже не в силах это мучительное досказать… «Сбой» (другого выхода не было  т о г д а) сделан в самом начале, и, думается, писатель щемяще понимал это.

Один близкий к Шолохову человек рассказывал, как он однажды спросил у Михаила Александровича:

— Что же у тебя, Миша, все гибнут в конце романа?

Шолохов помолчал, крепко затягиваясь беломориной, и выдохнул:

— Да их же все равно всех перебили бы лет через пять…

24

«Мелеховский двор — на самом краю хутора…»

Моя хата с краю — крестьянская пословица. Но вот настало время, когда нет хат с краю. Об этом невольно думаешь, читая «Тихий Дон». Время втянуло всех в свои события.

Многозначительны начала его вещей. Это в традиции русской литературы.

25

Толстой признавался, что «Анну Каренину» он начал писать под впечатлением от одной пушкинской фразы: «Гости съезжались на дачу».

Мне кажется, что «Поднятая целина» композиционно построена под впечатлением от «Воскресения». Помните начало толстовского романа? Картина всепобеждающей весны. Затем все идет на контрастах. Контраст весне — несчастная жизнь Катюши. Еще больший контраст и весне, и жизни Катюши — жизнь Нехлюдова. Сцены с Катюшей и сцены с Нехлюдовым идут параллельно на протяжении всего романа.

То же и в «Поднятой целине». Январский пейзаж — как увертюра ко всему действию романа. Далее. Тайно, как «тать презренный», ночью в Гремячий по-волчьи пробирается Половцев.

Солнечным морозным днем открыто приезжает Давыдов.

И далее — борьба тьмы и света.

* * *

Прочитал в «Комсомолке» о беседе Шолохова с молодыми писателями… Неожиданность — его критика И. А. Бунина. Вспомнилось, что лет тридцать с лишним назад Михаил Александрович высоко оценивал Бунина, признавал, что этот «большой мастер своего дела» больше всех влияет на него. Читая Шолохова, в этом легко убедиться. И вдруг… Ну, ладно еще критиковать рассказ, но сурово судить трагическую судьбу Бунина — Шолохову, на мой взгляд, не надо бы… Бунин достоин сочувствия и понимания. Он же не мог идти вслед за Толстым… Алексеем Николаевичем…

26

Одно из самых сильных мест, на мой взгляд, в «Судьбе человека». Почему-то критика не обратила на него внимания.

«…Все это, браток, ничего бы, как-нибудь мы с ним (с Ванюшкой. — М. Ш. ) прожили бы, да вот сердце у меня раскачалось, поршня надо менять… Иной раз так схватит и прижмет, что белый свет в глазах меркнет. Боюсь, что когда-нибудь во сне помру и напугаю своего сынишку. А тут еще одна беда: почти каждую ночь своих покойников дорогих во сне вижу. И все больше так, что я — за колючей проволокой, а они на воле, по другую сторону… Разговариваю обо всем и с Ириной, и с детишками, но только хочу проволоку руками раздвинуть, — они уходят от меня, будто тают на глазах… И вот удивительное дело: днем я всегда крепко себя держу, из меня ни оха, ни вздоха не выжмешь, а ночью проснусь, и вся подушка мокрая от слез…»

27

Сетуют, что Шолохов-де мало пишет. Что долго пишет. Особенно когда речь заходит о романе «Они сражались за Родину».

Но что значит мало в литературе? Что значит долго?

Лонгфелло живет в нашей памяти одной лишь «Песнью о Гайавате», Флобер — одним романом «Мадам Бовари», Сервантес — романом «Дон-Кихот», Грибоедов — «Горем от ума» и т. д. Не задумываясь, кто сколько работал над своими произведениями, ряд можно продолжить. В этом ряду будет стоять и Шолохов, скажем, с романом «Тихий Дон», и Алексей Толстой с «Петром Первым». И, прямо скажем, чтоб попасть в этот ряд, стоило отдать работе над романами по пятнадцать — двадцать лет. Жаль только, что «Петр Первый» так и остался незаконченным.

Долго пишет…

На долю Шолохова выпало то, что не выпадало ни одному из величайших писателей.

Лев Толстой весь свой «военный опыт» отдал «Войне и миру». Потом он создал «Анну Каренину» — роман, так сказать, семейный. Потом «Воскресение» — роман и не военный, и не семейный. Это уже совсем другое.

Шолохову, создателю военной эпопеи «Тихий Дон», выпало на долю писать вторую военную эпопею.

«Тихий Дон» Шолохов начал писать в двадцать лет. Опыт двадцатилетней жизни, опыт, приобретенный в течение пятнадцати лет работы над романом, были отданы ему, роману. Роман написан по высшему принципу — писать так, как будто ты пишешь последнюю свою вещь. То есть всего себя — роману!

В романе осмыслены переломные события жизни России, по-своему, по-шолоховски, написаны «вечные вещи» — проводы в армию, первый бой, первое убийство врага, рождение ненависти к нему, рождение любви к земле своей, к женщине, к детям, расставание с матерью, с любимой, приход похоронки, отступление, потери друзей, сыновей, смерть в бою и т. д. и т. п.

И вот снова военный роман. Надо философски осмыслить все новое в этой войне, что отличало ее от всех войн. И в то же время в романе опять будут «вечные вещи».

Талант — это подробность, говорил Тургенев. Как не повториться в подробностях? Где найти новые подробности? Где найти свежесть впечатлений?

Многие пишущие о войне повторяются в небольших по объему повестях, варьируют одно и то же. А как избежать всего этого в романе? Как победить общеизвестные, устоявшиеся точки зрения на какие-то военные операции, на проблему войны и мира и т. п.

И все это при условии, что с Шолохова — особый спрос. Что простят другому, то не простят ему. И главное, сам он себе не простит.

28

В разговорах о Шолохове со своими товарищами, со случайными спутниками, с писателями, с учителями я давно заметил, что для многих из нас Шолохов — уже слишком свой. Настолько близкий, что это зачастую мешает нам постичь всю глубину его литературного подвига.

Подтверждение этих моих раздумий я нашел в книге «Тихий Дон» сражается». Посмотрите, что значит Шолохов для француза Жана Катала — известного публициста и переводчика.

«Вы, русские, — пишет он, — крепко любите Шолохова, но все же полностью не можете себе представить, кем он является для всего человечества. У себя на Дону вы в своей повседневности привыкли к нему, как к земляку и соседу. Вы читаете его книги о революции, коллективизации, о войне с фашизмом, о своем пережитом. Все, что он пишет о вас, — вам известно с пеленок или на собственном опыте. А для нас, иностранцев, все это откровение русской души, ее широты и щедрости… Нет такого народа, который не мог бы поучиться у другой нации. Что дает нам Шолохов? Он пробуждает скрытый в наших душах огонь, приобщая к великой доброте, великому милосердию и великой человечности русского народа. Он принадлежит к числу тех писателей, чье искусство помогает каждому стать более человечным».

Как говорится, тут ни убавить, ни прибавить.

29

Вроде бы неловко записывать, — как вообще неловко говорить о себе, но я часто испытываю гордость, что вот я тоже родился на Дону, на донской земле. Я видел эту гордость и у других.

Пожалуй, ничего неловкого нет. Это чувство Родины.

30

Вересаев каждый год перечитывал «Фауста» Гете и каждый раз находил что-то новое для себя. Если я, перечитав «Фауста», не найду нового, заметил однажды Вересаев, я умер.

Вересаевские слова о Гете перекликаются с тем, что сказал Джек Линдсей о Шолохове:

«Мне хотелось бы исследовать детально слияние тех качеств, широты и сложности структуры, которые позволили Шолохову охватить и запечатлеть во всем объеме величественный конфликт эпохи и человеческого преображения. Мне хотелось бы проникнуть в тот художественный метод, при помощи которого Шолохов достиг изумительного совершенства и создал нечто такое, к чему мы постоянно можем возвращаться для вдохновения и совета».

* * *

Почему-то вспомнился К. М. Симонов, его отношение к Шолохову.

Как-то, еще будучи студентом Литинститута, шел я мимо окон ТАСС в витрине магазина «Академкниги» на улице Горького в Москве. На одной из фотографий в кресле М. А. Шолохов. С пушистыми усами, в гражданском костюме, при галстуке. Чувствовалось — стеснен он в этом костюме. В глазах — искорки улыбки, чуть напряжен перед фотообъективом. А за спиной, наклонившись к Михаилу Александровичу, Симонов. Были они вместе на заседании Всемирного Совета Мира, кажется. Константин Михайлович тоже в черном костюме, но ладно сидевшем на нем. С пышными волнистыми волосами, зачесанными наверх. Тоже с усами. Весь улыбающийся. Рад и горд, что рядом с Шолоховым…

А через несколько лет — речь Михаила Александровича на Втором съезде писателей, а в ней — предельно резкая критика симоновской прозы. Нетрудно представить себе, как Симонов пережил эту речь, хотя он на съезде же довольно искусно отвечал Шолохову.

Иногда я думаю, что шолоховская речь сделала в конце концов доброе дело. Шолохов есть Шолохов, и Симонов, как писатель, не мог не почувствовать горькую справедливость шолоховской критики; он понимал, что ответ на съезде — не ответ. Шолохову надо отвечать не так. Надо было во всю силу браться за крупную вещь. Симонов делает единственно верный шаг — он оставляет московскую литературную суету, едет в Ташкент и садится за роман «Живые и мертвые». Да, такой — писательский! — ответ достоин Симонова, человека мыслящего.

Слышал я, Шолохов отозвался о первой книге романа весьма одобрительно. Верю, что это так. Отличная книга. Лучшая во всей симоновской прозе, на мой взгляд.

А Симонов?..

В 1960 году журнал «Ньюс уик» попросил Симонова написать о Шолохове статью в связи с выходом в Соединенных Штатах Америки романа «Поднятая целина».

Недавно я прочитал эту статью. И рад, что прочитал.

Так бывает между крупными людьми… Сказав, что его «отношения с Шолоховым не носят идиллистического характера», Константин Михайлович объективно-высоко оценивает великое значение шолоховского творчества.

«Для нас, — пишет он, — Шолохов так же бесспорен по своему масштабу, как Эйзенштейн в кино или Шостакович в музыке».

Это утверждение гениальности Шолохова как художника.

В этой статье Симонов вспоминает, как он перечитывал «Тихий Дон» в августе 1941-го и как много тогда, в страшный год, дали его душе «Война и мир» и «Тихий Дон».

«Меня потрясла шолоховская сила и правда человеческих страстей, глубина характеров, резкость столкновений. Мне нравится мужская жесткая рука Шолохова, пишущего жизнь и смерть во всей их сложности и грубости.

Мне приходится задавать себе вопрос: почему мне, человеку, выросшему в интеллигентной семье, ближе и дороже «Тихий Дон», чем другой и тоже хороший роман о той же эпохе — «Хождение по мукам» Алексея Толстого? Казалось бы, тема — интеллигенция и революция — должна быть мне ближе, чем судьба казака Григория Мелехова. И, однако же, это не так. Видимо, здесь вступает в свои права сила таланта. Хотя это и спор двух сильных, но все-таки Шолохов и крупней увидел, и крупней понял, и крупней написал революцию и гражданскую войну, чем Алексей Толстой».

Но и этим не все сказано. Далее Симонов точно пишет о главной особенности Шолохова, которой не хватало ему самому, к которой он стремился в «Живых и мертвых», — народности.

«Шолохов привел с собой в литературу людей из народа, или, как говорят, простых людей, и они заняли в его романах не боковые места и не галерку, а самый центр этого битком набитого людьми зала. Он заставил смотреть на них, прежде всего на них. И не оказалось таких психологических проблем, которых он не взялся бы решить на анализе души этого так называемого простого человека, всю непростоту которого он с такой решимостью и силой доказал на страницах своих книг.

Конечно, не он первый делал это в нашей литературе, но с такой силой и последовательностью, пожалуй, — первый».

Так писал Симонов о Шолохове, пережив жесткую его критику шесть лет назад. Это мог сделать сильный человек.

Обида — обидой, а правда — есть правда.

* * *

Шо-ло-хов…

Ме-ле-хов…

Право же, что-то общее здесь!..

31

В «Литературной газете» (№ 89, 1962 г.) опубликован К. Приймы. Необыкновенный факт — письмо бывшего руководителя вешенского восстания — 1919-го года, героя «Тихого Дона» хорунжего П. Н. Кудинова.

«Роман Шолохова «Тихий Дон» есть великое сотворение истинно русского духа и сердца. Впервые я пробовал читать его по-болгарски, но плохо понимал. Позже выписал себе из Белграда русское издание. Читал я «Тихий Дон» взахлеб, рыдал, горевал над ним и радовался — до чего же красиво и влюбленно описано, и страдал-казнился — до чего же полынно горька правда о нашем восстании. И знали бы вы, видели бы, как на чужбине казаки — батраки-поденщики — собирались по вечерам у меня в сарае и зачитывались «Тихим Доном» до слез. И пели старинные донские песни, проклиная Деникина, барона Врангеля, Черчилля и всю Антанту. И многие рядовые и офицеры — казаки — допытывались у меня: «Ну до чего же все точно Шолохов про восстание написал. Скажите, Павел Назарович, не припомните, кем он у вас служил при штабе, энтот Шолохов, что он так досконально все мыслью превзошел и изобразил?..» И я, зная, что автор «Тихого Дона» в ту пору был еще отроком, отвечал полчанам: «То все, други мои, талант, такое ему от бога дано видение человеческих сердец и талант!» Скажу Вам, как на духу: «Тихий Дон» потряс наши души и заставил все передумать заново, и тоска наша по России стала еще острее, а в головах посветлело. Поверьте, что те казаки, кто читал роман Шолохова «Тихий Дон», как откровение Иоанна, кто рыдал над его страницами и рвал свои седые волосы (а таких было тысячи!) — эти люди в 1941 году воевать против Советской России не могли и не пошли. И зов Гитлера — «Дранг нах Остен!» — был для них гласом вопиющего сумасшедшего в пустыне. И вот за это прозрение на чужбине многих тысяч темных казаков благодаря «Тихому Дону» и передайте Шолохову мой чистосердечный казачий земной поклон».

Читая это письмо, сразу же вспоминаешь язык шолоховских героев.

Интересно, что П. Н. Кудинов, проживая в Болгарии, стал ударником колхозного труда.

32

Видел скульптурный портрет Шолохова, если не ошибаюсь, работы Вучетича. По-моему, это Шолохов, который смотрит вслед Андрею Соколову и его Ванюшке. При прощанье.

«…Нет, не только во сне плачут пожилые, поседевшие за годы войны мужчины. Плачут они и наяву…»

33

Снимок Шолохова в костюме доктора права Сент-Эндрюсского университета (Англия). Удивительно озорное выражение лица. А что, дескать, черт вас возьми!.. Да, казак! И куда вы от этого денетесь!

34

На одной из фотографий рядом с ним — Мария Петровна. Жена. Нелегко ей, наверно. Быть рядом все годы — годы страшных испытаний, годы великой его работы, великой славы… А еще и дети, и внуки…

Хорошо написал о ней Мартти Ларни.

«Слишком часто забывают, что профессия писателя — это, прежде всего, труд, требующий нервов. Рядом с Михаилом Александровичем уже не один десяток лет стоит добрая фея — его жена Мария Петровна, умная женщина. Она не только добрая и заботливая жена, но и товарищ жизни, дни которой не всегда озарены только солнечным светом. Я знаю по своей семье, что не всем можно доверить роль супруги писателя, ибо его профессия изматывает нервы и его семьи. Но, может быть, и жены при этом облагораживаются подобно металлу в горне? Образ Марии Петровны, проникнутый благородным внутренним обаянием, остается в мысли каждого гостя, посетившего дом Шолоховых».

Это напоминает благородство Горького в высказываниях о Софье Андреевне Толстой.

35

Был на вечере поэзии в Центральном Доме литераторов. Сидел в зале и слушал стихи. Ну, стихи как стихи. Но вот вышла на трибуну известная поэтесса и начала читать прекрасную вещь о собаке. И читала прекрасно.

Сидевший рядом со мной сравнительно молодой, но изрядно поседевший литератор резко нагнулся и закрыл лицо руками. Он плакал. И вдруг я услышал зловещий шип, видимо, его жены: «Перестань, мне стыдно!..»

Да, жить с поэтом и ходить в ЦДЛ — вовсе не значит понимать поэта и поэзию. Я взглянул на нее — красочно-фальшивую — и представил, как она разговаривает с ним дома…

И вспомнился случай, о котором рассказал Мартти Ларни.

Финский писатель был в гостях у Шолохова и как-то сидел с ним на берегу Дона. В беседе Мартти Ларни попросил Михаила Александровича спеть какую-нибудь старинную казачью песню. Михаил Александрович начал петь про молодого казака, уходящего на войну. И вдруг голос его задрожал и оборвался. На глаза навернулись прозрачные мужские слезы… В песнях — боль и мука народа, и писатель не может не чувствовать это…

Хотелось рассказать об этом соседке, да, слава богу, удержался. Она бы все равно ни черта не поняла. А ему было бы неловко…

36

Второй раз видел Михаила Александровича на Кремлевской площади. Он шел через площадь от Кремлевского дворца к театру. Вокруг него вились фотокорреспонденты. Он, насупившись, недовольно шел сквозь них, останавливался, говорил что-то, резко жестикулируя, но они от него не отставали. Знали, кого фотографировали!

Ему, конечно, легче и вольготнее в Вешках.

Выступает на партсъезде. Гневно говоря о литературных «осужденных отщепенцах», напоминает, что с ними сделали бы в 20-е годы.

Что сделали бы? К стенке — без всякого следствия и суда!..

Об  э т о м  ли говорить теперь, когда мы почти ежедневно с содроганием узнаем, сколько и в 20-е, и в 30-е, и в 40-е, сколько в эти страшные годы пролито человеческой крови, сколько загублено человеческих жизней; хотя у него и есть мысль, что, дескать, пусть «отщепенцы» и их защитники будут довольны: ныне — не 20-е годы, их не поставят к стенке.

Об  э т о м  ли говорить ему, человеку, пережившему трагедию Григория Мелехова, безоглядно бросавшемуся на защиту людей в остужающих душу тридцатых?.. И сороковых… Он же тогда «милость к падшим призывал». Несмотря на то, что падшие бывают разные. И не всегда в ответ — милостивы…

Живучи и запальчивая категоричность, и нетерпимость, и даже жестокость, коими трагически время от времени захлестываются революционные порывы и деяния.

Разве ему самому мало доставалось? И — всю жизнь…

37

Не понимаю людей, которые, стоит лишь заговорить о писателях или других деятелях культуры, сразу начинают спорить — кто выше. Толстой или Достоевский? Шолохов или Платонов?

Вспоминается анекдот из времен Гете и Шиллера. О них тоже спорили. Как-то Гете и Шиллер сошлись и разговорились об этом. И один из них сказал:

— Как все-таки глупы наши соотечественники!.. Спорят, кто из нас выше! А нет бы порадоваться, что у них — двое великих!..

38

Нобелевскому комитету, чтобы признать и оценить Шолохова, понадобилось двадцать пять лет. А как было бы здорово: присудить Нобелевскую премию Шолохову в 1940 году — в год окончания «Тихого Дона»!

Шолохову было тогда тридцать пять лет.

39

Любопытно описание нобелевского праздника в Ассошиэйтед Пресс (Нью-Йорк).

«При свете яркого огня факелов новые лауреаты Нобелевской премии сели в сверкающие лимузины, которые доставили их в стокгольмскую ратушу. Там в большом Золотом зале были приготовлены столы на 850 гостей.

На торжественном банкете присутствовали семь лауреатов Нобелевской премии и члены их семей. Одним из этих лауреатов был советский большевик, который когда-то был в Красной Армии пулеметчиком и сражался с капиталистами.

Шолохов вызвал сенсацию в этот вечер, когда, надев очки в тонкой оправе, в течение восьми минут читал свою речь, в которой он очень тонко подверг критике «литературных авангардистов». После этого он снял очки и широко улыбнулся двадцатидвухлетней шведской принцессе Кристине.

За несколько часов до этого Шолохов принял премию от короля Густава Адольфа. Король, который ростом более чем на голову выше этого седого казака, кивнул в знак приветствия головой и обратился к нему по-английски. Шестидесятилетний русский — член Верховного Совета и преданный коммунист — стоял не шелохнувшись, смотрел королю прямо в глаза и не сделал никакого поклона. (Казаки не кланяются. Они никогда не делали этого и перед царями.)

Шолохов был в центре внимания на церемониях вручения Нобелевской премии этого года…»

40

Как-то, будучи в родной слободе Сагуны, я поехал на хутор Коловерть. Сестры и мужа ее дома не было. Они работали где-то в поле. Я закатил велосипед в сарай, взял удочки и — скорей на Дон. Хотелось порыбачить на вечерней зорьке.

Вечер выдался тихий, прозрачный. Я нашел укромный заливчик между склонившихся над водой верб и закинул удочки. В заливе воду слегка покручивало, а дальше, на середине, она неслась — голубая, потом розовато-голубая, а потом, когда солнце начало спускаться к горе за моей спиной, вода стала совсем розовой. Розовый лежал песок по отлогому левому берегу; томился в последних лучах солнца ивняк. За ивняком изредка слышались голоса баб, — наверное, они собирали ожину.

Мой берег темнел.

И вдруг далеко-далеко, внизу по течению, возникли какие-то торжественно-задумчивые звуки. Они приближались, они стали ясной мелодией, до боли родной и любимой. Она ширилась над водой, над берегами, улетала куда-то дальше, дальше…

Вечерний звон, вечерний звон…

Уже слышны были всплески плиц. Ближе, ближе. И вот из-за поворота показался белый-белый пароход. Он трудно и уверенно шел вверх по течению, рассекая грудью встречную стремнину. К берегам от бортов катились волны, а весь Дон, весь окружающий мир был наполнен торжественно-задумчивой песнью… Казалось, пела сама природа…

Вечерний звон, вечерний звон, Как много дум наводит он…

Пароход поравнялся со мной, и я прочитал на спасательном круге: «Михаил Шолохов». Пароход шел, обходя мели, озаренный солнцем, по самому стрежню. У меня сжалось сердце: в каком прекрасном облике предстала глазам народная песня!..

1949—1974

 

В ДОМЕ ГЕРЦЕНА

(об А. Платонове и К. Паустовском)

Я опаздывал на занятия. Свернув с бульвара в институтский двор, я бежал по смерзшейся листве сквера, когда меня почти у двери института остановил высокий человек с большими грустными глазами и глубокими морщинами на лице. Кончался ноябрь, а на мужчине было демисезонное пальто; поднятый воротник не защищал от холода, и он зябко поводил плечами.

Я остановился, уже пробежав мимо этого человека, а он поднял руку к груди и глухо сказал:

— Простите. Закурить не найдется?..

— Нет, — выдохнул я, — только что выкурил последний «гвоздик».

— Жалко, — сказал он еще глуше, слегка поклонился и медленно пошел вдоль ограды сквера.

В аудитории, на лекции, я какое-то время возвращался мысленно к остановившему меня человеку; видел его словно присыпанные пеплом глаза, в глубине которых бился угасающий блеск. Он был смущен, когда попросил закурить, и еще больше смутился, услышав мой ответ. И вдруг я вспомнил, что раньше раз или два видел его в нашем же сквере во дворе Литературного института.

Но вскоре я об этой встрече уже не думал.

Тогда я был первокурсником. Меня, двадцатилетнего провинциала, обступило столько нового и значительного, что я не успевал все осмысливать и запоминать.

Мне не повезло с творческим семинаром. Руководители семинара поэзии, в который я был зачислен, то и дело менялись; иногда семинар подолгу вообще оставался без руководителя.

Но нет худа без добра. Я свободно мог посещать занятия других семинаров. Это было очень интересно.

Особенно мне запомнился семинар Константина Георгиевича Паустовского.

Его участники были вчерашние фронтовики. От них было что услышать, было что узнать. Но главное, что привлекало к этому семинару, — и не одного меня! — это, конечно, его руководитель.

Нешумные книги Паустовского я любил с мальчишеских лет.

Оглядываясь на детство, на многие тогда уже прочитанные книги, вспоминаю непритязательные его «Летние дни». Волшебная эта книжка всегда вызывает у меня в памяти любимую речку Черную Калитву, сенокосную пору на ней, укромные закутки в высоких, вечно шепчущихся камышах, где ты затаился с самодельной камышовой удочкой…

В дни фашистской оккупации, зимой 1942 года, мы, тринадцатилетние мальчишки, узнали, что немцы сжигают книги нашей школьной библиотеки. Не думая о том, что рискуем жизнью, мы спасали их. До сих пор у меня на полке стоят старенькие томики сказок Андерсена и братьев Гримм, первого издания — со штыком и веточкой на обложке — «Как закалялась сталь» Островского, «Дикой собаки динго» Фраермана, «Тома Сойера» Твена, шолоховского «Тихого Дона», катаевского «Паруса».

И рядом с ними сборник «Летние дни» Паустовского.

Не раз я порывался отослать Константину Георгиевичу эту спасенную от фашистов книжку, да так и не решился. И наверное, напрасно. Это бы доставило ему радость. А радость никогда не бывает лишней…

Сама фамилия писателя неизъяснимо волновала меня. Стоило наедине с собой произнести: «Паус-тов-ский», — сейчас же шла рифма «авгус-тов-ский», и перед глазами эта светлая и немного грустная пора лета в родном моем Воронежском крае…

Как-то я попал на обсуждение рассказов одного молодого литератора. Обсуждали горячо, хвалили и критиковали, оперируя крайностями. Рассказы студента побивали шедеврами классиков. Во взаимоотношениях друг с другом современники часто прибегают к этому…

Константин Георгиевич сидел за столом нахохлившись, будто ему было холодно. Высокий лоб. Нос с горбинкой. Смуглое лицо, — летние каникулы он наверняка прожил на какой-нибудь реке.

Глядел он как-то так, будто одновременно вглядывался и в говорящего студента, и в самого себя. Сидел спокойный и незаметный среди громкоголосой и горячей молодежи. Может быть, думал: «Ну-ну, пошумите, пошумите… После сами посмотрите, что останется от шума-то…»

Потом Константин Георгиевич закурил, встал и подошел к окну.

Прислонясь к стене, поглядывал в окно и по-прежнему вслушивался в аудиторию и в самого себя, давая полную свободу высказываниям.

Кто-то отметил у обсуждаемого автора стремление к злобе дня в ущерб художественной убедительности.

— Так я же хочу помочь людям сегодня… И порой спешишь, — оправдывался автор.

— Ты хочешь легко добыть лавры, — беспощадно рубил критик. — А настоящие, большие писатели не думают об этом! Ни о деньгах, ни о лаврах!..

— Нет, — вступил в спор третий, — писатель должен вмешиваться в живую жизнь. А слава — это уже само собой разумеющееся… Возьмите гениев прошлого…

Константин Георгиевич неожиданно поднял руку и, извинившись перед оратором, остановил его. Аудитория притихла. Стало слышно тяжелое его дыхание, он уже тогда страдал астмой. И в тишине он сказал неторопливо, но чуть громче обычного:

— Вот вы сейчас говорите о славе, о гениях прошлого… — Константин Георгиевич сделал паузу, он заметно взволновался, — а хотите видеть — гения?..

Голос Паустовского вдруг поднялся, интонация вопроса сменилась интонацией утверждения.

— Вы хотите видеть гения — вот он идет по скверу, — Константин Георгиевич резко, как будто бросая вызов, указал рукой на окно.

Все вскочили из-за столов и подступили к окнам. Я сидел на «Камчатке», как раз у окна, приподнялся и увидел: по двору шел он. Тот человек, который месяца два назад остановил меня в сквере, в том же пальто, так же с поднятым воротником, не защищающим от холода…

— Это Андрей Платонов. Он живет здесь, во дворе. Очень болен…

Платонов прошел мимо окон. А Паустовский со студенческой горячностью говорил и говорил о нем.

Что говорил? Откройте его «Книгу скитаний». Там почти слово в слово все сказанное им тогда.

«…Я всегда чувствую себя свободно и спокойно только в обществе людей самых простых.

Среди писателей таких людей не так уж много… очень прост и доброжелателен был Ильф, прост и печален был Андрей Платонов.

Когда мне впервые попал в руки один из рассказов Платонова и я прочел фразу: «Тихо было в уездной России» — у меня сжалось горло, — так это было хорошо…

У Платонова есть маленький рассказ «Июльская гроза». Ничего более ясного, классического и побеждающего своей прелестью я, пожалуй, не знаю в современной нашей литературе. Только человек, для которого Россия была его вторым существом, как изученный до последнего гвоздя отчий дом, мог написать о ней с такой горечью и сердечностью.

Он тяжело болел, плевал кровью, месяцами лежал без движения, но ни разу не погрешил против своей писательской совести».

Неоспорима истина: талант и его нравственное здоровье принадлежат прежде всего своему времени. И надо быть большим человеком, чтобы высоко оценить своего современника. Пусть даже, может быть, преувеличив его значение, — это случается так редко в жизни подвижников литературы.

Отношение Паустовского к Платонову было сродни чувствам современников Некрасова, которые ставили его, Некрасова, наравне с гениальным Пушкиным и даже выше его.

Не спешите осудить эти чувства, если не согласны с ними. Гораздо полезней попытаться понять, откуда они в современнике, эти чувства.

И все-таки слова Паустовского тогда прозвучали неожиданно. Он говорил о большом художнике, который жил во дворе Дома Герцена, рядом, совсем рядом с нами. А мы о нем еще не знали…

Я видел недоумение на лицах студентов и сам недоумевал. В наивном представлении крупный художник выглядел иначе, чем только что прошедший перед нами человек.

После занятий я пошел в институтскую библиотеку. Там нашлась книга Платонова «Река Потудань». Она была издана еще до войны.

Я прочитал книгу. Понравилась. Особенно близок был язык — язык воронежских степняков.

Но все-таки тогда я не понял ее так, как надо бы понять. Подлинное открытие Платонова пришло гораздо позже. Вместе с глубинным пониманием и самого Паустовского. Позже я понял и то, как хотел Константин Георгиевич, чтобы молодые литераторы прочитали платоновские книги.

С благодарностью думаешь теперь о способности Паустовского видеть в жизни истинное, подлинное, порой даже вопреки уже устоявшемуся мнению. Он всячески поддерживал эту способность и в своих учениках. Он учил их совестливости и верности своему дару. И не случайно многие из них, делавшие тогда первые шаги в литературе, стали настоящими писателями.

У меня на книжной полке стоит последнее прижизненное издание избранной прозы Паустовского. Говоря об особенности этого однотомника, Константин Георгиевич в своем предисловии к нему выделил — за их внутреннюю свободу — рассказы последних лет. Он назвал их признанием в любви нашей природе и всей России.

В однотомник входит рассказ «Воронежское лето». Видимо, он был дорог Константину Георгиевичу как добрая память о пребывании на Воронежщине.

Чуткий к мудрой простоте среднерусской природы, он глубоко почувствовал поэзию донской степи. Поэзией Придонья полны его произведения той поры. Строки о степи живут и вспоминаются, как стихи.

Вспоминаются высокое степное небо, громады облаков, их тень, которая проплывает по степи «так медленно, что можно долго идти в этой тени, не отставая от нее и не прячась от палящего солнца…».

…Родная воронежская степь, низкий сыновний поклон тебе! И ты питала вдохновение художников и в часы труда стояла перед ними в застенчивой невысказанности своей. И ты — тенью добрых облаков своих — освежала их силы в скитаниях по любимой земле!..

