Князь Залесский

Шил Мэтью Фиппс

Впервые на русском языке — полный перевод классики детективного жанра, книги М. Ф. Шила «Князь Залесский».

Залесский, этот «самый декадентский» литературный детектив, «Шерлок Холмс в доме Эшера», которым восхищался Х. Л. Борхес, проводит свои дни в полуразрушенном аббатстве, в комнате, наполненной реликвиями ушедших веков.

Не покидая кушетки, в дурманящем дыму, Залесский — достойный соперник Холмса и Огюста Дюпена — раскрывает таинственные преступления, опираясь на свой громадный интеллект и энциклопедические познания.

Но Залесский не просто сыщик-любитель, занятый игрой ума: романтический русский князь, изгнанник и эстет воплощает художника-декадента, каким видел его один из самых заметных авторов викторианской декадентской и фантастической прозы.

 

 

 

РОД ОРВЕНОВ

Никогда не мог я без печали и боли думать о судьбе князя Залесского — жертвы столь страстной, столь несчастной Любви, что ее не смутил и блеск трона; изгнанный насильно из родной страны, добровольно изгнал он себя из мира людей! Князь отверг свет, где мелькнул ослепительной и загадочной падшей звездой, и свет быстро забыл о нем; и даже я, знавший ближе других эту благородную и пылкую душу, лишь изредка вспоминал о нем в повседневной суете.

Но в те дни, когда лучшие умы страны бились над так называемой «загадкой Фаранкса», мои мысли не раз обращались к нему; публика давно позабыла об этом деле, когда ясный весенний день в сочетании, быть может, с подспудным недоверием к dénoûment таинственной истории, повлек меня к уединенной обители князя.

На закате я добрался до мрачного жилища моего друга. То был громадный дворец ушедших в прошлое времен, затерянный в лесной чаще; к нему вела темная аллея кипарисов и тополей, чьи кроны едва пропускали солнечный свет. Остановив экипаж у дома, я направился на поиски опустевших конюшен, но вместо благословенного убежища нашел одни развалины и в конце концов оставил calèche в ветхой ризнице старинной доминиканской часовни, кобылу же на ночь отпустил на выгул за домом.

Я толкнул дверь и вошел, не переставая дивиться угрюмой прихоти, что заставила этого своенравного человека избрать своим обиталищем столь безотрадное место. Оно показалось мне огромной гробницей Мавсола, и какой гений, какая культура, дарование, власть были похоронены в нем! Зала была устроена на манер римского atrium, и от прямоугольного бассейна с зацветшей водой в центре ее разбежалась при моем приближении, слабо попискивая, стайка жирных ленивых крыс. Разбитые мраморные ступени привели меня к коридорам, окружавшим открытое пространство; затем я углубился в лабиринт комнат — анфилада за анфиладой выводили меня к бесчисленным переходам, я поднимался и спускался по лестницам. Удушливые облака пыли вздымались с полов, не знавших ковра; ветреница Эхо отзывалась ricochets кашля на мои шаги в густеющей тьме, оттеняя могильное уныние жилища. Нигде не было ни малейшего признака мебели — нигде и следа присутствия человека.

Долго блуждал я, прежде чем добрался до одной из отдаленных башен здания и, почти на самом верху ее, богато убранной коврами галереи, с потолка которой свисали три мозаичные лампы, отбрасывая тусклые лиловые, багровые и бледно-розовые огни. В конце ее я различил две фигуры, замершие подобно безмолвным стражам по сторонам двери, завешенной кожей питона. В одной я узнал нагую Афродиту Книдскую, позднюю копию, выполненную из паросского мрамора, в другой — гигантского негра Хэма, единственного слугу князя, чье свирепое и блестящее эбеновое лицо расплылось в улыбке, когда я приблизился. Кивнув ему, я без дальнейших церемоний проник в келью Залесского.

Она была небольшой, но с высоким потолком. Даже при слабом зеленоватом свете напоминавшей кадило узорной золотой lampas, висевшей в центре куполообразного расписного потолка, мне бросились в глаза контрасты варварски роскошной обстановки. В воздухе стоял приторный аромат курильницы и наркотический дым cannabis sativa — основы bhang магометан — которым, как я знал, мой друг утолял обыкновенно свои печали. Тяжелые драпировки пурпурного бархата поблескивали золотистой бахромой и шитьем Нуршедабада. Весь мир знал Залесского как непревзойденного cognoscente — глубоко образованного любителя искусств — а также эрудита и мыслителя; тем не менее, меня потрясло само многообразие редких вещиц, громоздившихся вокруг князя. Орудие времен палеолита соседствовало со статуэткой китайского мудреца, гностической геммой, амфорой греко-этрусской работы. Все это bizzarrerie производило впечатление почти фантастической роскоши и мрачности. Медные фламандские надгробные рельефы причудливо сочетались с руническими табличками, миниатюрами, крылатым быком, тамильскими надписями на вощеных пальмовых листьях, щедро инкрустированными средневековыми раками для мощей и браминскими божками. Целую стену занимал орган, чьи громоподобные раскаты в тесной комнате, должно быть, заставляли эти реликвии мертвых эпох звенеть и сталкиваться друг с другом в призрачном танце. В туманной пелене, застилавшей комнату, трепетали тихие металлические звуки невидимой музыкальной шкатулки. Князь возлежал на кушетке, с которой ниспадало волною на пол шитое серебром покрывало. Рядом, в открытом саркофаге, стоявшем на трех медных опорах, покоилась мумия обитателя древнего Мемфиса; коричневые погребальные покровы на голове и туловище сгнили или порвались, и безобразно обнаженное, ухмыляющееся лицо было теперь выставлено напоказ.

Отбросив инкрустированный чубук и старое издание Анакреона в пергаментном переплете, Залесский поспешно вскочил и тепло приветствовал меня, не преминув сообщить, какую «радость» доставил ему мой «нежданный» визит. Затем он велел Хэму приготовить мне постель в одной из соседних комнат. Большую часть вечера мы провели за теми очаровательными, полусонными, полумистическими разговорами, завести и поддерживать которые способен был лишь князь Залесский; и все это время он настойчиво угощал меня смесью из напоминающей hashish индийской конопли, приготовленной собственными руками и довольно безобидной. Только на следующее утро, после нехитрого завтрака, я обратился к теме, отчасти ставшей причиной моего появления. Князь откинулся на кушетке, завернувшись в турецкий beneesh, и слушал меня поначалу рассеянно, сплетя пальцы, с потухшим, обращенным в себя взглядом, какой бывает у старых анахоретов и астрологов; зеленоватый отсвет лег на его вечно бледные черты.

— Вы знали лорда Фаранкса? — спросил я.

— Мы встречались с ним в «свете». Его сына, лорда Рэндольфа, я также видел однажды при дворе, в Петергофе, и еще как-то в Зимнем дворце государя. Величественная стать, лохматая грива волос, весьма любопытная форма ушей и известная напористость манер — отец и сын похожи, как две капли воды.

Я привез с собой стопку старых газет и, время от времени обращаясь к ним, рассказал князю о случившемся.

— Отец, — сказал я, — занимал, как вы знаете, высокий пост в прошлом правительстве и был одним из светочей нашей политики; вдобавок, лорд Фаранкс возглавлял советы нескольких научных обществ и написал книгу по вопросам современной этики. Его сын уверенно делал карьеру в corps diplomatique и недавно объявил о своей помолвке с принцессой Шарлоттой Марианной Наталией Морген-Уппигенской, дамой, в чьих венах течет, вне сомнения, королевская кровь Гогенцоллернов; говоря по правде, брачный союз несколько unebenbürtig. Семейство Орвенов, конечно же, старинное и знатное, но далеко не богатое, особенно в наши дни. Однако, вскоре после помолвки Рэндольфа с этой дамой королевских кровей, отец его застраховал свою жизнь на громадные суммы в нескольких компаниях, как в Англии, так и в Америке, и тем избавил Орвенов от угрозы позорной бедности. Полгода назад, почти одновременно, отец и сын en bloc вышли в отставку с различных занимаемых ими постов. Такова подоплека событий; разумеется, я исхожу из предположения, что вы не читали о происшествии в газетах.

— Современные газеты со всеми присущими им особенностями, — произнес Залесский, — невыносимы для меня. Поверьте, я и взглядом их не удостою.

— Итак, лорд Фаранкс, отказавшись в расцвете сил от всех постов, удалился в одно из своих сельских имений. Много лет назад между ним и Рэндольфом случилась ужасная ссора из-за какой-то мелочи, и с тех пор, со свойственной их роду непримиримостью, они не обменялись ни словом. Но спустя некоторое время после отставки отец отправил послание сыну, находившемуся тогда в Индии. Послание, если считать его первым шагом к rapprochement этой пары гордых и самолюбивых созданий, было весьма примечательным, и неудивительно, что впоследствии служащий телеграфной компании представил его в качестве улики. Оно гласило: «Возвращайся. Близится начало конца». С тем Рэндольф действительно вернулся, а ровно через три месяца, считая с даты его появления в Англии, лорд Фаранкс был мертв.

— Убит?

Что-то в тоне, с каким Залесский произнес это слово, озадачило меня. Я не мог понять, был ли то утвердительный возглас или простой вопрос. Видимо, лицо мое выдало эти чувства, поскольку он тотчас же сказал:

— По манере вашего изложения, знаете ли, нетрудно было сделать такой вывод. Не исключаю, что еще много лет назад я мог бы это предсказать.

— Предсказать — что? Неужели убийство лорда Фаранкса?

— Нечто в таком духе, — отвечал он с улыбкой, — но продолжайте, мне хотелось бы знать все факты.

Подобные загадочные высказывания часто слетали с уст князя. Я продолжал свой рассказ.

— Итак, эти двое встретились, и примирение состоялось. Но в примирении том не было сердечности или искренней привязанности — рукопожатие дуэлянтов поверх барьера, не более; и даже рукопожатие это было лишь метафорическим, так как дело у них, как кажется, не зашло дальше ледяных поклонов. Впрочем, отец и сын предоставляли любопытным не слишком много возможностей наблюдать за собой. Вскоре после возвращения Рэндольфа в Орвен-холл, отец его повел жизнь абсолютного затворника. Дом представляет собою старинное трехэтажное здание; верхний этаж занят в основном спальнями, на втором этаже — библиотека, гостиная и так далее, а в нижнем, помимо столовой и прочих обычных для поместья комнат, имеется еще одна маленькая библиотека, выходящая (с боковой стороны дома) на лужайку с цветочными клумбами. Из меньшей библиотеки убрали все книги, превратив ее в спальню графа. Туда он перебрался и там жил, почти не выходя из комнаты. Рэндольф, в свою очередь, поселился в комнате на втором этаже, прямо над маленькой библиотекой. Почти все слуги были уволены, а горстка оставшихся перешептывалась, гадая с удивлением и тревогой, что принесут с собой эти перемены. В поместье воцарилась тишина, поскольку за малейшим шорохом, где бы он ни раздался, непременно следовала гневная тирада хозяина, раздраженного неподобающим шумом. Как-то раз, когда слуги ужинали на кухне, в той части дома, что наиболее удалена от господских покоев, в дверях появился лорд Фаранкс, в домашних туфлях и халате, багровый от ярости, и пригрозил выставить всю их братию за дверь, если они тотчас не умерят стук ножей и вилок. В доме его всегда боялись, теперь же его голос стал воплощением ужаса. Еду приносили лорду в комнату, ставшую его обиталищем, и было замечено, что он, отличавшийся ранее простотой гастрономических вкусов, теперь — возможно, по причине своего затворнического образа жизни — сделался привередлив и настаивал на самых recherché блюдах. Я упоминаю эти подробности — как буду приводить и другие — отнюдь не потому, что они каким-либо образом связаны с произошедшей трагедией, но потому только, что они мне известны, вы же просили меня рассказать все, что я знаю.