Недавно я попал на Тверской бульвар. Зашел во двор Литинститута, остановился у ворот. Стоял и вспоминал студенческую юность. И показалось, вот-вот войдет во двор, сухо покашливая, Паустовский, — он приехал на семинар. Я почти увидел его. А вот и Андрей Платонов!..

И вдруг горечь сжала сердце. Как же это вышло! Я  т о г д а  не мог даже дать закурить ему… Закурить…

И я полез в карман плаща за сигаретами.

1974

 

ПОБРАТИМЫ

(об О. Берггольц и М. Светлове)

В Центральном Доме литераторов был вечер одного стихотворения. Тогда, в самом начале пятидесятых, такие вечера устраивались часто, и нам, студентам Литературного института, давали на них пригласительные билеты.

Дубовый зал был, как говорится, набит до отказа. За маленьким столом перед публикой сидел председательствующий. Выступавшие, когда он их называл, выходили из публики, из передних рядов.

Я стоял в глубине зала, под лестницей на второй этаж. Впереди меня молодые ребята сидели на стульях и загораживали выступавших, а мне, естественно, тоже хотелось не только слышать, но и видеть поэтов.

Где-то в середине вечера, когда публика уже вошла в роль чуткого и отзывчивого слушателя, председательствующий объявил:

— Выступает Ольга Берггольц!

В зале захлопали.

К столу вышла Ольга Федоровна, невысокого роста, с короткими золотистыми волосами. Золотистость тогда еще забивала едва начавшую проступать блокадную седину.

— Я прочитаю стихотворение «Побратимы», — глухо сказала она. — Посвящается Михаилу Светлову.

Зал задвигался, загудел. Меня потеснили, двинули в сторону и прижали к круглому столу под лестницей. Хватаясь за его край, я на миг увидел, что за столом, в кольце стоящих молодых людей, в их тени, как в колодце, сидел пожилой худой человек и курил папиросу.

Берггольц читала высоким голосом:

Мы шли Сталинградом, была тишина, был вечер, был воздух морозный кристален. Высоко крещенская стыла луна над стенами строек, над щебнем развалин. Мы шли по каленой гвардейской земле, по набережной, озаренной луною, когда перед нами в серебряной мгле, чернея, возник монумент Хользунова. Так вот он, земляк сталинградцев, стоит, участник воздушных боев за Мадрид…

Даже без посвящения было ясно, что стихотворение навеяно светловской музой. И казалось, не одна Ольга Федоровна, а ты вместе с нею написал дальше…

И вспомнилась песня как будто о нем, о хлопце, солдате гражданской войны, о хлопце, под белогвардейским огнем мечтавшем о счастье далекой страны. Он пел, озирая родные края: «Гренада, Гренада, Гренада моя!..»

Теснимый беспокойными соседями, я сначала, сдерживая натиск, держался рукой за стол. Потом вынужден был сесть. Сел. Снова взглянул на человека за столом и узнал Светлова. Широкий морщинистый лоб. Вспорхнувшие брови. Скульптурные, полуприкрытые веками снизу и сверху, глаза. Светлов сидел неподвижно, облокотившись на стол и уткнув подбородок в сомкнутые ладони. Между указательным и средним пальцами правой руки была зажата папироса. Он жадно затягивался, в глубоких морщинах блестели слезы…

А в зале звучали стихи.

Но только, наверно, ошибся поэт, тот хлопец — он белыми не был убит. Прошло девятнадцать немыслимых лет — он все-таки дрался за город Мадрид! И вот он — стоит к Сталинграду лицом и смотрит, бессмертный,                                     сквозь годы,                                                        сквозь бури туда, где на площади Павших борцов испанец лежит — лейтенант Ибаррури. Пасионарии сын и солдат, он в сорок втором защищал Сталинград. Он пел, умирая за эти края: «Россия, Россия, Россия моя…»

Известно ли было Ольге Берггольц, что Светлов здесь, в зале, — не знаю. Скорее всего нет. Об этом, видимо, не подозревали и стоявшие рядом слушатели, хотя, аплодируя Ольге Федоровне, они, как мне казалось, аплодировали и ему.

Михаил Аркадьевич в тот вечер не выступал.

О чем он думал в те минуты? Может быть, об услышанных стихах побратима?.. А может быть, о том, что он написал позже, в 1957 году?

«Вот уже много лет ко мне приходит эхо «Гренады». Оно возвращается из Китая, из Франции, из Польши, из других стран. В этом, конечно, заключается большое счастье, но есть и ощущение горечи. Неужели я — автор только одного стихотворения? Хочется думать, что это не так…»

Поэт был прав. При имени его тогда, в начале 50-х, тотчас кроме «Гренады» вспоминались и «Пирушка», и «Рабфаковка», и «Песня о Каховке», и конечно же великолепное стихотворение «Итальянец» — такое же значительное, как и «Гренада».

Это правда. Но правда и другое. Тогда многие считали, что Михаил Светлов пережил свою славу, что он исписался. Он действительно подолгу не публиковал своих новых стихотворений, и в Доме литераторов или в баре № 4 на Пушкинской площади, где мельком можно было видеть Михаила Аркадьевича, нередко слышались брошенные ему вслед, обидно переосмысленные его же строки: «…умер Светлов. Он был настоящий писатель…»

О, этот обычай поэтов — «в круг сойдясь, оплевывать друг друга!». Он чаще бытует среди молодежи, которой свойственна категоричность суждений. Ведь было же время, и Светлов написал:

«Товарищи классики! Бросьте чудить! Что это вы, в самом деле, героев своих порешили убить на рельсах, в петле, на дуэли?.. (Как будто это была прихоть классиков — убивать своих героев… — М. Ш. ). Я сам собираюсь роман написать — большущий! И с первой страницы героев начну ремеслу обучать и сам потихоньку учиться. И если, не в силах отбросить невроз, герой заскучает порою, — я сам лучше кинусь под паровоз, чем брошу на рельсы героя…»

Пройдут годы. Много повидавший и переживший Михаил Светлов напишет:

«Сколько натерпелся я потерь, сколько намолчались мои губы!..»

Родятся и строки:

«Молодежь не поймет наших грустных усилий, постаревшие люди, быть может, поймут!..»

Поняли и молодые и пожилые. Помогло понять время. Помог и сам поэт — новым взлетом своего вдохновения с середины 50-х годов.

Старый мир! Берегись отважных Нестареющих дьяволят!.. Неизменно мое решенье, Громко времени повелю. — Не подвергнется разрушенью Что любил и что люблю! Не нарочно, не по ошибке, Не вначале и не в конце Не замерзнет ручей улыбки На весеннем твоем лице!

Над этими строками стоит посвящение — Ольге Берггольц…

Пришли новые лавры. Пришли премии. Правда, после смерти.

«Ах, медлительные люди! Вы немножко опоздали…»

В памяти моей еще одна, последняя встреча со Светловым.

Я уже был на выпуске, когда Михаил Аркадьевич пришел в Литературный институт вести творческий семинар поэзии.

Я решил побывать на первом занятии его семинара.

Михаил Аркадьевич был в хорошем настроении, щурил в улыбке свои глаза.

— Что же, давайте знакомиться. Я думаю, для начала каждый из нас прочитает одно стихотворение.

В аудитории было человек пятнадцать. Михаил Аркадьевич дымил папиросой, говорил о каждом то шутливо, то серьезно, то прямо, то притчей.

Я прочитал только что законченное стихотворение:

«Мне двадцать пять. У Мавзолея, на Красной площади стою. Отсюда поглядишь смелее на прожитую жизнь свою. Здесь думаешь о Человеке, чьим светом полон шар земной. Что сделал я за четверть века, чтоб Родина гордилась мной? Порой бывает много спеси, кичливости… А между тем не создано народных песен, не создано больших поэм… Я должен — долг моя свобода! — разбив сомнения и лень, во славу своего народа бессмертным сделать каждый день…»

— Слушайте, это совершенно нормальные мысли выпускника! — улыбнулся Михаил Аркадьевич. — Дорогой мой мальчик, наш с вами тезка Лермонтов к двадцати пяти годам был гений. Мне и в пятьдесят это не удалось. Вы счастливее меня — у вас в запасе четверть века! И программа у вас гениальная. Попробуйте!..

Так мог сказать только Светлов — человек, даже фамилия которого удивительно созвучна с его существом.

1974

 

СРЕДИ СВОИХ ГЕРОЕВ

(о С. С. Смирнове)

Второй год работал я в редакции газеты «Тамбовская правда». Как-то, в апреле 1957 года, вызывает меня редактор.

— Ты, я думаю, слышал о писателе Смирнове?.. Вот который разыскивает защитников Бреста?

— Да, слышал, конечно. Кое-что читал…

— Так вот. Через час в обкоме партии он встречается с тамбовчанами — защитниками Брестской крепости. Пойди на эту встречу и дай материал в газету. Оказывается, в Бресте был целый дивизион тамбовчан!..

Я тут же отправился в обком. По дороге припоминал все то, что знал о защите Брестской крепости. Очерки Сергея Смирнова о ней, о нелегкой судьбе героев Бреста.

В обкоме партии собралось четырнадцать участников брестской обороны. Большинство из них были призваны в ряды Советской Армии накануне войны, служили в Брестской крепости, в 393-м отдельном зенитно-артиллерийском дивизионе. С тех пор прошло шестнадцать лет. И вот они сошлись — солдаты, которые приняли на себя 22 июня 1941 года страшный первый удар гитлеровских полчищ, солдаты, которые плечом к плечу сражались с захватчиками до последнего патрона, а потом пережили плен, чудовищные муки лагерей, Колыму…

Радостные вскрики. Объятия. Слезы на глазах.

Гул встречи смолк, когда в кабинет быстро вошел высокий, стройный, светловолосый мужчина. Прошел до середины, покачивая плечами. Лицо добро светилось.

— Что ж, давайте знакомиться. Смирнов Сергей Сергеевич.

Он прошел по кругу, подавая каждому руку, всматриваясь в лица.

— А теперь за работу, — сказал он, садясь за стол, раскрывая тетрадь. — Итак, 393-й отдельный…

Отвечают бывшие бойцы-артиллеристы на вопросы писателя, и в его тетради появляются новые фамилии командиров батарей, политработников, старшин и рядовых, которые отчаянно дрались в первые часы нашествия. Почти каждый рассказывает не о себе, а о товарищах, порой даже им не известных. Рассказывали о пулеметчике, видимо, пограничнике, фамилию которого никто не знает. Израненный, он до последних сил был у пулемета и бил по гитлеровцам. Рассказывали о храбрости медсестры Раисы Абакумовой, проживающей в Орле. Под бомбами она перевязывала раненых, отбивала наравне с солдатами атаки немцев.

— А она мне об этом не сказала, — восхищенно заметил Сергей Сергеевич.

Кто-то спросил, какую книгу он будет писать о Брестской крепости: роман, повесть…

— Это не роман, не повесть, даже не хроника, — отвечал Сергей Сергеевич. — Пишу я художественно-документальную книгу. Мои герои — вы, подлинные защитники крепости с настоящими фамилиями. Вымысел мне не нужен. Ей-богу, любой вымысел бледнее множества удивительных фактов, которые я узнаю от участников обороны. Судьбы этих людей — потрясающи! Что было в действительности, то и поведаю читателям. Только бы увидеть как можно больше тех, кто остался в живых!..

Это было нелегко ему. Защитники Брестской крепости жили в Краснодаре и Ростове-на-Дону, в Ворошиловграде и Смоленске, в Запорожье и Днепропетровске, в Харькове и Саратове, в Волгограде и Астрахани, в Калинине и Ярославле, в Горьком и в Тамбове. И немало еще на Колыме, в Магадане. Писателю в благородном его деле помогали граждане этих городов. Они разыскивали защитников крепости, записывали их биографии, воспоминания и пересылали записки Сергею Сергеевичу в Москву.

— Сбор материала, — говорил на прощанье Смирнов, — близится к концу. Скоро еду в Брестскую крепость, поселюсь там и — за дело. Думаю завершить книгу к началу будущего года.

Слово свое Сергей Сергеевич сдержал.

А в тот день — день его встречи с тамбовчанами — вечером мы сидели у него в номере гостиницы «Интернациональная». Сидели далеко за полночь. С нами был один тамбовский литератор.

Сергей Сергеевич без устали рассказывал о встречах с защитниками Брестской крепости, о поисках их, о неожиданностях в поисках. Легко можно было представить, что творилось у него дома. К нему звонили, к нему ехали, ему писали, его просили помочь освободиться от заключения, помочь доказать свою невиновность в пленении, восстановить доброе имя…

В тот поздний вечер рассказ его то и дело прерывался телефонными звонками. Из Москвы звонила жена. Он звонил в Москву. Спрашивал — не ответил ли тот или другой адресат, что ответил (жена читала ему письма) — он смеялся, хмурился, кричал (скажи ему — он получит орден!.. Я уже хлопотал… Напиши — скоро освободят. Я говорил в военной прокуратуре!..).

Клал трубку и пересказывал, что сообщала жена. Отыскиваются все новые и новые защитники Бреста.

— Повезло же вам — напасть на такую золотую жилу, — имел глупость сказать свидетель нашей беседы.

Сергея Сергеевича будто ударили. Он вскочил.

— Как вы можете? — вспыхнул он. — Вы думаете, это просто?.. Попробуйте!..

Закурил — а курил он беспрестанно — и, немного успокоившись, снисходительно продолжал:

— Знаете, сколько сил надо? Вы думаете, меня всюду встречают с распростертыми объятиями? У каждого же свои заботы… Хотя, слава богу, многие люди в самых разных инстанциях помогают. И я… знали бы вы, как я им благодарен!

В пепельнице росла гора окурков. Сергей Сергеевич говорил и говорил:

— И как не благодарить? Они же вместе со мной рискуют. Не исключено, кто-либо из тех, кому мы помогаем, может и подвести… Но ведь веры без риска не бывает!..

— А как получилось, что многие защитники Бреста оказались в местах отдаленных?

Сергей Сергеевич глубоко затянулся дымом и резко выдохнул.

— Как получилось… После войны обычно разменивались пленными. А Хозяин сказал: «У менья нэт пленных… Есть изменники родины…» — Сергей Сергеевич сделал полуминутную паузу: — Да, среди защитников были трусы и предатели… Но большинство людей трагически попало в плен, достойно вело себя там. Многие бежали из плена, пробирались к партизанам, участвовали в движении Сопротивления… Я еще расскажу о них!..

И снова звонки, звонки.

— Вы не расплатитесь за телефонные переговоры, — сказал я.

— Попрошу денег у вас, — ответил он, улыбнувшись. — Нельзя иначе. Я сейчас мало бываю дома. По телефону слушаю информацию жены, а в дороге обдумываю, что предпринять в том или ином случае.

Мы простились за полночь. Утром он уехал. Вслед я послал ему газету с репортажем о встрече с защитниками Бреста.

Ответа не последовало. До ответа ли ему было!

Прошло много лет. С переездом в Москву судьбе было угодно, чтобы я работал в аппарате правления Союза писателей РСФСР. Как-то зашел я к Сергею Сергеевичу — уже лауреату Ленинской премии за книгу о брестской обороне, пионеру блистательных выступлений писателей по телевидению, первому секретарю правления Московской писательской организации.

Когда я вошел в его служебный кабинет, он встал навстречу, подал руку, пристально вглядываясь в меня.

— Не узнаете? — спросил я.

— Честно говоря, нет. Но что-то знакомое…

— Тамбов. Ваша встреча с бойцами отдельного 393-го…

— А-а, Шевченко!..

— Так точно.

— Спасибо за материал о встрече, за газеты. Один номер я оставил себе. Остальные — отдал в «Ленинку»… Ну, как там в российском правлении?

И вдруг рассмеялся и потянулся к папиросной пачке.

— Слушайте, а ведь вы, так сказать, начальник надо мной!.. Какие будут указания?

— Меньше курить, — сказал я. — Еще в Тамбове хотел вам посоветовать.

Сергей Сергеевич посмотрел на папиросу между пальцами, зажег ее и вздохнул.

— Да, надо бы меньше… Постараюсь…

Сергей Сергеевич горячо взялся за работу, когда был избран руководителем Московской писательской организации. Это сразу все почувствовали. Но, к великому сожалению, проработал он недолго. Вскоре он умер. Сгорел…

Страшно горько было провожать его в последний путь. И горше всех, наверное, провожали его защитники Бреста, чье человеческое достоинство и воинскую честь поднял он до того уровня, которого они заслуживают — до подвига.

Он жил их жизнью — жизнью своих героев.

1986

 

ДВА СЛОВА

(о Я. Смелякове)

Умирал мой дед. Умирал на девятом десятке — похудевший, осунувшийся… Только вьющиеся густые волосы да насмешливый взгляд напоминали прежнего Якова Иваныча. Да, в свое-то время… «Высоченный, слегка сутулый, дед, бывало, с пьяной руки, чуя силушку, свертывал в дули николаевские пятаки. Он портняжил. Случалось, суток не пройдет (лишь поставь магарыч!), дед сошьет мужику полушубок! Да такой, что носи — не хнычь! Был насмешлив и непреклонен, многодетный, не гнулся от бед. Но давили его иконы. На коленях пред ними, в поклонах, становился маленьким дед. А когда сыновья и дочери в комсомольцы разом пошли и однажды февральской ночью всех угодников божьих пожгли», дед оставляет дом… «Я с безбожниками не могу!» Скитается по России, а умирать приходит в родную краину…

В день возвращения, за ужином, дед заводит разговор о похоронах. И мать моя ему говорит: «Шо я скажу, батя… Хороныть вас будут уси диты и внуки, а воны ж пошты уси и партийни… и креста вам не поставлять…»

Дед замолчал. Долго сидел молча. А потом ответил: «Шо ж… Хай ставлять звезду. Вона тэпэр всьему мыру свитэ!..»

Это просилось в стихи. И я написал их спустя годы после того, как услышал рассказ об этом от матери.

Принес я стихотворение в редакцию областной газеты. Завотделом культуры прочитал его, небрежно отодвинул в сторону и сказал:

— Тоже мне, Чайльд Гарольд в лаптях!..

Печатать стихотворение не стали.

Вскоре я узнал, что журнал «Подъем» готовит к публикации большую подборку стихотворений поэтов Черноземья. Я отослал стихотворение о деде в «Подъем», и оно было напечатано.

Я торжествовал.

Но торжество было недолгим. Рукопись моего сборника стихов мариновали в писательской организации. В ней не последнюю роль играл завотделом культуры. Обсуждали раз. Обсуждали два. Пересоставляли. Казалось, конца этому не будет.

В один из декабрьских вечеров бродил я по городу. Зябко, мокро и мерзко было на улице.

Выхожу к стадиону «Спартак». На его заборе — витрина «Литературной газеты». Вспоминаю, что не просматривал последний номер. Подхожу. И вдруг… Правду говорят — свое далеко видно…

Едва подошел к газете, чувствую и в ту же минуту вижу свою фамилию. На второй полосе. Почти в центре. Пригибаюсь вплотную к газете — уже спускаются сумерки — и читаю:

«…очень неплохие стихи… М. Шевченко из Тамбова…»

Что за статья? Кто написал?

Начало — на первой полосе, с переходом на вторую и третью. «Молодая русская поэзия». Автор — Ярослав Смеляков.

Отхожу от витрины. Передо мной — огни неоновых реклам. Они радужно отражаются в асфальте и, кажется, освещают весь город.

Бегу в редакцию, в отдел культуры. Там подшивки газет. Нахожу «Литературку». Оказывается, статья эта — сокращенный доклад Ярослава Смелякова на совещании молодых поэтов в ЦК ВЛКСМ. Ярослав Васильевич, готовя доклад, прочитал подборку в «Подъеме». И вот — «очень неплохие стихи…».

Показываю статью заву. Слышу в ответ: «Мне некогда читать это… Я даже Пушкина не читаю…» Жалею, что показал.

Но зав берет подшивку и все-таки читает статью. И что же? «Подумаешь!.. Всего два слова!..»

И радость моя пригасает. Снова я на прозябшей улице. В самом деле. Почему лишь два слова? Ну, хотя бы еще несколько словечек! Да, но ведь в статье с полсотни имен! Столько же и в подъемовской подборке, а ты назван в числе троих!..

И все же я вновь возвращен на грешную землю.

Не знал я тогда, что значат два его слова.

С утра следующего дня начались звонки мне. Они продолжались весь день.

— Мишка! Поздравляем!..

— Слушай! Сам Смеляков!..

— Да плюнь ты на этого зава!..

— Ты понимаешь — молодая русская поэзия!..

Черт возьми! Я снова счастлив!

…Я сидел на работе один и вспоминал литинститутские годы. Тогда я часто видел его — этого рабочего человека в простом поношенном полупальто, в толстой кепке блином, в которой он ходил и осенью, и зимой, сутуловатого, с усталым молчаливым взглядом. Мой товарищ по курсу Василий Недогонов, брат известного поэта, рассказывал, что Алексей Недогонов дружил со Смеляковым, любил его и как необыкновенно талантливого поэта, и как человека необыкновенно трудной судьбы.

Иной, пройдя такую жизнь, мстит за свои горечи другим. А он, Смеляков, радуется даже малой удаче молодого и совсем неизвестного ему стихотворца. Зная беды, он помогает ему обойти их…

Ярослав Смеляков понимал, что значили его слова. Недаром же он считал своей обязанностью искать и находить людей, которых он мог бы поддержать.

Два слова…

И у меня «пошла» книжка. Не совсем такой, какой бы хотелось ее видеть, но «пошла».

Этой книжкой я защитил диплом в Литературном институте. С этой книжкой я вступил в Союз писателей.

Спустя годы, уже в Москве, я много раз видел Ярослава Смелякова. Такого же заботливого и такого же прямого в скупой похвале.

Потом я стоял у гроба его. Вокруг было много товарищей, имена которых он называл в той давней статье и во многих-многих других…

1975

 

ЛИДИНСКИЙ ПЕРЕУЛОК

(о Вл. Лидине)

Есть в городке писателей Переделкине переулок между Железнодорожной улицей и улицей Серафимовича. Узкий, небольшой по протяженности, он похож на аллею. Вдоль справа и слева во всю его длину дачные заборы, с усадеб через них склоняются над переулком сосны, березы и осины. Зимой они склоняются под тяжестью снега, а летом — под обильной листвой. Там изредка проезжают машины, как-то глуше доносится туда и гул проносящихся поездов и электричек. Ветви деревьев вверху соприкасаются и образуют высокий туннель с просветом неба и солнца. Здесь всегда тихо, в жару — прохладно и одиноко. Я любил гулять по этому переулку, когда жил в Лукино, рядом с городком писателей.

В этом переулке хорошо думается в любое время. Туда хочется попасть, утомившись от сутолоки будней, сутолоки напряженного энтеэровского дня. В теплую пору я часто снимал ботинки и ходил там босиком по лиственному ковру…

Я не знаю, как называется этот переулок, там нет табличек. Если идти от Железнодорожной по нему, то слева дачная усадьба незнакомого мне адмирала. Окна в даче — как иллюминаторы корабля. А справа — дача Владимира Германовича Лидина, стоит на углу переулка и улицы Серафимовича. Проходя мимо нее утром или вечером, всегда можно было видеть Владимира Германовича в самом верхнем окне, склоненным над столом. Всегда он много работал, и я чувствовал укор себе в своей лености, несобранности.

В нашей семье мы звали этот переулок Лидинским. Теперь, когда Владимира Германовича нет, я думаю, что переулок этот похож на самого писателя. Такой переулок есть и в литературе.

* * *

Придя работать в Тамбовское книжное издательство, я как-то прочитал повесть незнакомого мне писателя Петра Ширяева о лошади — «Внук Тальони». В который раз я с горечью думал: сколько же я не знаю прекрасного в жизни!.. Я никогда не слышал об авторе, — а это отличный писатель, создавший отличную книгу. Она, конечно же, когда-нибудь будет в антологии советской прозы.

Я стал искать его книги. Их оказалось немного, изданы они были давно и забыты. Я решил составить томик Петра Ширяева и обязательно выпустить у нас. Будучи в Москве, зашел в Главиздат и договорился об издании этой книги. Нужно было предисловие. Кто бы мог написать? Петр Ширяев умер в тридцать пятом году. С тех же пор и не переиздавался. Кто мог его знать?

И однажды, просматривая какой-то справочник по советской литературе, я наткнулся на информацию, что выходила книга автобиографий советских писателей, редактором ее был В. Г. Лидин.

Владимира Германовича я знал по Литературному институту. Он вел семинар прозы, в его семинаре занимались мои однокурсники. Я мысленно увидел сухого сдержанного старика, серьезно проходившего по коридору института. Тонкий с горбинкой нос, высокий открытый лоб, голова чуть вскинута, он похож на какую-то как бы рассерженную птицу. Раза два я был у него на семинарских занятиях, когда обсуждались рассказы моих товарищей. Он всегда был сдержан в оценках, внимателен, обстоятелен в разборах. Он был интеллигентен.

И я решил связаться с ним и попросить о предисловии: вдруг он знал Петра Ширяева.

Когда томик был готов, я позвонил Лидину.

В трубке раздался тихий глуховатый голос:

— Я слушаю…

Я представился и объяснил, почему беспокою его.

— Что вы включаете в однотомник? — спросил он.

— Прежде всего, «Внука Тальони», повесть «Освобожденные воды», рассказы…

— «Цикуту» включаете? — прервал он меня.

— Да, конечно. На мой взгляд, это очень хорошая…

— Я согласен, — ответил он, оживившись. — Я напишу предисловие. Только небольшое. Я не так уж хорошо его знал…

— Спасибо. И еще одна просьба к вам. Не знаете ли вы племянника Петра Алексеевича? Живет он где-то в Москве. Может быть, есть неопубликованные вещи… Можно было бы дать…

— Немножко знаю. Хорошо. Я постараюсь связаться с ним. Когда вам нужно предисловие?

— Чем скорее, тем лучше. Недельки бы через две.

Через неделю я получил от него письмо.

«Уважаемый тов. Шевченко!
С уважением Вл. Лидин.

Вы не сообщили мне своего имени и отчества. Посылаю 2 экз. своей статьи о Ширяеве; дайте о ней знать, когда прочтете.

Племянник Ширяева обещал послать Вам его портрет, о рассказах поинтересуется у сестры Ширяева, нет ли у нее чего-нибудь из неопубликованного.

В каком квартале должна выйти книга?

8 февраля 1962, Москва».

Предисловие написал он хорошее. Из него встает живой, своеобразный, большой культуры человек, легендарной судьбы. Родившись в довольно богатой семье, Петр Алексеевич порвал с ней, затем был удален за вольнодумство из Тамбовской гимназии, уехал в Москву, дрался на баррикадах 1905 года, был схвачен и посажен в Бутырку, бежал за границу. Жил в Италии, изучил в совершенстве итальянский язык, переводил прогрессивных писателей на русский… Вернувшись в послереволюционную Россию, создал ряд прекрасных книг о ее жизни.

Обо всем этом Владимир Германович рассказал живо, интересно и коротко.

Я тут же написал об этом Владимиру Германовичу, легко карандашом отметил шероховатости стиля в одном-двух местах. Лестно было, что он оценил составление: в том вошло не все, но лучшее.

Вслед за моим письмом получил ответ.

«Дорогой Михаил Петрович,
Вл. Лидин

я очень рад, что статья пришлась Вам по душе. Боюсь, что неопубликованного ничего не найдется. Мне племянник Ширяева говорил об этом не очень уверенно, но я дал ему Ваш адрес, и он твердо обещал прислать во всяком случае портрет.

К сожалению, он переехал сейчас в новую квартиру, и я не знаю ни его адреса, ни телефона; но думаю, что он уже послал Вам все то, о чем мы с ним говорили.

Желаю Вам всего хорошего.

23 февраля 62.

Москва».

Племянник Ширяева не отозвался и ничего не прислал — ни портрета, ни новых рукописей.

Однотомник П. А. Ширяева вышел к осени 1962 года. Послал я В. Г. Лидину авторские экземпляры. В ответ он прислал один с надписью, которая мне дорога:

«Михаилу Петровичу Шевченко, создавшему эту книгу, на добрую память от автора статьи о Петре Ширяеве.
Вл. Лидин».

Владимир Германович ценил малейшее доброе дело. Он радовался выходу книги Ширяева:

«…все-таки хорошо, что она вышла, и притом массовым тиражом. Только очень скучен цвет переплета, и жалко, что молодой портрет совсем не передает Ширяева, каким он был в годы своего писательства. Но главное сделано, и читатели будут Вам благодарны…»

Он заботился о том, чтобы книжка дошла до Москвы, и когда замедлилась отсылка тиража в лавку писателей, он выступил со статьей по этому вопросу в «Литературной газете». Он сетовал на несовершенство в распространении книг, мечтал о книжном магазине «Дружба» в Москве, где торговали бы всеми книгами всех издательств, о том, чтобы хорошие книги расходились по всей стране, а не оставались продукцией местного выпуска.

«…Совсем недавно Тамбовское книжное издательство, — писал он, — выпустило «Избранное» покойного писателя Петра Ширяева. Немало трудов положили тамбовцы для увековечивания памяти своего земляка, но кто в Москве видел эту книгу? А между тем повесть «Внук Тальони», вошедшая в эту книгу, справедливо считается одним из достойных произведений советской литературы.

То же Тамбовское издательство выпустило весьма интересную книгу Б. Мартынова «Журналист и издатель И. Г. Рахманинов» об одном из самоотверженных просветителей XVIII века, издателе и переводчике сочинений Вольтера. Я получил эту книжку от доброго знакомого, но в Москве о ней не слыхали даже испытанные книголюбы…»

Выпуск однотомника П. Ширяева укрепил меня в вере, что в Тамбове можно издавать нужные книги. Тамбовщина — непочатый источник таких трудов. Если взять только писателей, то с нею связаны имена Г. Державина, А. Пушкина, Е. Баратынского, М. Лермонтова, А. Новикова-Прибоя, С. Сергеева-Ценского, Н. Вирты и др. Об этом хорошо знал Владимир Германович. Сразу после войны он приезжал на Тамбовщину. Конечно же, зашел в библиотеку им. А. С. Пушкина и открыл там несметное богатство среди книг, изданных еще при жизни знаменитых отечественных писателей. О посещении библиотеки В. Лидиным долго вспоминали, он помог кое в каких нуждах ее, замолвил слово перед областным руководством.

Мы начали литературные «раскопки». И в довольно короткое время выпустили книги о прошлом Тамбовского края, книги воспоминаний о Мичурине и Сергееве-Ценском, книжку о Рахманинове… Готовили к изданию исследование о пушкинских связях с Тамбовщиной…

Позже он в книге «Друзья мои книги» вспомнит и Тамбов, и его великолепную библиотеку.

Эту свою книгу он прислал мне с теплой надписью, а в письме подчеркивает, что там, в книге, есть и строки о Тамбове.

В переписке с ним я обмолвился, что хотел бы всерьез заняться прозой. Послал ему вместе с книжкой стихов и первые рассказы. И я вспомнил, вернее, он заставил меня вспомнить то, что мне говорила о нем — заботливом и доброжелательном — однокурсница Наташа Лаврентьева. Она была у него в семинаре. После института уехала на работу в Волжский и нелепо погибла. Владимир Германович собрал книжку ее рассказов и написал к ней доброе предисловие.

Не замедлил он отозваться на мое письмо, на мои раздумья.

«Дорогой Михаил Петрович,

в самом деле, почему бы Вам не попробовать силы в прозе, ведь у Вас есть склонность к этому…

Попробуйте для начала написать что-нибудь о тамбовской деревне и пошлите в газету «Сельская жизнь» на имя Никиты Афанасьевича Иванова, сославшись на меня. Это очень благожелательный и отзывчивый человек. Попробуйте!..»

Рекомендацией его я не воспользовался — постеснялся. А ему через какое-то время послал новые рассказы. И вновь убедился, что он и сам такой — благожелательный и отзывчивый.

Я готовил книжку стихов и думал над прозаическими вещами, предполагая сдать вскоре книги в издательство. Но задумкам не суждено было сбыться.

Областные издательства были упразднены, созданы были укрупненные зональные издательства. И на это событие Владимир Германович откликнулся:

«…Очень жалею, что хорошее Тамбовское издательство ликвидировано: по моему глубокому убеждению, культурное значение областных издательств не измерить никакими проторями, если б они даже были.
Ваш Вл. Лидин.

Крепко жму Вашу руку и надеюсь, что Вы продолжите работу над рассказами, пусть хотя бы в Воронеже выйдет Ваша книга. Будьте здоровы.

7 мая 1964.

Москва».

Это письмо Владимира Германовича скрашивало мою горечь. Издательство было названо хорошим, а я как-никак был все-таки главным редактором его.

Владимир Германович вселял веру молодого человека в себя. Он был скромным и трудолюбивым. Через каждые два года в последнее время он издавал книгу рассказов — «Дорога журавлей», «Сердца своего тень» и другие, часто публиковался в журналах и газетах. Рассказы были неравноценные, но в каждой книге встретишь маленькие шедевры, — сердечные, жизненные, какие-то интимные в самом хорошем смысле слова. Каждая книга его напоминала мне тот, рядом с его дачей, переулок — по беспокойному уюту и щемящей раздумчивости.

Близилось его семидесятипятилетие. В новогоднем поздравлении я напомнил о нем. В ответ получил первое — резкое по сравнению со всеми его письмами:

«Не поздравляйте меня, пожалуйста, ни с какой датой: я дат не признаю: разве что отметить двадцатипятилетие, а все остальное — кошке под хвост. Никто, никогда и нигде не будет меня поздравлять, это мое твердое условие, и зря Вы об этом помните…»

В письме, где я вспомнил о его дате, я послал фотографии русских троек, прекрасно сделанные тамбовским литератором и фотографом П. Ф. Шаповаловым. В связи с этим Владимир Германович закончил письмо так:

«П. Шаповалову мое сердечное спасибо за тройки, скажите, что я принимаю это как указание быть всегда коренником. Так и буду бегать. Ваш Вл. Лидин. 2 янв.»

Всю жизнь он и был коренником.

Владимир Германович Лидин — великий знаток книги. Его библиотека — одна из самых содержательных, самых лучших библиотек в стране.

Он был не всеядный собиратель книг. Он страстно собирал книги, изданные при жизни значительных и интересных писателей России. О многих из них он рассказал в своей книге «Друзья мои книги».

Был эпизод в наших взаимоотношениях, который как нельзя лучше характеризует Лидина-собирателя.

Уже работая в правлении Союза писателей РСФСР, я поехал на отчетно-выборное собрание писателей в Барнаул. Будучи у одного писателя, увидел на его книжных полках, где стояли главным образом современные издания, старую пушкинскую книгу — «История Пугачевского бунта», изданную в 1836 году, то есть при жизни Пушкина. Книга эта была одинока в библиотеке моего знакомого, и я попросил ее для Владимира Германовича, представляя, как он обрадуется подарку с Алтая.

Вернулся в Москву. Предвкушая, как он сейчас оживится, звоню Владимиру Германовичу.

— А книга у вас с портретом Пугачева? — мгновенно спросил он, едва я поведал о причине звонка.

— Нет, без портрета, — говорю.

Он делает маленькую паузу. Я уже представляю его радостное лицо, а он говорит:

— У меня эта книга с портретом Пугачева!.. Так что оставьте ее себе. А за память спасибо!

Открыть что-либо перед ним в книжном мире было непросто.

Один раз я был у него дома, в Москве, на улице Семашко. По выходе второй книжки стихов я надумал вступать в Союз писателей. Попросил у него рекомендацию.

— Знаете, — грустно отозвался он по телефону, — с моими рекомендациями редко принимают… Но я вам, конечно, дам. Приезжайте.

Он встретил меня в прихожей. Сразу пригласил на второй этаж, в кабинет. Стен в нем как таковых не было — были книги. Небольшой рабочий стол. Над ним — портрет Стефана Цвейга, Владимир Германович ведь был с ним хорошо знаком. Да и со многими-многими выдающимися людьми своего времени он был знаком, дружил. И я всегда, здороваясь или прощаясь с ним за руку, с волнением думал, что он как бы передает мне тепло рук Горького, Чехова (ведь он дружил с сестрой Антона Павловича Марией Павловной), Алексея Толстого, дяди Гиляя, Телешова, Серафимовича, Малышкина, Новикова-Прибоя, Ромэна Роллана, Цвейга, Писахова… О них он поведал в своей книге «Люди и встречи».

Увидев, как я осматриваю полки с книгами, он не без удовольствия снимал с полок и показывал драгоценные издания.

— Вот ваш великий однофамилец, — он подал мне «Гайдамаков» Тараса Шевченко. — Вы читали об этом издании в моей книге? А вот его «Кобзарь»… А вот ваши знаменитые земляки — Кольцов и Никитин…

С благоговением держал я в руках прижизненные издания писателей, которые являются гордостью русской литературы, наивно предполагая, что, может быть, эти книги были у них в руках, в их домашнем собрании.

Владимир Германович смотрел на меня, и мне показалось, что он был рад случаю потревожить великие тени. И тут невольно я вспомнил об одной неточности в его книге «Друзья мои книги». Высоко оценивая творчество Андрея Платонова, припоминая признание американца Хемингуэя об учебе своей у этого русского писателя, он ошибся в сообщении о смерти его. Владимир Германович написал, что Платонов «умер как-то незаметно, в разгар войны…».

— Нет, он умер после войны, в 1951 году, — сказал я.

— Господи, да как же я забыл? — сокрушенно воскликнул Владимир Германович. — Ведь его же били за прекрасный рассказ «Возвращение» уже после войны. Правильно! Спасибо. Доживу до переиздания книги, непременно исправлю. Ах, как же это я?..

Провожая меня, Владимир Германович подарил мне том своих повестей и рассказов.

На этот раз рекомендация В. Г. Лидина сыграла свою добрую роль. Полгода спустя я был принят в Союз писателей. А еще через год переехал в Москву. Жил несколько лет в ожидании квартиры в Переделкино, у меня родился сын, и, гуляя с ним, я изредка наведывался к вечеру на дачу к Лидиным. Мне хотелось, честно говоря, заходить почаще, но я каждый день видел Владимира Германовича в верхнем окне дачи склоненным над столом и боялся помешать ему в работе. Ведь он жил, главным образом, только на литературный заработок.

Как-то мы гуляли с ним по саду, и я увидел гортензию.

— Это тот самый… куст Смирдина? — спросил я, вспомнив, что Лидину он был подарен правнучкой знаменитого издателя России в год столетия прадеда; Лидин выступал с докладом на вечере памяти его.

— Да-да, — обрадованно ответил Владимир Германович, — тот самый куст… Смотрю на него и вижу себя юношей. Вижу любимый томик Лермонтова с золотым обрезом, с него начиналась моя библиотека… А дома, в Москве, глядя на книги, вспоминаю этот куст…

Он ласково коснулся ладонью листьев куста.

— Когда я читал у вас, как ребята спасают книжки в оккупированном городке, я вспомнил, как мы спасали книги в годы разрухи… Любовь к книге унаследуется. А сын любит книги?

— Очень.

— Ну, вот видите. Эта любовь передается, — отозвался он довольный.

Вспоминая Владимира Германовича, я вспоминаю и его слова, сказанные как бы о самом себе:

«Время идет кажется, с ним вместе движется и летопись времени — книги: одни становятся вечными, никогда не стареющими спутниками новых и новых поколений читателей; другие не остаются в широком обиходе, но и они не уходят совсем, а прочерчивают свой след в звездном небе литературы. Астрономы с одинаковым вниманием относятся и к крупным светилам и к звездам третьей или пятой величины, ибо без звездной осыпи не было бы и звездного мира».

Литературная звезда Владимира Лидина светит над тем переулком жизни, который я мысленно или вслух называю его именем.

1986

 

БОЛЬ ЧЕЛОВЕКА БЫЛА ЕГО БОЛЬЮ

(о В. Федорове)

Сокурсники мои уходили из института дипломированными, я остался без диплома. Еще на третьем курсе я почувствовал себя плохо, часто болел. Врачи советовали взять академический отпуск: нашли сильное переутомление, сказались голодные и холодные годы войны, а тут еще я переусердствовал в занятиях. Приехав в Москву отличником педучилища, я в первые же недели понял, что знаю страшно мало. Знакомился с библиотекой Литинститута: что ни книга — не читал, не читал… И я стал читать, что называется, день и ночь. Я понял также, что так писать, как я писал до института, — нельзя. Но как нужно — не знал. Улавливал лишь, что первые удачные стихи — уже в институте — рождались из автобиографического материала.

В тяжелых раздумьях дотянул-таки я до пятого курса, успешно сдал государственные экзамены, а защиту диплома отложил на год. Настроение было, конечно, скверное. Усугублялось оно и тем, что некоторые сокурсники глядели на меня свысока…

Поехал я в Россошь к родителям. Им такой мой приезд не доставил большой радости. Жил дома, вглядывался новыми — после столицы — глазами в окружающую жизнь. Да, так писать, как я писал, да и как пишут многие другие, — писать нельзя, думал я сокрушенно. Как-то поехал в родную слободу в Придонье. И довелось мне там смотреть кинофильм о колхозной деревне. Зал был полон людей, тех, которые с зари до зари работали на полях. По замыслу авторов, колхозники должны были узнавать себя в звездных кавалерах — героях экрана. Но люди не узнавали себя. Они вообще не воспринимали кинофильм и ох какие крепкие слова посылали по адресу создателей фильма и во время сеанса, и особенно после него…

Нет, так писать нельзя. А как? Я искал ответа в чтении, в мучительных беседах, в спорах с друзьями.

Через год приехал в Москву взять справку об окончании теоретического курса института, чтобы поступить куда-нибудь работать.

Выходя со справкой из института, встретил на пороге Василия Федорова. Он, шагнув было навстречу, отступил, дал мне выйти и пошел со мной по двору.

— Что ты какой-то?.. — он прервал свой вопрос, прикуривая беломорину, похудевший, в потертом костюме, в стареньком галстуке. Лацканы пиджака были чуть присыпаны пеплом. Уже проступала и седина, как пепел. Мы с Василием не были близки в институте. Он был старше меня на десять с лишним лет по возрасту и на три курса — по институту. Не знаю почему, он как-то после институтского капустника, в котором я сопровождал на рояле пение одной студентки, подошел ко мне и спросил:

— Учился где?

— Нет, сам.

— А сибирское что играешь?

Я взял тему «Славного моря…».

— Гм… — улыбнулся он открыто. — А еще что?

Я сыграл знаменитую песню о бродяге в диких степях Забайкалья. Василий молча посмотрел на меня и ушел.

С тех пор мы стали здороваться. Иногда он, медленно проходя по коридору, приостанавливался, прямой, в расстегнутом пиджаке, и между нами происходил ничего не значащий разговор: «Как жив-здоров?.. Ничего?.. Ну, пока…» Но мне дорого было его даже такое внимание. Он уже был выпускник, сталинский стипендиат, изредка печатался. Его стихами был открыт сборник литинститутских поэтов «Родному комсомолу». Стихи эти, как мне и теперь кажется, обнажают его существо.

Когда, Порог переступая, Мы шли к нелегкому труду, — Морщинка, черточка любая Была в ту пору на виду. Деталь строгалась, Шлифовалась, Пока на ней в конце концов, Как в зеркале, не отражалось Ее создателя лицо…

Да, он отражался в своих стихах. Менялся с годами, изменялись и стихи, но отражение его на них не исчезало всю жизнь.

— Так что с тобой? — торопил он мой ответ.

Убитым голосом я рассказал ему о своем положении.

— Да, это не намного лучше, чем было у меня… — выдохнул он беломоровский дым и добавил: — У меня и сейчас… Из стихов ничего не могу напечатать. Семья…

Снова была глубокая затяжка и выдох.

— Надо бросать стихи, они не кормят… Кой-как живу очерками… Надо переходить на прозу…

Он торопливо докурил папиросу, отбросил окурок к ограде сквера и простился.

Что значит — не намного лучше, чем у меня? Я не знал и до сих пор не знаю всей подоплеки дела, но на пятом курсе у Василия Дмитриевича произошло какое-то столкновение с Василием Смирновым, заведующим кафедрой творчества, и тот дипломную работу Федорова отдал на отзыв знаменитому поэту-лауреату Михаилу Луконину, у которого был иной жизненный опыт, чем у Василия Дмитриевича, писал он совсем в иной поэтической манере. Федоров шел от русской классики, Луконин — от Маяковского. Как, видимо, и ожидалось, Луконин дал уничтожающий отзыв о федоровской дипломной работе. На защите диплома дошло до того, что заговорили о перенесении защиты.

Тогда пришли на помощь Борис Бедный и Владимир Солоухин. Борис Бедный, который в скором времени сам должен был защищаться, был уже автором прекрасного по той поре рассказа «Комары», отмеченного в «Литературке» маститым Николаем Погодиным. А Солоухин уже опубликовал стихи о встрече Ленина и Уэллса «Это было в двадцатом…», стихи о засухе в степи, «Колодец»… Студенты, по-солоухински окая, читали друг другу отточенные строки.

О, если б дождем Мне пролиться на жито, Я жизнь не считал бы Бесцельно прожитой…

И вот животворящим дождем для федоровской нивы стали их выступления. Они отстояли его диплом, хотя оценен он был все же тройкой.

С тех пор прошло более двух лет, а трудности — все еще не позади. «Надо бросать стихи, они не кормят…»

Я уехал в Воронеж в надежде найти работу. Тщетно. В редакциях газет, в издательстве, на радио места не нашлось. Тогда я поехал в Тамбов, где, будучи на третьем курсе, проходил творческую практику в областной газете. После некоторых проволочек меня взяли литсотрудником в отдел информации «Тамбовской правды». Началась беспокойная жизнь газетчика. Я писал информации и зарисовки, рецензии и критические корреспонденции, обзоры писем и фельетоны. Написал несколько рассказов — не напечатали. Послал один крупному прозаику, с которым встретился перед отъездом из Москвы. Он ответил что-то невнятное. Он сам не был готов к большим переменам — наступал 1956 год.

Оставил я прозу; потихоньку пошли стихи. В Тамбове были открыты писательская организация, книжное издательство. Меня перевели из газеты в издательство редактором художественной литературы. Тут у меня, кроме друзей, появились враги. Ведь большая часть работы редактора — это возврат слабых рукописей авторам. И однажды средней руки газетчик бросил мне в лицо: «А что ты сам?.. У тебя даже диплома нету!» Будто пощечину влепил. Я ничего не ответил. Дома просмотрел рукопись сборника стихов. Ею можно было защитить диплом. Но лучше — изданной книжкой.

Когда мой сборник «Любовь» вышел, один из авторских экземпляров (после сомнений — помнит ли меня, со времени последней встречи прошло шесть лет) я послал Василию Федорову. Ответа долго не было. Знакомая девушка в почтовом окне «До востребования» отвечала, смеясь: «Пишут…»

Я уже не ждал ответа, когда он пришел.

«Дорогой Михаил Шевченко!
Вас. Федоров.

Спасибо за книгу. Она долго путешествовала, прежде чем попасть ко мне. Вы послали ее по старому адресу. Спасибо и за посвящение. Не знаю, писали Вам или нет из военного журнала, которому я рекомендовал Ваши стихи о Лермонтове. Они мне понравились, но в «Мол. Гвардии» было все забито. Очень хорошо, что у Вас сложилась эта книжица — плацдарм, который надо расширить и вести дальнейшее наступление. Чувствуется — можете. Мне нравятся «Руки отца». Эта линия в поэзии должна быть, как ее основа, с которой можно совершать поэтические набеги куда угодно.

Желаю всяческих успехов.

3.X.61».

Перечитал письмо несколько раз. Легко можно представить, что значила для меня тогда такая весть. К тому времени Василий Федоров приобрел большую известность. Появились его поэмы «Золотая жила», «Проданная Венера», «Белая роща», «Бетховен»… Редко бывало, чтобы мы, молодые и горячие, сходясь, не читали его афористические стихи.

Мы спорили о смысле красоты, И он сказал с наивностью младенца: — Я за искусство левое. А ты? — За левое… Но не левее сердца!

Или:

За красоту людей живущих, За красоту времен грядущих Мы заплатили красотой…

Снова и снова перечитываю его письмо и не верю глазам своим. Он пишет: нравятся. Он пишет: рекомендовал. Он пишет: «Можете»!..

Все — еду защищать диплом!

Пишу в институт. Прикладываю медицинские справки. Отсылаю книжку стихов. Сообщаю, что в последние год-два в институте зачеты по творчеству мне ставил работавший там поэт С.

Приезжаю в Москву на защиту. И что же?! Один из моих тамбовских «друзей», бывший литинститутовец, уже «поработал» и в институте. Поэт С. отказался вести мою дипломную работу, — он меня-де не помнит… Его друг-критик написал отрицательный отзыв на нее. Словом, защита была подготовлена к провалу.

Что делать? Вернуться в Тамбов и на сей раз без диплома?.. Растерянный, я бродил по Москве, не зная, как поступить, кому поведать печаль свою. Забрел в правление Союза писателей России, где работали мои товарищи по институту.

— Да что же он делает, С.! — зашумели они, узнав про мою беду. — Хорошая же книжка!

— Егор рассказывал, как Василий Федоров читал твои стихи о Лермонтове в ЦДЛ! Сидели за столом, и он наизусть!..

— Вот если бы позвонить Федорову, а? Кто может позвонить ему?.. Егор!

Тут же связались по телефону с Егором Исаевым, моим земляком и товарищем по институту. Он заведовал тогда редакцией поэзии в издательстве «Советский писатель». Через час я уже знал, что Егор дозвонился до Василия Дмитриевича, тот возмутился поступком С., обещал послать в институт в тот же день отзыв о дипломной книжке и прийти на защиту.

Отзыв он действительно написал сразу и тут же отправил в институт.

В канун дня защиты я зашел в Центральный Дом литераторов поужинать. Заглянул в биллиардную и увидел там Василия Дмитриевича. К той поре он увлекся биллиардом и часто игрывал. Довольно нервно переживал проигрыши и по-мальчишески шумно радовался выигрышам. В тот вечер в разгар игры к нему, пошатываясь, подошел поэт Михаил Луконин, который когда-то написал о Федорове отзыв. Василий Дмитриевич сдержанно поздоровался. Луконин пригласил его в буфет. Василий Дмитриевич молча сделал несколько ударов и не спеша, с кием в руке пошел вместе с Лукониным к столику. Увидел на столе коньячные стопки и с усмешкой сказал:

— Что? Победителю-ученику от побежденного учителя?..

— Вася, — сказал Луконин, протягивая к нему руку, — прости… Дела давно минувших… Давай… за все доброе между нами…

— Ладно-ладно, — отвечал Василий Дмитриевич. — Я вам тогда еще говорил — вы сделаете из меня гения! Спасибо, что вдохновили. Я поработал… Я ответил вам!..

— Да-да, — Луконин хотел уйти от больной для него темы.

— Но тогда… — Василий Дмитриевич прищурился, будто всматриваясь в те далекие дни, — тогда вы как будто… переехали через меня!..

Разговор этот растревожил. Конечно же, и потому, что я не был уверен — сможет ли Василий Дмитриевич быть завтра на защите.

— Вот так, — сказал он, подойдя ко мне, — встретимся — извинения… — И, словно почувствовав мое волнение, добавил: — Иди спать, все будет в порядке.

И на следующий день среди членов государственной экзаменационной комиссии в конференц-зале Литинститута я увидел Василия Дмитриевича. Он был выбритый, свежий, даже, я сказал бы, веселый какой-то.

Когда меня объявили как защищающего диплом, Василий Дмитриевич вышел на трибуну первым.

— Здесь, — он сморщился и брезгливо опустил углы губ, — затеяна какая-то возня вокруг дипломной работы Михаила Шевченко. Не надо!.. В этом зале уже однажды не хотели давать диплом одному выпускнику. Сегодня он сам защищает молодого собрата по перу. Наш институт, как свидетельствуют дипломы, выпускает литературных работников, а перед нами поэт. Я показал это в отзыве на его книгу. Поэт с опытом журналиста и издателя… Я — за диплом! Без сомнений!

С трибуны Василий Дмитриевич сошел не в президиум, а в зал. Следом в поддержку выступил один преподаватель. Критик, узнав, что в защиту вмешался Василий Федоров, изменил свое «принципиальное» мнение и говорил что-то о моих возможностях в песнях, Мерзлякова припомнил… Ни одной песни за всю жизнь я не написал.

Дипломная работа моя была принята с оценкой «хорошо».

Я благодарил Василия Дмитриевича. А он тоже растрогался.

— Ну вот… Справедливость восторжествовала. Как будто снова защищался…

Прошло почти четверть века… Судьба подарила мне множество встреч с Василием Дмитриевичем, когда я стал работать в правлении Союза писателей РСФСР, в секретариате его. Пожалуй, не было встречи, чтобы он за кого-нибудь не просил, о ком-нибудь не беспокоился.

Он умел дружить. Был верен в дружбе. Где бы ни был он — на заседании ли секретариата правления Союза писателей, в дружеском ли застолье, при случайной короткой встрече, с Василием Дмитриевичем всегда было хорошо.

Сердце Василия Дмитриевича жило любовью к людям, ко всему доброму на земле. Он любил и пел свою Марьевку, Сибирь, Россию — всю страну. Он гордо и достойно нес звание поэта, чувствовал и понимал высокое его предназначение, взваливал на свои далеко не богатырские плечи непомерную тяжесть.

Беря пророческую лиру, Одно он видит из всего, Что все несовершенства мира Лежат на совести его.

Да, не левее большого сердца его жили и радости, и боли людские. Не раз он, оказавшись в правлении, заходил ко мне и, взволнованный, читал новые стихи. Слушая, я хорошо представлял, как он писал их — зажженный нетерпением. Публицист по натуре, он часто отвечал в стихах своим недругам.

Он берег свою душу от черствости. Потому-то она и была так ранима. Не забуду, как он, не жалующийся на невзгоды, вдруг приостановил меня в коридоре правления, с вечной папиросой в руках, и с болью сказал:

— Знаешь, не ожидал. Никак не ожидал… В друзья ведь лез… Дали ему читать моего «Дон Жуана». И что ты думаешь? Он такое нагородил на полях рукописи! Черт-те что!.. И главное — против публикации…

Замолчал.

— Кто это? — спросил я.

Он назвал С. Да, того же С.

Есть у Василия Федоровича «Книга любви». Мне думается, Книгой Любви можно назвать всю его жизнь.

Если спросят, что так мало жил я, Ты в своем ответе не таи То, что я страдания чужие Принимал все время, как свои.

Это сказано не ради красного словца. Я убедился в этом на собственной судьбе.

1985—1986

 

ВОРОНЕЖСКИЙ ВЕЧЕР

(о Н. Рыленкове)

Осенью 1963 года в Воронеже проходило выездное заседание секретариата правления Российского союза писателей. Секретариат обсуждал творчество литераторов Центрального Черноземья.

В Воронеж съехалось много писателей. Заседания, доклады, выступления… Это событие вызвало в сравнительно спокойном областном городе суету и шум.

Жили все в гостинице «Россия», красивом современном здании в центре города. Оживленность литературной встречи перенеслась и сюда, дискуссии продолжались в номерах гостиницы.

К концу второго дня участники заседания изрядно приустали, особенно периферийные писатели, не привыкшие к заседательской насыщенности.

Вечером я решил пойти куда-нибудь из гостиницы часа на два-три. Хотелось побродить по городу.

Я вышел из гостиницы и в стороне от подъезда увидел Рыленкова. Николай Иванович стоял один и протирал платком очки.

И совершенно неожиданно для самого себя я подумал: не попросить ли его послушать мои стихи. Но тут же возразил себе. И без меня он наслушался стихов за эти два дня!.. Да, но представится ли еще такая возможность когда-нибудь? Я заволновался. Видимо, сказывались и моя застенчивость, и мой длительный уход из серьезной литературной среды, — уже больше пяти лет после Литинститута работал я в тамбовской областной газете.

И все-таки я превозмог свою нерешительность.

Николай Иванович охотно согласился послушать меня.

— Только давайте уйдем отсюда, а то не дадут, — сказал он. — Перейдем улицу и куда-нибудь неподалеку… Вы знаете Воронеж?

Я понял, что и он устал от заседаний и застолий. Он ведь, несмотря на пришедшую к нему популярность, оставался жить в своем родном Смоленске, городе, который тоже не приобрел еще столичной напряженности и головокружительного темпа жизни.

Пока мы пересекали улицу и выходили к площади перед Драматическим театром, он расспрашивал — кто я, откуда, давно ли пишу. И как будто и вправду что-то открывая для себя, отрывисто бросил:

— Ага, значит, воронежской земли рожак? Что ж, землица щедрая, учились в Литературном? Тоже неплохо.

А сам то и дело останавливался и снова протирал очки и, пробуя, насколько они чисты, поглядывал на меня.

Мы пришли в Кольцовский сквер. Не сговариваясь, очутились на аллее вдоль ограды, где было поменьше гуляющих, и замедлили шаг. И я начал мысленно ругать себя за эту затею. Я перебирал свои стихотворения, и почти все они, даже самые любимые, казались мне плохими, и я медлил с чтением, хотя видел, что Николай Иванович уже ждет его.

И вдруг он как будто почувствовал, что творится в моей душе, и сказал:

— Знаете что? Давайте я вам почитаю!..

Он остановился, остановил меня и положил руку мне на плечо.

— И не свое… Что — свое! Вчера ночь просидел над одной штукой, а сегодня утром пришлось разорвать… Нет! Не свое!.. Я почитаю вам… вечное!.. Не знаю, почему захотелось вам почитать. Но уж коли стихи — так стихи! Мы же, как подчеркивают воронежцы, на земле Кольцова и Никитина. Вот с них и начнем. А?

Расширенные стеклами очков глаза его посмотрели на меня как-то по-крестьянски хитро. И я подумал, что вообще у него удивительно русское, крестьянское лицо. Тут же я уловил в себе обиду, — вишь, не захотел все же послушать меня. Но, думая об этом, вспомнил о его бессонной ночи (а сколько их в жизни поэта!), о разорванном стихотворении и с минуту не слышал Николая Ивановича.

А он уже читал никитинское хрестоматийное:

Душный воздух, дым лучины,               Под ногами сор… Закоптелые полати,               Черствый хлеб, вода…

— Тысячный раз читаю и удивляюсь. Какая простота! А вот вам еще и сила. Лермонтовская сила.

Чужих страданий жалкий зритель, Я жизнь растратил без плода, И вот проснулась совесть-мститель И жжет лицо огнем стыда. Чужой бедой я волновался, От слез чужих я не спал ночь, — И все молчал, и все боялся И никому не мог помочь…

Николай Иванович перевел дыхание.

— Это совестливый поэт! И этому надо учиться у него.

Людскую скорбь, вопросы века — Я знаю все… Как друг и брат, На скорбный голос человека Всегда откликнуться я рад. И только. Многое я вижу, Но воля у меня слаба, И всей душой я ненавижу Себя, как подлого раба.

— Да, да. Очень совестливая поэзия…

Бронзовый Никитин, ссутулившись посреди сквера, слушал свои стихи и, казалось, вновь переживал их, и они новой тяжестью ложились на его плечи. К тяжести его строк прибавлялась грусть кольцовских…

Что, дремучий лес, Призадумался, Грустью темною Затуманился?.. Одичал, замолк… Только в непогодь Воешь жалобу На безвременье…

Где-то в глубине души мелькнуло: а слышит ли Кольцов свои стихи, ведь он там, в самом конце сквера…

А Николай Иванович уже повел меня к Пушкину, Некрасову, Блоку, Есенину, Мандельштаму.

— А вот вам еще!

Двадцать четвертую драму Шекспира Пишет время бесстрастной рукой. Сами участники грозного пира, Лучше мы Гамлета, Цезаря, Лира Будем читать над свинцовой рекой; Лучше сегодня голубку Джульетту С пеньем и факелом в гроб провожать, Лучше заглядывать в окна к Макбету, Вместе с наемным убийцей дрожать, — Только не эту, не эту, не эту, Эту уже мы не в силах читать!

— Вы знаете эти гениальные стихи? Как она могла написать их? Вы знаете, чьи это стихи?

Он секунду помолчал. Не дождавшись ответа, приостановился, поднял свою крупную руку, раскрыл ладонь, будто передавая что-то, и с каким-то благоговением, притихшим голосом сказал:

— Это же Анна Андреевна.

Сам смотрел на меня — какое это произвело впечатление. После паузы — в одно дыхание — продолжал:

— Ахматова. Как она могла! Как могла!.. А это ее помните?

Мне голос был. Он звал утешно, Он говорил: «Иди сюда, Оставь свой край глухой и грешный, Оставь Россию навсегда…» Но равнодушно и спокойно Руками я замкнула слух, Чтоб этой речью недостойной Не осквернился скорбный дух.

— Сколько раз, должно быть, вспоминала она это стихотворение за всю свою жизнь! Это же… Это же…

Он искал определения чему-то, что хорошо чувствовал. Не нашел. И сказал только:

— Господи, она же была женщина!

Потом звучали Байрон и Лермонтов, Шелли и вновь Пушкин, Есенин и Лонгфелло, Гейне и Беранже… Звучали восточная мудрость Тагора и щемящие думы украинского Кобзаря…

До этого вечера я встречал несколько людей, хорошо знающих поэзию. Но чтобы столько помнить наизусть, так тонко чувствовать и понимать стихи и самим чтением передавать эти свои чувства и понимание, подчинять им слушателя, — нет, это я не встречал ни у кого, кроме Николая Ивановича.

Подумалось о трудном пути его в поэзию, о том, что путь его потому и труден был, что Николай Иванович глубоко понимает истинное значение поэзии.

И по-новому зазвучали тогда для меня строки:

Позорно, ничего не знача, Быть притчей на устах у всех…

Думал я и о мучительных ночах над рукописями и о еще более мучительных утрах, когда эти выстраданные рукописи надо собственноручно уничтожить. Уничтожить, так и не добившись того, чего хотел добиться. Не достигнув того, что, кажется, хорошо чувствовал и видел мысленным взглядом. Не достигнув того, вечного, как он сказал.

Мы вернулись в гостиницу за полночь. Швейцару пришлось открывать нам дверь. Прощаясь, Николай Иванович спросил:

— Скажите, о чем вы думаете сейчас?

Я смутился. Потом ответил:

— Удивляюсь тому, что вы столько помните. И еще знаете о чем? Вот мы были в сквере. Он называется Кольцовским. А в центре его — Никитин. Отвернулся от Кольцова, сидит спиной к нему. И я думаю: зачем людям понадобилось так сделать? Почему они не задумаются над этим?