— Да, — отозвался князь с ноткой ennui в голосе, — вы, должно быть, правы. Если уж мне приходится слушать вашу историю, лучше выслушать все.

— Все это время Рэндольф навещал отца по меньшей мере раз в день. Он стал таким же отшельником: к примеру, многие друзья считали, что Рэндольф все еще находится в Индии. Лишь в одном отношении он сделал исключение. Вам известно, конечно, что в политике Орвены являются и, думаю, всегда были самыми твердолобыми консерваторами; это ярко выделяет их даже среди прославленных древностью семейств Англии. И только представьте — внезапно Рэндольф выставляет свою кандидатуру на парламентских выборах от Радикальной ассоциации округа Орвен, намереваясь идти против нынешнего депутата! Документально подтверждено, что он — как сообщали местные газеты — выступил на трех общественных собраниях, где во всеуслышание объявил о смене своих политических взглядов; что он заложил затем фундамент новой баптистской часовни, председательствовал на методистском чаепитии и, проявив никак не свойственный ему интерес к униженному положению рабочего люда из окрестных селений, устроил в одной из спален на верхнем этаже Орвен-холла классную комнату и собрал там целую толпу местной деревенщины, каковой по вечерам, дважды в неделю, демонстрировал опыты из области элементарной механики.

— Механики? — вскричал Залесский, на мгновение выпрямившись. — Преподавать механику крестьянам! Отчего не элементарную химию? Или основы ботаники? Почему механику?

Он впервые проявил какой-то интерес к моему рассказу. Я был воодушевлен, но отвечал:

— Это не столь важно; да и едва ли найдется объяснение всем капризам человека, подобного Рэндольфу. Мне кажется, что он хотел дать молодым невеждам некое представление о простых законах движения и силы. Но позвольте мне перейти к новому действующему лицу нашей драмы — главному персонажу, по сути говоря. Однажды в Орвен-холл явилась женщина и потребовала встречи с хозяином. В речи ее чувствовался сильный французский акцент. Женщина была не молода, ближе к среднему возрасту, и тем не менее все еще красива: горящие черные глаза, млечная бледность лица. На ней было поношенное, безвкусное, дешевое платье кричащей расцветки; волосы неухожены; манерами она ничуть не напоминала порядочную даму. Некая озлобленность, раздражительность, беспокойство сквозили во всех ее словах и жестах. Лакей отказался ее впустить; лорд Фаранкс, заявил он, никого не принимает. Она впала в ярость, ринулась в дом, оттолкнув лакея, и ее пришлось выдворить насильно; все это время из коридора доносился рев хозяина, взбешенного непривычным шумом. Незнакомка удалилась, бурно жестикулируя и осыпая проклятиями лорда Фаранкса и заодно с ним весь мир. Позднее выяснилось, что она поселилась в одной из соседских деревушек, под названием Ли.

Эта особа, назвавшаяся Мод Сибра, затем еще три дня подряд приходила в Орвен-холл, и всякий раз ее отказывались принять. Сочли благоразумным, однако, сообщить о ее визитах Рэндольфу. Он велел провести женщину к нему, если та вернется. Незнакомка появилась на следующий день и долго беседовала с ним с глазу на глаз. Как поведала служанка, некая Хестер Дайетт, гостья разговаривала на повышенных тонах, словно бы резко против чего-то протестовала, а Рэндольф тихим голосом пытался ее успокоить. Велась беседа на французском, и служанка не сумела разобрать ни слова. Наконец женщина вышла с чрезвычайно самодовольным видом и наградила лакея, ранее преграждавшего ей путь в дом, улыбкой площадного торжества. Более она не являлась с визитами в Орвен-холл.

Но ее связь с обитателями поместья, казалось, только крепла. Все та же Хестер утверждает, будто однажды вечером, возвращаясь домой через парк, заметила на скамейке под деревьями какую-то пару, поглощенную беседой, подобралась ближе, скрываясь за кустами, и узнала в этой паре странную гостью и Рэндольфа. Служанка та стала свидетельницей их встреч и в других местах; в корзинке для исходящих писем попадались послания, адресованные Мод Сибра и написанные рукою Рэндольфа. Позже одно из этих писем было обнаружено. Встречи с незнакомкой так занимали Рэндольфа, что, судя по всему, даже несколько охладили радикальный пыл новообращенного политика. Rendezvous — всегда проходившие под покровом тьмы, но открытые взору бдительной Хестер — зачастую совпадали по времени с научными лекциями Рэндольфа, и тогда последние откладывались, пока не стали назначаться все реже и реже и, наконец, почти не прекратились.

— Ваше повествование становится неожиданно занимательным, — заметил Залесский; — но что с тем найденным письмом Рэндольфа — что было в нем?

Я прочел ему следующее:

«Дорогая м-ль Сибра,
Искренне Ваш,

я неустанно пытаюсь замолвить за вас слово перед отцом, но он и слушать ничего не желает. Если бы я только мог убедить его встретиться с Вами! Но он, как Вы знаете, человек непреклонный. Вам остается поверить, что я всецело на Вашей стороне. В то же время я вынужден признать, что положение дел довольно шаткое: я убежден, что в соответствии с имеющимся завещанием лорда Фаранкса Вы будете хорошо обеспечены, однако же он собирается — в течение, вероятно, ближайших трех-четырех дней — составить новое; поскольку он весьма разгневан Вашим появлением в Англии, Вам согласно новому завещанию, надо полагать, не достанется ни centime. Пока это не случилось, мы должны все же надеяться на благоприятный для Вас поворот событий; умоляю Вас тем временем удерживать свое более чем справедливое возмущение в границах разумного.
Рэндольф».

— Прелестное письмо! — воскликнул Залесский. — Заметьте этот смелый, искренний тон! Но факты — каковы факты? Граф в самом деле составил новое завещание?

— Нет, — вероятно, смерть помешала ему это сделать.

— И действительно ли мадемуазель Сибра была упомянута в старом завещании?

— Да, — по крайней мере в этом Рэндольф был прав.

Болезненная тень прошла по лицу князя.

— Теперь, — продолжал я, — настало время заключительной сцены, в которой одному из самых выдающихся мужей Англии предстоит пасть от рук таинственного убийцы. Письмо к Мод Сибра, которое я зачитывал, датировано пятым января. Далее, шестого числа, лорд Фаранкс на целый день оставил свою комнату и перебрался в другую, а в спальню хозяина привели искусного мастера с целью произвести в комнате некоторые изменения. Когда Хестер Дайетт спросила у механика, уже покидавшего дом, в чем именно заключалась его работа, тот ответил, что устанавливал на окне, выходящем на балкон, патентованное устройство для защиты от грабителей, так как недавно в окрестностях было совершено несколько краж. Внезапная смерть мастера, случившаяся незадолго до трагедии, лишила нас, к сожалению, его показаний. На следующий день, седьмого, Хестер приносит лорду Фаранксу обед, тот сидит спиной к ней, в кресле у камина, однако ей кажется — хоть она так и не может объяснить, почему — что хозяин «многовато выпил».

Восьмым числом означено неожиданное событие: граф согласился принять Мод Сибра, и тем же утром собственной рукой написал ей записку, сообщая о своем решении. Эту записку Рэндольф передал посыльному. Содержание записки также стало достоянием публики. В ней говорилось:

«Мод Сибра — можете приходить нынче вечером, после наступления темноты. Обогните дом с южной стороны, подойдите к ступеням у балкона; через открытое окно войдете ко мне в комнату. Помните, однако, что от меня ждать Вам нечего, и что с сегодняшнего вечера я навечно вычеркиваю Вас из своей памяти. Я выслушаю, пожалуй, вашу историю, зная заранее, что она окажется ложью. Уничтожьте эту записку.
Фаранкс».

Продолжая рассказ, я заметил, что лицо князя Залесского стало постепенно приобретать своеобразное застывшее выражение. Тонкие и резкие черты сложились в маску необычайного любопытства — распаленного любопытства самого нетерпеливого и бесцеремонного свойства. Зрачки, сократившись до точек, превратились в центральные puncta двух пылающих кругов огня; мелкие острые зубы едва не скрежетали. Лишь однажды довелось мне видеть на его лице такое же жадное выражение, и было это, когда князь, схватив побелевшими от напряжения пальцами древнюю табличку, покрытую полустершимися иероглифами, склонился над нею с тем же неутолимым любопытством, с тем же пылким вопрошающим взором — и словно месмерическим напряжением воли извлек из нее тайну, сокрытую от прочих глаз; а после он откинулся назад, бледный и обессиленный после такой нелегкой победы.

Когда я прочитал письмо лорда Фаранкса, князь нетерпеливо выхватил газету у меня из рук и пробежал глазами соответствующий отрывок.

— Расскажите — чем кончилось, — бросил он.

— Мод Сибра, — продолжал я, — приглашенная на встречу с графом, в назначенное время не появилась. Выяснилось, что ранним утром она покинула свое деревенское жилище и, по той или иной причине, отправилась в Бат. В тот же день уехал и Рэндольф, но в противоположную сторону, в Плимут. Он вернулся на следующее утро, девятого января, и вскоре пешком направился в Ли; там Рэндольф завязал разговор с хозяином трактира, где снимала комнату Сибра; спросил, можно ли ее видеть и, получив ответ, что та уехала, стал узнавать, забрала ли она багаж; его уведомили, что постоялица увезла все свои вещи, намереваясь тотчас покинуть Англию. Затем Рэндольф возвратился в Орвен-холл. В тот же день Хестер Дайетт заметила, что в спальне графа появилось множество ценных вещей, в том числе тиара со старинными бразильскими бриллиантами, которую иногда надевала покойная леди Фаранкс. Рэндольф — он также находился в комнате — заострил на украшениях внимание служанки, пояснив, что лорд Фаранкс решил перенести к себе в спальню фамильные драгоценности; она получила приказание сообщить об этом прочим слугам на случай, если те заметят близ имения каких-либо подозрительных бродяг.

Десятого отец и сын весь день оставались в своих комнатах, однако последний спускался в столовую; при этом он запирал свою дверь, графу же относил еду сам, объясняя это тем, что отец его занят составлением важного документа и не желает, чтобы ему докучали слуги. В предполуденный час Хестер Дайетт услышала громкий шум в комнате Рэндольфа, точно там передвигали мебель, и под каким-то предлогом постучалась в дверь; ей было приказано ни в коем случае больше не беспокоить хозяина, так как он собирает вещи, готовясь наутро уехать в Лондон. Дальнейшее поведение служанки говорит о том, что ее любопытство было возбуждено до предела странным, спору нет, желанием Рэндольфа самостоятельно уложить одежду. Ближе к вечеру одному деревенскому парню было велено привести своих товарищей на научную лекцию, которую Рэндольф назначил на восемь часов. Так проходил этот богатый событиями день.