— Да, да. Я и не заметил. Гм… как же это?.. А знаете, вы пришлите-ка мне свои книжки. Хорошо?

Книжки я ему не послал. Не смог. Видимо, потому же, почему не смог и читать.

Но он все же их прочитал. Два года спустя принимали в Союз писателей большую группу молодых литераторов. Среди них был и я. Всех нас пригласили на заседание приемной комиссии в правление Союза писателей РСФСР. С обзором наших книг выступил секретарь правления Николай Иванович Рыленков. Выступил, стремясь доброе сказать о каждом.

Хотелось тут же поблагодарить его. Но я почему-то не подошел к нему. Позже жалел, что не поблагодарил. И теперь жалею. Еще больше.

1973

 

ЧАС У СЕЛЬВИНСКОГО

Май 1966 года был на редкость теплый. Я жил тогда в Подмосковье, в Доме творчества «Переделкино».

Как-то перед обедом я вышел прогуляться. Сошел с крыльца и направился было к библиотеке. У колонны, в тени, стоял Сельвинский с незнакомым мне литератором. Он, Корней Чуковский, Степан Щипачев, Павел Нилин, Петр Сажин частенько заходили в Дом творчества. Их приглашали на чай.

Сельвинский стоял грузноватый, в легкой пижаме с распахнутым воротом, опираясь на тяжелую палку.

Я прошел мимо. И вдруг меня окликнули:

— Шевченко! Вам телеграмма!

Крикнула гардеробщица, которая обычно принимала почту.

Я вернулся. Прочитал телеграмму. Друг поздравлял с Днем печати. Снова прошел мимо Сельвинского. И тут он меня остановил:

— Так вы — Шевченко?

— Да, — ответил я.

— Позвольте представиться: кавалер двух инфарктов Илья Сельвинский.

Он лукаво улыбнулся. Открылись белые ровные зубы.

— Я вас хорошо знаю, — сказал я. — Как поэта, конечно. А вот как кавалера…

Он не дал мне закончить фразу.

— Скажите, Шевченко, вы кто? Поэт? Прозаик?

— Пишу стихи, — ответил я.

— Должно быть, тяжело писать под такой фамилией? А? У меня в семинаре, в Литинституте, есть студент Шевченко… Вот я все хочу спросить его об этом…

— Знаете, Илья Львович, — сказал я, — под моей фамилией писать так же трудно, как и под вашей…

— Да, я под старость это особенно ощущаю, — сказал Сельвинский. — А вы не хотели бы мне почитать?

— С готовностью, — ответил я сразу. — С Сельвинским ведь я далеко не каждый день могу увидеться…

— Вот и прекрасно. Вы здесь долго пробудете?

— Дней восемнадцать еще.

— На днях я зайду к вам, вот так же, в это же время. И мы почитаем… Хорошо?

Прошло с неделю. Сельвинский не появлялся. Во мне зашевелилось чувство обиды. «Сам заговорил о чтении, а теперь…»

И вот прогуливаюсь по улице Серафимовича. Глядь, из калитки своей дачи выходит Илья Львович, в той же пижаме, с той же палкой. «Только поздороваюсь, — решил я, — и все, напоминать о себе не буду». Но Илья Львович, увидев меня, остановился.

— Вы, если мне память моя старческая не изменяет, Шевченко. Извините, долго не мог зайти в Дом творчества. Что-то жмет, — он положил широкую ладонь на грудь. — Читать готовы?

— Готов.

— Тогда пойдемте ко мне во двор. Не возражаете?

Мы зашли во двор его дачи. Пошли по аллее к крыльцу, сели на скамейке возле крыльца. Тут же, словно гриб, откуда-то появился внук — чернявый красивый мальчишка лет пяти-шести. Он лихо подлетел к нам на самокате.

— Кирилл, уйди и не мешай нам, — сказал дед довольно строго.

Внук не уходил. Видимо, он знал, что значит этакая строгость деда. Тогда Илья Львович еще строже приказал уйти, и он отъехал на самокате подальше от нас, до самой калитки. Во время нашего разговора уже не подъезжал к нам.

Илья Львович откинулся на спинку скамейки, разбросав большие, как ласты, руки на ней, и положил нога на ногу. Обнажилась его могучая грудь. Глядя на нее, никогда не подумал бы, что в ней сердце с двумя рубцами — следами инфарктов… А ведь оно в свое время прошло Арктику, войну… Да мало ли выпало сердцам его поколения!..

— Читайте, что вы найдете нужным прочитать…

Я стал читать. И странно. Обычно даже давно знакомому человеку читаешь с волнением. А тут нет. Почему-то сразу решил, что волноваться нечего: он поймет меня так, как я хочу быть понятым. И это было так.

Каждое стихотворение он комментировал. Начал я с «Завоевателей мира». Он слушал, поглядывая на меня. Помолчал. И посоветовал исправить строку «другой француз, Оноре де Бальзак». В этой строке французское Оноре́ читается как Оно́ре. Посоветовал он исправить строку в стихотворении «Памяти Хемингуэя». «Это способ простой и древний. В рот стволы. И курок найти. И за реку в тени деревьев навсегда от мира уйти…»

— В рот стволы… И рядом деревья. Нехорошо. Сразу не сообразишь, что это стволы ружья. Надо поправить… Ну, еще…

Я прочитал стихи о Лермонтове. «Вас при жизни видели корнетом…»

— Вы публиковали его? — спросил Илья Львович.

— В периодике да. А в сборнике сняли.

— Почему?

— Да вот нашли, что я вроде себя с Лермонтовым сравниваю…

— Дураки! — закричал Сельвинский. — Скажите им, что они дураки! На кого же должен равняться современник, как не на классиков? Не брать же мне пример с…

Он назвал фамилию пустозвонного крикуна.

— Господи, как же нам нужны умные редакторы! Редакторы хотя бы на уровне того, что они редактируют!..

И он неожиданно заговорил о своей книге «Юность моя», опубликованной в журнале.

— Вы читали ее?

— Пока нет.

— И не читайте!.. Подождите, она скоро выйдет в «Советском писателе». Отдельной книгой. Это человеческий вариант… А что вам у меня нравится?

— Стружки, — сказал я чистосердечно. Я слышал, что он стружками называл свою лирику. Главным он считал свои трагедии, а лирика, по его мнению, — стружки от большой работы. Но мне и до сих пор кажется, что лирика его, особенно лирика последних лет, самое сильное у него. Он, видимо, не был согласен со мной и спросил:

— А что же из стружек вы имеете в виду?

— «Алису» в первую очередь. «Позови меня»…

«Прекрасную полячку», которой посвящен цикл «Алиса», я знал. Она была на курс моложе в Литературном институте. Я хотел было сказать об этом, но не сказал. Тем более что он и так призадумался, притих.

— Да, «Алиса»… Это мне тоже дорого. Я рад, что вам это нравится… Я трудно шел к этому. Там, кажется, есть высокая простота.

— Вот это мне и дорого у вас, — сказал я.

— Я рад… А то вот сейчас молодые черт-те что вытворяют… Я в молодости тоже фокусничал, но до такого не доходил…

И он раздраженно заговорил о «Яблоне» Вознесенского.

И я почувствовал в его словах и какую-то справедливость, и незлую, а скорее просто стариковскую зависть и грусть: время, когда можно заносчиво пошуметь, ушло. Уже не пошумишь. А высокая простота по-прежнему требует молодых сил.

Он устало взглянул на часы.

— Ну вот. Незаметно мы с вами и проговорили час. Хватит на сегодня? А? Я рад был с вами познакомиться.

Больше я его не видел.

Вскоре я переехал из Тамбова в Москву, вернее, в Переделкино. По утрам, спеша на работу, часто встречал литинститутовцев, которые ездили к нему на дачу. Он уже не мог добираться до Литинститута, но семинарские занятия продолжал вести. Я завидовал студентам — они подолгу могли слушать его, разговаривать с ним.

Но я благодарю судьбу и за то, что она послала мне хоть одну часовую встречу с ним. Такие встречи укрепляют веру на пути к высокой простоте.

1975

 

НЕИСТОВОСТЬ

(о В. Тендрякове)

Шли последние дни отпуска. Надо было дописать кое-что, хотелось сходить в лес, побродить среди готовящейся к осени листвы, жестко шумящей, напоминающей о близких холодах.

Раздался телефонный звонок. Звонили из правления Союза писателей.

— К тебе просьба, — сделана долгая пауза. — Умер Владимир Тендряков. Просьба провести завтра на кладбище траурный митинг…

Меня будто ударило током. Что-то еще говорили, но я уже ничего не слышал.

Умер Владимир Тендряков…

Я машинально положил трубку телефона. Сидел оглушенный этим страшным звонком.

Еще недавно, совсем недавно я разговаривал с ним по телефону. Я никогда его не беспокоил звонками, разве что поздравлял с праздниками. А тут позвонил просто так. Он был дома.

— А-а, здравствуй, родненький… — послышался в трубке его голос. Он, как всегда, сразу узнал меня. — Как ты там поживаешь? — голос его мягкий, участливый. Если уж он добро относился к кому-то…

— Да в замоте, Володя, — отвечал я.

Он засмеялся в трубку.

— Чего вы там заматываетесь? Поймите, чем больше вы там суетитесь, тем хуже для литературы…

И засмеялся еще громче.

— Может быть, и так, — не будешь же по телефону открывать дискуссию. — Но кому-то надо же и суетиться…

— Бросай все и приезжай ты, наконец… Посидим, чайку попьем…

— Хочется приехать, да все… Купил твое собрание сочинений. Подписал бы…

— Ну, и зря разорялся!.. Я же сейчас богаче тебя и подарил бы. Ну, последнюю книжку подарю. Приезжай…

Боже мой, сколько раз я собирался поехать к нему и так и не собрался. Откладывал. А теперь — куда теперь поедешь?.. Поедешь завтра хоронить его…

«Родненький», — слышалось в ушах, в сердце любимое его обращение.

В одиночестве шел день. Вставало одно воспоминание за другим. Мы не были с ним близкими уж очень друзьями. Редко встречались: либо на съезде, на пленуме, либо на проводах кого-то. Помню, я стоял с ним в карауле у гроба Александра Твардовского, у гроба Сергея Сергеевича Смирнова…

А однажды… Уезжал я с сыном в Коктебель. Как всегда, неразбериха на Курском вокзале. То с одной платформы объявляют отъезд, то с другой. Будущие курортники мечутся из туннеля в туннель. Словно кто нарочно людям уродует отпуск. Наконец поезд подали на первый путь. Мы заходим с Максимом в купе, и первого, кого я вижу, девушку, удивительно красивую и… похожую на Тендрякова. Я мгновенно это отмечаю. Думаю, что значит девичье лицо. Володя же вроде не красавец, а ее лицо — лицо красавицы. И на тебе взглянув в окно, вижу внизу, на перроне, Володю. Он поднял голову и летит прямо к нашему окну. Рядом с девушкой стоит, как потом оказалось, жена Володи.

— Ну, ты и тут мастер! — крикнул я в открытое окно. — Прямо копию свою сотворил!

Довольный, Володя засмеялся и протянул мне руку.

Да, это была одна из последних встреч. Он провожал жену Наташу и дочь Машеньку в Коктебель. Вся наша дорога была дорогой воспоминаний о Тендряке, как ласково называла его жена.

Прощаясь на перроне в Москве, он опять же крикнул:

— Вернешься — приезжай ко мне на дачу!

И вот так и не собрался. А представляю, что бы это была за встреча, за беседа!..

Никогда не забуду три дня и три ночи с ним в Академгородке под Новосибирском. Там проходило выездное заседание секретариата правления Союза писателей РСФСР. Володя участвовал в этом заседании. Он радовался хорошему докладу своего друга Даниила Гранина. С ним Володя пошел и к ученым. Пошел и я на эту встречу. Даниил Александрович был, как всегда, сдержан, нетороплив в каждой реплике. Умнейшими, едва заметно улыбающимися в прищуре глазами оглядывал он присутствующих. Владимир пылал, заставлял людей науки о многом задуматься, ставил их в тупик неожиданными вопросами и рассуждениями.

Где-то на второй или третий день, вернее, вечер, мы встретились с ним после заседаний и не расставались трое суток. То сидели у него в номере, то выходили на улицу и бродили вокруг гостиницы по лесу. Ночью это было особенно здорово. И говорили, говорили, спорили, объясняли себя друг другу.

— Почти все, что опубликовано у меня, — дерьмо! — восклицал Владимир исступленно. — Вот есть у меня в столе страниц триста настоящей прозы!..

— Ну, зачем же так? — возражал я. — Ну как ты можешь зачеркивать «Суд», «Тройку, семерку, туз» Или «Три мешка сорной пшеницы»… или «Кончину»!..

— Ну, может быть, «Кончина» еще туда-сюда…

Владимир не рисовался. Я знаю, как он быстро уходил от своей только что рожденной вещи, как загорался в работе над новой, как дороги были ему еще не опубликованные: в них он уже шел, как сам считал, дальше.

Когда я остановил его внимание на «Кончине», он вдруг умолк, задумался, что-то припомнив, и сказал горячо:

— А знаешь, ее в набор подписал Поповкин умирающий. Я так благодарен ему. Он же подписал и «Мастера и Маргариту». Понимаешь? — глаза его сверкнули: дескать, какие две вещи заслал, уходя!.. — Да, «Кончина», конечно, ничего, но… все лучшее в столе пока!..

Прищурил глаза, и как бы желая продлить ряд того, лучшего, идущего за «Кончиной», того, что еще жжет душу, что нетерпеливо ожидает благословенного часа явления миру, Владимир снова помолчал, а потом (ах, раз уж зашел такой разговор — так и быть!) сказал:

— Есть у меня несколько рассказов. Каждый — о страшных событиях, пережитых нами… Год великого перелома… Помнишь в «Кончине» хлебороба с переломленным хребтом?.. Так вот один рассказ — о 1929-м, о коллективизации. Другой — о голоде 1933-го. Третий — о 1937-м, четвертый — о 1942-м… И есть еще одна вещица! Я в ней показываю верхи!.. Вот это мое настоящее! В нем, родненький, предстает наше время! Обнаженно предстает!..

И тут он заговорил о Твардовском.

— Будь он жив, он бы эти вещи напечатал!.. Это точно. Знаешь, какой он был? Особенно последние годы…

Владимир рассказал о таком эпизоде. Он уговорил Твардовского навестить Жореса Медведева, который был в ту пору в психбольнице. Твардовский принимал участие в облегчении судьбы известного инакомыслящего и согласился пойти. О визите узнали. А было это накануне шестидесятилетия великого нашего поэта и редактора. Дней через пять Твардовского встречает один высокопоставленный чиновник и говорит: «Что ж это вы, Александр Трифонович? Мы вас собирались к Герою представить, а вы… На кой вам этот Медведев?..»

— И что, ты думаешь, ответил Твардовский? Я не знал, сказал он, что Героя дают за трусость…

В голосе Владимира была гордость за старшего друга.

Вижу его на лесной тропе: в спортивной куртке, в берете, сам спортивного вида — худой, как всегда, на скулах обтянулась загорелая кожа, легок, поджар; по утрам бегал и там, в Академгородке, до начала заседаний.

Вспоминали мы в те дни литинститутовцев. Разошелся он со многими друзьями. Или друзья с ним… Чаще уходил от них он. Не изменял себе. В суждениях о них, как и о себе, был беспощаден: иногда, мне казалось, несправедливо беспощаден. Но это не первый случай в истории литературы. Люди делают одно и то же дело, но идут разными путями, порой доходя до ненависти друг к другу. Видимо, это потому, что каждый — личность, не могут уступить друг другу, подняться над собственной суетой.

Да, друзья по институту разошлись… Я вспомнил, как перед одним из писательских съездов Владимир приехал в правление Союза получить удостоверение делегата. Выходя из комнаты, он столкнулся с однокашником по институту, прошел мимо, не поздоровавшись, даже отвернувшись. А ведь они когда-то были — не разлей вода. Жили в одной комнате на Тверском бульваре, 25, оба — северяне.

Да, это удел многих крупных людей. Это в духе, в характере Тендрякова, — нет, не скандальном, не мелочном, нет, в характере отстаивать свое неистово, вплоть до разрыва.

Наташа рассказывала мне по дороге в Коктебель, как непреклонен был Володя в спорах даже с Твардовским, как тот, будучи порой жестоко обруганным Владимиром, сам приходил к нему на следующий день. Да, Тендряков был во всем Тендряков — неукротимый, горячий, надежный…

Вижу его возле легковой учебной автомашины, в институтском кружке будущих шоферов-любителей. Володя в отцовском старом-престаром облачении (отец у него был комиссаром гражданской войны), в кожаных вытертых галифе и куртке. Все такой же худой и неугомонный. Протирает тряпкой капот, заглядывает куда-то в мотор и говорит:

— Не выйдет писателя, буду шофером вкалывать! Черт с ним!..

Это было, видимо, в минуты глубокой тревоги за будущее. Он знал, что писатель из него выйдет, он уже ночами сидел за рукописями. Когда однажды ему помешал один беспардонный высоко мнящий о себе студент, Володя дал ему «в морду» в прямом смысле этого слова и… через несколько дней получил выговор по партийной линии. Владимира всегда мучил вопрос — каким быть писателем. Пред глазами его, в сердце его — были примером классики, и не меньше. Это единственно достойные ориентиры, и они помогли ему сделать то, что он сделал.

1953 год. Вижу Володю, сбегающего легко и стремительно по лестнице Литературного института. Под мышкой с десяток свежих номеров «Нового мира». В них — его повесть «Падение Ивана Чупрова».

Володя сияет. И как тут его не понять! Он приносил показать публикацию друзьям, в том числе и тем, с которыми он потом порвет. Но пока они радуются вместе с ним, понимают его. Он — победитель.

— Вот, Миша! Сейчас отошлю номер моему Чупрову!.. Чупров не верил, что напечатают!.. А ведь напечатали!..

Голубые-голубые глаза его, глаза, в которых всю жизнь хранилось северное его небо, были счастливы. Он всегда чуял силу свою, способность на большое, рвался к нему.

После «Падения Ивана Чупрова» началось восхождение Владимира Тендрякова к высотам литературы. Восхождение было стремительное. Жажда правды, жажда глубже и скорее постичь бегущий день двигали Владимиром, заставляли неистово работать. И работал он всю жизнь неистово, другого слова не скажешь, а особенно в те годы… Судите сами. Сразу за «чупровской повестью», принесшей ему известность, в 1954 году он публикует повесть «Не ко двору», в 1955-м — «Тугой узел», в 1956-м — «Ухабы», в 1958-м — «Чудотворная», в 1959-м — роман «За бегущим днем», в 1960-м — повесть «Тройка, семерка, туз», в 1961-м — две повести: «Суд» и «Чрезвычайное»…

Первым среди однокашников по Литинституту он выпустит через десять лет после публикации «Падения Ивана Чупрова» двухтомник избранных произведений.

Вспоминается отношение критики к каждой из публикаций. Критика еще спорила об одном произведении, а Тендряков уж ей второе, а он уж ей — третье!..

Критике Владимир Тендряков всегда задавал сложные задачи. Неистовость, жажда немедленно сказать то, что необходимо современникам, жажда немедленно добро повлиять на их судьбу иногда приводили Тендрякова к излишней торопливости в работе, к открытой назидательности, что шло в ущерб художественной убедительности. Слово как бы не поспевало за проповеднической страстностью Владимира Тендрякова, но он спешил к людям со своими мыслями о них, со своими болями за них, с желанием помочь им увидеть беду, отвратить ее, победить. Он страшился не успеть со своей помощью.

Среди первопроходцев в исследовании проблем послевоенных лет Владимир Тендряков — один из крупнейших. Он ненавидел бюрократизм и равнодушие, демагогию и трусость. Он понимал, что самое ужасное для общества — это разобщенность его, безразличие к человеческой личности.

«Для меня внимание к личности со стороны общества — это и есть коммунизм», —

писал он. Затем толковал, что же это такое — внимание.

«Истинное внимание к человеку, — говорил он, — это стремление понять, что он такое: чем живет, на что способен, какие нужды и запросы у этого конкретного человека имеются… Внимание к человеку. Это, извините, уже не просто достижение в производстве материальных благ, это нечто большее. Капитализм в производстве благ — не откажешь — достиг огромных успехов; во внимании к человеку — нет! Живи сам для себя, рассчитывай сам на себя, сосед не обязательно должен понимать нужды соседа, и «возлюби ближнего своего» — просто ложь, на которую клюют скудоумные простаки. Пропастей, разделяющих человеческое сообщество, при капитализме стало, пожалуй, больше, чем при феодализме.

Сровнять эти пропасти, заставить людей внимательно вглядываться друг в друга… нельзя сомневаться, что будущее человечества — в упрочении коллективизма… А предельное внимание общества к личности — это и есть, наверное, наивысший коллективизм. Добавим, человеческий коллективизм, а не муравьиной кучи».

Большой писатель всегда ставит большие вопросы своего времени. Выросший в селе, Владимир Тендряков поднимал жгучие проблемы его; один из вожаков сельской молодежи, он серьезно вникал в ее заботы; сельский учитель, он подкупающе искренно писал о школе; влюбленный в свое дело, он волнующе думал о плоти искусства…

Читая и перечитывая Владимира Тендрякова, мы в лучших произведениях его видим большого русского художника слова.

Совестливый талант Владимира Тендрякова всегда был в единении с правдой, с художническим мужеством и бескомпромиссностью. Ему это дорого обходилось. Но он не мог быть иным и никогда не был иным — и в жизни, и в литературе. И он побеждал. Все же побеждал.

Воин Великой Отечественной, он был воином и в исполнении своего писательского долга.

Можно утешаться одним: несмотря на ранний уход, он очень много сделал в литературе и в жизни доброго и непреходящего. Творческое наследие Владимира Тендрякова, его писательское поведение — это школа воспитания высокой человеческой души, школа высокой гражданственности, школа мужества и чести. И в борьбе за гуманную сущность завтрашнего дня через эту школу будут проходить миллионы и миллионы благодарных сограждан, благодарных читателей родной земли.

Все это так. И все же, все же…

Вижу Владимира у вагона поезда до Феодосии, он провожает в Коктебель Наташу и Машеньку, стоит на перроне Курского, не спускает с них светлых глаз своих, а в глазах его — столько нежности…

— Сам-то чего не едешь? — спрашиваю.

— Юг не по мне. Вот провожу. И — за работу! Под Москвой работается лучше!..

И вот все. Отработал. Отлюбил. Отпылал.

Обо всем этом я говорил на кладбище, открывая траурное прощание. Вернее, не говорил, а почти кричал. Трудно было говорить. Душили слезы…

1986

 

«ОН НЕ СТОЛЬКО ЗНАМЕНИТ…»

(о Н. Глазкове)

Имя его впервые я услышал в самом конце сороковых годов, когда был первокурсником Литературного института им. А. М. Горького в Москве. Рассказывали о чудачествах его. Как-то в университетском студенческом общежитии на Стромынке был вечер одного стихотворения. Перед студентами университета выступали студенты нашего института. Все шло как должно идти. Подошла очередь выступать Николаю Глазкову. Он вышел на сцену и сказал:

— Я прочитаю вам самое короткое стихотворение.

И прочитал:

Мы — Умы! А вы — Увы!..

Сначала в зале был шок. Мертвое молчание. Потом, когда поэт удалился со сцены, разразились шумные аплодисменты.

Из уст в уста передавалось четверостишие, написанное в веселой компании, когда стихотворцы решили якобы залезть под стол и написать по строфе — кто напишет лучше. Победителем этого весьма необычного конкурса оказался Глазков.

Я на мир взираю из-под столика — Век двадцатый! Век необычайный! Чем столетье интересней для историка — Тем для современника печальней!..

В «Литературной газете» в те же годы в двух-трех статьях упоминалось имя Глазкова с сожалением, что талантливый, подававший надежды поэт разменивается на незначительные темы, губя свой талант. Однажды в чьих-то руках я увидел маленькую тетрадочку с орнаментом на обложке. Орнамент был сделан пишущей машинкой. Тетрадка напоминала детские украшения. Это были отпечатанные самим Николаем Глазковым его стихи, многие из которых позже выйдут в печати.

Стихи в той тетради, казалось, тоже были написаны ребенком. Вот кое-что из запомнившегося.

Сорок первого газету прочти Или сорок второго. Жить стало хуже всем почти Жителям шара земного. Порядок вещей неприемлем такой. Земля не для этого вертится. Пускай начинается за упокой, За здравие кончится, верится.

Это тогда, в сорок девятом, воспринималось как сбывшееся уже детское пророчество с его чистой детской верой. В тетрадках были по-глазковски оригинальные вещи, а то — четверостишия, двустишия в духе глазковского кумира Велимира Хлебникова. И странно — они тут же запоминались и помнятся до сих пор.

Я могу писать как надо: Здорово. Я стихи могу слагать Про любовь и про вино. Если вздумаю солгать, Не удастся все равно. На поэтовом престоле я Пребываю весь свой век. Пусть подумает история, Что я был за человек…

Многие стихи его — как бы ответ в споре, ответ тем, кто когда-либо упрекал его в чем-то, говорил о нем: «не от мира сего».

Был не от мира Велимир. Но он открыл мне двери в мир.

Иногда он озорно играл словами и свободно.

Ночь Евья, Ночь Адамья. Кочевья Не отдам я. Табун Пасем. Табу На всем!

Он ценил людей, которые его принимали таким, каков он был.

Да здравствуют мои читатели, Они умны и справедливы: На словоблудье не растратили Души прекрасные порывы…

Его стихов в печати появлялось очень мало. Фамилия Глазкова чаще всего стояла под переводами со множества языков.

После института я оказался в Тамбове, работал в областной газете. Как-то по редакции пронесся слух: в отделе культуры — московский поэт Глазков.

Гости столицы всегда в почете в провинции. Интерес к ним велик. И на сей раз в отделе культуры собрались стихотворцы, работавшие в газете, и сотрудники.

Я увидел человека необычного. Чтоб он запомнился на всю жизнь, его надо было один раз увидеть и услышать. Сидел в кресле крупный, как бы раскрылившийся, человек. Взгляд пристальный, немного исподлобья. Протянул растопыренную пятерню, потом крепко пожал руку, по-ребячески улыбаясь: какова, мол, сила, а!..

Снова сел в кресло и снова перед нами — загадочный человек. Не то скоморох явился вдруг из русской истории. Не то юродивый из «Бориса Годунова». Не то Иванушка из русской сказки. В нем было все это одновременно. И говорил он медленно, глядя тебе прямо в глаза, ожидая, жаждая, чтоб ты сразу же откликнулся на то, что говорит, и выказывая радость, если видит, что ты понял его. Говорил с лукавинкой, порой грубовато, но умно, или с издевкой, с иронией. И всякий рассказец, устную новеллу сводил на детскую наивную похвалу себе. У него это получалось настолько искренне и по-детски, что ты принимал это не противясь, что часто бывает, когда иной собеседник хвастает перед тобой.

Он был в какой-то мере себе на уме. И часто доказывал это остроумной репликой, неожиданным стихом. Хотя позже, бывая с ним подольше, я ловил себя на мысли, что некоторые его остроты и афоризмы далеко не экспромты, а готовятся заранее. Но он преподносит их как экспромты и доволен, что этому верят, что впечатление неожиданности принимается. И опять же радуется по-детски.

Иногда он делал такие вещи. Брал, например, известные некрасовские стихи:

Назови мне такую обитель, Я такого угла не видал, Где бы сеятель твой и хранитель…

И вдруг — дальше глазковские строчки:

В длинной очереди не стоял… Все кричат: за чем очередь? А я говорю: зачем очередь?..

Сиял, видя, как это било в цель и, конечно же, запоминалось.

Однажды, уже немного познакомившись, я спросил у него, кого он считает наиболее значительным поэтом своего поколения. Он совершенно серьезно сказал:

— Не считая меня, Вася Федоров.

Тут же метнул в меня взгляд и с едва заметной улыбкой закончил:

— Между прочим, он мне на своей книжке написал: «Николай Глазков — пиит в нашем идеале. Он не столько знаменит, сколько гениален».

Прочитал стихи и откровенно засмеялся.

— А когда выйдет ваша книжка? — кто-то спросил.

— Не скоро.

— Почему?

— Нет бумаги, — сказал грустно. — И не скоро будет…

— Что так?

— Что? — он помедлил и неторопливо, как вслух раздумывая, продолжал: — Идет бумага не туда… Вот человек купил себе велосипед. Ему надо его зарегистрировать в милиции. В милиции ему говорят, чтоб он принес из домоуправления справку о том, что у него есть велосипед. А зачем такая справка, спрашивается? Какой дурак пойдет регистрировать велосипед, если у него нету велосипеда?.. Если бы отменить вот такие справки, то тогда бы можно было издать на той бумаге мою книжку…

В Тамбове у Николая Ивановича были друзья. Редактор молодежной газеты «Комсомольское знамя» был поклонником таланта Глазкова, изредка печатал его стихи. Николай Иванович, естественно, дорожил этим.

В дружеских отношениях был он с приветливой семьей талантливого художника-любителя Николая Ивановича Ладыгина. У него часто собирались и художники, и литераторы. Оба Николая Ивановича были хорошими шахматистами, и их баталиям не было конца. Глазков, выиграв, сыпал шутками, сочинял на ходу остроумные двустишия.

У Ладыгина была прекрасная библиотека, особенно по истории искусств, монографии художников чуть ли не всего мира. Собирали ее, главным образом, сыновья Ладыгина Борис и Леша, великолепные фотографы. Работы Бориса украшали не одну выставку. Много прекрасных снимков есть у них и с Николаем Глазковым.

Дружил Николай Иванович Глазков и с коллекционером Николаем Алексеевичем Никифоровым, с удовольствием давал ему автографы, дарил публикации.

Санчо Пансой Глазкова в Тамбове был Ульян Ульев. Николай Иванович ласково называл его Ульяночкой. Что бы когда бы ни понадобилось Глазкову или всей компании, он говорил:

— Ульяночка сейчас добудет.

И Ульян — в ночь, в полуночь — исчезал и возвращался, порой через час, два или три, то ли с нужной книжкой, то ли с бутылкой увеселительного напитка.

К этим людям Глазков относился с нежностью и вниманием. Я знаю, что у каждого из них не было праздника без шутливого стихотворного поздравления Глазкова. Если о ком-то из нас где-нибудь в печати говорилось доброе слово, Глазков часто аккуратно вырезал информацию или статью и присылал «виновнику». Он умел радоваться успеху товарища. Я никогда не замечал у него малейшей зависти.

Николай Иванович любил Тамбов. Не случайно, едва вышла у него первая книжка — «Моя эстрада», — он поспешил с ней к тамбовским друзьям.

Наезжая в Тамбов, он подарил мне книгу «Зеленый простор». Книга — не самая лучшая у него. Но было отрадно, что она вышла. Мне дорога его надпись на книге.

«Шевченко Миша — видно сразу — Напоминает мне Тараса, И для него совсем не плохо, то он живет не ту эпоху.                             26 июля 1961».

Еще у него была одна прекрасная черта. Он на всю жизнь помнил сделанное для него доброе дело.

В середине шестидесятых годов я стал работать в правлении Союза писателей РСФСР. Однажды зашел ко мне Николай Иванович и попросил послать его в Якутию. Он много и хорошо переводил якутских поэтов. Слетал туда. Вернувшись, сразу же зашел, рассказывал о поездке. Вскоре занес новую книгу стихов — «Творческие командировки».