Мы приближаемся к роковому часу — восьми вечера того же десятого января. Вечер выдался безлунный и ветреный; днем выпал снег, но затем снегопад утих. В верхней комнате Рэндольф втолковывает деревенским неучам основы динамики, а этажом ниже находится Хестер Дайетт — ибо Хестер удалось каким-то образом раздобыть ключ от комнаты Рэндольфа, и теперь, пользуясь его отсутствием, она намерена исследовать помещение. Еще ниже, на первом этаже, лорд Фаранкс — без сомнения, он в постели и, вероятно, крепко спит. Хестер, лихорадочно дрожа от возбуждения и страха, держит в руке зажженную свечу, а другой рукой благоговейно ее прикрывает, поскольку бурные порывы ветра, проникая сквозь старые, дребезжащие оконные створки, отбрасывают на портьеры громадные пляшущие тени, которые пугают ее до смерти. Она едва успевает заметить, что в комнате царит невообразимый беспорядок, но внезапно яростный порыв ветра задувает свечу и она, пребывая в этом запретном месте, оказывается — как ей наверняка показалось — в ужасной, непроницаемой тьме. В тот же миг прямо под нею раздается громкий и резкий пистолетный выстрел. На мгновение она застывает, подобно каменной статуе, не в силах пошевелиться. И тогда потрясенное сознание служанки пронзает, как она клянется, ощущение того, что в комнате что-то движется — движется само по себе, нарушая все известные ей законы природы. Ей кажется, что она видит фантом — нечто небывалое — округлое и белое — похожее, как она утверждает, на «большой моток шерсти» — и это поднимается с пола перед нею и медленно взлетает вверх, точно движимое невидимой силой. Внезапное явление сверхъестественного повергает все ее чувства в смятение и лишает ее способности мыслить разумно. Простерши руки и испустив пронзительный крик, она бросается к двери. Но достичь двери ей не суждено: на полпути она спотыкается о какой-то предмет, падает ниц — и более ничего не помнит; когда час спустя Рэндольф самолично выносит ее на руках из комнаты, кровь хлещет из сломанной правой голени служанки.

Тем временем пистолетный выстрел и женский крик доносятся до комнаты наверху. Все глаза обращены на Рэндольфа. Он стоит в тени механического аппарата, с помощью которого иллюстрировал свою лекцию, пошатывается и облокачивается о механизм. Он пытается заговорить, лицо его напрягается, но он не издает ни звука. И вот ему с трудом удается пробормотать: «Вы это слышали — там, внизу?» Слушатели хором отвечают «да», после чего один из парней берет зажженную свечу, и все толпой выходят, а Рэндольф следует за ними. Один из слуг в страхе мчится навстречу и сообщает, что в доме произошло что-то ужасное. Они спускаются ниже, но на лестнице открыто окно, и ветер задувает свечу. Им приходится подождать несколько минут, пока не принесут другую; затем процессия возобновляет путь. Дверь в комнату лорда Фаранкса оказывается заперта; приносят фонарь, и Рэндольф во главе отряда, проследовав по дому, выводит всех на лужайку. У самого балкона один из парней замечает на снегу следы маленьких женских ног; раздается команда остановиться, и Рэндольф указывает на еще одну цепочку следов, наполовину скрытых под снегом, которые начинаются от кустарника близ балкона и идут под углом к первому следу. Следы эти оставлены большими ногами, обутыми в громоздкие рабочие башмаки. Рэндольф вздымает фонарь над клумбами и показывает, как глубоко вдавлены следы. Кто-то находит самый обычный шейный платок, из тех, что носят рабочие; Рэндольф обнаруживает в снегу кольцо и медальон и делает вывод, что их обронили грабители, спасаясь бегством. Тем временем авангард отряда приближается к окну. Рэндольф откуда-то сзади призывает соратников войти в комнату. Те кричат ему, что это никак невозможно, потому что окно закрыто. При этих словах Рэндольфа, похоже, охватывают изумление и ужас. Кто-то слышит, как он бормочет: «Господи, что могло случиться?» Ужас его только возрастает, когда один из парней приносит ему отвратительный трофей, найденный под окном; это передние фаланги трех человеческих пальцев. Рэндольф вновь издает жалобный стон: «Господи!» и затем, взяв себя в руки, направляется к окну; он видит, что щеколда на раме грубо сорвана и раму можно открыть, просто подняв ее: он так и делает и проникает в комнату. Спальня погружена во тьму; на полу под окном обнаруживается бесчувственное тело Мод Сибра. Она жива, но пребывает в обмороке. Пальцы ее правой руки сжимают рукоятку большого охотничьего ножа, покрытого кровью; пальцы на левой руке частично отрублены. Все драгоценности из комнаты похищены. Лорд Фаранкс лежит на кровати — нож прошел сквозь одеяло и угодил прямо в сердце. Позднее была найдена и застрявшая в его голове пуля. Здесь следует пояснить, что острое лезвие на нижней кромке скользящей рамы и явилось, вполне очевидно, тем орудием, что отсекло пальцы Мод Сибра. Эту острую полосу несколько дней тому установил на окне мастер, о котором я рассказывал. На внутренней стороне нижней, горизонтальной перекладины окна были приспособлены потайные пружины; при нажатии любой из них рама опускалась: всякий, кто не был посвящен в этот секрет и захотел бы выбраться через окно из комнаты, непременно задел бы одну из пружин, обрушив лезвие на свою беззащитную руку.

Разумеется, состоялся суд. Несчастная преступница, в ужасе ожидая смертного приговора, выкрикнула признание в убийстве, едва присяжные, еще не успев огласить вердикт: «виновна», вернулись после недолгого совещания. Она отрицала, однако, что застрелила лорда Фаранкса и похитила драгоценности; и действительно, ни пистолета, ни драгоценностей не нашли ни при ней, ни где-либо в спальне. Как видите, многое в этой истории покрыто мраком. Какую роль в трагедии сыграли грабители? Были ли они в сговоре с Сибра? Имеет ли странное поведение по крайней мере одного из обитателей Орвен-холла некое сокрытое значение? По всей стране выдвигались самые невероятные предположения; множились версии. Но ни одна из них не объясняла все обстоятельства дела. Брожение умов, однако, с тех пор утихло. Завтра утром Мод Сибра окончит свою жизнь на виселице.

На этом я завершил свой рассказ.

Не произнося ни слова, Залесский встал с кушетки и подошел к органу. Хэм, угадывавший любую прихоть хозяина, тотчас очутился рядом, и князь с безграничным чувством заиграл арию из Lakmé Делиба; он долго сидел за органом в глубокой задумчивости, наигрывая мелодию и опустив голову на грудь. Когда он наконец поднялся, его высокий лоб разгладился, а губы тронула торжественная, спокойная улыбка. Подойдя к escritoire слоновой кости, он быстро написал несколько слов на листе бумаги и передал его негру с приказанием взять мою двуколку и спешно доставить записку на ближайшую телеграфную станцию.

— Мое послание, — сказал он, вновь занимая привычное место на кушетке, — станет последним словом в трагедии и, несомненно, несколько изменит ее финальную часть. А теперь, Шил, давайте-ка обсудим это дело. Характер вашего рассказа свидетельствует, что некоторые обстоятельства вас обескураживают — вам недостает ясного coup d'oeil на всю совокупность фактов, их причины, следствия и последовательность. Посмотрим, удастся ли нам обнаружить в этом хаосе известную согласованность, симметрию. Свершается страшное злодеяние, и на общество, где оно происходит, возложена обязанность раскрыть его, выявить все взаимосвязи и покарать виновного. И что же? Общество не отвечает на вызов; оно не проясняет, но лишь затуманивает картину, не замечает истинного преступления и оказывается неспособно воздать за него по заслугам. Думаю, вы согласитесь, что в подобных случаях общество терпит поражение весьма прискорбного свойства, прискорбного не столько самого по себе, сколько по своему значению: и здесь должна иметься определенная причина. Причина эта коренится далеко не в одних только людях, расследующих злодеяния, но в устройстве мира как таковом — не подобает ли нам смело назвать эту причину отсутствием культуры? Прошу понять меня правильно: под словом «культура» я подразумеваю не достижения в целом, но умонастроение. Вы сомневаетесь, должно быть, станет ли культурное умонастроение повсеместным. Что же до меня, то я нередко думаю, что с зарождением эры цивилизации — а прекрасный этот день когда-нибудь несомненно настанет — народы мира наконец превратятся из отар легковерных овец в разумные нации людей, возвещая рассвет десяти тысячелетий культурной ясности. Однако на протяжении тех нескольких сотен веков, что человек царит на земле, до сих пор нигде и никогда не являлось ни малейших признаков цивилизованности. У отдельных личностей, бесспорно — у грека Платона, например и, полагаю, у вашего англичанина Мильтона и епископа Беркли — но в человечестве, никогда; и едва ли проявлялась она у отдельных личностей вне этих двух народов. Объяснение, как мне кажется, не столько в том, что человек безнадежно глуп, сколько во Времени; с точки зрения человека оно только начинается, и весьма вероятно, что для создания совершенного человеческого общества, этой предпосылки режима культуры, понадобится больший отрезок времени, чем для возникновения, скажем, угольного пласта. Один словоохотливый персонаж — кстати, он принадлежит к вашим драгоценным «новым» писателям, если можно назвать Новизной нечто, в чем нет и попытки сотворить новое — как-то заверил меня, что не может без гордости размышлять о величии нашего века, века могущественной цивилизации, каковой он сравнил со временами Августа и Перикла. Равнодушный взгляд антрополога, который я устремил на его лобную кость, должно быть, поверг беднягу в ступор, и он поспешно ретировался. Разве он не понимает, что наше время величественней века Перикла по той простой причине, что Божество не есть дьявол или нерадивый сапожник; что три тысячи лет человеческого сознания не пролетели впустую; что целое больше части, а бабочка — хризалиды? Однако именно предположение, что наша цивилизация, следственно, величественней по своей сути — вот что вызвало мое глубокое удивление и, в конечном итоге, презрение. Если цивилизация к чему-то и сводится, то — к искусству, объединяющему людей музыкальным ладом, будь то нежные напевы свирелей или, допустим, триумфальные органные раскаты военных маршевых дифирамбов. Любая формула, определяющая цивилизацию как «искусство безделья и получения разнообразных удовольствий» слишком примитивна, слишком близорука — и в наши дни может вызвать лишь улыбку на устах взрослых белокожих людей; и тот факт, что определение это до сих пор встречает всеобщую поддержку, может служить показателем того, что истинная идея, которая должна в конце концов вдохновить наше бытие, далека — возможно, отдалена на века и тысячелетия — от того, чтобы стать частью общепринятой системы взглядов. Основная проблема существования изначально и не приближалась к решению, не говоря уже о тонкой и сложной задаче совместного существования: à propos, ваше общественное тело все еще кишит преступниками (как тело природное — блохами); но мало того, его элементарные рефлексы оказываются бессильны против блох поистине атлетических! Тем временем у Вас и у меня подрезаны крылья. Личность пребывает в юдоли страданий. В борьбе за качество, власть, воздух она расходует силы, и все же не в состоянии избежать удушья. Ей не освободиться от уз духовной гравитации, как Земле не сойти с солнечной орбиты и как всемогущество сковывает вселенная. Едва проклюнется у кого-либо пушок будущих крыльев, как сознание контраста вызывает смущение и неловкость — и тотчас трагедия: «лишь бессознательное целокупно». Дабы достичь чего-либо, индивидууму должно дышать воздухом будущего, тянуться головой в будущее, но из ног его и рук, распятых на кресте грубого настоящего, сочится темный гной отчаяния — ужасающий груз! Еженощно взор его летит к звездным соблазнам, но ему не достичь головою звезд. Будь Земля кораблем, а я капитаном, я знал бы, по каким небывалым азимутам направить ее бег; но сила тяжести, сила тяжести — главное проклятие первородного греха! — враждебна нам. Когда (как предначертано) престарелая наша мать перейдет на орбиту более возвышенную, мы последуем, сидя у нее на загривке — но до тех пор тщетно станем мы мастерить икаровы крылья. И разве не учит нас Гете, что усильям человеческим положен предел? Ибо Человек, поймите, состоит не из множества — он Един. Смешно предполагать, что Англия может быть свободна, когда Польша прозябает в рабстве; Париж далек от начатков цивилизации, Табулу и Чикаго погрязли в варварстве. Возможно, ни один из несчастных сыновей Адама, этих микроцефалов, не совершал более грандиозной и инфантильной ошибки, чем богатей, вообразивший, что может жить в роскоши, в то время как Лазарь сидит в рубище у врат. Не множество, говорю вам, но единство. Даже мы с Хэмом не одиноки в нашем уединенном убежище; к нам вторгается непрошеный дух современности; несокрушимые корни горы, на вершине которой мы стоим, прочно уходят в нижний мир. И все же, хвала Небесам, Гете был не совсем прав — что и доказал на собственном примере. Видите ли, Шил, я знаю, убила или не убила Мария Стюарт лорда Дарнли; я знаю со всей возможной ясностью и точностью, что Беатриче Ченчи не была «виновна», как якобы «доказывают» некоторые обнаруженные недавно документы, и что версия Шелли соответствует истине, хоть она и являлась с его стороны лишь догадкой. Мышление позволяет возвыситься над собою на локоть — пусть на ладонь, на палец; вы можете немного развить свои способности — чуть-чуть, но заметно и с точки зрения количества, и качества — и несколько возвыситься над массами, что обитают в одном временно м цикле с вами. Но только когда способности и возможности, о которых я говорю, разделят массы, когда отдельный человек сможет без труда понимать их и применять — когда настанет наконец то, что я, за неимением иного термина, называю веком Культурного Умонастроения — кто сможет сказать, какие предвидения, прозрения и seances, какие путешествия в глубины разума и откровения Гениев станут тогда доступны тем немногим, что превзойдут в своем духовном развитии остальное человечество?

Как вы понимаете, я излагаю все это в качестве некоего оправдания: быть может, мы с вами несколько помедлили, разгадывая небольшую головоломку, которую вы мне предложили — в то время как ее никак нельзя счесть сколько-нибудь сложной. Итак, рассматривая все факты, мы неизбежно останавливаем внимание на том обстоятельстве, что у виконта Рэндольфа имелись серьезные причины желать смерти своему отцу. Они — заклятые враги; он fiancé принцессы и в настоящее время слишком беден, чтобы жениться на ней, однако станет, весьма вероятно, достаточно состоятелен после смерти отца и так далее. Все это лежит на поверхности. С другой стороны, мы — то есть вы и я — знаем этого человека: в нем течет благородная кровь, он разделяет, как мы полагаем, моральные устои обычных людей, и занимает высокое положение в обществе. По любой из указанных причин невозможно представить, что подобный человек способен совершить или даже задумать убийство. В душе мы, располагая или не располагая доказательствами, едва ли его подозреваем. Сыновья графов, в самом-то деле, людей так просто не убивают. Если мы не можем обнаружить иные мотивы — сильные, достаточные и необоримые, причем под «необоримым» я понимаю мотив, что должен быть гораздо сильнее даже самой любви к жизни — нам следует, я считаю, справедливости ради снять с Рэндольфа все подозрения.

И все же необходимо признать, что его поведение может вызвать нарекания. Он неожиданно завязывает близкие отношения с виновницей убийства, которую раньше, видимо, никогда не знал. Он встречается с ней по ночам, переписывается с ней. Кто эта женщина и что она собой представляет? Полагаю, мы будем недалеки от истины, назвав ее очень давней пассией лорда Фаранкса, какой-нибудь актрисой Théâtre des Variétés, которую лорд годами поддерживал; но теперь, прослышав о какой-то неприглядной истории, он грозится лишить ее содержания. Как бы то ни было, Рэндольф пишет Сибра — а это женщина вспыльчивая, и в ней бушуют низменные страсти — и сообщает, что через четыре-пять дней ее имя будет вычеркнуто из отцовского завещания; ровно через четыре или пять дней Сибра вонзает нож в грудь его отца. Последовательность событий вполне естественна — хотя Рэндольф, разумеется, мог и не иметь намерения подтолкнуть ее своими словами к действию; собственно говоря, письмо самого лорда Фаранкса, будь оно получено, возымело бы тот же эффект: ведь оно не только дает Сибра отличный повод для того, чтобы превратить в действие злобные мысли, которые Рэндольф (безрассудно или злонамеренно) ей внушил, но лишает малейших надежд на графскую милость и тем самым еще больше распаляет ее гнев. И если мы, опять же вполне естественным образом, полагаем, что у графа таких намерений не было, мы можем распространить это предположение и на сына. Сибра, однако, так и не получает письма графа: в тот день она утром уезжает в Бат, думаю, с двойной целью — приобрести оружие и убедить всех в своем отъезде из страны. Откуда же ей стало известно точное местоположение комнаты лорда Фаранкса? Бывшая библиотека — необычное место для спальни, ни с кем из слуг она не знакома, да и в округе она чужая. Возможно ли, что Рэндольф рассказал ей об этом? Но и в таком случае необходимо помнить, что лорд Фаранкс сам указал в записке расположение своей спальни, и взять в расчет возможное отсутствие злого намерения у сына. И впрямь, я мог бы продолжить и доказать вам, что почти все действия Рэндольфа, которые сами по себе видятся outré и довольно подозрительными, покажутся не менее outré, но гораздо менее подозрительными, стоит нам вспомнить, что лорд Фаранкс знал о них и участвовал в них. Хороший пример — жестокое приспособление на балконном окне; здесь неотесанный ум наверняка рассудил бы так: «Пятого января Рэндольф буквально толкает Мод Сибра на убийство лорда Фаранкса, а шестого он велит установить на окне лезвие и потайные пружины; он подстрекает ее и рассчитывает, что она решит действовать и попадет в ловушку, пытаясь выбраться из комнаты — тем самым преступница будет поймана en flagrant délit, сам же он избежит и тени подозрения». Но, с другой стороны, нам известно, что работа была произведена с согласия лорда Фаранкса и, скорее всего, по его инициативе — ведь именно ради ловушки он на целый день покинул любимую комнату. Так же обстоит дело и с письмом к Сибра от восьмого числа — письмо отправляет Рэндольф, но пишет его граф. То же касается размещения драгоценностей в комнате девятого числа. В окрестностях совершено несколько ограблений, и нашему неотесанному мыслителю немедленно приходит на ум новое соображение: быть может, Рэндольф — узнав, что Сибра «уехала из страны» и он лишился орудия для исполнения своего плана — сам поместил драгоценности в комнату отца, и оповестил об этом всех слуг в надежде на то, что известие разлетится по округе и приведет к визиту грабителей, которые — вполне вероятно — лишат жизни его отца? Похоже, некоторые улики свидетельствуют, что ограбление и в самом деле произошло, и ввиду этого подобное подозрение кажется достаточно резонным. Оно вступает, однако, в противоречие с сведениями о том, что именно лорд Фаранкс «решил» держать драгоценности поблизости от себя и что Рэндольф сообщил об этом служанке в его присутствии. В вопросе маленькой политической комедии сын, видимо, действовал самостоятельно; но невольно создается впечатление, что радикальные речи, участие в выборах и прочее были лишь сложной и тем не менее достаточно неловкой прелюдией к лекциям. Все это призвано было представить занятия с крестьянами под нужным углом, как естественное следствие перемен в его политических взглядах. Но в случае лекций, налицо молчаливое одобрение либо даже содействие лорда Фаранкса. Ранее вы упоминали обет тишины, по той или иной причине наложенный на дом; в этом царстве молчания стук двери или упавшая тарелка могли поднять целую бурю. Но доводилось ли вам слышать, как работник с фермы, в башмаках на деревянной подошве или тяжелых сапогах, топает по лестнице? Шум стоит ужасный. А когда целая армия их является в дом и разгуливает над головой, да еще обменивается при этом, вероятно, громкими и грубыми шутками, шум должен быть невыносим. Но лорд Фаранкс ничуть не возражает: в его собственном имении, к тому же в доме и, видимо, вопреки всем его принципам создается учебное заведение для крестьян — а он и в ус не дует. В роковой день, заметьте, тишину дома грубо нарушает суматоха и грохот в комнате Рэндольфа прямо у него над головой: сын складывает вещи, готовясь к «поездке в Лондон». Но граф и не помышляет, как заведено, заявить свой гневный протест. Разве вы не видите, что лорд Фаранкс более чем потакает поступкам своего сына — в результате чего поведение Рэндольфа начинает казаться куда менее двусмысленным и подозрительным?

Наш нетерпеливый резонер неизбежно поторопился бы заключить, что Рэндольф повинен в некоем злом умысле, хотя и не смог бы в точности сказать, в каком. Мыслитель осмотрительный здесь остановился бы и задумался: поскольку отец был замешан во всех упомянутых действиях и поскольку злого умысла у него не имелось, то и сын, возможно — и даже вероятно — ни в чем не повинен. Именно такова, насколько я понимаю, точка зрения официальных лиц, чья логика далеко опережает воображение. Но предположим, что мы сумеем выделить один поступок, несомненно вызванный злым умыслом со стороны Рэндольфа, некое действие, в котором его отец безусловно не принимал участия — что тогда? О, тогда мы немедленно согласимся с выводами нетерпеливого резонера и заключим, что и все прочие действия были вызваны тем же преступным мотивом; и заключив это, более не сможем сопротивляться искушению предположить, что те действия, в которых принимал участие отец, могли быть вызваны схожим преступным мотивом, в свою очередь имевшимся у него. Такая мелочь, как явная невероятность подобного положения вещей, никак не должна влиять на нас в роли мыслителей, и мы не можем отвергать сей логически обоснованный вывод. Поэтому я высказываю данное предположение и продолжаю.