Он охотно ездил по стране. Строчки «Кочевья не отдам я» — это суть его натуры. Кочевье питало его музу. У него немало стихов про Тамбов, есть стихи, посвященные и Ладыгину, и Никифорову. Он не забывал их добра.

В 1979 году мы одновременно с ним отмечали свои юбилеи. Мы родились в один день — 28 января, с разницей в десять лет. Он — в 1919, а я — в 1929 году.

Вместе с телеграммами друзей и товарищей пришло письмо от Николая Ивановича. Я знал, что он болен, и потому письмо особенно взволновало меня.

Естественно, я с благодарностью ответил ему поздравленьем.

В один день мы собирали гостей. Я позвонил Василию Федорову: пригласить его на свой праздник.

— Знаешь, — сказал он, — не обижайся. Но я иду сегодня на вечер к Коле Глазкову. Он очень плох…

Вскоре Николая Ивановича не стало.

Как-то на обсуждении очередного «Дня поэзии» Евгений Евтушенко, до́бро писавший о Николае Глазкове как о замечательном, самобытном поэте, сказал:

— Если бы мне поручили издать все лучшее, что есть у Глазкова, я представил бы его как очень, очень большого поэта!..

Такого издания, к сожалению, пока нет. Евгений Александрович сам много работает и, видно, руки не доходят до составления такого сборника, хотя он, повторяю, сделал хорошее дело, написав о поэте с любовью и уважением. Может быть, ему не удастся составить такую глазковскую книгу. Ничего. За него это сделает Время.

1985

 

ИЩУ ВЫХОД

(об А. Прасолове)

Есть у него такие строки:

Чем жесточе я сжимаю губы, Тем вернее зреющая речь.

На всех немногочисленных фотоснимках он — сосредоточенный, как бы отстраненный, с плотно сжатыми губами. Жесточе сжимать губы заставляла его жизнь. Она же стала источником его зрелых стихов. Жаль, что не все, слышавшие их при его жизни, поняли их. Широко заговорили о них только после его ухода…

Снова невольно думаешь: «Ах, медлительные люди! Вы немножко опоздали…» Единственное утешение: как поэт он есть, как поэт он всегда будет.

Знакомство наше произошло сентябрьским днем 1947 года в Россошанском педагогическом училище.

Преподавательница педагогики Александра Ивановна Просфорнина зазвала меня в педкабинет и сразу за порогом взволнованно, округлив глаза, выпалила:

— Знаешь, Миша, на перьвый курс пришел мальчик…

Александра Ивановна была северянка. Она окала, укорачивала слоги в словах, слова «первый, во-первых» произносила с мягким «р», а учащихся называла мальчиками и девочками. Мы для нее были всей ее жизнью. Необычайно увлеченная педагогикой, она увлекала ею и нас. В году она была строга и педантична, гоняла, что называется, по всему материалу, но двоек никому в четвертях не ставила, зная, что это грозит учащемуся лишением стипендии. Мы ее любили. Многие из нас, уже окончив педучилище, переписывались с ней. И всем она что-то советовала, в чем-то помогала, кого-то ругала, кого-то женила, кого-то выдавала замуж, хотя сама прожила всю жизнь одна.

Ее квартира была рядом с училищем, и Александра Ивановна, как говорится, дневала и ночевала в нем. С гордостью носила она редкую тогда награду — знак отличника народного просвещения.

Увлеченностью ее было издание стенных газет и рукописного «Педагогического журнала».

В тот день она меня пригласила в педкабинет как раз по стенгазетным делам. И вот:

— …на перьвый курс пришел мальчик и, знашь, стихи пишет! Прямо как Маяковский, черт!.. А вот и он, гляди-ко!..

Она указала рукой на дверь. В двери стоял невысокий, щуплый, с большой лобастой головой парнишка. На нем были косоворотка, просторный в плечах серый поношенный, но чистый пиджак и черные брюки, заправленные в кирзовые сапоги. Это был Алексей Прасолов.

Нам предстояло — Александра Ивановна уже сагитировала и его — выпускать первый в том учебном году номер стенной училищной газеты. Из своей бездонной сумки Александра Ивановна высыпала на стол кучу ученических заметок. Договорились, что я буду их править, а Алеша будет оформлять газету. Он хорошо рисовал.

Сразу бросились в глаза его неразговорчивость, сдержанность; он редко улыбался. Позже я еще отмечу в нем всегдашнюю сосредоточенность; он старался быть в сторонке, не выскакивал наперед, не лез, как говорится, туда, куда его не просили. Но если ему что-либо поручали сделать, делал обстоятельно и добросовестно.

В тот же день выяснилось, что мы с ним почти ровесники: я всего лишь на год старше его; что треть дороги до дому мы можем с ним ехать или идти вместе. Я жил на станции Россошь, в трех километрах от училища, а Алеша — в Морозовке, еще километров шесть от станции. В хорошую погоду он ходил и в училище, и домой пешком, по лугу вдоль реки Черная Калитва, но чаще — ездил пригородным поездом до Райновской, а дальше до Морозовки — на своих двоих по проселку. Сейчас он покрыт асфальтом, а тогда… Надо было надевать сапоги да покрепче, особенно весной и осенью: грязь там черноземная…

В училище в ту пору училась молодежь разных возрастов и судеб. Гораздо позже при воспоминаниях о тех годах у меня сложились строки:

Прошагавшее всю Европу Поколенье бывалых солдат В классы шло — как будто в окопы, В те, что помнят павших ребят… Рядом мы, пацаны, исправно Тянем лямку каждый урок. И со старшими мерзнем на равных, И на равных делим паек. И преграды какие угодно Мы берем на дороге своей. Мы — фаланга самых народных, Самых главных учителей!..

То, что завтра мы — главные учителя, напоминают нам и неугомонная «педагогичка» Александра Ивановна, и излишне шумливый, но искренний и добрый директор физик Павел Сергеевич Ширинский, волевая завуч математик Софья Ивановна Принцева (то время в училище мы называли временем «правления Софьи и Павла», — не случайно здесь на первом месте стояло имя «Софья…»), и всеобщий любимец училища преподаватель пения и музыки Павел Акимович Гребенник, который был к нам по-отцовски добр, выгораживал нас за юношеские проказы перед дирекцией.

Как-то директор настолько разошелся в объяснении с Павлом Акимычем, что затопал ногами. И тут Павел Акимыч, стоявший до того перед директором спокойно, переминаясь с ноги на ногу и разглядывая свою скрипку, тихо засмеялся — одними уголками губ.

— Чего вы смеетесь? — вскрикнул директор.

— Смешно… — поднял глаза Павел Акимович, — как вы кричите… На меня даже Луначарский так не кричал…

— При чем здесь Луначарский? — спросил было директор, но тут же устыдился своего крика и приутих. Директор вспомнил (ему рассказывали), что Павел Акимович в молодости работал в наркомате просвещения вместе с Анатолием Васильевичем.

Была у нас и еще одна любимая учительница — Нина Тимофеевна Шаповалова. Она преподавала русский язык и литературу. Влюбленная в свой предмет, она была прекрасна, как всякий влюбленный человек. Как-то из Воронежа приехала к нам инспекция областного отдела народного образования. После проверки уроков в училище некоторым преподавателям досталось на орехи. О Нине Тимофеевне на педагогическом совете было сказано высокими представителями, что она свои уроки проводит артистически. Это была, ко всеобщему нашему торжеству, правда. И на уроках, и особенно на занятиях литературного кружка (тут уж разговор не ограничивался сорока пятью минутами!) она была необыкновенна. Если она говорила о Катерине Островского, то мы сидели со слезами на глазах и видели перед собой Катерину. Если шла речь о чеховской «Чайке», то в облике Нины Тимофеевны перед нами была Нина Заречная!..

В портфеле Нины Тимофеевны всегда обнаруживались сборники стихов неизвестных нам поэтов, книги о ее любимых Чайковском, Чехове, Льве Толстом… Кстати, она уже тогда не корила Толстого за то, что он радовался материнскому счастью Наташи, ибо женщина — это прежде всего любимая и любящая мать!..

Этим преподавателям мы обязаны многим добрым, что сумели сделать после окончания педучилища. Мы — это недавние фронтовики. Мы — это мальчишки и девчонки военного и послевоенного лихолетья, среди которых были и Алексей, и я…

Да, всего два года назад закончилась война, которая не просто «где-то гремела», нет, она прокатилась через нас фронтами отступления Красной Армии и наступлением фашистских войск, семимесячной оккупацией, расстрелами и повешением мирных жителей (после изгнания немцев только в балке под совхозом «Начало» был обнаружен ров с четырьмя тысячами расстрелянных наших людей), фронтами освобождения нас и отступления захватчиков… Мы знали и голод и холод…

Военную форму еще не сняли вчерашние фронтовики — и преподаватели историк Алексей Александрович Заика, и биолог Александр Васильевич Мухин, и военрук Иван Трофимович Твердохлебов, и многие учащиеся, бывшие солдаты. В солдатских гимнастерках и галифе, в кирзачах щеголяли и мы, невоевавшие ребята, — больше надевать было нечего…

Летом сорок седьмого года мы жили в туристском лагере в Архиповке, помогали колхозу убирать урожай. У меня сохранились любительские фотоснимки. На них Алексей — еще не знакомый мне новичок училища, босой, в коротких, выше щиколотки, штанах, в короткой не по росту куртке и военной пилотке… Юный свидетель войны, он пытливо глядит на вас и ждет чего-то…

Солнечными днями мы еще с тревогой поглядываем на небо. Стало привычным ведь, что в хорошую погоду нас в середине войны на протяжении полутора лет бомбили почти каждый день. И вот теперь — неужели никогда не будет бомбежки?.. Не верится…

Только что миновал первый послевоенный 1946 год — год свирепой засухи… Я с опухшим от недоедания лицом, с опухшими ногами едва добирался до училища, а потом из училища — домой, где раз в сутки съедал свою порцию хлеба — пятьсот граммов — с голым, сваренным — в третий или пятый раз — на голых костях бульоном… И вот — отменены продуктовые карточки, можно сразу купить не триста или пятьсот граммов хлеба, а целую буханку. Тоже не верится.

А время обнажает все новые проблемы, новые сложности.

Появилось постановление о борьбе с засухой, о посадке лесозащитных полос, и мы вдохновенно беремся за дело.

Сейчас к шоссе, которое соединяет станцию Россошь и город, выходит прекрасный сосновый бор. Летом, когда дуют сильные южные ветры, он защищает город от песчаных заносов, — я помню эти бедствия накануне войны. Любуясь бором каждый приезд в родной город и вспоминая его в Москве, я с радостью думаю, что в бору растет добрая сотня сосен, посаженных мной…

Мы выезжали на посадку и в ближние степи. Позже там поднимутся лесные полосы, которые, к великому сожалению, из-за нашей нерадивости во многих местах погибнут, и земле от этого становится хуже…

В 1946 году, как известно, вышло постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград». Жестоко критиковалась работа их руководителей, их авторов. Везде проходили собрания, слышались гневные обличения. Их повторяли друг другу.

О большинстве писателей, упоминавшихся в постановлении, я к тому времени даже не слышал. Знакомы были только две фамилии.

Одна из них — Зощенко — напомнила мне чудесный рассказ о маленьком Володе Ульянове — «Графин». Я читал его в хрестоматии, в начальной школе. Я мучился вместе с Володей, нечаянно сказавшим неправду… И вместе с ним мне стало легче, когда он признался в своем проступке… Вспомнилось, как мы с ребятами хохотали у репродукторов, когда зощенковские юмористические рассказы читал артист Хенкин.

А летом в 1942 году, незадолго до оккупации нашего города немцами, мне попалась какая-то зачитанная до дыр газета со стихами Анны Ахматовой:

«Мы знаем, что ныне лежит на весах и что совершается ныне. Час мужества пробил на наших часах, и мужество нас не покинет. Не страшно под пулями мертвыми лечь, не горько остаться без крова, — и мы сохраним тебя, русская речь, великое русское слово. Свободным и чистым тебя пронесем, и внукам дадим, и от плена спасем навеки!»

Спустя несколько недель в Россошь ворвались немецко-фашистские войска, повсюду слышался лающий язык, на улицах немецкие колонны горланили про свою Лили Марлен… Я слушал их и шептал врезавшиеся в память слова: «…мы сохраним тебя, русская речь…» Они были созвучны словам, которые я слышал по радио еще в ноябре сорок первого:

«Пусть вдохновляет вас в этой войне мужественный образ наших великих предков…»

Ведь это же от них, от наших предков, — исконная русская речь, великое русское слово.

Ахматовские строки приходили мне на память и тогда, когда мы, мальчишки, спасали от немецкого сожжения книги родной школьной библиотеки. «Мы сохраним тебя, русская речь…»

При воспоминании обо всем этом в душе рождалось какое-то смятение, возникали вопросы, на которые я, семнадцатилетний, ответа найти не мог. Да и никто тогда не мог на них дать ответа.

Тогда же, в 1946-м, совершилось еще одно событие в нашей жизни — вышел томик произведений Сергея Есенина. Об этом поэте мы едва-едва слышали, теперь он захватил нас полностью. Томик карманного формата, прекрасно изданный! — мы с ним не расставались.

…Да, все это была наша жизнь. Но она еще не входила, не врывалась в наши стихи. В них было больше хотя и горячих, но общих слов. Мы смотрели вперед. Мы спешили туда!..

Богом Алексея в ту пору был Маяковский. Алексей по-маяковски рвет стихотворные строки, выстраивает лесенки. Пишет много. Остается после уроков в пустом классе и до вечера, а то и весь вечер, всю ночь, оставаясь в классе и ночевать, — пишет, пишет, пишет… Все в училище читают его стихи в нашей стенгазете, в педагогическом журнале. Мне повезло больше других. Мы подружились с ним, и я слушаю его стихи на переменах между уроками где-нибудь во дворе, в углу спортивного зала или по дороге из училища домой. В теплую погоду осени и зимы мы, бывало, идем с ним с занятий через лесопитомник к нам. Через питомник ближе идти — и тише. Кругом никого, и мы шпарим друг другу свои стихи, любимое из Маяковского и Симонова, из недавно открытого Есенина. В те дни и у Алексея, и у меня то и дело появлялось что-то в духе этих поэтов. Чем больше и явственней было видно в стихах их влияние, тем больший восторг вызывали наши стихи у сокурсников. Ни они, ни мы и не подозревали, что это как раз и плохо — это всего лишь подражание, ничего не стоящее в поэзии. Свою наивность нам предстоит еще понять. Потом мы поймем и суть выражения — искать себя в поэзии, в литературе. Все это — впереди.

Постепенно я узнаю о жизни Алексея. Мне становятся понятными и сдержанность его, и замкнутость, и вообще — серьезность.

Алексей родился в селе Ивановке соседнего, Кантемировского, района. Потом семья переехала в Морозовку — это рядом с Россошью. Алексею был год, когда отец, уйдя на действительную службу, не вернулся домой. Злые языки оклеветали перед ним Алешину мать. Алеша рос, не ведая отцовской ласки. Через много лет он скажет об этом в стихах.

Итак, с рождения вошло — Мир в ощущении расколот: От тела матери — тепло, От рук отца — бездомный холод… Кричу, не помнящий себя, Меж двух начал, сурово слитых. Что ж, разворачивай, судьба, Новорожденной жизни свиток…

И судьба разворачивала…

Раннее осознание нужды и семейных забот накладывает свой отпечаток на характер мальчика, делает его не по годам взрослым. Алексея напомнил мне мальчишка-старичок из рассказа Андрея Платонова «Возвращение».

Рос Алексей послушным и тихим. В детстве много рисовал. Еще в школе начал писать рассказы и печатался в школьной стенной газете. Учеба давалась легко, особенно любил литературу. Когда задавали на дом сочинения, он уединялся в самый укромный уголок.

Очень любил мать, во всем старался облегчить ее страдания.

Позже мать выйдет вторично замуж. Появится у Алексея брат Иван. Но радостей с ним не прибавится. Брат Иван задался, как он говорил, непутевый: шкодил и в семье, и на улице, и в школе, то и дело убегал из дому…

Когда началась война, на фронте погибли и отец, и отчим. Отчима Алексей в разговорах со мной вообще не вспоминал, а об отце говорил редко с обидой, больше с печалью.

Как-то я сказал ему:

— Когда я читаю лермонтовские стихи «Ужасная судьба отца и сына жить розно и в разлуке умереть», мне всегда кажется, что это и про тебя…

— Да, это и про меня, — грустно подтвердил он.

Спустя годы я прочитаю пронзительные стихи об отце, которые, может быть, зародились в этом нашем разговоре. Эпиграфом к ним взяты строки Лермонтова: «Ужасная судьба отца и сына…»

Ветер выел следы твои на обожженном песке. Я слезы не нашел, чтобы горечь крутую разбавить. Ты оставил наследство мне — Отчество, пряник, зажатый в руке, И еще — неизбывную едкую память…

Лермонтовская тема одиночества отца и сына перекликается и с лермонтовской сыновней гордостью за отца гражданина. У Лермонтова: «Но ты свершил свой подвиг, мой отец, постигнут ты желанною кончиной».

У Алексея:

Пролетели года. Обелиск. Траур лег на лицо… Словно стук телеграфный Я слышу, тюльпаны кровавые стиснув. «Может быть, он не мог Называться достойным отцом, Но зато он был любящим сыном Отчизны…»

Недавно я был в Морозовке у мамы Алексея. Нелегко было ей видеть сыновнего ровесника и однокашника. Нелегко было и мне. Старая женщина, как это чаще всего бывает, вспоминала сына маленьким.

— Такий був ласковый. Щоб мое горе угомонить, всэ книжки душевни мэни читав. А то було размечтается и строит планы, як хорошэ жить мы будемо, коли вин выростэ да доучится. В жизни всэ должно буть по правди, казав Алеша… Ох, сынок, як бы так и було!..

Мне стало понятно, откуда появились строки в стихах об отце.

Я один вырастал и в мечтах, Не сгоревших дотла, Создал детское солнечное государство. В нем была Справедливость — Бессменный взыскательный вождь, Незакатное счастье светило все дни нам, И за каждую, даже случайную ложь Там виновных поили касторкой или хинином. Рано сердцем созревши, Я рвался из собственных лет. Жизнь вскормила меня, свои тайные истины выдав, И когда окровавились пажити, Росчерки разных ракет Зачеркнули сыновнюю выношенную обиду…

Да, узнав о смерти отца, Алексей уже не винил его…

Алексея по-родительски приняли в моей семье. Особенно мама моя, которая сама выросла сиротой.

— Який же гарный хлопец, — восхищенно говорила она. — И скромный, и умница. Хай до нас приходэ частише.

К приходам Алексея она что-нибудь приберегала вкусненькое, что можно было приберечь в те времена, — то кусочек халвы к чаю, то с десяток груш.

Когда у нас Алексей оставался ночевать, она стелила ему на сундуке (больше положить его не на чем было) все самое мягкое; щедро подливала керосину в лампу, зная, что мы засидимся до глубокой ночи, а то и до утра. Иногда простирывала ему рубашку или носки.

У меня была уже тогда небольшая библиотека, и Алексей охотно рылся в книгах. Часто брал фамильную, как он говорил, — «Кобзарь» Тараса Шевченко на украинском языке, — уходил в сад и подолгу читал один. Он, как и я, на украинском читал свободно, — мы ведь выросли в украинских семьях, среди украинцев, которых много живет на юге Воронежской области.

По праздникам мы пели под баян — украинские песни и русские, песни военного времени. Пели папа мой, мама и я. Алексей иногда слегка подпевал. Чаще — слушал. Он любил пение. Особенно нравилось ему «Вниз по матушке по Волге», «Рэвэ та стогнэ Днипр широкый» и «Эх, дороги…».

Быстро пролетел год. Я закончил педучилище. Аттестат с отличием давал мне право без вступительных экзаменов попасть в вуз. Едва получив аттестат, я послал его в Московский университет на филологический факультет и был уверен, что я уже студент. Ведь предо мною — никаких преград.

Проходит июль. Август. С Алексеем не видимся. Он проводит каникулы дома, в Морозовке.

Мне ответа из Москвы все нет. Волнуюсь страшно. Сердце что-то предчувствует нехорошее. И вот наконец в начале сентября приходит ответ: отказ в приеме. На основании такого-то постановления я должен после окончания специального учебного заведения отработать три года. Но ведь я же отпущен учиться! Нина Горбань, закончившая, как и я, училище с отличием, поехала работать, а меня районо отпустило в вуз. Я на радостях забыл к аттестату и заявлению приложить справку об этом. Так почему же ее не востребовали? Было же два месяца времени!..

В отчаянии пытаюсь выехать в Москву — не могу, не достать билета на поезда. С горя еду в Ростов — туда билеты продаются свободно. В университете мест на филологическом факультете нет, предлагают место на физмате. Отказываюсь. Сутки не пробыв в Ростове, возвращаюсь в Россошь. Уже 9 или 10 сентября иду в Россошанский учительский институт. Принимают на литфак — директор института был у нас на выпускном и запомнил меня. Но на душе мерзко. Все кажется не тем… Перехожу на истфак — то же самое…

И тут-то встречаю на улице директора педучилища. Рассказываю о своем положении. Павел Сергеевич приглашает меня работать в училище. Кем? Преподавателем пения и музыки.

Да, в педучилище я успевал по музыке. Прилично играл на скрипке, знал методику преподавания.

Говорю о директорском предложении дома. Мама — в слезы: «Не надо мэни твоих грошей, учись… Мы, неграмотные, оцэ як живэм?..» Отец: «Ну, шо ж, девятьсот рублив на дорози не валяються…»

Кажется, 1 октября 1948 года меня приводит в класс второго курса заведующая учебной частью.

— Прошу любить и жаловать нового преподавателя пения и музыки, — сказала завуч. — Михаил Петрович Шевченко…

Первые глаза передо мной — удивленные глаза Алексея. Да, дорогой, вот так. Вот мои университеты!..

Когда завуч ушла, я сказал ребятам, которые знали меня, как облупленного, и которых так же знал я:

— Что же… При учителях зовите уж меня по имени-отчеству… А вообще я остаюсь для вас просто Мишкой…

Год преподавал я в педучилище. Петь у доски Алексея никогда не заставлял. На скрипке он играл неплохо. Он любил музыку и чувствовал ее до слез.

А звать он меня стал по имени-отчеству даже наедине. Потому и в первых ко мне в институт письмах он обращается ко мне на «вы». Позже все снова станет на место…

Осенью я уехал в Литературный институт. Кстати сказать, чертову справку об отпущении на учебу я опять не приложил к заявлению. Но в Литературном институте ко мне подошли по-человечески. В первый же день по приезде завуч института Сергей Иванович Халтурин вызвал меня и потребовал такую справку. Иначе-де отчислим. Конечно, мне из училища тут же прислали ее.

Прощание с Алексеем было грустным, хотя он и рад был за меня. Нам уже — в разлуках — не хватало друг друга. Расставаясь, надеялись на встречи. Работать в школе Алексей не собирался. Может быть, и у него впереди — Литературный…

На летних каникулах я приехал в Россошь, дал знать об этом Алексею. Он снова стал бывать у нас чаще. Мы располагались в саду, ели вишни, — мама оставляла их к моему приезду, варила с ними вареники… Алексей пытливо расспрашивал о литературной жизни столицы, о литературных поветриях, об институтских занятиях, о творческих семинарах, об отдельных писателях, тех, кого мне удалось видеть и слышать. Ко всему рассказанному относился с неторопливым раздумьем.

Надо сказать, Алексей до всего, как правило, тяжело шел сам. Для него изменить свое мнение в чем-то всегда было нелегко.

Он уже, став выпускником педучилища, сотрудничал в районной россошанской газете. Его приютил там тогдашний редактор Борис Иванович Стукалин. Алексей писал статьи, корреспонденции; печатал очерки, рассказы и стихи. Твердил, думаю, больше со слов Бориса Ивановича, что для литератора это очень важно — посотрудничать в газете. А внутри у Алексея шла серьезная работа. Об этом будут свидетельствовать его письма.

В первое каникулярное лето я ездил к нему в Морозовку. Повод был — вместе порыбачить на Черной Калитве.

Я прибыл к нему во второй половине дня. Жгло солнце. Но лугом идти было хорошо. Переправился на пароме через реку. У переправы меня уже ждал Алексей.

Огородом, жидковатым вишневым садиком прошли мы к их хате. В хате полутемно и прохладно: ставни окон закрыты. Свет проникает только через их щели. Низкий потолок. Земляной пол усыпан полынком. На стенах фотокарточки в деревянных рамках.

Брата Ивана дома не было: он совершил очередной побег…

Пока мы готовили удочки и приманку — червей и хлеб с анисовыми каплями, — подошла Алешина мама Вера Ивановна, маленькая женщина с кротким взглядом; широкая юбка на ней, просторная темная кофта, платок, подвязанный под подбородком.

Я находил в Алексее сходство с ней: в лице, в той же застенчивости, в немногословности, в грустном взгляде.

К реке шли лугом. Стал накрапывать дождь.

На берегу не было ни души. Выбрали старую сидалку, принесли сена от ближайшей копны и расположились.

Алексею нравилось шефствовать надо мной на рыбалке. Обстоятельно рассказывал он об удочках, о способах нанизывания на крючок наживки, о повадках окуней и чебаков.

Потом мы молча наслаждались тишиной берега, тихим шумом дождя, шуршанием камыша под ветром и дождем.

Вижу Алексея над рекой. Он сидит, по-мальчишески поджав ноги и обхватив коленки руками, чуть покачивается и пристально глядит на поплавки, вокруг которых вскипает под дождем и ветром речная вода…

Где-то на том берегу, далеко, когда перестал дождь, запели. Было очень хорошо на душе. Года два спустя он прочтет мне стихи.

Мне любо, что в этом раздолье, За кромкой дубрав молодых, И наше холмистое поле Хлебами не хуже других. Свернешь по тропинке — куда там! — И шапки твоей не видать! Поют за курганом девчата, И хочется им подпевать.

Здесь нет еще истинно прасоловской глубины, здесь больше созерцательности, но эти его стихи уже выгодно отличаются от тех, которые узнал я в первые месяцы знакомства. Алексей пробивался к себе.

В тот день мы вроде ни о чем особом не говорили, больше молчали, как обычно и бывает на рыбалке или охоте, он называл меня по имени-отчеству, но мы все-таки стали еще ближе друг другу. Не хотелось уходить с реки, не хотелось уезжать от него…

Алексей сообщил тогда, что задумал драму в стихах и роман о войне, об оккупации; даже немного написал. Но читать не стал.

Поздно вечером Вера Ивановна пожарила нам рыбу — чебаков, красноперок и окуней. За ужином мы пригубили вина, и уж точно ни матери его, ни ему, ни мне не могло прийти в голову, какую роковую роль сыграет вино в его судьбе…

Весной 1951 года я получил из Морозовки от него в Москву письмо. Вот тут-то он и поведал подробно о романе.

«23/III-51 г.
Ал. Прасолов».

Здравствуйте, Михаил Петрович!

Не будьте на меня в обиде за то, что так долго молчал. У Шолохова в «Поднятой целине» сказано: «слово — серебро, а молчание — золото». Но это я — к слову. Напишу Вам кое-что о своей жизни.

С 3 по 10 марта я давал уроки в морозовской школе, в 3-м классе. Гораздо естественней обстановка в этой сельской школе, чем в базовой. В классе чувствуешь себя, как дома, среди своих. И ребята совсем не те: живые, бойкие, любознательные, требующие твоего глаза, уменья и чуткого сердца. За 7 дней сжился с ними и не хотелось от них уходить. Школа, вернее, понятие о школе, повернулось ко мне другой стороной. Но… несмотря на все это, особого пристрастия к школе я не имею. Давал уроки — умело играл роль учителя. От этого подчас самому противно становилось. А все потому, что не мое это дело. И я думаю: лучше быть заурядным учителем (но имеющим к своему делу сердце), чем незаурядным игроком в учителя.

Наметили точки. Две трети выпускников едут на Алтай, остальные — пятнадцать математиков и пять литераторов — в старшие классы школ Воронежской области. На сегодняшний день я определен в Первомайскую школу Ново-Калитвянского района.

Дня три назад был на вокзале. Как раз в это время стоял эшелон призывников — тридцатый и тридцать первый год. Стоял я, глядел на этих хлопцев, горланящих «Калинку», и так хотелось мне отдать кому-нибудь «Педагогику» и пр. книжки, сесть в вагон и укатить с ними, — ведь я тоже с тридцатого года. Хорошо бы было, если б окончить п/уч. и сразу же уехать в армию. Почему-то тянет не к малышам, а к взрослым людям, в самую жизнь.

Я посылаю Вам свой очерк, написанный во время практики. Был я в правлении, встретил нашего чабана, без всякой цели писать о нем поговорил, а потом и думаю: дай-ка запишу, авось где-нибудь пригодится. Отнес редактору свой рассказ «Дед Прокофий» и заодно показал ему и эту запись, «кусок жизни», и он сразу мне: «Давай его сюда, нам это нужно». Напечатали в первом же номере. Хорошо писать, не думая печатать.

Рассказ поместили после.

Пишу хотя и крайне медленно, но пишу, нечто вроде повести.

Главный герой — Мирон Алексеевич Дубняк. Остальные, наиболее главные, — его сын Мишка, комсомолец, Кузьминична, жена, сноха Анюта, дочь Марина, сват со свахой. Потом: председатель колхоза Семен Демидов, кузнец Михаила, дед Прокофий и др. Это только схематично, а там кто знает, с кем еще встретишься! Время всех действий — лето, осень и зима 1942 года.

Мирон Алексеевич — сын кулака, сам был подкулачником в прошлом. Теперь он — колхозник. Но «мое» засело в нем крепко. Приходят немцы. Мирон Алексеевич, мечтавший о прежнем «своем» хозяйстве, о «своей» земле, начинает действовать: приобрел пару лошадей (поймал в поле во время эвакуации), прикупил у свояченицы несколько колодок пчел и стал подумывать, что «немецкая власть» нарежет ему земельный надел. Вот бы, дескать, пожить еще, чтобы «посеял бубочку одну — и та своя».

Мишка во всем противостоит ему, не отдает комсомольского билета, когда отец угрожает «выдать его немцам с повинной головою». Председатель Демидов, потерявший руку в начале войны, организует партизанский отряд, и Мишка уходит к нему. Немцы не дали Мирону Алексеевичу земли. Комендант подвел его к карте и показал: «Берлин — Урал есть немецкая земля. Русской нет». Это крайне возмутило Мирона Алексеевича, и он, любивший свою родную русскую землю, за которую гибли его предки, возражает. Комендант в ярости выбивает ему «старушечьи-костлявым кулаком» зубы. Немцы забирают у Мирона Алексеевича лошадей, громят его пасеку, под конец выгоняют из хаты в землянку. Мирон Алексеевич мучительно переживает, думает, что же дальше делать. «Хозяйство» рухнуло. Это послужило только началом его непримиримой злобы к немцам. Но эта мелкособственническая злоба к врагу еще не толкает его на борьбу с врагом, в лагерь партизан, где его сын. От дум, от волчьей жизни седеет Мирон Алексеевич. Что ни день, то больше видит он, какие муки несет народ. Удар коменданта сорвал с его опьяненных мечтами глаз повязку, он трезвее стал смотреть на мир, его окружающий. И когда он стоял на перепутье, не зная, куда идти, возникает перед ним страшная сцена… Немцы берут заложниками жену и детей Демидова и на его глазах расстреливают у него в огороде. Мирон Алексеевич — тоже человек. Годы Советской власти, новая жизнь до войны оставили и на нем отпечаток; будучи молодым, когда отец-кулак отделял сыновей — его и брата, — Мирон Алексеевич бросился с топором на брата, которому отец дал любимую, лучшую лошадь; тогда это было возможным для натуры Мирона Алексеевича; но теперь, когда он увидел, с каким нечеловеческим спокойствием немцы расстреливают жену Демидова и его детей (одного — грудного), мысли о «своем» сами собой отступились от Мирона Алексеевича. Раньше он мог из-за лошади убить человека, родного брата, а теперь он не может видеть, как убивают детей, ни в чем не повинных; и кто убивает? — те, от которых он ждал «вольной жизни» на «своей земле». Понятно стало, куда нужно идти — к сыну, к партизанам, к Демидову-большевику. Он туда и идет.