Посмотрим теперь, удастся ли нам достоверно указать на какое-либо отклонение Рэндольфа с пути истинного, причем такое, в каком отец его не являлся бы соумышленником. В день убийства в восемь вечера было уже темно; выпал снег, но затем снегопад прекратился — не знаю, задолго ли до убийства, но в любом случае времени прошло достаточно, чтобы факт этот был отмечен. Отряд, который движется вокруг дома, обнаруживает две цепочки следов, идущих под углом друг к другу. Об одних следах говорится, что они были маленькие и женские, и больше нам о них ничего не известно; другие же, как утверждается, были оставлены большими ногами, обутыми в громоздкие башмаки — причем эти следы были наполовину занесены снегом. Итак, выясняются две вещи: люди, оставившие следы, пришли с разных сторон и, вероятно, в разное время. Уже одно это может послужить достаточным ответом на ваш вопрос о том, была ли Сибра в сговоре с «грабителями». Но как ведет себя Рэндольф при виде этих следов? Он держит в руке фонарь, но первые следы — женские — почему-то не замечает, и их обнаруживает деревенский парень; однако же вторые, занесенные снегом, Рэндольф различает очень быстро и сразу же указывает на них остальным. Здесь грабители вышли на тропу войны, поясняет он. Но вспомните, с каким удивлением и ужасом Рэндольф встретил известие о том, что окно закрыто, и разглядывал окровавленные женские пальцы. Невольно он восклицает: «Господи, что могло случиться?» Но почему «могло»? Это слово явно не относится к смерти его отца, поскольку об этом он уже знает или догадался по звуку выстрела. Уж не возглас ли это человека, чьи планы нарушила судьба? Кроме того, Рэндольф должен был ожидать, что окно окажется закрытым: ведь никто, кроме него самого, лорда Фаранкса и умершего мастера, не был посвящен в секрет оконной конструкции; и если бы в комнате побывали грабители, один из них, намереваясь бежать, непременно нажал бы на оконный переплет, и рама рухнула бы ему на руку с известными нам последствиями. Другие тогда разбили бы стекло и спаслись бегством, отступили бы через дом или в растерянности так и остались бы в комнате, словно пленники. Чрезмерное удивление Рэндольфа, следовательно, было совершенно абсурдным и нелогичным, ведь ранее он успел заметить на снегу след грабителя. Главное же — как вы объясните молчание лорда Фаранкса во время и после визита грабителей, если таковой вообще состоялся? Следует учитывать, что все это время он был жив; они его не убивали; и, конечно же, не стреляли в него, ибо выстрел прозвучал после снегопада — то есть позже, много позже того, как воры покинули дом, поскольку снег успел замести их следы. Удар ножом нанесли не они, а Сибра — в чем она и призналась. Почему же, будучи жив, без кляпа во рту, лорд Фаранкс не попытался сообщить о визите непрошеных гостей? Потому, что в тот вечер в Орвен-холле не было никаких грабителей!

— Но они оставили следы! — вскричал я. — В снегу нашли драгоценности — шейный платок, наконец!

Залесский улыбнулся.

— Грабители, — сказал он, — народ простой и честный, и если уж им попадаются драгоценности, они хорошо понимают их стоимость. Идею разбрасывать бриллианты по снегу они разумно сочли бы исключительной глупостью и мотовством — и никогда не взяли бы в компанию недотепу, способного в холодный вечер посеять шейный платок. Вся эта история с ограблением была не более чем чрезвычайно бездарным спектаклем, недостойным своего автора. Уже та ловкость, с какой Рэндольф, при тусклом свете фонаря, обнаружил в снегу украшения, должна была послужить намеком для проницательных полицейских, не боящихся самых невероятных гипотез. Драгоценности поместили там, чтобы навести подозрение на воображаемых грабителей; с этой же целью была сорвана оконная защелка, намеренно поднята рама, оставлены следы и похищены украшения из комнаты лорда Фаранкса. Все это было преднамеренно кем-то сделано — и так ли мы поспешим, если сразу скажем, кем именно?

Наши подозрения, как видим, утратили прежнюю расплывчатость и заставили нас двигаться в совершенно определенном направлении — что приводит нас к свидетельству Хестер Дайетт. Мне абсолютно ясно, что на публичных слушаниях показания этой женщины были восприняты с недоверием. Не приходится сомневаться, что перед нами жалкая представительница рода человеческого, нерадивая служанка, взбалмошная и всюду сующая свой нос пародия на женщину. Может, ее показания и записали, но никто им не поверил; а если ей и поверили, то с большими оговорками. Не было никаких попыток сделать на основе их какие-либо заключения. Однако если бы я лично искал самые надежные свидетельства каких-либо событий, то обратился бы за ними именно к такому созданию. Позвольте мне отобразить умственные качества подобных людей. Они с жадностью набрасываются на любые сведения, но сведения эти непременно должны быть связаны с реальностью; вымысел им чужд; их любопытство к действительному диктуется недоверием к кажущемуся. Муза их — Клио, и только она одна. Они вожделеют к знаниям, почерпнутым из замочной скважины, и способны лишь подглядывать. Но они лишены воображения, и никогда не лгут; в своей страсти к реальному, они сочли бы искажение истории святотатством. Их мысль устремляется прямо к существенному, к несомненному. По этой причине Пеникулы и Эргасилы у Плавта кажутся мне гораздо более жизненными, чем образ Поля Прая в комедии Джерролда. Надо сказать, что в одном пункте показания Хестер Дайетт в самом деле могут показаться, на первый взгляд, весьма недостоверными. Она заверяет, что видела в комнате круглый белый предмет, взлетевший вверх. Но вечер, как мы помним, выдался темный, свеча ее погасла, вокруг царила, должно быть, кромешная тьма. Как же ей удалось разглядеть этот предмет? Полагали, что служанка намеренно дала ложные показания; высказывалось и мнение, что предмет этот (ввиду возбужденного состояния свидетельницы) был плодом ее расстроенного воображения. Но я уже говорил, что подобные люди, будь они даже истериками или невротиками, не склонны к вымыслу. Поэтому я считаю ее свидетельство правдивым. Теперь посмотрим, какие из этого следуют выводы. Я вынужден признать, что в комнату проникал свет из какого-то источника — свет настолько слабый и рассеянный, что его не заметила сама Хестер. Если так, свет должен был исходить из самой комнаты, сверху или снизу. Других возможностей просто не существует. В комнате царила непроглядная тьма, а в спальне, как мы знаем, также было темно. Значит, свет исходил сверху — из классной комнаты, где шли занятия по механике. Свет этот мог распространиться в нижней комнате лишь одним способом — для этого в перекрытии должна была иметься дыра. Таким образом, мы приходим к заключению, что в полу верхней комнаты было проделано некое отверстие. Сброшен покров тайны с круглого белого предмета, «взлетевшего» вверх. Мы тотчас же задаемся вопросом: не тянули ли его вверх через найденное нами отверстие при помощи нити, такой тонкой, что ее невозможно было различить в полутьме? Безусловно, так и обстояло дело. Но если мы обнаружили отверстие в потолке комнаты, где находилась Хестер, нельзя ли заподозрить — даже не располагая достаточными свидетельствами — что и в полу комнаты было проделано похожее отверстие? Однако же и свидетельства эти у нас имеются. Бросившись к двери, Хестер упала, сломала голень и потеряла сознание. Если бы она, как вы предположили, споткнулась о какой-то предмет, результатом также мог бы стать перелом, но иного характера; но перелом у Хестер мог быть вызван только тем, что ее нога случайно угодила в отверстие, в то время как она быстро бежала к двери. Это, надо заметить, дает нам некоторое понятие о размерах отверстия — в него могла пройти ступня и нижняя часть ноги, а следовательно, и тот «большой моток шерсти», о котором говорила служанка: размеры нижнего отверстия, в свою очередь, подсказывают нам размеры верхнего. Но почему тогда эти отверстия нигде не упоминаются? Ответ может быть только один: их никто не видел. Однако комнаты наверняка осмотрели полицейские, и если отверстия существовали, их должны были заметить. Следовательно, их там не было — выпиленные фрагменты дерева к тому времени аккуратно вернули на место и, в случае нижнего отверстия, прикрыли ковром, перемещением которого и объясняется шум, доносившийся в роковой день из комнаты Рэндольфа. Хестер Дайетт могла бы заметить и упомянуть в своих показаниях по крайней мере об одном отверстии, но она потеряла сознание, так и не разглядев, что явилось причиной ее падения, а час спустя Рэндольф, как вы помните, самолично вынес ее из комнаты на руках. Но ведь слушатели в классе непременно должны были заметить отверстие в полу? Бесспорно, если только оно находилось на виду, в середине комнаты. Но отверстие осталось незамеченным и, следовательно, могло располагаться лишь в одном месте — за механизмом, который использовался для опытов. Таково было единственное полезное предназначение механизма, а вместе с ним и тщательно разработанной лицемерной постановки, включавшей лекции, предвыборные речи и само участие в выборах. Все это должно было служить занавесом, ширмой. Не имелось ли иной цели? На этот вопрос мы сможем ответить, когда поймем, о какого рода механизме идет речь. И мы вполне в состоянии сделать определенные выводы — ибо единственными «механизмами», которые можно использовать для иллюстрации основ механики, являются винт, клин, весы, рычаг, ворот и машина Атвуда. Математические принципы, воплощенные в любом из этих предметов, в особенности же в первых пяти, конечно, едва ли будут понятны слушателям Рэндольфа, но поскольку лектору необходимо хотя бы делать вид, что он чему-то учит крестьян, я выбираю машину Атвуда; мой выбор станет ясен, если мы вспомним, что после выстрела Рэндольф облокотился о «механизм» и все это время стоял в его тени; но остальные предметы слишком малы, соответственно и их тень; остается ворот, но тот не смог бы послужить опорой для высокого человека, выпрямившегося во весь рост. Следовательно, выбора нет, кроме машины Атвуда; что же до ее конструкции, то машина состоит, как вы помните, из двух стоек с перекладиной между ними, оснащенной шкивами и струнами, и призвана демонстрировать движение тел под воздействием постоянной силы — а именно силы тяжести. Подумайте, как славно можно использовать эти блоки и шкивы, чтобы незаметно опускать и поднимать через два отверстия пресловутый «моток шерсти», пока другие струны с прикрепленными к ним грузами качаются перед тупыми взорами крестьян. Мне остается только напомнить, что когда вся эта компания покинула комнату, Рэндольф вышел последним, и теперь уже нетрудно понять, почему.

Итак, в чем мы обвиняем Рэндольфа? Прежде всего, мы показали, что следы на снегу явились подготовкой к сокрытию причины смерти графа. Следовательно, эта смерть была по меньшей мере ожидаема, предсказуема. Таким образом, мы обвиняем Рэндольфа в том, что он ожидал смерти отца. Путем независимой линии дедукции мы можем также установить, каким именно способом — согласно ожиданиям Рэндольфа — граф должен был покинуть этот мир. Он никак не ожидал, что графа сразит рука Мод Сибра, и это вполне очевидно: он знал, что она покинула округу, выказал неподдельное изумление при виде закрытого окна и, главное, проявил нездоровое стремление обеспечить себе надежное и неоспоримое алиби, причем отправился в Плимут в тот самый день, когда, как он мог подозревать, Мод Сибра совершит злодеяние — то есть восьмого января, когда граф пригласил ее к себе. В роковой вечер мы видим то же болезненное стремление обеспечить себе неопровержимое алиби — Рэндольф окружает себя толпой свидетелей и находится в верхней комнате. Но алиби, согласитесь, не настолько безупречное, как, допустим, поездка в Плимут. Почему же, ожидая смерти графа, Рэндольф не уехал из дома? Видимо, потому, что на сей раз необходимо было его личное присутствие. И когда, наряду с этим, мы припоминаем, что во время интриги с Сибра лекции прекратились и возобновились сразу же после ее нежелательного отъезда — мы приходим к выводу, что упомянутый выше способ лишения жизни лорда Фаранкса требовал личного присутствия Рэндольфа наряду с политическими речами, участием в выборах, лекциями и машиной Атвуда.

Но, хотя мы обвинили Рэндольфа в том, что он заранее знал о грядущей смерти отца и имел к ней какое-то отношение, я не нахожу никаких признаков того, что он лично совершил убийство либо имел такое намерение. Свидетельства говорят о его соучастии — и не более. И все же — и все-таки — даже в этом случае, как я говорил ранее, нам придется снять с Рэндольфа все подозрения, если только мы не сумеем обнаружить некий сильный, достаточный и непреложный мотив, объясняющий подобное соучастие. Если же сделать это нам не удастся, мы вынуждены будем признать, что наши рассуждения в чем-то оказались ошибочными и привели нас к выводам, которые полностью противоречат всему, что известно нам о принципах человеческого поведения в целом. Попробуем же отыскать такой мотив — нечто более глубокое, чем личная вражда, более сильное, чем самолюбие, чем сама любовь к жизни! А теперь скажите мне: с тех пор, как случилось это таинственное происшествие, кто-либо изучал во всех подробностях историю дома Орвенов?

— Об этом я ничего не могу сказать, — ответил я. — Газеты напечатали, разумеется, несколько биографических статей о лорде Фаранксе — но, кажется, не более того.

— И все же прошлое их известно, оно лишь не привлекло должного внимания. Знайте, что я давно и много размышлял над историей Орвенов, пытаясь раскрыть ужасающую тайну проклятия — проклятия мрачного, как Эреб, и беспросветного, как черный пеплум Ночи, что столетиями отбрасывало роковую свою тень на всех мужчин этого злосчастного рода. Теперь, наконец, я проник в эту тайну. Темна, темна и багрова от крови и ужаса их история; с воплями бежали эти запятнанные в крови сыны Атрея по безмолвным дорогам веков, спасаясь от когтей чудовищных Эвменид. Первый граф получил жалованную грамоту в 1535 году от Генриха Восьмого. Два года спустя он, хотя и считался ярым сторонником короля, восстал против своего повелителя, присоединился к Благодатному паломничеству и был вскоре казнен вместе с Дарси и другими лордами. Ему было тогда пятьдесят лет. Сын его в то время служил в королевской армии под началом Норфолка. Примечательно, между прочим, что девочки в этой семье всегда рождались очень редко, и ни в одном поколении не было более одного сына. Второй граф, в эпоху правления Эдуарда Шестого, внезапно променял гражданскую должность на военные тяготы и в возрасте сорока лет, в 1547 году, был убит в битве под Пинки. Его сопровождал сын. Третий граф в 1557 году, во времена Марии Стюарт, отказался от католической веры, которую во все века страстно исповедовала семья, и (в возрасте сорока лет) претерпел воздаяние за грех. Четвертый граф умер от естественных причин, но скоропостижно, в возрасте пятидесяти лет; случилось это зимой 1566 года. В полночь, той же ночью, сын опустил его тело в могилу. Позднее, в 1591 году, его сыну довелось увидеть, как отец, ходивший во сне средь бела дня, упал с высокого балкона Орвен-холла. Какое-то время ничего не происходило, но затем восьмой граф загадочным образом скончался в 1651 году. В его покоях начался пожар, и он выпрыгнул из окна, спасаясь от огня. Вследствие этого граф получил несколько переломов конечностей, но уверенно шел на поправку, когда внезапное ухудшение привело к быстрой смерти. Оказалось, что он был отравлен radix aconiti indica, редким арабским ядом, в то время мало кому известным в Европе, за исключением savants; впервые о нем упомянул Акоста за несколько месяцев смерти графа. В отравлении обвинили слугу, он предстал перед судом и был оправдан. Сын того графа был членом недавно основанного Королевского научного общества и автором позабытого ныне трактата о ядах, который я, однако же, прочитал. Разумеется, его никто ни в чем не заподозрил.

Пока Залесский повествовал о драмах минувших времен, я невольно и с самым искренним удивлением спрашивал себя, не располагает ли он столь же сокровенными сведениями о всех знаменитых семействах Европы! Могло показаться, что он посвятил добрую часть жизни изучению фамильной истории Орвенов.

— В том же духе, — продолжал он, — я мог бы и далее излагать историю этой семьи, доведя ее до настоящего времени. И вся она отмечена теми же сокрытыми трагедиями; полагаю, я рассказал уже достаточно и вы сами могли убедиться, что в каждой из них неизменно присутствовало нечто роковое, громадное, нечто такое, чему разум тщетно пытается найти объяснение. Теперь искать ни к чему. Подобно своим предкам, покойный лорд Орвен стремился скрыть от мира позорную тайну древнего рода. Судьба распорядилась иначе. То была воля богов — и он выдал себя. «Возвращайся, — пишет он. — Близится начало конца». Какого конца?

Конец — прекрасно известен Рэндольфу, ему ничего не нужно объяснять. Древнее, древнее проклятие, что в тумане далекого прошлого заставило первого лорда, хранившего в душе верность своему властелину, предать короля; а другого, по-прежнему благочестивого и набожного, отречься от драгоценной веры, третьего же — поджечь дом своих предков. Вы назвали двух последних потомков рода Орвенов «парой гордых и самолюбивых созданий»; да, они горды и самолюбивы, но вы ошибаетесь, если полагаете, что самолюбие их означает любовь к себе; напротив, к себе, в общепринятом смысле слова, они на удивление равнодушны. Это гордость и самолюбие рода. Могло ли что-либо еще, помимо блага семьи, заставить Рэндольфа пойти на бесчестье — ибо он несомненно так считает — обращения в радикализм? Я уверен, что он скорее бы умер, чем задумал такое притворство в личных целях. Но он становится радикалом — и причина? Причина в том, что из дома донесся страшный зов, что «конец» с каждым днем все ближе и это событие не должно застать Рэндольфа врасплох, что чувства лорда Фаранкса слишком уж обострились и звяканье ножей и вилок слуг в дальнем уголке дома приводит его в бешенство, а воспаленное нёбо не может выносить иной пищи, кроме изысканнейших яств; причина в Хестер Дайетт, которая сумела с первого взгляда заключить, что сознание лорда затуманено; причина, наконец, в том, что к нему подступает чудовищная болезнь, которая именуется в медицине общим параличем душевнобольных. Помните, я взял у вас газету с письмом графа к Сибра, чтобы прочесть его своими глазами. У меня были на это причины, и я оказался прав. В письме имеются три орфографические ошибки — вместо «приходить» значится «приходит», «войдете» написано как «водете», а вместо «памяти» стоит «памьяти». Опечатки, скажете вы? Вовсе нет — возможна одна, две едва ли попадутся в таком кратком тексте, три совершенно невозможны. Думаю, если вы внимательно просмотрите всю газету, вы не найдете больше ни одной опечатки. Призовем на помощь теорию вероятности: в ошибках повинен не наборщик, а автор письма. Известно, что общий паралич душевнобольных отражается на способности к письму. Болезнь подстерегает своих жертв по достижении ими среднего возраста — как и случилось со всеми таинственно погибшими Орвенами. Понимая, что ужасное родовое наследие — проклятие безумия — подступает все ближе или уже обрушилось на него, Фаранкс вызывает сына из Индии. Себе он выносит смертный приговор: такова семейная традиция, тайный обет уничтожения себя, который веками передается от отца к сыну. Но ему понадобится помощь: в наши дни акт самоубийства нелегко сохранить в тайне, и если безумие может покрыть позором род Орвенов, то самоубийство — тем более. Кроме того, выплаты по страховым полисам обогатят семью и позволят Орвенам породниться с особами королевской крови; но никаких денег они не получат, если самоубийство будет выявлено. И потому Рэндольф спешит домой и превращается в популярного радикального политика.

Но вот появляется Мод Сибра, и Рэндольф на какое-то время отказывается от своего изначального плана; теперь он надеется, что сможет заставить ее убить графа; когда же она подводит Рэндольфа, тот вынужден вернуться к прежнему замыслу — и происходит это внезапно, ибо состояние лорда Фаранкса быстро становится критическим, что заметил бы любой, кто смог бы его увидеть; ведь именно поэтому в последний день слугам не разрешается входить в его комнату. Следовательно, мы должны рассматривать Мод Сибра всего лишь как дополнение, внешний элемент трагедии, но отнюдь не как ее неотъемлемую часть. Не она застрелила благородного лорда, поскольку у нее не было пистолета; не делал этого и Рэндольф, ибо находился вдалеке от смертного ложа и был окружен свидетелями; но и выдуманные грабители не стреляли в графа. Значит, граф застрелился сам, застрелился из маленького круглого серебряного пистолета, подобного этому, — и Залесский извлек из ящика комода небольшой пистолет венецианской работы с серебряной чеканкой. — Пистолет поднимала в верхнюю комнату машина Атвуда; в полумраке он-то и показался испуганной Хестер «мотком шерсти». Но граф никак не смог бы застрелиться, получив удар ножом в сердце. Следовательно, Мод Сибра пронзила ножом мертвеца. У нее было, разумеется, достаточно времени, чтобы прокрасться в комнату после выстрела и до того, как подоспели люди Рэндольфа — им, как вы помните, пришлось ждать на лестнице, пока не принесут другую свечу, после они замешкались у двери спальни, рассматривали следы на снегу и так далее. Но если нож тот погрузился в мертвое тело, убийства она не совершала. Моя телеграмма, отправленная только что с Хэмом, адресована министру внутренних дел, и в ней говорится, что Сибра ни при каких обстоятельствах не должна быть завтра казнена. Мое имя ему хорошо известно, и вряд ли он окажется настолько глуп, что заподозрит меня в пустословии. Мои выводы легко доказать: вырезанные и возвращенные на место фрагменты пола нетрудно обнаружить, стоит только поискать; пистолет, несомненно, все еще находится в комнате Рэндольфа, и его калибр можно сопоставить с пулей, извлеченной из головы лорда Фаранкса, а главное, драгоценности, якобы украденные «грабителями», преспокойно лежат где-нибудь в комоде у нового графа, и их не составит труда найти. Поэтому я ожидаю, как уже говорилось, что финальная часть трагедии теперь несколько изменится.

Развязка, которая полностью соответствовала предсказаниям Залесского, известна ныне всем, и потому мне нет нужды излагать дальнейшие события на этих страницах.

 

КАМЕНЬ МОНАХОВ ЭДМУНДСБЕРИ

Россия, — задумчиво произнес Залесский во время одного из моих посещений сумрачного святилища князя, — Россия может быть сочтена землей, окруженной океаном; иными словами, она представляет собою остров. В той же мере, чрезвычайно неуместно называть островом Британию, если только слово это не используется лишь в качестве modus loquendi, возникшего благодаря довольно неудачной географической шутке. В действительности же Британия является небольшим континентом. Рядом с нею и немного к юго-западу расположен большой остров — Европа. Таким образом, просвещенный французский путешественник, намереваясь ступить на эти берега, должен сказать себе: «Сейчас я переправляюсь на Материк», а возвращаясь назад по своим стопам: «Теперь я прибываю на осколок, оторванный разрушениями и землетрясениями от материнской почвы». Все это я говорю не парадокса ради, но выражаю совершеннейшую правду. Я имею в виду лишь относительную глубину и степень — в сущности, необособленность — влияния, оказанного на мир некоторыми народами. Но и у острова Европы имеется свой остров: это Россия. Вот terra incognita всех земель, страна неизведанная; совсем недавно была она и большим — неоткрытой землей, страной, о которой никто и не подозревал. У России есть литература, знаете ли, история, язык и предназначение — но обо всем этом мир едва ли слышал. И впрямь, именно она, а не какое-нибудь антарктическое море, есть истинная Ultima Thule современности, настоящий Остров Тайн.