Всего не рассказать здесь, в этих строчках.

Я написал вчерне три главы. Всего будет примерно двадцать глав, повторяю: только примерно.

______

На этот раз — все, больше писать не о чем. Желаю Вам, Михаил Петрович, здоровья и успехов в учебе. Пишите обо всем, что только считаете нужным. Жду ответа.

Не помню, что я ответил ему. На семинарских занятиях в институте мои стихи разделали под орех. Первые мысли были — правильно ли я выбрал свой путь. Подумывал уйти из института, но остался. Сомнения преследовали меня и на втором курсе, хотя два-три моих стихотворения, написанные в институте, вроде бы нашли сочувственные отклики и у сокурсников, и у руководителей творческих семинаров.

Сомнения в раздумьях о будущем, как видно из письма, бередили и душу Алексея. Его не прельщала работа учителем, хотя он хорошо понимал высокое ее предназначение.

Через два месяца я снова получил от Алексея письмо и рассказ, опубликованный в россошанской газете 20 мая 1951 года — за три дня до отправки письма.

«…Первым делом я хочу Вам искренне пожелать успехов в последние дни учебы, отличной сдачи экзаменов и доброго здоровья. Вторым делом напишу о своей жизни и делах. Ничего особенного, потрясающего за это время в моей жизни не произошло; дни идут своей чередою, с одной стороны, однообразные — иногда до тошноты, — с другой стороны, несут они радостное новое, что почти скрадывает их однообразность. Туманно сказано? Поясню. Однообразие — то, что каждодневно сидишь в одних и тех же стенах и не видишь жизни в ее полный рост. Я не в том смысле говорю, что знания — тошнотная вещь, — наоборот, досадно то, что применяешь их только на уроке, когда тебя вызовут. Но, правда, всему свое время: пускай не выйдет из меня учитель, а знания пригодятся.
А. Прасолов».

Разнообразие — то, что я каждый день общаюсь с бумагой и «творческим пером», пишу на бумаге этим пером о тех кусочках жизни, которые видел сам и слышал от других. В первом письме я Вам говорил, что начал писать нечто вроде повести. Пишу и сейчас, выгадывая время большей частью по ночам. Шесть глав (объем всего написанного — больше трех тетрадей) написаны начерно. Сейчас душа иногда горит писать, но ограниченное время берет за руку, и сам себе невольно говоришь: «Ты допишешься!» И бросаешь, беря в руки арифметику Тулинова.

Недавно написал, вернее, обработал ранее написанный рассказ «Короткая линия», который и посылаю Вам на строгий суд, потому что это и для Вас, и для нас — одинаково важно. Сам чувствую, что бледновато, но все зависит в дальнейшем от упорного труда и безукоризненного знания жизни. Главное — видеть то, чего другие не видят в ней, а это очень трудно, а у меня его пока еще, можно сказать, почти нет.

Прошу Вас ответить на мое письмо и высказать Ваше мнение об этой, четвертой моей прозаической вещичке. В основном все…

23.5.51.

Рассказ «Короткая линия» — типичный для того времени: поверхностный, с мнимым конфликтом, с непременными ворчливой бабкой и мудрым дедом… Подобные сочинения выходили тогда не только из-под пера начинающих литераторов, какими были мы с Алексеем, но и многих профессиональных писателей, лауреатов. Об этих творениях позже с убийственной иронией скажет Александр Твардовский:

«Глядишь, роман, и все в порядке: показан метод новой кладки, отсталый зам, растущий пред и в коммунизм идущий дед; она и он — передовые, мотор, запущенный впервые, парторг, буран, прорыв, аврал, министр в цехах и общий бал… И все похоже, все подобно тому, что есть иль может быть, а в целом — вот как несъедобно, что в голос хочется завыть…»

Да, все это было на космическом расстоянии от подлинных проблем жизни тех лет.

Позже это поймет Алексей. В ужасе буду оглядываться и я. Через пятнадцать лет у меня сложатся стихи:

«Наивность детская — чего я не писал!.. Теперь припоминаю — стыдно, право. Я недостойных славы восхвалял и низвергал достойных славы. Кто в этом виноват, постигнуть помоги, — я в рост хотел стоять среди согбенных. И падал так, как падает ребенок, когда поднимется на первые шаги».

Да, это будет позже. А пока Алексей просит строго судить, но сердится за такой суд, хотя и «сам понимает, что бледновато…».

Я судил строго, как строго судили и меня на институтских семинарах. Он упирался. Я ставил ему в пример его же замысел повести или романа. Если его исполнить, как он задуман, — это будет настоящая проза! Гораздо серьезней, чем рассказ.

Зная первые его вещи, можно представить, какую надо было ему проделать внутреннюю, духовную, работу, чтобы от ученического примитива прийти к тому, что отныне оставляет его в истории русской советской литературы. Это тем более удивительно, что проделал он эту работу без литературной среды, совершенно самостоятельно. Потому-то так чуток и пытлив был он даже в кратком общении с людьми этой среды.

Обмен письмами, перепалка при оценке написанного рождают снова в нас близость во взаимоотношениях. Он снова называет меня, как прежде, по имени.

Мы оба — в мучительных поисках, и оба спешим навстречу друг другу с малейшими, как нам кажется, обретениями в этих поисках.

Алексей не решился сразу рвать со своей специальностью учителя. Он поехал-таки работать в Первомайскую семилетнюю школу Ново-Калитвянского района. Преподавал русский язык и литературу. Как он там жил и работал, я не знал. Переписка с ним прервалась.

О его жизни и работе в Первомайском поведал недавно в своем очерке о Прасолове журналист, собственный корреспондент воронежской газеты «Коммуна» Петр Чалый, живущий ныне в Россоши. Родом из Первомайского, он шестилетним мальчиком часто встречал Алексея у учительницы Веры Опенько. Мальчик приходил к учительнице посмотреть книжки, которых у нее было множество. Примостившись на лавке и листая книжки, он видел и слышал, как учительница и новый учитель все разговаривали и разговаривали…

Через много лет Петр, студент воронежского вуза, встретит первую книжку Алексея Прасолова, а потом будет работать с ним в россошанской газете.

Вера Опенько стала первой любовью Алексея Прасолова. Человек кристальной чистоты, она была дочерью красного конника, героя гражданской войны Митрофана Опенько, о котором рассказал Гавриил Троепольский в очерке «Легендарная быль». Вера была секретарем райкома комсомола, ее ждала заманчивая карьера, но она все оставила и уехала работать учительницей русского языка и литературы в самое дальнее от райцентра село, в котором не хватало учителей. Тогда-то они и познакомились. Встреча эта была для Алексея как просветленье. По-новому «примеривал он к миру жизнь свою… Но Алексея звало истинное его призвание, и он год спустя уехал из Первомайского ему навстречу. А Веру ждала болезнь и преждевременная гибель…

Узнав о гибели Веры, потрясенный, Алексей напишет горькие стихи, посвященные ее памяти.

Я не слыхал высокой скорби труб, И тот, кто весть случайно обронил, Был хроникально холоден и скуп, Как будто прожил век среди могил. Но был он прав. Мы обостренней помним Часы утрат, когда, в пути спеша, О свежий холмик с именем знакомым Споткнется неожиданно душа… А я стою средь голосов земли. Морозный месяц красен и велик. Ночной гудок ли высится вдали? Или пространства обнаженный крик? Мне кажется, сама земля не хочет Законов, утвердившихся на ней: Ее томит неотвратимость ночи В коротких судьбах всех ее детей.

Это уже подлинный Алексей Прасолов. Вот какой ценой добывает душа поэта «железный стих, облитый горечью…».

«Вышло так, — рассказывает Петр Чалый, — что через пятнадцать лет Алексей Тимофеевич уже журналистом заехал в Первомайское. В бывшей краснокирпичной школе, поставленной еще земством, располагалось теперь правление колхоза, у крылечка и поджидали председателя. Прасолов не участвовал в разговоре, — сосредоточенный лоб прорезали глубокие морщины, — стоял в сторонке, как зачастую, весь в себе. Тут его тронула за руку моложавая женщина.

— Алексей Тимофеевич, цэ вы? Еле признала вас. Меня не вспомните, сколько прошло. Вы наш класс учили…

Обрадовались случайной встрече, улыбались, расспрашивали друг о друге. То была Маруся Величко, работала тогда дояркой на колхозной ферме. Говорливая ученица. Звучным голосом спешила высказать:

— Я хоть и неважно училась, но посейчас не забыла, как хорошо вы нам про Пушкина рассказывали.

…У тети Матрены, теперь она уже бабушка, с той поры, сменяя друг друга, квартировало немало постояльцев, она сама им счет потеряла. А Прасолова не забыла.

— Обходительный был паренек. Я прихворну, а то и бригадир на работу посылает на весь день, так Алексей воды наносит, колодезь неблизко, в яру, сам скотину управит, вечером в хате протопит. По ночам над книжками сидел. Когда ни кинусь ото сна, светится на столе керосиновая пятилинейка. Я его пожалею — побереги голову. Засмеется и опять в книжку!.. С Верой Митрофановной была хорошая пара…

Уехал учитель.

Вера Митрофановна осталась… Учительствовала до конца дней своей короткой жизни, из которой ушла, как и Прасолов, не успев постареть.

«Хорошая душа», — напишет о ней в письме по прошествии многих лет Алексей Тимофеевич.

Знали о том и мы, ее ученики. Не всякого человека, пусть даже и учителя, ходили бы ребята целым классом проведывать в больницу. К Вере Митрофановне ходили в мороз на лыжах за полтора десятка километров. Выстаивали у оснеженного кружевами оконца. А она за остуженным стеклом то, обрадованная, смеялась сквозь слезы, то больше сокрушалась, переживая за нас, и наказывала не вырываться в такую дорогу. На нее, с виду не деревенскую, худенькую женщину, в замужестве легло столько житейских невзгод (в селе их ни от кого не утаишь, все на виду), и болезни не отступались, а она держалась. В класс входила с улыбкой. Она учила нас своей улыбкой не гнуть спину перед встреченной бедой.

Тем и памятна.

Как и ему…»

Помнит Веру и мать Алексея. Об этом тоже свидетельствует Петр Чалый:

«Услышав от меня, что родом я из Первомайского, где учительствовал ее сын, Вера Ивановна, мать Прасолова, сказала:

— Вера там ему встретилась. Алеша часто о ней говорил. Жалел, что разошлись дороги.

И думала вслух о несостоявшемся:

— Может бы, у Алеши все по-другому было…»

Третьим каникулярным летом я застал Алексея сотрудником россошанской газеты «За изобилье». Работал он в самом боевом отделе — сельскохозяйственном. Работал добросовестно и безотказно. Писал все, что требовалось, — во всех жанрах. Времени и сил на стихи почти не оставалось. К той встрече Алексей уже был женат. Но жену не вспоминал. Вспоминал Веру… О причине расхождения с ней — не говорил. Я не допытывался.

Однажды он пригласил к себе. Не помню, куда и как мы шли. Комната, в которой оказались, была пуста — кровать с панцирной сеткой, почти без постели, стул, стол. Стены — голые. Повсюду разбросаны были какие-то тряпки. Жены не было дома. Ребенка — сына — тоже. Подвыпив, Алексей вскользь, не допуская расспросов, сказал, что живет с женой неважно. Я осторожно спросил:

— Не виноват ли ты сам? — и показал на гору бутылок в углу.

— Не-ет, — ответил он неохотно. — Это… были гости…

Я почувствовал, что ему говорить об этом не хочется, и замолк. Потом слушал начало поэмы «Комиссар». Большого впечатления она на меня не произвела. Может, слушал невнимательно, а может, был не тот настрой.

При последней встрече с Алешиной мамой я услышал от нее:

— Неудачно сложилась у Алеши жизня с первой женой, с Ниной. Не понимала она его. Не понимала, чего он хочет… А ведь он хотел добра и ей, и сыну. Никогда не допускал грубостей… А она оставила Алешу и уехала с сыном куда-то в Астрахань…

Может быть, с этого и началось особое пристрастие к выпивке?

Будучи уже на четвертом курсе, я получил от него письмо из Воронежа, куда он переехал работать в молодежную газету. Ее редактировал Борис Иванович Стукалин.

«Здравствуй, дорогой Миша!
Твой Алексей.

Спасибо за письмо и за «Правила приема». Прочитал и думаю, что же делать? На стационар — не выйдет, на заочное — можно, но тут надо подумать. Ведь знания, в самом-то деле, я могу получить и здесь, в пединституте, под рукой. Там — иностранный язык… мне понятен твой немой вопрос. Здесь нет его. Но это не преграда — взять учебник за семилетку и подготовиться. Беда-то в другом: моя теперешняя работа позволит ли? Меня как зря не отпустят в Москву — сдавать экзамены. Вот и решаю: лучше будет, если я в этом году возьмусь за немецкий язык и еще кое за что, подберу больше стихов, чтоб было из чего выбрать, и потом поступать. Одним словом, зарядить пушку в Воронеже, а выстрелить в Москве. Так верней! А учиться — только в Москве! Буду стараться.

Уверен ли в себе… В юности многие пишут и даже удачные вещи… Верно. И многие бросают, заимев бабенку и нарастив жирок. Я заразился безнадежно. С чем ложусь, с тем и просыпаюсь. Сам себя часто спрашивал об этом, — бросить — ни за что! Это — моя жизнь.

По дороге, ведущей к богеме, не пойду. Идут те, кто не любит или разлюбил другой труд. А ведь поэт должен быть в то же время хорошим работником. Думаю: не лучше ли мне вернуться к своему прежнему делу? Работать в школе, над стихом и учиться заочно. А этот год — подготовка.

Ты говоришь, что у вас ходят разговоры. Лучше было бы, если б они стали делом. Туда придут люди, знающие, что им нужно. А начинающий идет с наивной мечтой — стать поэтом! — и все тут. Надо стать поэтом в жизни, а туда идти за тем, чего в другом месте не найдешь. Если бы, к примеру, ты учился заочно и работал где-нибудь, ты написал бы уже стоящие вещи. В жизни видней, какое слово нужно людям.

Досадно видеть неразрезанные сборники в книжном магазине. Иной возьмешь — написано ново, с умением, но души в стихе нет. Блестящий, остроумный, даже образный, а холодный. Раз прочитал, а второй раз неохота. Плохо, когда стих выделан, а не вылит. На поэтах большая вина. Виноват и читатель…

Однажды я прочитал стих К. Ваншенкина «Комсомольские снились билеты…» Читал сначала, как обычно. И вдруг строки:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Мне стало так жалко. Дал прочитать одному заурядному читателю — ведь для него же написано. Тот прочитал, хмыкнул вислым носом, сказал: «Таких стихов много…» Я рот разинул. Будто меня плетью стегнули по лицу. Больно стало за автора и за служивого…

Думаю: черт возьми, в чем же тут дело? Слишком ли равнодушен, а, значит, взыскателен этот заурядный читатель? Или так заурядны поэты, что ничем не встревожат его душу? Ведь это равнодушие — убийство…

А ведь я помню… Зимний, непогожий вечер… Колхозница — тетя Мотя — вяжет шерстяной чулок и читает мне наизусть «Катерину» и «Тяжко, важко в свити житы сироти без роду…» Эту думку Шевченко написал, вернее, записал, в один присест, — вылил. И это самое первое его стихотворение.

Когда ж придет этот поэт — такой же силы, современный? Вот, Миша, в чем дело: надо слушать лекции и эту колхозницу с землистыми руками: чем она живет, о чем хочет сказать? Если скажешь за нее — ты поэт. Надо нам думать так, как думают люди, и не заставлять их говорить так, как нам бы хотелось. Это — фальшь.

Я решил так — писать просто. Смотреть глубже, а говорить, как мой односельчанин. О сложном — просто. Два стиха, что посылаю тебе, — первые результаты. Без грома. Хвастаться нечем — сырца много. Но пойду по этому пути. Я весь этот год метался, мучился… Никогда не думал, что это мука — искать верный путь. Тебе, может, было в учебе легче. А я напишу, покажу — говорят: ничего, пройдут. Выйду — и в клочья. Пишу два-три стихотворения в месяц, а иногда ни одного. Но это не значит, что вовсе не работаю…

Не всегда приходится сказать так, как нужно, — добродетели сбивают. «Записки агронома» Г. Троепольского вышвырнули из Ворон. отдела ССП — поклеп, тридцатые годы! (…) Теперь нахлобучивают фетровые шляпы, покашливают, дуют в трубку: сдать в набор… Подобедов, читая лекцию, кричал «ура» — вот она матушка-критика! (…) Бис, Троепольский! Кгм… ошиблись мы, конечно, признаем…

Прошу — пришли одно стихотворение. Ты можешь напечататься в нашей газете. Соловьев печатался… Это нетрудно. Но если чувствуешь рано — не надо. А мне, прошу, пришли.

Хорошо бы встретиться летом! Будешь ехать домой — напиши — увидимся. Помнишь, шли мы с речки, а у дороги девочки-подростки пели — ладно, голосисто… Здесь этого не услышишь. Тут и птиц почти нет. Вместо них звенят деньги, свистки на перекрестках… В городе отдохнуть, а жить устанешь. Погляжу — даль, синяя-синяя… Пойти бы по нашей земле, а потом сложить песню, чтоб жизни была под стать. Но наше впереди — у каждого свое. До свиданья. Прошу (вот попрошайка!) фото, если есть. Сдавай экзамены и думай о своей дороге от институтских ворот. Желаю успехов и жму руку.

3.5.53 г. г. Воронеж».

Дорога моя от институтских ворот вышла не простая. На четвертом курсе я серьезно заболел. Сдав выпускные государственные экзамены, вынужден был отложить защиту диплома и взять академический отпуск. Жил у родителей в Россоши.

Алексей продолжал работать корректором в воронежской молодежной газете. Газетчикам известно, что корректор — это стрелочник, который в редакции всегда виноват во всех опечатках и ошибках, он вечно обвешан выговорами. Тяжелая работа. И все же Алексей много писал и печатался. Передо мной тоже встал вопрос — где работать.

Как-то раскрываю районную газету и читаю очень знакомые мне стихи. Фамилия автора — В. Боровой — тоже знакомая. Где я ее слышал?.. И вспомнилась книжка моего сокурсника Александра Гевелинга. В. Боровой был ее редактором в городе Калинине. А тут приехал в нашу область и выдал стихи своего товарища за свои.

Я написал заметку о плагиате и вместе со сборником Гевелинга послал ее Алексею.

И вот получаю от него письмо.

«Здравствуй, Миша!
Алексей.

Напечатали; ты, думаю, читал в «Коммуне» под заголовком «Украденное слово»…

В письме ты говорил, что в конце концов придется печатать не то, что хотелось бы… Ты назвал это халтурой. Я скажу тебе одно: честный человек, даже делая то, что чуждо ему, может быть честным: так или иначе он покажет себя, хоть в четырех строках из написанных им ста строк; а это уже дорого.

Чисто халтурных вещей ты, думаю, органически неспособен сделать; а если есть у тебя слабые места, так ты сам это сознаешь, — молчать же не следует. Девушке несносна девственность; она может привести ее к худшему, чем то, что может получиться при потере девственности… прости за подобное сравнение: я сказал так не с целью тебя уязвить, а потому что это — правда. Еще: представь себе, что ты идешь против морозного ветра; чем глубже ты прячешься в воротник, тем сильнее жжет лицо; а стоит тебе поднять голову и обветриться, как ты уже не чувствуешь прежнего холода. Так и печатание стихов: чем дольше прячешь их, тем страшнее за них, тем ты неувереннее. Печатайся и не своди глаз с той вершины, к которой стремишься. Присылай и к нам, и в «Коммуну» — ты ничего не потеряешь ни в том, ни в другом отношении…

Хорошо было бы, когда бы ты устроился в Воронеже. Но в нашей редакции скоро будет сокращение штатов, в «Коммуне» тоже перенаселение, в военной газете — не знаю.

Будешь ехать, не забудь сообщить, в какой день и час прибудешь в Воронеж. Выбирай любой день недели, кроме вторника, четверга и субботы. И приходи в редакцию — она возле Управления ж. д. — огромного здания, смахивающего на Кремль; ты его сразу увидишь с вокзала…

До свиданья, Миша. Жди гонорарий. И пиши! Жму руку.

9.III.55 г. г. Воронеж».

Вскоре я приехал в Воронеж устраиваться на работу. Прежде всего зашел к Алексею. Он обрадовался встрече, предстоящей возможности жить и работать где-то рядом друг с другом. Был необычайно оживленным. За обедом, улыбаясь, сказал:

— Хочешь, почитаю эпиграмму?.. Во, до чего я дожил!..

— Давай. На кого?

— На Федора Волохова. Он как поддаст крепенько, так кричит: «Я вам плох?.. Уеду! Уеду в Ригу!..» Там друг у него!.. Так вот,

Я слышал, ты собрался в Ригу. Ну, что ж, скажу я, план хорош. Ты захвати с собой и книгу С названьем «Не шуми ты, рожь».

(Так называется книжка у Федора.)

Союз избавишь от нагрузки, Издательство освободишь. Над нею спал читатель русский, Пускай подремлет и латыш!..

Эпиграмма хорошая. В ответ что-то читал я.

После обеда мы походили по Воронежу. Алексей рассказывал о себе. Говорил, что неважно устроен с жильем, нет времени писать. Чувствовалось, что он вообще тяготится городом.

В Воронеже мне устроиться на работу не удалось. После безрезультатного хождения по редакциям воронежских газет и издательства я поехал в Тамбов. Работал литературным сотрудником в областной газете, потом в издательстве — редактором художественной литературы, потом — главным редактором его.

С Алексеем виделись редко. Я почти не бывал в Воронеже. В Россоши тоже — иногда проводил отпуск. Лишь в маминых письмах проскальзывало что-либо об Алексее. Хорошего было мало. Он, спасибо ему, частенько заходил к родителям моим. Его по-прежнему добро они принимали. Но мама все чаще писала, что Алеша заходил сильно пьяный, что Алеша пьет, что вынужден уходить с работы на работу…

Алексей в педучилище учился вместе с моим двоюродным братом Леонидом. Они даже немножко дружили. В один из моих приездов в Россошь брат рассказал мне о случае, больно ударившем по сердцу. Отец брата, дядька Семен, купил кирпича на Россошанском кирпичном заводе. Когда с завода привезли ему кирпич домой, среди грузчиков был… Алексей. Стриженый, в робе, он подошел к дядьке Семену и попросил не говорить Леониду о такой встрече с ним…

После очередного наказания, попадая в Россошь, Алексей по-прежнему время от времени навещал моих стариков. И все чаще посещения кончались просьбами денег. Конечно же, на выпивку. Старики не могли отказывать ему и давали — по трояку, по рублику… Мама горевала о нем в очередном письме ко мне. «Ну, як же ему не дать, як вин та-ак же просэ… Та хоть бы ж кто ему помог…» Жизнь нас разводила, издалека помочь было трудно. Да и не знаю, сумел ли бы я помочь ему.

И все же — он писал! И стихи его становились глубже, драматичнее. Суровость его пути, его бездомной жизни, скитания его по воронежским городишкам научили его работать в любых обстоятельствах — это было его спасение от гибели.

Любые обстоятельства — это с 1961-го по 1964-й — рудники и стройки…

Когда брат мне рассказал о случае с кирпичом, я вспомнил отличное его стихотворение, присланное мне в одном из писем.

В низкой арке забрезжило. Смена к концу. Наши лица красны от жары и от пыли. А огонь неуемно идет по кольцу, Будто Змея-Горыныча в печь заточили. Жадно пьем газировку и курим «Памир». В полусонных глазах не причуда рассвета: После камеры душной нам кажется мир Знойно-желтого цвета. Летний душ словно прутьями бьет по спине, Выгоняя ночную истому из тела. Ведь кирпич, обжигаемый в адском огне, — Это очень нелегкое древнее дело. И не этим ли пламенем прокалены На Руси — ради прочности зодческой славы — И зубчатая вечность кремлевской стены, И Василья Блаженного храм многоглавый. Неудачи, усталость и взрывчатый спор С бригадиром, неверно закрывшим наряды, — Сгинет все, как леса, как строительный сор, И останутся зданий крутые громады. Встанут с будущим вровень. Из окон — лучи. И хоть мы на примете у славы не будем, Знайте: по кирпичу из горячей печи На руках эти зданья мы вынесли людям.

Какая «примета у славы»? О его бедах многие судачили со злорадством. А он, как мы видим, из своих бед добывал литые стихи. Он блестяще доказывал мысль о том, что поэзия — везде, даже в траве под ногами, и надо лишь разглядеть, нагнуться и поднять ее… Алексей Прасолов и видел, и нагибался, и поднимал!..

В 1961 году в Тамбове я получил письмо с обратным адресом: Воронежская область, Березовский район, Кривоборье, п/я ОЖ 118/2.

«Здравствуй, Миша!
Алексей.

Посылаю тебе поэму «Соловей». Как она удалась мне, со стороны видней. У нее своеобразная история. Я написал поэму с таким названием еще до педучилища и послал ее в «Пионерскую правду». Это было или в шестом или в седьмом классе. И с тех пор забыл ее почти всю, кроме сюжета да нескольких строф.

И вот однажды в поезде я услышал рассказ о почти таком же парнишке-партизане, и что меня особенно тронуло, так это то, что его звали Соловьем. Я дописывал поэму «Комиссар», начало которой читал тебе у себя дома, когда ты приезжал в Россошь. Конец ее не давался. И вдруг пошло складываться другое, да так, что еле успевал записывать. Это после переделок и стало началом «Соловья», написанного заново.

Поэму «Комиссар» в сокращенном и местами глупо искромсанном виде напечатали в сборнике «Наше время», который вышел год назад в Белгороде. Ее положили на прокрустово ложе, ну, да дьявол с ними. Эту я правил весь год с большими перерывами, что позволило мне глядеть на нее похолодевшими глазами критика. Не напечатал нигде. Я тебя очень прошу: насколько это возможно в твоих условиях, помоги ей взглянуть на белый свет. Если ты близок с И. С. Кучиным, покажи ее ему.

И еще просьба: не поскупись подробней написать о своей творческой жизни, о литературной обстановке в Тамбове. Я в моей нынешней дыре буду тебе очень благодарен.

Жду ответа о судьбе «Соловья» как приговора. Из всего, что у меня есть, эта почему-то мне впервые дорога.

Пожалуйста, напиши и — если можно — скорее. Жму творческую руку.

10.VII.61.

P. S. Черкни попутно о себе, не женат ли, как работаешь, здоров ли? Буду рад любой строчке. Давно мы не виделись, а жизни много всякой утекло — и сносной, и дурной. Будь здоров. А. П.».

Опубликовать поэму полностью не удалось. Корежить — не хотелось. Я написал Алексею об этом. Он согласился. В ней — при некоторой наивности — есть что-то светлое-светлое, что не может не быть дорогим.

Два года спустя я получил от Алексея маленькое письмо уже из Семилук с обратным адресом: п/я ОЖ 118/1…

Прошло еще три года. Прослышал я, что Алексей на свободе, что выход на свободу связан с Твардовским.

Укрупнили издательства. Тамбовское влилось в новое — Центрально-Черноземное, в Воронеже. В Тамбове успела выйти в 1964 году моя вторая книжка стихов. За два года написал новую — листа полтора. Оставаясь старшим редактором в тамбовском отделении, привез сборник в Воронеж. Это было в июне 1966 года.

Зайдя в издательство, неожиданно встретил Алексея. У него произошли в жизни очень важные события — освобождение от принудработ, встреча с Твардовским и выход книги стихов «День и ночь».

Мы долго не виделись. И, как он писал, жизни много всякой утекло — и сносной, и дурной. Потому сразу, как только выяснилось, что я не нужен в издательстве, мы пошли с ним в Петровский сквер, где тогда было кафе, заняли столик в уютном уголке под липой и отметили встречу.

Я всматривался в Алексея. Здорово он изменился. Прежде всего — лысый, совершенно лысый, и потому не расстается с беретом. Усталый взгляд; нервный, но ясная голова; чувствовалась его радость от того, что с ним произошло.

— Давай сначала о тебе, — предложил я.

— Что ж? Ты знал, что я был в местах не столь отдаленных. И не на равных правах со всеми. За что — не будем говорить. В общем, все за то же!..

Он говорил с опущенным взглядом. Говорил устало.

— Помнишь, я когда-то сказал тебе, что есть у меня друг?.. Это Инна Ростовцева. Она по-доброму относится ко мне. Добро это проявилось и на сей раз.

Алексей говорил отрывисто, волнуясь.

— Она приехала ко мне в колонию. Уезжая, взяла большую стопку стихов. Я ведь везде и всегда писал, ты это знаешь… Так вот. Вернулась она в Москву и — к Трифонычу. Поведала ему о моей судьбине… Тот при ней отобрал десяток стихотворений и направил их в набор. Свежаком… Ну, а дальше? Дальше, вынул меня  о т т у д а, спасибо ему. И вот уже можно бы и поподробнее…

Он задумался, восстанавливая, видимо, подробности своей встречи с Твардовским.

— Ты можешь представить мое… 3 сентября 1964-го, два часа дня… Едва я вошел к нему, и сказал: «Прежде всего, спасибо за то, что я здесь стою…»

— А вы, — мгновенно ответил он, — садитесь.

У Алексея нависли слезы на ресницах. Он отпил глоток вина.

— Этого мгновенного ответа с его простым человеческим смыслом было достаточно, чтоб весь разговор наш прошел по-человечески!.. Самое главное, Миша, это — подборка в «Новом мире» и совет — учиться. Вот и все… Если хочешь, не сочти за похвальбу, в разговоре с ним я убедился — я всегда шел в поэзии единственно верным путем. Он меня убедил в этом. Вот и все.

Я смотрел на Алексея и видел перед собой счастливого человека. Подарил ему свою книжку «Спасибо тебе за цветы». Он достал из кармана свежую свою и тоже сделал надпись:

«Разными путями, но к одному. Да не разминемся. Самого лучшего, Миша! С любовью Алексей. 29.VI.66».

Я поблагодарил.

— Если уж раньше не разминулись, — сказал я, — теперь не разминемся.

— Я тоже так думаю, — ответил он.

По пути в гостиницу «Россия» он расспрашивал меня о моем житье-бытье.

Прощаясь с ним, я сказал, что сдал новую книжку в издательство. Но, чувствую, что-то тут не так…

Едва я возвратился в Тамбов, от Алексея пришло письмо, очень меня обрадовавшее.

«Здравствуй, Миша!
Алексей.