Я привожу здесь эти замечания Залесского не по причине весьма лестной оценки моей страны, что содержится в них, но поскольку мне всегда казалось — особенно в связи с происшествием, о котором я собираюсь рассказать — что в данном отношении, по крайней мере, он был истинным сыном России: если она была Страной Тайн, то он был истинным Человеком Тайн. Я, знавший его ближе других, хорошо знал, что узнать его невозможно. Он был мало сопряжен с настоящим: одной рукой он обнимал все прошлое; пальцы другой подрагивали на трепещущем пульсе будущего. Казалось — и слова мои взвешены и обдуманны — что он обладает несравненной способностью не только распутывать загадки прошедшего, но и предугадывать то, чему лишь предстоит совершиться; мне не раз доводилось быть свидетелем того, как он с невообразимой, детальной точностью описывал будущие события. Он несомненно обладал превосходным, отточенным умом: его диатрибы, то завершающиеся extravaganza гиперболы, то скользящие на легких крыльях сквозь пушистые, заколдованные горы кучевых облаков в прихотливой и странной Nephelococcugia мысли — то диктующие современному миру законы Мидии — часто заставляли меня вспомнить весьма своеобразное определение из древних эпосов, воздушность, но в применении к человеческой мысли. Широта его кругозора была не просто невероятной, в ней таился знак, намек на непредставимое, пифическое — нет, сивиллово, пророческое. Разум его, более того, обладал легкой поступью сына гор, и если собеседнику не удавалось проследить за каждым стремительным шагом, какими восходил князь на Альпы своей мысли — он неизменно оставался далеко внизу, охваченный удивительным, необъяснимым чувством духовной вездесущности Залесского.

Я привез с собою один документ, массивную книгу в коже с коваными застежками — дневник сэра Джоселина Саула. Дневник я изъял у знакомого джентльмена, главы лондонской компании частного сыска, в чьи руки он попал за день до того. Кто-то из дальних соседей сэра Джоселина, прослышав случайно о его беде, обратился за помощью в эту компанию; но престарелый баронет, находясь в состоянии крайней немощи, ужаса и, надо сказать, истерического бреда, ни словом не смог объяснить свое состояние или пожелания и лишь молча, дрожащей рукой, протянул агенту компании дневник.

Через день или два по приезде в заброшенный старинный особняк, служивший пристанищем князя, я спросил хозяина, не хотелось бы ему узнать некоторые сведения, почерпнутые мною из дневника: порой Залесского удавалось склонить к рассмотрению некоторых загадок, которые оказывались слишком сложными и трудными для понимания и не поддавались обычному решению. Получив согласие, я приступил к рассказу.

Краткое повествование касалось очень большого и очень ценного овального самоцвета, вделанного в золотую чашу для причастия, каковая чаша находилась некогда в аббатстве Эдмундсбери и веками хранилась в локулусе, или внутреннем гробе, где покоилось тело св. Эдмунда. При нажатии на скрытый механизм чаша (состоявшая из двух половинок, соединенных миниатюрными защелками) раскрывалась, обнаруживая в нижней свой части полое пространство; там-то и лежал драгоценный камень. Род сэра Джоселина Саула восходил к Джоселину Бракелондскому, хотя баронет и не являлся, конечно, его прямым потомком; этот монах из аббатства Эдмундсбери составил знаменитую ныне Jocelini Chronica. Чаша оказалась во владении семьи, видимо, за некоторое время до разорения аббатства, около 1537 года. На чаше имелась надпись неизвестной давности, выполненная староанглийскими буквами:

Shulde this Ston stalen bee,

Or shuld it chaunges dre,

The Houss of Sawl and hys Hed anoon shal de.

Сам же камень представлял собой инталию; на поверхности его была вырезана фигура мифологического животного и какие-то полустершиеся от времени буквы; можно было разобрать только те, что образовывали слово «Has». Для вящей сохранности камня, была изготовлена еще одна чаша с точно такой же гравировкой, а внутри ее, довершая обман, помещен был другой камень схожего размера и огранки, но менее ценный.

Сэр Джоселин Саул, натура очень нервическая, жил в уединении в отдаленном старом имении в Суффолке, и единственным его компаньоном был некий человек восточного происхождения по имени Уль-Джабаль. Баронет положил все свои жизненные силы на бесконечные попытки углубиться в бурный Мальстрем ориенталистики и его сознание, вероятно, впитало некоторую болезненность, эзотерическую направленность, налет безумия, характерные для подобного рода ученых занятий. Вот уже несколько лет он составлял капитальный труд по пред-зороастрийской теогонии, а Уль-Джабаль, по всей видимости, помогал ему в роли секретаря. Приведу, однако, verbatim отрывки из его дневника:

«11 июня. — День моего рождения. Ровно семьдесят лет тому я выскользнул из утробы великой Тьмы, увидев этот Свет и Жизнь. Боже мой! Боже мой! Она промелькнула быстротечней мгновения, мимолетней полуденной дремы. Уль-Джабаль радостно приветствовал меня — похоже, он ждал этого дня — и указал на судьбоносное значение числа „семьдесят“, делителями которого выступают лишь семь, пять и два: последнее означает дуальность Рождения и Смерти, пять — Уединение, семь же — Бесконечность. Я сообщил ему, что в этот день родился и мой отец, и его отец; и поведал известную историю о том, как последний, ровно семьдесят лет назад, проходя в сумерках близ церковного кладбища, увидел самого себя, сидящего на могильном камне, и умер пять недель спустя, корчась в адских муках. Выслушав мой рассказ, этот скептик только оскалил в усмешке два ряда громадных зубов.

Чем объяснить его странный интерес к чаше из Эдмундсбери? Всякий раз, когда я доставал в день рождения чашу, он просил показать ему камень. Я всегда и без особых на то причин отказывал, но сегодня уступил его просьбам. Долго вглядывался он в небесную голубизну и затем спросил, известно ли мне, что означает надпись „Has“. Я отвечал, что тайна сия сокрыта в веках.

15 июня. — В нашу здешнюю жизнь вошло нечто новое. Что-то угрожает мне. Я слышу дальнее эхо нависшей над моим здравым рассудком и самой жизнью угрозы. Точно одежды, что на мне, стали слишком жаркими, слишком тяжкими. Сознание подернулось ощутимым покровом сонливости — сонливости, заставляющей мысли течь медленней, но делающей каждую из них в тысячу раз более живой и яркой. О, прекрасная богиня Разума, не оставь меня, возлюбленное свое дитя!

18 июня. — Уль-Джабаль? — это сам Дьявол во плоти!

19 июня. — Вот чем обернулась моя щедрость, все благодеяния, что я оказывал этому ядовитому червю. Я нашел его на вершинах гор Ливана, едва тронутого культурой дикаря среди образованных дикарей, и привез сюда, дабы сделался он принцем мысли вблизи меня. Что, если не его состояние, которым я воспользовался — долг мой перед ним — спасало меня от гибели? И разве не я раскрывал перед ним сладостные тайны Разума?

Я лежал на постели в предутренний час с тяжестью на душе, точно после приема эссенции опиатов, и живо почувствовал, что он проник в мои покои. В сумеречном свете два ряда блестящих акульих зубов словно ослепили меня — я видел их, и ничего более. Не знаю, когда он исчез из комнаты. С первыми лучами солнца я на четвереньках пополз к комоду, где хранится чаша. О, безжалостный убийца! Он украл мой камень, прекрасно зная, что вместе с ним похитил и мою жизнь. Камня нет — нет моего заветного камня. Меня охватила слабость; много часов пролежал я без сна, обнаженный, на мраморном полу.

Неужели глупец воображает, что сможет скрыть это от меня? Неужели он полагает, что я не верну себе любимый камень, камень Саула?

20 июня. — Ах, Уль-Джабаль — мой смелый, благородный Сын Пророка Господня! Он вернул камень на место! Он не собирался убивать старика. Желтые лучи его глаз — сияние взгляда великого мыслителя, и никак — никак — не злобные искры взоров убийцы. Я снова лежал в полусне и увидел, на сей раз яснее, как он входит в комнату. Он подошел к комоду. На рассвете, через несколько часов после его ухода, я потряс чашу и с радостью услышал, как внутри перекатывается камень. Мне следовало понимать, что он вернет камень; не стоило сомневаться, что он проявит милосердие к такому бедняге, как я. Но какое странное создание! — он взял другой камень из другой чаши — камень, ни для кого не представляющий ценности! Кто из нас обезумел — Уль-Джабаль или я?

21 июня. — Милосердный Господь! он и не думал возвращать на место камень — тот камень — но положил вместо него другой. Сегодня я открыл чашу и увидел все собственными глазами. Он положил туда камень такого же размера и огранки, с такой же выгравированной надписью, но иного цвета, качества, ценности — камень, который я раньше не видел. Как он заполучил этот камень — и когда? Мне нужно разобраться, нужно за ним следить — я должен неустанно наблюдать за этим дьявольским отродьем. Моя жизнь, мой тонкий, изощренный Разум, висит на волоске.

22 июня. — Он только что предложил мне бокал вина. Я едва не вылил вино на пол прямо перед ним. Но он смотрел мне в глаза, не отводя взгляда. Я дрогнул и выпил — да, я выпил вино.

Припоминаю, как много лет назад, когда мы с ним были в Баальбеке, он однажды приготовил почти лишенную вкуса настойку на чистейшем черном никотине, которую затем, из беспричинной прихоти, дал выпить каким-то обитателям каспийских берегов. Не осмелится же нечестивец дать этот адский напиток мне — мне, престарелому человеку, мыслителю, провидцу?

23 июня. — Таинственный, непостижимый Уль-Джабаль! Вот и снова, когда я около полуночи лежал в глубоком трансе, он — невозмутимый и безмолвный, как призрак — нарушил святость моих покоев. Ток воздуха, пронизанного мягкими розовыми и лиловыми лучами, убаюкивал меня и рождал видения небес; опершись на локоть, я безмятежно возлежал и наблюдал за ним, не шевелясь. Он поместил в чашу современной работы ничего не стоящий ложный камень и похитил теперь из старинной чаши фальшивый, который сам же туда положил! Терпением спасу душу свою в преддверии грядущего. Не дам веждам моим дремания!

24 июня. — Никогда — никогда более не приму я вина из рук Уль-Джабаля! Колени подгибаются под весом моего иссохшего тела. Жар раздирает мозг ослепительными ножами. Я также обратил внимание на нервное подергивание правого уголка рта.

25 июня. — Он осмелился войти в мою комнату средь бела дня. Я стоял на лестнице и видел, как он прошел по коридору и открыл дверь. Если бы не ужасное, предсмертное сотрясение моего сердца — я бы тотчас направился к предателю и раз и навсегда покончил с его вероломством. Упоминал ли я, что у меня дергается правый уголок рта, а мозг горит, как в огне? Я не в состоянии работать над книгой — тем хуже для мира, не для меня.

26 июня. — Как ни удивительно, предатель Уль-Джабаль поместил теперь другой камень в чашу из Эдмундсбери — камень этот также почти во всем схож с настоящим. Такова была цель его вчерашнего визита в мою комнату. Итак, сперва он похитил настоящий камень и заменил его другим; затем украл новый камень и снова положил на его место другой; похитил этот другой камень и заменил его третьим; кроме того, он украл подделку из современной чаши и затем вернул ее на место. Этот человек уж точно сошел с ума, совершенно, всецело, окончательно лишился рассудка!

28 июня. — Я занялся теперь поисками своего камня. Он где-то здесь, и я найду его. Жизнь против жизни — и чья жизнь драгоценней, моя или этого проклятого измаильтянина? Если придется, я пойду на убийство — я убью его собственной увядшей рукой — и верну свое наследие!