На другой день после твоего отъезда я пошел в издательство и сказал, что хочу рецензировать твой сборник. Там сразу согласились и даже поторопили, чтобы я написал рецензию в этот же день и сдал ее. Это я и сделал. Когда принес рецензию и рукопись, коротко сформулировал Семенову суть книги и суть рецензии.

Я не стал лавировать — это излишне. Просто я начал со смысла названия книги: к кому обращается автор? К родной земле? К Времени, веку? К той ли, что ввела в мир еще не испытанных автором чувств? Или, наконец, — к читателю?

Семенов, оказывается, имел в виду только последнее. Я раскрыл, расширил название книги в пределах поставленных впереди вопросов. Он согласился со мной, ибо понял.

В центре рецензии — тревога автора. Тревога о судьбах людей, убитых средой, своим временем, его жестокостью. Лермонтов — Хемингуэй — Бальзак.

Тревога во всем: в жизни, в любви. Подчеркнул искренность и живость поэтической интонации, взволнованность, которая передается читателю непосредственно, без всяких окольных приемов.

В конце сказал, что взволнованность автора порой приводит к излишним словам. Но подчеркнул, что мастерство с годами приходит, а чувство с годами уходит. Пожелал автору совмещать то и другое. И заключил тем, что книга должна идти к читателю.

Со мной согласились.

Дай бог книге доброго пути!

У меня перемен никаких. Ищу выход. Будем жить.

Всего доброго. Жму руку. Будь здоров во всем.

3.VII.66.

P. S. Ответить захочешь, пиши на Союз пис.: пр. Революции, 37. Вор. отд. СП».

Невольно остановился на тревожных словах: «У меня перемен никаких. Ищу выход. Будем жить».

Написал ему большое письмо. Благодарил за отзыв о книге. Всячески ободрял его, говорил о его книге, которую жадно прочитал в пути домой.

К концу года я очутился в Москве. Стал работать в правлении Союза писателей РСФСР. У Алексея подоспела вторая книжка в издательстве «Молодая гвардия», и он был принят в Союз писателей.

В день принятия я дал ему телеграмму. Убеждал думать о своем будущем. Желал доброго в будущем.

Это было в мае 1967 года.

В том же году мне довелось пережить большое горе. У брата Леонида, того самого, с которым учился Алексей, умерла жена, отравившись грибами. Умерла в 34 года, оставив маленькую дочку.

Брат живет в Сомово, под Воронежем. Будучи на похоронах, я написал письмо Алексею.

В Москву пришел тревожный ответ. Не складывались у него отношения с собратьями по перу. В чем-то, конечно, был виноват он сам. Но и среда наша — тоже хороша!..

«Здравствуй, Михаил!
Алексей.

Получил твое письмо, написанное проездом. Такая досада: хотел Леньке написать хоть пару строк — ведь у человека, который совсем недавно был у меня, такая беда… — и на тебе: у меня нет его адреса. Знаю только: п. Сомово, ул. Липецкая — и все.

Сейчас случайно обнаружил в редакции старый номер газеты с твоими стихами и портретом. Не знаю, есть ли у тебя, поэтому высылаю.

Ты говоришь, что надо думать о будущем. Мне очень нужны курсы. Но черт возьми, как все это делается — кем конкретно и когда я должен быть включен в список и оформлен? У меня был разговор с Г. Ладонщиковым, но тогда я еще не был в Союзе, книги еще не вышли и т. д. О курсах говорил мне и А. Т. Т. — нужное дело.

Воронежское отделение — это какая-то глухота и немота в этом отношении. До сих пор даже билет не вручили, хотя все давно оформлено.

Извини, что беспокою. Меньше превратных выводов о моей «болезни». Дело далеко не так, как кажется со стороны. Вот все. Работаю над новым. Получил телеграмму от А. Твардовского, чтобы слал стихи в окт. номер. Отослал. Что нового там, в Москве, и у тебя?

Всего доброго.

5.3.67 г.

г. Россошь».

Будучи консультантом правления Союза писателей РСФСР, я мог помочь ему поступить на Высшие литературные курсы. Об этом я сказал ему, когда Алексей вслед за письмом позвонил из Россоши.

— Я сделаю все, чтоб ты поступил. Но главное зависит от тебя!..

Главное — это его беда. В то время начиналась очередная кампания по борьбе с пьянством. Коснулось это и студентов Литературного института, и слушателей Высших литературных курсов.

— Я скоро должен быть в Москве. Поговорим, — сказал он по телефону.

Вскоре объявился сам. Пришел в правление к вечеру. После работы мы поехали ко мне, в Переделкино. Там я с женой жил в доме барачного типа. Мы ждали ребенка.

Добрались ко мне, когда уже смеркалось. Он настоял по дороге взять бутылку водки. Я вспомнил его «меньше превратных выводов о моей «болезни» и согласился.

Дома познакомил Алексея с женой и тещей. Они его, конечно, знали по моим рассказам. Оставил его в горнице, пошел на кухню помочь жене приготовить ужин. Возвращаюсь с тарелками к нему, а он сидит перед распечатанной и наполовину выпитой бутылкой. Я опешил.

— Алеша, ну что же это? Тебе что, не досталось бы?!

— А я ничего, — отвечал он невозмутимо.

— И ты мне говоришь о превратных выводах? — разозлился я, но тут же вспомнил своего дядю Леню, брата отца, и замолчал. Они походили друг на друга. И оба же были талантливыми людьми. Тот — инженер, этот — поэт. Дядя Леня помногу пил, никогда не лечился и не хотел лечиться. Говорить с ним об этом было нельзя. Он взвивался с яростью зверя. Пока ему пьянка сходила с рук. А Алексей столько уже перестрадал через нее, проклятущую…

Не стал я затевать трудный разговор при жене и теще. Это обидело бы Алексея.

Он переночевал у нас и наутро уехал. Но, будучи зачисленным на Высшие литературные курсы, он в первый же день приезда на занятия вместе с несколькими слушателями напился… И был отчислен с курсов. Чувствуя свою вину, а надо сказать, что чувство вины у него, трезвого и даже не слишком много выпившего, было почти болезненным, Алексей уже со мною никогда не заговаривал о курсах.

Он понимал свою страшную беду. Не раз пытался лечиться и снова — срывался. Не раз брал себя за горло и пробовал начать жизнь по-новому. Потому-то после очередного падения и ехал в новое место, где у него не было дурной репутации. Менялись районы работы — Россошанский, Аннинский, Репьевский… Вольно или невольно он уходил от журналистики, менялись профессии… Жил мыслью — подняться! Подняться в полный рост во что бы то ни стало!.. Об этом с предельной искренностью пишет он одному своему знакомому:

«Я уехал из Россоши… ведь мне неохота было изолироваться на время от вольной жизни, которую я порядочно испортил на глазах родных и знакомых. Это я решил делать после того, как подуправился с некоторыми личными делами, и на стороне, где меня могли знать, как приезжего. Я проработал ровно столько, сколько задумал, чтобы успеть получить гонорар за поэму. Получил, купил костюм и сам себе сказал: теперь пора… Мне нужно было горькое, но необходимое лекарство — изоляция на год, на два, чтобы окончательно очиститься от заразы, которая меня все больше захватывала…

И вот я 9 месяцев работаю зав. клубом. Никогда за последние годы не чувствовал себя так облегченно и спокойно. И, знаешь, у меня сейчас такое отвращение к прежней полутрезвой жизни, что не верю порой: неужели это со мной было?.. Сейчас много читаю и думаю. А думая, продолжаю писать. Есть уже 5 рассказов, блокнот стихов и несколько глав повести в прозе. Я готовлюсь к новой жизни — и с трезвой головой…»

Если бы рядом с ним был любимый и любящий человек!.. Но его нет. И снова — падение…

И снова — терзания: давно развалилась семья, страдает мать. А она, мама, все та же, любящая, ожидающая перемен в жизни сына…

Чертами теплыми, простыми, Без всяких слов, наедине О человеческой святыне Она пришла напомнить мне…

Волею судьбы в 1968 году я стал ответственным секретарем редакции журнала «Наш современник». Сразу же написал письмо Алексею, просил присылать стихи. Он не замедлил откликнуться. Стихи были приняты, о чем я поспешил сообщить ему. Вот ответ:

«Здравствуй, Миша!
Ал. Прасолов.

Извини, что я не смог сразу ответить тебе на письмо, в котором ты говоришь, что 4 стихотворения моих пойдут в первом номере «Нашего современника»…

Я после месячного лежания был в Воронеже на консультации. Диагноз тот же: очаги на верхушках обоих легких, в ограниченной форме, которая, по словам врачей, вполне поддается лечению. Положили снова в стационар. Болезнь — видимо, последствие гриппа, которым я переболел, простудившись в газетной командировке в марте. По крайней мере, с того времени я стал чувствовать жесткость дыхания и слабость. Я хотел уехать из Россоши еще в июле, но пришлось месяц пролежать в облбольнице — повысилось давление спинномозговой жидкости до 210. Откачали.

Впрочем, довольно о хвори. Здесь много трудных больных (особенно трудных характером и привычками). Насколько возможно, пишу. Не знаю, сколько придется лежать, но дело долгое.

Надо закончить рукопись новой книжки. Был в изд-ве, сказали, в новом году можно включить в план 1970 года.

В последнее время я не работал в местной газете, надумав уехать ближе к Воронежу. В обкоме обещали дать место в Рамони или в Семилуках. Но обещанное не вышло, а тут обнаружилась эта болезнь. Что впереди — житейское — не ясно. Пока оторван от всего…

Есть новые стихи, войдут в книжку. И странно, — когда представишь написанное, то видишь: большинство стихов писано в больницах, в условиях, далеких от литературы, но близких к жизни и смерти. Здесь мы за месяц похоронили троих. Я едва ли не один здесь из самых легких. Форма закрытая, свежая, начальная. Опять о болезни…

Надо преодолевать помехи, использовать больничный и свой внутренний режим и делать свое.

Что нового у тебя? Ты теперь отец, имеющий чадо — сына… Здоров ли он? Все там же ты ютишься с семьей — в скворечнике? Если так — неважно. Моя квартира закрыта и, наверно, на всю зиму…

Черкни, если будет о чем и когда. Я думаю, что буду здесь и в январе. Если что — сообщу. Привет твоей семье.

С уважением —

24.XI.68 г. г. Россошь, Пролетарская, 57».

Обратный адрес — это адрес туберкулезного диспансера. После попытки учиться на Высших литературных курсах Алексей снова оказался в трудном, очень трудном положении: уходило здоровье.

В начале 1969 года появилась подборка его стихотворений в «Нашем современнике». Алексей тут же откликнулся. Из Морозовки. Заезжал к маме…

«Здравствуй, Миша!
А. Прасолов.

Прежде всего, спасибо за приют, оказанный моим стихам, и за построчные. Весьма кстати. Я на днях съезжу в один из районов нашей области по поводу работы в газете. В Россоши это невозможно да и не нужно. Скорей бы обрести работу да нормализовать свою основную работу — творческую.

За время лечения и безработицы написал около сорока стихотворений. «Новый мир» еще не вышел, не знаю, идут ли там мои два стих., о которых мне говорила С. Караганова. Из литдрамвещания Н. Н. Котенко присылал письмо, предлагал дать новые стихи для передачи. Но — увы! — это было в те дни, когда я лежал в больнице, и письмо попало мне в руки поздно. Все же шесть стих. я послал им. Ответа пока нету.

Кругом глухо, не знаю, что даже деется на воронежском Парнасе. Литсреда — штука тяжелая, и если что родится в тебе, то только вне ее. Ладно, к черту. Потчую тебя стихами.

(Были присланы — «Пушкин», «О первая библиотека…», «Все без нее: и этот стих…», «Ты пришла, чтоб горестное — прочь…» — М. Ш. )

Всего тебе лучшего. Жму руку.

Будет минута — черкни по морозовскому адресу.

25.II.69».

Прекрасна эта строка в письме: «Ладно, к черту. Потчую тебя стихами».

Стихотворения — одно лучше другого. Боже мой, по взлету его можно было предчувствовать конец. У подлинных поэтов это так часто: взлет таланта перед уходом…

Мать наклонилась, но век не коснулась, Этому, видно, еще не пора. Сердце, ты в час мой воскресный проснулось Нет нам сегодня, нет нам вчера. Есть только свет — упоительно-щедрый, Есть глубиной источаемый свет…

Несколько стихотворений я снова направил в набор, и они потом, позже, вышли в журнале.

После россошанского тубдиспансера Алексею пришлось еще той зимой и весной полежать в другом диспансере, потом — в больнице в Воронеже.

И снова потянуло в Морозовку. Оттуда он и подал весть.

«Здравствуй, Михаил!
А. Прасолов.

31 июля я приехал в Морозовку, где смогу пробыть до 20 августа. А потом съезжу в Воронеж. Весною, в мае, я почувствовал себя скверно, ушел из Терновки, где есть дрянненький диспансер, и в Воронеже лег в больницу, из которой вышел только 28 июля. Теперь снова надо куда-нибудь «втыкаться» в газету. Хотелось бы попасть в район поближе к Воронежу, например, в Рамонь. Но дадут ли что-нибудь в этом отношении в обкоме — не знаю. Неустроенность моя — бич мой.

Вчера день провел в ж.-д. клубе в обществе двух своих давних знакомых — Анны Ивановны и Лилии Ивановны. С последней ты, оказывается, вместе учился в Россоши. Хороший она человек. После праздничной суеты (вчера ведь был День железнодорожника), после концерта и кино мы сидели у нее дома, пили кофе и слушали Штрауса и Паганини. Я отстал от вечернего поезда и не жалел об этом. Лилия Ивановна говорила, что ты был у них в мае проездом, читал стихи. Я ничего вчера не читал, а слушал и смотрел: у них в клубе есть свежие голоса — в основном мужские, а женская половина имеет отличную танцовщицу Любу. Ты, надеюсь, видел ее тоже.

Таковы вчерашние впечатления.

Ты, конечно, получил мое письмо со стихами, посланное мною тебе перед тем, как я уехал зимой из Морозовки. В письме было несколько стихотворений. Как они тебе показались? Из «Нового мира» — мне тогда ответили, что два моих стиха пойдут в двенадцатом или в первом номере журнала, но не было ни в том, ни в другом. В Воронеже в будущем году должна выйти моя книжка «Во имя твое» — вся новая, сорок стихотворений. Москва в плане утвердила, договор оформлен, но деликатнейший Андрей Гаврилович с обворожительной улыбкой мурыжит мою душу вот уже который раз, не выдавая 25 процентов аванса. Вот и существуй в мире — прекрасном и яростном.

Черкни несколько слов: возможно ли опубликовать что-нибудь из ранее присланного или из того, что я могу прислать еще? До 20 августа я бы смог еще получить здесь твое письмо.

Жму руку. Всего доброго.

4 августа.

с. Морозовка.

1969».

Мир воистину тесен. Алексей, оказывается, дружит с Лилей Мордовцевой (Глазко), — я действительно учился с ней в одной школе. Лиля — дочь одного из знаменитых не только в Россоши, а по всей Юго-Восточной железной дороге братьев Мордовцевых, паровозных машинистов, кавалеров ордена Ленина, — долгие годы руководит детским сектором в железнодорожном клубе. К ней привязываются ребятишки чуть не всей станции. Она создала клубы по интересам: «Магистраль» — это профессиональная ориентация, «Подросток» — овладение правовыми знаниями, «Кузнечик» — подготовка веселых вечеров и концертов.

Но самые увлекательные дела — выпуск рукописного журнала «Огонек» и проведение литературных часов на природе, — в степи, в лесу, у реки, посвященные временам года.

Приглашенный однажды для участия в них, Алексей и подружился с Лилей, с Лилией Ивановной.

В дружбе с ней раскрывались богатства души Алексея. Он совершенно естествен с ней, серьезен, шутлив, остроумен, внимателен… Это видно из его писем к Лиле.

Судите сами.

«Спасибо за письмо, за то, что Вы испытали хоть капельку радости от моих скромных (боялся: а вдруг — не совсем скромные!) строк на обороте фото и от очень скромных — тут я был более чем уверен! — подарков? Как Ваше здоровье, как переносите уколы? С песенкой? Ох, лукавите! Наверное, боитесь иглы? Нет, Вы, я верю, смелый человек. Ведь даже на планере в свое время парили над Россошью, а я в те годы, наверное, не раз видел это, задрав голову на крыше дедушкиного сарая или летном поле за автоколонной, и, конечно, не думал, что в 1970 году, 14 марта, вечером буду писать вот это письмо одной из бывших планеристок, которая теперь пришпилена к земле укольной иглой. Ага, уколол Вас! Это за то, что я горел желанием в детстве хоть раз оторваться от земли на планере, на самолете, на воздушном шаре, переделал десятки моделей геликоптеров, планеров, самолетов разных типов — от Пе-3 до ястребка Ла-5, от Ме-109 до Ю-88 и 89 (этих мастерил для мишеней — «сбивал» из арбалета, из самопала, из трофейной немецкой винтовки боевым зарядом, в котором наполовину убавлял пороха). Все было, даже два случая, когда я еле уцелел от брошенной мною гранаты и от немецкой мины, расстрелянной мною же из винтовки на реке Черная Калитва. О времена! Нас солдаты называли «второй фронт» и грозились отодрать за уши за эти проделки. А для нас это была настоящая, полная риска жизнь! У меня до сорок пятого года была трофейная винтовка, шесть лимонок и всякое другое добро. Вот ударился я в воспоминания! Это, наверно, потому, что Вы каждый день с детьми — с такими же, как мы когда-то, мальчуганами, заглядывающими в читаемое Вами письмо. Как летит время!.. Мы уже во сне не летаем… А я летал долго — лет до тридцати шести — во сне. И так легко было просыпаться после парения над землей! Сегодня моя знакомая сказала: «А вообще ты, когда идешь, когда сидишь, все кажется, хочешь из чего-то вырваться и улететь. Не замечал за собой?..» Видно, внутреннее выдается мной на глаза других, когда эти глаза внимательны и понимающи.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Эх, жизнь!..»

Не правда ли, прекрасные воспоминания. А вот что он написал на обороте фотокарточки своей, — он говорит о надписи в начале письма:

Для Лилии Ивановны — Такое бы случись! — Переписал бы заново Стихи свои и жизнь!..

А вот из другого письма — раздумье о книге друга, с которым он работал в молодежной газете в Воронеже:

«О книге Пескова «Путешествие с молодым месяцем» отдельно говорить — не нахожу для себя серьезного смысла. Весь Песков мне понятен с первой книги — «Шаги по росе». Свежо, зримо схвачено, во всем уловлен миг, момент, подан ярко. Но мне лично все это доступно в окружающей меня натуре и в натуре воспринимается мной, что полезней, что ближе, чем в той, даже талантливой подаче, что в книге. Меня больше тянет глубина человеческая и часто — исходящая как бы из натуры, собственной, идущая сквозь натуру, окружающую ее. Песков дальше, глубже не пойдет умышленно — там, в человеческом, — не его сфера. Потому он старается действовать на человека не изнутри его глубины, а извне, действовать именно этим, увиденным им в природе, ибо видеть ему приходится больше, потому что это стало его профессией. Видишь расширение его диапазона в пространстве земли — север, тропики, диковинки, как сувениры из тех мест, — все это проходит через песковскую опытную и чуткую душу и показывается…»

Алексей пишет Лиле обо всем, что можно и хочется сказать другу.

«…Прослушал несколько пластинок — «Хор охотников», первую и четырнадцатую (Лунную) сонаты Бетховена, и захотелось написать письмо Вам. Не знаю, как кого, а меня праздники угнетают, если я в них включаюсь, торжествовать хочется не ради праздника, а ради сделанного, а я в последнее время только и делаю, что пишу в газету…

Я не один. За другим столом сидит человек по имени Рая Андреева и читает Шиллера — скоро летняя сессия, а она — заочница ВГУ. Работает в нашей газете; в апреле мы скрепили свой союз…

Перебирал книги — сколько непрочитанного! Мне к тому же трудно быть исправным читателем: то есть тем, кто в темпе поглощает уйму книг, да и не всегда требуется много — хороших, приятных тебе авторов по пальцам перечтешь. Современных берешь, чтобы знать, как информацию.

Прав Солоухин в своих письмах из Русского музея, приводя слова Экзюпери о том, что возьми песню XV века и поймешь, насколько мы одичали…

Желаю Вам доброго лета, какое только может быть. В Россоши и в Хохле оно похоже — пыль да песок. Вылезть на Дон — рано. Перед окном отцветшие подснежники, которые мы с Раей посадили в холода, в самом начале весны. Зато сирень зазеленела дружно и скоро затенит палисадник…»

Как не благодарить Лилю, Лилию Ивановну за ее человеческую приветливость, с которой она всегда встречала Алексея!.. Приветливость давалась ей не даром. Были и раздоры с мужем и косые взгляды соседей по квартире. Но Лилия Ивановна оставалась человеком. Я был у нее в Россоши. С волнением вспоминала она Алексея, показывала кресло, в котором он любил сидеть, когда слушал музыку, любимые его пластинки с записями Кальмана и Штрауса. Вернувшись в Москву, я через несколько дней получил от нее письмо.

«Прошла бессонная ночь. В памяти ожили все встречи с Алексеем. И я не могу не написать тебе. Я старалась вспомнить, что я сделала доброго для Алексея. Оказывается, ничего.

Просто каждый человек должен иметь место или хотя бы маленький уголочек, куда можно прийти в любое время, посидеть, подумать или расслабиться, послушать музыку и почитать. У Алексея не было такого уголка, и он шел к нам. Садился глубоко в кресло, слушал музыку Кальмана или Бетховена и уходил со своими мыслями далеко-далеко от всех нас.

А когда жизненные невзгоды били его так, что он не мог молчать, Алексей приходил ко мне на работу. Взволнованный, быстро шагал по комнате, громко возмущался, потом садился на диван, говорил короткое «прости» и умолкал. Мне удавалось отвлечь его от мрачных мыслей. Он подходил ко мне, брал в свои ладони мои и говорил: «Спасибо, что ты есть».

Были и радостные встречи. Алексей читал стихи Цветаевой, Ахматовой, Жигулина, Щипачева и др., рассказывал об их жизни, рекомендовал, что прочитать, на что обратить внимание. Все светлое и радостное дарил мне Алексей, а не я ему…»

Читал я письмо Лили и думал: «Да, конечно, с Алешей было интересно. Но чтоб он стал интересен, нужен был тогда в Россоши Лилин оазис понимания…»

И все же — «Неустроенность моя — бич мой…»

«Ах, этот «деликатнейший Андрей Гаврилович с обворожительной улыбкой!» Прочитав Алешино письмо, вспомнил и я его недобрым словом, бывшего директора Центрально-Черноземного книжного издательства. Он допустил, что выбросили из плана изданий ту мою, благословенную Алексеем, уже подписанную редактором книжку, едва я успел вступить на землю Москвы. Дескать, вы живете теперь в столице, там и издавайтесь. Как будто московские издатели меня встретили на Казанском вокзале, подхватили под белы руки и повезли во все свои издательства… Почти десять лет я не мог выпустить эту книжку стихов.

Алексею было намного труднее. У меня была семья, работа, я был здоров. А он… он — совсем другое дело…

На вопрос матери Веры Ивановны — оставаться ли ей одной и жить с помощью сыновей или принять какого-либо старика, чтоб с ним легче было дойти до предельной черты, Алексей вынужден был сказать горькую правду: «Принимайте, мама. На нас не надейтесь…»

В последнюю встречу с ней, в октябре 1986 года, она тихо, почти шепотом говорила, вспоминая Алешу:

— Ох, сынок, сынок, лучше б я за тебя туда легла…

Вытирала слезы.

— Как же хорошо, что водку окоротили. Раньше бы… Раньше бы!..

А жизнь все-таки брала свое. В середине семидесятого года получил я письмо из дому. Моя мама писала:

«…да, в конце июля был у нас Прасолов. Работает где-то под Воронежем… теперь он женился, взял молодую. Учится в институте. Ждет новое наследство…»

Передо мной — последнее мне письмо от Алексея. Я был составителем сборника «Дня поэзии России» в 1970 году. Разговаривая с руководителем Воронежской писательской организации, я просил передать Алексею, чтоб он присылал стихи.

«Здравствуй, Михаил!
А. Прасолов.

Посылаю в «День поэзии» стихи. Подсказал Гордейчев В., с которым говорил ты.

«Рассвет» прямо горячее. 31 декабря еду в санаторий для легочников — был на обследовании, советуют. Устал жутко.

А. Т. Т. над одним стихотв. — А. Твардовскому… Слышал — рак легких… Миша, ты понимаешь, что это для всей русской поэзии XX века!

Это стихотворение и другое — «И все как будто кончено — прощай…» Он сам отобрал в январе 1970 года для «Нового мира», но это было перед его уходом.

Будь здоров. Выбери сущее. Все мне дорого, что посылаю, — и «Рассвет», и «Огнище». Что только можно — сделай.

Храни тебя Поэзия, а ты — ее.

21 декабря 1970 г.

Ворон. обл., Хохол,

редакция газеты «За коммун. труд».

«Храни тебя Поэзия, а ты — ее». В этой фразе мне слышалось последнее прощанье…

Алексей прислал хорошие стихи. Но в сборник брали только опубликованные вещи. У Алексея были новые, еще не видевшие света. А опубликовать их до выхода сборника при наших темпах публикаций почти невозможно. Как ни уговаривал я редактора сделать исключение — тщетно.

Теперь, когда он ушел, у него много друзей. Одни его открывали, другие — открывают. Земляки доказывают, что Алексей при жизни «не был обделен успехом и вниманием…».

Один критик в недоумении пишет, что некоторые

«…делают заключение, что Воронежа в жизни Прасолова почти не было.

Нет, он был и он есть! — восклицает критик. — И это имеет отношение к сердцевине его таланта, к той земле и к тому небу, которые живут в поэзии Прасолова. Еще большее отношение это имеет к психологии творчества, к тончайшему механизму обнаружения в человеке художника, ко всему, с чем мы сталкиваемся едва ли не каждый день. И хорошо, если мы оказываемся достаточно чуткими и готовыми к встрече с большим талантом».

О эти всеобъемлющие тирады!.. Да, в жизни и поэзии Алексея Прасолова есть и родная земля, и родное небо, они — его колыбель, земля и небо. А мы? Мы-то все-таки были ли чуткими? И чутки ли мы сегодня к таким людям, как Прасолов?..

В письмах Алексея Прасолова достаточно красноречиво звучат и «чуткость», и «внимательность», и «деликатность с обворожительной улыбкой…».

Невозможно без боли читать его письма к жене Раисе Васильевне Андреевой.

«Есть же единая для меня сила, которая дает отпор одиночеству среди людей и людям — среди безлюдья! Эта сила не дает в себе убежища загнанному сердцу — она защищает мое сердце, не прикрывая, а обнажая его до предела — обнажая перед теми двумя силами — людьми и безлюдьем… Самое действенное, что мне дано, — поэзия… Я страшно не на своем месте — я не возле тебя…»

«Когда я приехал домой, в печке еще тлел уголь — сутки без меня!..»

«Я не скопидом — увы! — бог отнял у меня даже чувство сохранения моего — стихов, писем, дневников, с а м о й  с в о е й  ж и з н и (разрядка моя. — М. Ш. ). Быть может, я поэтому только и живу — хотя бы так…»

«Только бросил тебе письмо, как тут же, придя с выходного, нашел в столе твое — второе, большое, то, что я ждал. Спасибо, что ты — такая…»

«Возле елки стоит темно-коричневый рижский чемодан, в котором спортивный костюм, белье, книги, бумага и конверты — то, с чем я еду в санаторий. Почему-то не хочется уходить из дома — столько одиноких ночей, дум передумано — и все это оставь, поезжай снова туда, где есть суета, есть люди — и нет людей… как надоело мне кочевать! 31-го не поеду — новогоднюю ночь проведу дома один — чтобы будущий год был более оседлым…»

«Я давно не младенец, но по-младенчески имею неиспорченное зрение на мир — вот мое спасение — моя Муза зрячая… личное и гражданственное — родня во мне и обретает свой голос все крепче и крепче…»

«Получил ответ от Стукалина… Ответ в двух словах не передашь — это ответ на все, что мною уже сделано в жизни. Я наконец понят как поэт — до глубины. Теперь иду второй волной (первая поднялась во мне семь лет назад — и я нашел себя)… 22.II.71 г.».

Вот она — радость, что его понимают. За год до кончины!..

«С семи утра бегал по горам, по колено в снегу, читал на ветру главы «Владыки». Был легким и не задыхался от бега, декламации и ветра. Там т-а-а-кой режет, но я был на высоте. Здорово!»

Это же «Ай да Пушкин!..» Но с Пушкиным рядом была няня. А с Алексеем?..

«Я перед отъездом на литературную пятницу, на рассвете дописал Дом Беды…

Пятница по людям была немногочисленной, объявление в «Коммуне» дали в самую пятницу (меня назвали А. Праслов!), но пришли главные в Воронеже. Господи, как все обнажилось в этих страшно разных, — болезненно-самолюбивых, тщеславных, искренних, — людях! Как они кидались в отзывах не на мои стихи, а друг на друга, как выражали себя — и высказывали единое: я взорвал самого себя — вчерашнего, который уже сковывал меня, я вынес свою стихию — живой! Кое-что назвали непривычным словом — антологичное.

Когда я еще прочел последнюю сцену из трагедии, старый писатель сказал:

— От этого холодновато внутри…

Как бы там ни было, я ушел, каким пришел, — самим собой. Хотелось дела…

А во мне — трагедия: хожу и разговариваю нутром — и умышленно не пишу. Придет тот час».

Вот и разговор с товарищами о своем творчестве. Сколько же здесь грусти… И за себя (А. Праслов!), и за коллег… И надобны немалые силы, чтобы остаться самим собой.

Последнее его письмо в правление Союза писателей РСФСР. Вернее, не письмо, а заявление.

«Обстоятельства вынудили меня обратиться к Вам с этим заявлением. А обстоятельства таковы. Я числюсь в составе Воронежской писательской организации со дня приема меня в члены Союза писателей — с мая 1967 года. Я поэт, имею три сборника стихов, изданных в Москве и в Воронеже, работаю над новой книгой «Во имя твое», которая должна выйти в этом году. Для творчества мне остается очень мало времени — ведь я работаю литсотрудником отдела партийной жизни районной газеты, которая требует полной отдачи рабочего дня и тебя самого. Зато я всегда среди тех, кто кормит страну, — среди колхозников в поле, на фермах. Работа в газете у меня на первом месте, литературное творчество — на втором. Ладно уж, ночь зато моя.
А. Прасолов.

Но и ночью негде работать: я с женой живу на частной квартире. Здесь, в районе, надеяться на квартиру мне не приходится — в перспективе пока ничего нет. Скоро у нас будет ребенок, жить в таких условиях и писать невозможно.

В Воронежской писательской организации лежит уже не первое мое заявление о квартире. Не первый раз я слышу посулы. И только. Ничего конкретного нет. Район, где я работаю, в часе езды автобусом от Воронежа, бывать в литературной среде я могу редко — от случая к случаю. Да и что там делать? Ведь меня по привычке не приглашают даже на обсуждение журнала «Подъем», не включают в состав бригад, организуемых бюро пропаганды художественной литературы. Я уж здесь сам организовал два литературных вечера — в Доме культуры, в школе. Все это самостоятельность. Прошел очередной съезд писателей. С материалами съезда нас ознакомила «Лит. газета». В отделении Союза писателей, когда я спросил делегатов, никто не сказал ни слова о съезде, о впечатлениях, о сущем, ради чего делегаты ездили.

Л. Соболев на съезде сказал об участии — самом активном — писателя в газете. Да, пусть я в районной, пусть мой очерк о вывозке навоза, о привесах и тех, кто их добивается, но это — жизнь, которая возмещает недостаток, а вернее — полное отсутствие литературной жизни, которой хочется, которая в конце концов необходима писателю. Моя вынужденная отрешенность, отграниченность от организации не может больше рассматриваться как временное явление. Я должен писать, у меня есть чем и о чем писать, но где — даже этот вопрос стал уже многолетней неразрешимой проблемой. В одиночку я ее в моих условиях не могу решить, писательская организация для меня — поневоле — формальное понятие.

Извините за беспокойство. Но вопрос о своем положении писателя я считаю требующим решения и помощи в этом решении.

5 июня 1970.

Мой адрес:

Воронежская область, Хохол, редакция газеты «За коммунистический труд».

И книга «Во имя твое» в семидесятом не выйдет…

Да, уважаемый критик, «Воронеж в жизни Прасолова был…». Бесконечные поездки и переезды Алексея Прасолова иногда мне кажутся не только поиском самого себя, но и поиском людей, поиском сочувствия, поиском понимания.

«Я всегда среди тех, кто кормит страну…» Это Алексеем сказано не слова ради. Он произошел от этих людей, жил среди них, писал для них — и как поэт, и как журналист-газетчик. Несколько лет назад в воронежском журнале «Подъем» появилась интересная статья А. Свиридова «Алексей Прасолов — журналист».

С Прасоловым А. Свиридов познакомился в хохольской районной газете, где Алексей работал последние два года перед уходом на профессиональное положение писателя. Наблюдая Алексея изо дня в день, А. Свиридов пришел к выводу, что Прасолов был журналистом незаурядным. Ему под силу была работа в любом газетном жанре. Он был неутомим, оперативен, смел. За время своей работы только в хохольской газете Алексей Прасолов опубликовал более ста очерков, зарисовок, репортажей и передовых статей. А всего за двадцать лет работы в журналистике Алексей Прасолов опубликовал более двух тысяч очерков, репортажей, корреспонденции, критических статей.

«Хорошее, полезное дело сделали бы журналисты, работавшие вместе с поэтом, если б собрали, «вытащили» на свет все его газетные материалы, отобрали лучшие, проанализировали и познакомили с ними читателей», —

пишет А. Свиридов, и с ним нельзя не согласиться. Часть публицистики Алексея Прасолова должна войти в его будущие однотомники.

«Особым направлением в творчестве А. Прасолова, — пишет А. Свиридов, — следует назвать его боевые критические выступления».

Острые критические статьи Алексей всегда подписывал своей фамилией. Как газетчик в прошлом, я его хорошо понимаю. Это и чувство ответственности, и чувство гордости за свою работу. За материалы под своей фамилией Алексей Прасолов имел право не краснеть. Даже простое перечисление заголовков критических выступлений А. Прасолова о многом может сказать: «Папка под спудом», «Хорошим планам да еще бы действенность», «Красны дни, да считаны», «Горькие выводы», «Обещаниям уже не верят», «Наказание и совесть» и т. п.

Алексей Прасолов не раз поднимал нравственные проблемы: об отношении человека к своему делу, к родной земле. Читаем его статью «Кривой след»:

«На этом участке гектаров пятьдесят. Председатель и секретарь парткома спокойны: пять агрегатов к утру допашут. Казалось бы, все. Но жизнь не принимает всех наших «авось», «казалось бы» и прочих шаблонных словечек. Проходим еще раз по полю. Что такое? След от одного агрегата — ровная борозда, след от другого — что-то корявое, кривое, дико вывернутое наружу. Не пахота, а кощунство над землею».

Кто же виноват? Алексей Прасолов называет его.

«Стоял перед нами человек с немалым трудовым стажем. Был в руководителях. Сместили. Теперь Полухин пашет напропалую — лемеха горят! И ложится корявая, издевательская борозда этого пахаря рядом с чужой ему — ровной бороздой, которая и должна скрасить, затушевать эту злую полухинскую борозду.

А ее все равно видно».

Видно и кривую отношения к поэту и журналисту Алексею Прасолову в родном городе — из его же заявления.

Послав заявление в правление Союза писателей РСФСР, Алексей позвонил мне. Таким взволнованным я его никогда не чувствовал. Дождавшись заявления, я пошел с ним к секретарям правления, к председателю — Леониду Сергеевичу Соболеву.

Было послано письмо Л. С. Соболева областному руководству. Были звонки и в Воронежский обком партии, и в отделение Союза писателей.

Ходатайство правления вело к успеху дела.

Алексей снова позвонил мне. В трубке слышалось тяжелое его дыхание.

— Знаешь, я даже как-то и радости не испытываю. Но она придет, радость… Рая скоро разрешится… В конце года ждем наследство…

Помолчал и добавил, мне почудилось — улыбаясь:

— Если будет сын, назову твоим именем…

Я сказал ему «спасибо, Алеша» и никак не мог предположить, что близко… близко к исполнению его собственное предсказание.

Я умру на рассвете, В предназначенный час. Что ж, одним на планете Станет меньше средь вас… Окруженье все туже, Но, душа, не страшись: Смерть живая — не ужас, Ужас — мертвая жизнь.

Да, наверно, никто не предполагал… А думал ли он сам о петле?.. Видимо, да. Отсюда — «предназначенный час…» Позже я слышал, что ему предстояла серьезная операция в связи с болезнью легких.

В конце концов квартиру Алексей получил. Но я знал терпеливость его к своим нуждам. Она была ровно такой, какой было его нетерпение помочь в нуждах другим людям.

Сквозят и даль и высота, И мысль совсем не странная, Что шорох палого листа Отдастся в мироздании. В осеннем поле и в лесу, С лучом янтарным шествуя, Я к людям утро донесу Прозрачным и торжественным.

Люди, которые не слышали этого его желания, не слышали его простых житейских нужд, не отзывались на них, — вряд ли они думали об утре земляков своих, о судьбе своих сограждан.

Алексей Прасолов обрел квартиру. У него родился сын. И я позже узнаю, что он назвал его Михаилом. Он жаждал еще многое-многое написать. И тем больнее была весть о его уходе…

Вспоминая Алексея, перечитывая стихи его и письма, невольно думаю об одном совпадении. Из воронежских степей пришел в поэзию Алексей Кольцов — сын прасола. А сто лет спустя из тех же воронежских степей приходит в поэзию Алексей Прасолов. Самое большое событие в жизни Алексея Кольцова, оставшееся в истории, была встреча со своим великим современником Александром Пушкиным. И самое большое событие в жизни Алексея Прасолова, освещающее путь поэта, была встреча с великим нашим современником Александром Твардовским.

Есть в этом совпадении какая-то закономерность.

6 декабря 1986 года. Россошанское педагогическое училище отмечало свое шестидесятилетие. К этому дню было приурочено и открытие мемориальной доски памяти Алексея Прасолова. Хлопотали о ней давно. Училище было — за доску. Некоторые же товарищи сомневались: как же — Алексей покончил с собой… Но ведь так же ушли, напоминал я в горячих разговорах, и Есенин, и Маяковский, и Фадеев, наконец… А Лафарги?.. Есть в человеческом бытии обстоятельства, когда человек вправе распорядиться своей жизнью…

И вот памятный зимний день. Пасмурно с утра. Но солнце пробивается сквозь тучи и к началу митинга день уже кажется весенним. На площади перед училищем собралось много народу — учащиеся, преподаватели, жители города. Поговаривали, что приедет на митинг мать Алексея. Как она доберется из Морозовки? Каково ей будет слушать речи об Алеше, выдержит ли?..

Вера Ивановна не решилась приехать. Далеко в ее годы. Да и людям, как она сказала, лишняя забота.

Объявляют о решении горисполкома. Сдергиваю полотнище, которым была закрыта доска. На мраморе надпись: «Здесь в здании педагогического училища с 1947 г. по 1951 г. учился советский поэт Алексей Тимофеевич Прасолов. 1930—1972 гг.». Это ведь слова о том парнишке из села Морозовки, которого я впервые увидел здесь в сентябре сорок седьмого…

День 6 декабря останется светлым днем в истории культуры родного города, в истории нашей поэзии. Сегодняшняя, уже большая, популярность Алексея Прасолова — это только начало его нешумной славы.

Я счастлив, что судьба подарила мне многолетнюю дружбу с ним, счастлив, что в тот день был в Россоши…

Слушая выступающих, я мысленно видел Веру Ивановну, видел во дворе, где некогда бегал маленький Алеша… Низкий поклон ей за такого сына! Низкий поклон ей за все, за все, что пережило и переживает сейчас ее материнское сердце!.. Пусть утешит боль ее, пусть приносит ей радость мысль о том, что книги ее сына читают тысячи людей. Он нужен людям…

Приходит на память то, что сказал он однажды в письме: «Ищу выход. Будем жить».

Выход для себя как человека он нашел скорбный. Для него живая смерть не была ужасом. Ужасом была — мертвая жизнь.

1986

 

ЭХО ТИХОГО СЛОВА

(об И. Борисове)

Когда в редакции журнала меня попросили написать рецензию на книгу стихотворений «Эхо тишины» Исаака Борисова, я отказывался: я не знал ее автора как поэта. Взглянув на портрет, я вспомнил, что раза два-три видел на писательских собраниях этого седого человека с тяжеловатым взглядом. Не торопясь он проходил по залу, сосредоточенно оглядывал присутствующих…

Я стал перелистывать книгу. Вроде стихи как стихи. Но вот где-то в глубине сборника читаю:

Мой голос — он не громыхал, как медь… Быть может,                   люди,                           я не понят вами? Когда-нибудь и вы, устав греметь, Начнете клясться тихими словами.

И сразу я подумал: «Да, да. Это сказал тот, седой сосредоточенный человек». И сразу по-иному зазвучали для меня только что прочитанные и показавшиеся мне обычными стихотворения. Я почувствовал поэта.

Потом, кроме книги лирики «Эхо тишины», я прочитал однотомник Исаака Борисова «Триста признаний в любви».

Во вступительной статье к однотомнику Василий Росляков писал:

«…есть в горах гранитные скалы, из которых день и ночь по каплям сочится вода. Какая мощь выдавливает из гранита эти капли? Она, эта мощь, скрыта от глаз, но она есть, и о ней можно догадываться. Она удивительна своей глубинной емкостью. Когда глядишь на горный поток, можно думать об одних поэтах, когда смотришь на пробивающийся сквозь скалу родник, вспоминаешь стихи Исаака Борисова. Он предпочитает быть незаметным для поверхностного взгляда, неслышным для поверхностного уха, его смущает всякая поза».

Сравнение лирики Исаака Борисова с пробивающейся сквозь камень влагой очень точно. Но, признавая это, невольно думаешь: черт возьми, а мы все-таки чаще-то останавливаемся у шумящих потоков, привлекает внешняя красота. А утолить жажду предпочитаем из родника — в шумливом потоке частенько не та вода, не та чистота…

Свежесть и своеобразие поэзии Исаака Борисова, которая сравнительно недавно звучала лишь на родном его еврейском языке, хорошо почувствовали переводчики на русский.

Обычно в переводах виден прежде всего переводчик. И если переводчики разные, то и поэт предстает перед читателем в нескольких лицах — лицах своих переводчиков. И право же, в такой многоликости виноваты не всегда только переводчики!.. Но в книге Исаака Борисова, несмотря на то, что переводили ее совершенно не похожие друг на друга поэты, виден лишь один человек — автор. Несомненно, это произошло благодаря его таланту.

«Эхо тишины» в какой-то степени книга избранных произведений. В нее, кроме лирики последних лет, включены и ранние, еще предвоенные стихотворения, написанные «в шестнадцать мальчишеских лет», и стихотворения из фронтового блокнота. Это хорошо. Во-первых, это часть биографии представителя того поколения молодых людей, которые в июньские дни 1941-го уходили на фронты Великой Отечественной. Их вернулось немного, они последнее время отмечают свои пятидесятилетние юбилеи, а головы их давно побелели… Во-вторых, ранние стихи позволяют яснее понять творческое развитие поэта.

Первые стихотворения, мне кажется, написаны под влиянием еврейских народных песен, а также предвоенной песенной поэзии. Позже на творчестве Исаака Борисова сказалось сильное и благотворное влияние традиций русской классики и прежде всего — тютчевских традиций.

Непреходящую роль в жизни поэта сыграла война. Приближение ее он чувствовал мальчишеским сердцем — когда писал песню о «платочке аленьком», в котором ему виделось «полымя знамени», поднимающее на бой даже убитых.

Приметы войны, однако, в стихотворениях весьма общи. Поэт и в начале войны понимал, что пока «подлинной песни не найдено», но жестокие будни 1941 года уже врывались в строки.

Не по приметным звездам небосвода — Свой путь искали мы руками по земле, Колени в кровь разбив о пни в кромешной мгле, Так бьются льдины в пору ледохода. Ни мужество, ни воля не иссякли. Вам камни и трава расскажут — верьте им! Мы путь назад найдем по памяткам своим — В залог мы оставляли крови капли.

Жестокие будни войны заставили увидеть, как «мать вышла со мною проститься, мгновенно состарясь», услышать, как «весь мир полон утренним многоязычьем — серьезностью пчел, легкомыслием птичьим…»; услышать в себе заветное желание «встать со жнецами», «ладонью почувствовать тяжесть колосьев…».

Истинно человеческое оставалось и на войне человеческим. Испытания лишь укрепляли его.

Есть у Борисова стихотворение «Мой друг», мужественно рассказывающее о солдате, который —

Когда в поля зеленой ржи Звала команда нас, Когда врезаться телом в грунт Повелевал приказ, — Мой друг сплетения корней, Разметанных огнем, Своим дыханьем согревал И влажных щек теплом. Когда валились спать в росу На травах и цветах, Когда в ногах лежала смерть. А битва — в головах, — Мой друг никак не мог уснуть, Все думая: о чем Здесь ветер с ветром говорит, Былинка с колоском? И там, где места — в аккурат Убитому лежать, Он мог всю ширь и даль земли К груди своей прижать.

Сердечное чувствование всего живого, вдумчивая жажда жизни вызвали у поэта в окопах великой войны образ тишины, проходящей теперь через всю его поэзию. Той тишины, в которой можно ощутить самого себя, в которой встает перед глазами прошлое — а оно тебе так необходимо! Тишины, в которой постигаешь природу и любовь; тишины, в которой мучительно думаешь об ответственности каторжного и благословенного дела творчества, о родной и любимой земле своей.

Такая тишина становится символом всего доброго, и на это доброе откликается душа читателя.

Ты эхо слушаешь самозабвенно, Когда растает голос твой вдали, И дрогнет даль, нарушив сон земли, И каждый звук вернет тебе мгновенно. Ты весел — даль весельем отвечает, Рыдает, услыхав печаль твою, И посылает эхо, как судью, Что ни одной ошибки не прощает.

Для рождения отклика тоже нужна тишина. Поэзия Исаака Борисова не предназначена для эстрадного чтения. С ней на эстраде будет трудно. Нет, стихотворения его — глубокие по мысли и чувствам миниатюры — надо читать в тишине, один на один с собой. И тогда произойдет то, что происходит при встрече с поэзией — начинаешь глубже понимать себя, существо своей жизни.

А дальше что?.. А что же дале?.. В полунощном бессонном дне Года светильниками встали Вдоль жизни, по ее длине…

А что же дале?..

А дале…

Нет на маститость и намека, Не столь перо еще остро… Есть жажда все успеть до срока И оплатить добром добро.

Прожитые годы-светильники освещают завтрашний день. Поэт идет в него, как мы видим, с доброй и ясной целью.

Глагол настоящего времени в последнем предложении теперь надо сменить на глагол прошедшего.

Поэт шел…

Он умер внезапно. И не от старости — ему не исполнилось и пятидесяти, а от старых ран, как сказал другой поэт. Умер, так и не утолив жажду «все успеть до срока», но сполна оплатив добром добро.

1973

 

О ЮРИИ ГОНЧАРОВЕ

Уж так повелось, что имя художника, музыканта, ученого — любого человека, добро живущего или жившего на земле, навсегда связывается с местом его рождения, его интересов, забот и долгих трудов. Родные места, как правило, остаются на полотнах, на страницах книг, в музыке.

Писатель Юрий Гончаров родился и живет в Воронеже — городе, глубоко вошедшем в его судьбу, в его писательскую работу. Если вы пройдете с ним по Воронежу, вы почувствуете волнение сторожила, когда он будет рассказывать о знаменитых народных поэтах нашего степного края Кольцове и Никитине, когда он вам покажет чудом сохранившийся дом, который был колыбелью Ивана Бунина; на дорогах воронежского Придонья вспомнит Александра Эртеля, которого так высоко ценил Лев Толстой, поведает о своих раздумьях над книгами Андрея Платонова, о пребывании в Воронеже царя Петра накануне Азовского похода. Вы узнаете из уст Юрия Гончарова негаснущие подробности сражений под Воронежем в огненное лето сорок второго… Вам будет названо множество людей — старых революционеров, к которым принадлежал и его отец, студентов, заводских рабочих, деревенских тружеников. Своим простым и величественным обликом на них — именно на них! — походят герои гончаровских рассказов и повестей.

Юрий Гончаров принадлежит к поколению тех юношей, которые в трагическом сорок первом с выпускных школьных вечеров уходили на фронты Великой Отечественной, на сооружение заградительных линий перед нашествием фашистских полчищ, на уборку урожая, к заиндевелым станкам эвакуированных на Урал военных заводов.

И так уж устроено сердце художника — все пережитое, все выстраданное и осмысленное оборачивается произведениями искусства и литературы, не оставляющими читателя и зрителя равнодушными.

Юрий Гончаров пришел в литературу не развлекать читателя. Его книги — не чтиво на сон грядущий.

Что это так — легко убедиться, читая любую вещь писателя.

Вот повесть «Сто холодных ночей»… Она переносит нас в далекую и еще такую близкую военную пору. Она сразу захватывает, берет за сердце. Герой ее Леня Гаврилов — чистейший и честнейший юноша — один из поколения ребят 1923 года рождения, которых теперь можно пересчитать по пальцам, — так мало их пришло с войны… Леня тоже рвется на фронт, но из-за болезни глаз его не берут в армию. Ему выпадает на долю эвакуироваться с больным отцом и матерью из родного Воронежа, к которому подкатываются немецкие войска. Ему выпадает на долю житье в эвакуации, в далеком холодном и голодном уральском городке; ему до призыва, наконец-таки, в армию суждено пережить смерть отца…

Обо всем этом он рассказывает сам. Рассказывает с волнующей искренностью, с подкупающей достоверностью каждой детали. Прочитав повесть, читатель, особенно молодой, думается, яснее и глубже поймет — почему добровольно уходили на фронты Великой Отечественной ребята того поколения, почему они вышли победителями в страшной войне.

Прочитайте страницы о лекции преподавателя Г. И. Куликова.

«…сейчас откроется дверь, войдет Григорий Иванович.

Его предмет — древняя русская литература. «Слово о полку Игореве», «Задонщина», «Плач о разорении рязанской земли»…

«Слово» было у нас и в школе. От него осталось впечатление томительной скуки, чего-то малопонятного, безнадежно архаичного, ничем и никак не затрагивающего. Текст ломал нам язык, он звучал тарабарщиной, его надо было переводить, как иностранный, чтобы уразуметь смысл. Потом эта манера преподавания нашей Щуки: «Найдите, какие эпитеты выбрал автор для характеристики решимости князя Игоря победить половцев… Какие выражения свидетельствуют о верности и любви Ярославны к своему мужу? Какие мысли выразил автор в том месте, где он говорит…»

Но здесь с нами Григорий Иванович. И все — как впервые, как узнаваемое заново.

…Теперь я захвачен чудом, наглядным, таинственным чудом, производимым словом. Давнее, отшумевшее, рассыпавшееся прахом, сгинувшее без следа, оставшееся только в слове, самом невещественном из материалов, оказывается, не подвластно времени. И через восемь веков живет оно во всей своей яви, во всей своей зримости, во всей силе страстей, борений, горестей и бед. Нет, не ушла эта жизнь напрочь, не покинула потомков навсегда, — сквозь толщу времени, сквозь пласты столетий тянется связь!

Она даже в том — и это как-то по-особому меня волнует, — что именно на Воронеже, не в городе, его тогда еще не было, а на реке, на ее лесистых берегах, мне знакомых, встретились рязанские князья и послы надвинувшейся из Азии татарской рати, пришедшие объявить рязанцам, чтоб они покорились и платили дань, иначе они будут погублены огнем и мечом, а все их пределы — опустошены.

Это было на моей реке, и это предстает мне так зримо, как будто я был всему этому свидетель… Представляю, каким огнем зажглись их глаза (русичей-предков. — М. Ш. ), сколь велико было их гордое негодование на дерзость неведомых пришельцев… все человеческое и тогда уже было с ними, все чувства, понятия: они знали, что такое честь, родина, долг перед нею, слава и бесславие, позор в глазах потомков. И — ах! как же великолепно, как мужественно и как гордо ответили они татарам! «Лучше головы своим сложим, нежели срам земле своей понесем. Все ваше будет — только когда нас не станет!»

За дверью осторожное, нащупывающее постукивание палки, раз-другой она ударяется в дверь; входит Григорий Иванович Куликов…»

Хочется возвращаться и возвращаться к лекции Куликова! Ее невозможно читать без волнения.

Сначала перед вами — просто обыкновенный слепой человек. Несколько абзацев — и вы уже сидите в студенческой аудитории и вместе с Леней Гавриловым, вместе с его друзьями видите в Куликове «живую частицу тех древних времен», он уже не преподаватель, а древний певец во стане своих потомков, и его палка кажется посохом…

Усталый от вдохновения, «Григорий Иванович опускает голову. В аудитории тихо, и в здании тихо, и слышно, как где-то вдали катится протяжный, гремучий гул, гремят по рельсам спешащие на запад поезда.

Туда, где тоже — «токмо дым и пепел…»

Как и рассказчика, вас «совсем как боль пронизывает вдруг чувство родины — чувство сомкнувшегося времени и расстояния, чего-то огромного, и бесконечного и неохватно протянувшегося, но единого и нерасторжимого, что нельзя разорвать, разделить на части, что может существовать только единым целым и что есть моя подлинная родина, Россия, чье извечное и ушедшее было название волею самой жизни вновь воскрешено в языке…»

И когда в конце книги Леня Гаврилов лежит в окопе на Курской дуге перед надвигающимся на него немецким «тигром», вы вместе с Леней сжимаете в руках противотанковое ружье. Танк все ближе. Вот он постепенно открывается, становится доступным ружью. И вы выдыхаете:

«Пора!»

«Все ваше будет — только когда нас не будет!»

Захватить нашу землю можно, лишь уничтожив народ наш. Но народ не уничтожишь. Народ бессмертен.

Эта мысль живет в вас на протяжении всего чтения повести, укрепляется в сердце. Читаете ли вы сцены жизни в прифронтовом Воронеже или сцены эвакуации, сцену похорон отца или раздумья рассказчика, — все живо встает перед глазами, все современно.

«Дезертир» — смелая для своего времени повесть (написана в 1961 году). Не каждому писателю под силу взяться за тему дезертирства. Юрий Гончаров достигает здесь большого мастерства в раскрытии психологии человека, увернувшегося от исполнения своего долга. Вся повесть написана беспощадно точно, оставляет очень сильное впечатление. Особенно удачен в ней, так сказать, метод контраста: отъезд на войну людей, верных долгу, — и бегство Игната; добрые борозды на родной земле Мешкова, родича Игната, вернувшегося с войны, — и бесследное существование Игната; буйное обновление природы — и смерть в эту пору ненужного человека…

Дезертирство — уход в небытие — вот суть повести. Неумолимая суть.

Одно из лучших, на мой взгляд, произведений в нашей литературе о Великой Отечественной войне, — это повесть «Неудача» («Теперь — безымянные»).

К этой повести писатель шел через «Дезертира». Он знал, что ему предстоит, и как бы набирался силы на главную работу.

Повесть сделана по всем законам трагедии. У нас не много книг, в которых бы брались в основу повествования эпизоды собственного «разгрома». Чаще исследуются удачные сражения. Юрий Гончаров взялся за самое трудное — показать характер родного народа, его силу в поражении. Как чуткому и бесстрашному художнику, ото ему в высшей степени удалось.

Потрясает финал повести. Наступление, которое должно было освободить город, не состоялось, «…дивизия израсходована зря». Что случится, ясно было до его начала. А теперь — «произошла неудача, противник оказался сильнее…» И вот — «…предстояло доложить Ставке — потребности в новых людских пополнениях, боематериалах, транспортных средствах». То есть о том, что надо было мужественно требовать перед наступлением, временно отодвинув срок его.

«Битва… затихла — обессиленно, утомленно, на широкой дуге фронта, огибающей город, все молчало. И только из догорающего здания больницы по временам еще доносились одиночные хлопки выстрелов, короткое карканье пулемета, тревожа ночную тишину. Кто-то там был еще жив, еще воевал, отстреливался, не хотел сдаваться…»

Да, «все ваше будет — только когда нас не будет!»

Повесть написана на основе действительного эпизода, который произошел под Воронежем. Однажды Юрий Гончаров повез меня в район старой областной больницы. Это была волнующая поездка. Он показывал мне линию фронта, места самых жестоких боев… Все рассказывал так, будто сам участвовал в этих боях. Готовясь к работе над повестью, он все здесь обошел и облазил, как говорится, лично во всем удостоверился. Отсюда и убедительность его повествования.

Широко известны повести Юрия Гончарова «Нужный человек», «В сорок первом», «Целую ваши руки», рассказы «Порог», «Часовых дел мастер», «Далеко от Родины», «Хлеб наш насущный»… «Неудача» («Теперь — безымянные») и тогда же, в начале 60-х, написанная повесть «Сын» — вершинные произведения писателя.

Юрий Гончаров с трепетным уважением относится к отечественной литературе и ее истории, к их подвижникам, к их добросовестным служителям. Не случайно им написаны книга о предках Бунина, воспоминания о Паустовском.

Научное исследование «Предки Бунина» содержит целый ряд неизвестных доселе фактов. Считалось, например (и Бунин так считал), что предки его — выходцы из Литвы. На самом же деле они — уроженцы центральной России, коренные русские люди. Это документально доказано в книге.

Могут задать вопрос — к чему все это? Не кичливость ли это у Бунина?

На них отвечает автор. Во-первых, родословная Бунина мало исследована, сам Бунин имел довольно смутное представление о ней. А во-вторых,

«…право, не такой уж грех и грех ли вообще — помнить о своих предках и испытывать к ним уважение, особое чувство от родственной связи с ними, если среди них такие отмеченные талантом и всероссийской славой личности, как поэтесса А. П. Бунина, поэт Жуковский, всемирно известный ученый Петр Петрович Семенов-Тянь-Шанский… если еще в XV столетии началась служба Буниных российскому государству, служба… знавшая и ратные поля, и кровавые раны, и смерти в жестоких схватках с иноземными завоевателями, угрожавшими русской земле…»

Юрий Гончаров показывает предков И. А. Бунина на широком историческом фоне и тем самым заставляет глубже задуматься над историей родной земли, родного края, глубже понять истоки творчества одного из крупнейших писателей России.

Общеизвестно признание К. Г. Паустовского о любви к Мещере, но не все, даже его почитатели, знают, что Константин Георгиевич любил черноземный край, время от времени наезжал туда и подолгу жил там, путешествовал по лесам Воронежского заповедника и по селам Черноземья, рыбачил на тихой речке Усманке; что у него осталось на Воронежщине много друзей среди колхозников, среди деревенских мальчишек, с которыми он часто беседовал; что впечатления писателя вошли в его произведения.

И хорошо, что во время пребывания К. Г. Паустовского на Воронежщине был рядом с ним, сопровождал его во многих поездках Юрий Гончаров. Хорошо и то, что он, вопреки отрицательному мнению Паустовского о записных книжках, не расставался, видно, с ними, — мы теперь можем читать волнующие страницы из жизни писателя.

К. Г. Паустовский создал целую галерею литературных портретов художников, писателей, певцов, музыкантов. Как бы в ответ на эту большую работу, Юрий Гончаров создал портрет самого К. Г. Паустовского, доброжелательного и принципиального, человека большой культуры.

Портрет складывается естественно, по мере чтения всего повествования. Вместе с автором видишь писателя впервые, жадно вглядываешься в его лицо, удивляешься, что он не такой, каким ты его представлял, читая его книги; навсегда запоминаешь его руки — руки неутомимого трудолюба. Вместе с автором радуешься простоте и мечтательности его, все большей откровенности в разговорах; радуешься тому, что ты теперь лучше узнал его и он стал тебе ближе и необходимее. И как бьет по сердцу непоправимое — траурная рамка вокруг родного лица, ощущение трагедийности естественного, ритуальные цветы у гроба!..

Юрий Гончаров благоговеет перед Львом Толстым. Заветы гения русской культуры для него — мерило отношения к своему писательскому труду и поведению, к труду и поведению товарищей по перу. В нем живет чувство гордости за тех сверстников, которые изведали горечь военных лет, прошли от Сталинграда и Курской дуги до Берлина и Праги, а затем создали честные книги о самой страшной в человеческой истории войне и высоким словом правды служат миру.

Когда-то Юрий Гончаров мечтал закончить Воронежский лесной институт и заботиться о родных лесах, обретя в этом доброе служение земле. Мечтам не суждено было сбыться, помешала война. Но любовь к природе, ко всему живому он пронес и сквозь холодные ночи эвакуации, и сквозь жестокие бои на подступах к Днепру, где был тяжело ранен, и сквозь голодные послевоенные годы.

Суровое время отразилось на характере писателя. Он непросто сходится с людьми. Он не толкается по редакциям столичных журналов и потому до сих пор чаще всего печатается в воронежском «Подъеме» и Центрально-Черноземном книжном издательстве. Впрочем, это не помешало Юрию Гончарову приобрести большую известность, произведения его переведены на европейские языки, в 1986 году ему присуждена Государственная премия РСФСР им. А. М. Горького.

Юрий Гончаров — необыкновенный упрямец. С ним нелегко спорить. Он неутомимо отстаивает свое мнение. Книги его написаны от сердца, с полным напряжением духовных и творческих сил.

И еще одно. Может быть, самое главное. Л. Н. Толстой писал:

«…Люди, мало чуткие к искусству, думают часто, что художественное произведение составляет одно целое, потому что в нем действуют одни и те же лица, потому что все построено на одной завязке или описывается жизнь одного человека (Ах, как много у нас «мастеров», делающих «эпопеи», да еще такие толстотомные, исключительно по такой методе! — М. Ш. ). Это не справедливо. Это только так кажется поверхностному наблюдателю: цемент, который связывает всякое художественное произведение в одно целое и оттого производит иллюзию отражения жизни, есть не единство лиц и положений, а единство самобытного нравственного отношения к предмету».

Произведения Юрия Гончарова, каждое в отдельности и вместе, едины именно по его «самобытному нравственному отношению к предмету», то есть к земному бытию, и представляют собой правдивую картину жизни родного народа с предвоенного времени до наших дней, жизни «прекрасной и яростной». Постигаешь эту картину, и в душе рождаются чувства искренней благодарности ее автору — художнику большого гражданского мужества и таланта.

1975—1986