Сегодня, когда мне показалось, что он прогуливается по парку, я пробрался к нему в комнату и запер дверь изнутри. Я весь дрожал при мысли, что он мог меня заметить. Я обыскал всю комнату, проверил одежду, но камня не нашел. В одном из ящиков, однако, я обнаружил нечто неожиданное: длинную белую накладную бороду и парик из длинных снежно-белых волос. Выходя из комнаты, я нос к носу столкнулся с Уль-Джабалем: тот стоял прямо за дверью. Сердце мое пропустило удар и, казалось, остановило свой бег. Ах, должно быть, я смертельно болен, я слаб, как сломленная тростинка под ветром! Очнулся я у него на руках. „Теперь“, — сказал он, ухмыляясь мне сверху, — „теперь вы наконец все мне отдали“. С этими словами он оставил меня, вошел в комнату и запер за собою дверь. Что же отдал я этому безумцу?

1 июля. — Жизнь против жизни — его жизнь, молодая, крепкая жизнь, а не моя, увядшая, рассыпающаяся в прах. Я люблю жизнь. Я пока еще не готов сняться с якоря, поднять паруса и направить свой корабль к загадочным глубинам пурпурных вод. О нет. Еще нет. Пусть умрет он. Еще много, много дней я буду созерцать свет, ходить, размышлять. Я не готов завершить счет моих лет: порою мне думается даже, что это изношенное тело никогда, никогда не узнает смерти. Чаша предсказывает, что я и весь род мой исчезнем, когда будет утрачен камень — сперва это казалось вымыслом, затем пустым измышлением, но ныне — ныне — пророчество вошло в ткань бытия, стало реальностью — оно более не выдумка, но Адамант, несокрушимый, как само слово Господне. Разве с тех пор, как камень исчез, не чувствую я ежечасно, как биение жизни стихает, все стихает в моем сердце? Нет, нет, надежда еще осталась.

Со мною арабский клинок лучшей дамасской стали, жадный до крови; я видел, как он рассек на улице Вифлеема голову сирийца — бравый удар! Лезвие его я отполировал до зеркального блеска в ожидании кровавой жертвы.

2 июня. — Вчера я весь вечер обыскивал каждый уголок, каждую щель дома; при себе я имел мощное увеличительное стекло. Временами мне казалось, что Уль-Джабаль следит за мной, что он вот-вот выскочит и убьет меня. Все мое тело судорожно дрожало, словно в лихорадке. Горе мне — боюсь, я слишком слаб для всего этого. Но любовь к жизни движет мною.

7 июля. — Последние дни я посвятил тщательным розыскам у дома, пользуясь, как и ранее, мощной лупой. Уль-Джабаль, изобретая различные предлоги, все время следовал за мною, и я убежден, что ему известен каждый мой шаг. Трава нигде не потревожена. Но земли мои велики, и я не могу быть в том уверен. Огромность труда мне не под силу. Я слабее сломленной тростинки. Убить врага и покончить со всем этим?

8 июля. — Уль-Джабаль снова наведывался в мою спальню! Я наблюдал за ним сквозь щель в панелях. Его частично закрывала кровать, но руки отражались в большом зеркале, которое висит напротив двери. Сначала он — не могу понять, для чего — поставил против зеркала мое кресло. Далее он открыл сундук с моей старой одеждой. Ах, вот и камень — он здесь, здесь! Опасаясь моих хитрых старых глаз, он спрятал его в таком месте, куда я не догадался бы заглянуть — в моем собственном сундуке! И все же я боюсь, я страшно боюсь его открывать.

9 июля. — Увы, камня в сундуке нет! Должно быть, в последнюю минуту он изменил свой план. Быть может, невероятно обостренные чувства и проницательность подсказали ему, что я наблюдаю за ним?

10 июля. — Глухой ночью я почувствовал, что мимо двери кто-то крадется. Я поднялся, надел халат, водрузил на голову меховой колпак, взял лезвие закаленной стали и выбрался из комнаты в темноту. Уль-Джабаль нес в руке небольшой светильник, и я узнал его в тусклом свете. Я был бос, на нем же были войлочные домашние туфли; хотя я обладаю тонким слухом, мне показалось, что движется он совершенно бесшумно. Он начал спускаться вниз; я крался за ним в глубочайшем мраке, скрываясь за углами и стенами. Спустившись вниз, он вошел в кладовую и вдруг направил светильник на то место, где находился я; однако я так быстро скользнул за колонну, что он меня не заметил. В кладовой он поднял люк и спустился еще ниже, в подвалы под домом. Ах, эти подвалы — эти длинные, извилистые, темные катакомбы, — как забыл я о них? Я следовал за ним, содрогаясь от ужаса. Я помнил, однако, о своем оружии; если бы я подобрался ближе, думаю, я всадил бы ему лезвие в затылок. Он отворил железную дверь первого подвала и вошел внутрь. Запереть дверь? — но ключ у него. Он все шел, склонив голову и держа фонарь у самой земли. И тогда я подумал, что если я наберусь мужества, если сделаю всего один мгновенный выпад, все закончится. Я подобрался ближе, еще ближе. Внезапно он обернулся и быстро шагнул ко мне. Я увидел его глаза, его ухмылку убийцы. Не знаю, заметил ли он меня в тот момент — все мысли оставили меня. Оружие упало с лязгом и звоном, и я в паническом страхе, простирая руки, стремглав обратился в бегство по темным лабиринтам подземелий и пустым коридорам дома, пока не достиг своей спальни, дверь которой успел запереть, прежде чем рухнул на пол, задыхаясь и жадно хватая воздух ртом.

11 июля. — Мне не хватило смелости увидеться сегодня с Уль-Джабалем. Весь день, без еды и питья, я оставался в своей запертой спальне. Язык мой распух, рот пересох.

12 июля. — Я набрался духу и спустился вниз. Уль-Джабаля я нашел в кабинете. Он улыбнулся мне, а я ему, как будто ничего не случилось. О, наша давняя дружба, что превратилась теперь в жесточайшую ненависть! В кармане моего коричневого халата лежал фальшивый камень из чаши Эдмундсбери; я твердо решил показать камень Уль-Джабалю и потребовать объяснений. Но стоило мне увидеть его, как мужество снова изменило мне. Мы разделили трапезу, словно в старые добрые дни безмятежной любви.

13 июля. — Не могу избавиться от мысли, что я опять проглотил какое-то усыпляющее снадобье. Почти весь день меня одолевала сильная сонливость. Когда я проснулся, мысли беспорядочно метались, а необычное состояние кожи заставило меня надолго застыть перед зеркалом. Кожа моя суха, как пергамент, и пожелтела, как осенний лист.

14 июля. — Уль-Джабаль уехал! Я остался один — покинутый всеми старик. Он заявил — хоть я и клялся, что это неправда — что я перестал ему доверять! что я что-то от него скрываю! что он не в силах жить со мною! и что больше я никогда его не увижу! Он сказал, что прощает мне долг. Взял с собою лишь небольшой пакет, — и уехал!

15 июля. — Уехал! Уехал! Блуждая, как в лабиринте сна, я с непокрытой головой исходил свои земли вдоль и поперек, но поиски мои были тщетны. Камень у него — драгоценный камень Саула. Биение жизни стихает, все стихает в моем сердце».

На этом рукопись обрывалась.

Князь Залесский слушал, возлежа на мавританской кушетке; он медленно выпускал из полуоткрытых губ густой красноватый дым, который вдыхал из крошечной изогнутой металлической трубки. Лицо его, насколько я мог разглядеть в туманном зеленоватом воздухе комнаты, оставалось бесстрастным. Но, когда я закончил чтение, он резко повернулся ко мне и спросил:

— Вы понимаете, я надеюсь, зловещее значение этих событий?

— А есть ли оно?

Залесский улыбнулся.

— Неужели вы сомневаетесь? В форме облака, в пении дрозда, в nuance раковины вы найдете, если только будете достаточно настойчивы, достаточно проницательны в своих выводах и умозаключениях, не только значение, но и, я убежден, бесконечную значимость. Несомненно, откровение такого рода содержит скрытый смысл; должен сразу сказать, что для меня он совершенно прозрачен. Жаль только, что вы не ознакомили меня с дневником раньше.

— Почему?

— Потому что тогда мы с вами сумели бы предотвратить преступление и спасти человеческую жизнь. Последняя запись в дневнике была сделана 15 июля. Какое сегодня число?

— Сегодня 20-е.

— Готов поставить тысячу против одного, что мы опоздали. Остается еще один, ничтожный шанс. Часы показывают семь; полагаю, сейчас семь вечера, а не утра; все конторы в Лондоне уже закрыты. Но почему бы не отправить моего слугу Хэма на поезде с письмом к джентльмену, передавшему вам дневник; последний должен поспешить в имение сэра Джоселина Саула и ни при каких обстоятельствах ни на минуту не спускать с баронета глаз. Хэм будет в Лондоне еще до полуночи, а ваш приятель, понимая, что речь идет о жизни и смерти, наверняка исполнит вашу просьбу.

Я начал было составлять письмо, как и посоветовал Залесский, но остановился и обернулся к нему:

— Что мне написать? От кого исходит опасность — от индуса?

— О да, от Уль-Джабаля; но он никак не индус — он перс.

Глубоко впечатленный столь точными сведениями, которые Залесский сумел почерпнуть из источника, лично мне показавшегося невнятным, я передал записку негру; Хэму я велел в первую очередь купить на вокзале в Лондоне все имеющиеся в наличии газеты за последние несколько дней и тотчас вернуться, если в них обнаружится известие о смерти сэра Джоселина Саула. Затем я вновь занял свое место подле кушетки Залесского.

— Как я уже говорил, — заметил тот, — я вполне уверен, что поездка нашего посланца окажется бессмысленной. Полагаю, узнаем мы следующее: вчера или позавчера, сэра Джоселина обнаружил слуга — надо думать, слуга у него есть, хотя он об этом нигде не упоминает; мертвое тело старика лежало на мраморном полу спальни. Поблизости, скорее всего рядом с ним, будет найден драгоценный камень — овальный белый камень, тот самый, что Уль-Джабаль поместил в чашу из Эдмундсбери. Никаких признаков насилия, никаких следов яда — смерть сочтут абсолютно естественной. Однако же, в этом случае мы имеем дело с весьма хитроумным убийством. Существует, уверяю вас, сорок три — а считая один остров в южных морях, сорок четыре — известных мне способа убийства, любой из которых никогда не сумеют распознать следственные учреждения, к чьим услугам обычно прибегает общество.

Но давайте-ка уделим внимание деталям происшествия. Прежде всего, зададимся вопросом, кто такой этот Уль-Джабаль? Я упоминал, что он перс, и в дневнике имеются многочисленные подтверждения этого, помимо самого его имени. Документ фрагментарен, автор не задавался целью сообщить нам нужные сведения, и все же мы располагаем свидетельствами касательно религиозных верований этого человека, той религиозной секты, к которой он принадлежит, цвета его кожи, причины его пребывания в имении Саула и племени, в котором он жил ранее. «Что», — спрашивает он, когда его жадные глаза впервые расширяются при виде долгожданного камня, — «что означает надпись ‘Has’?»: но значение надписи ему прекрасно известно. «Тайна сия сокрыта в веках», — отвечает баронет. Мне сложно понять, отчего ученому ориенталисту понадобилось так высокопарно говорить о том, что кажется мне весьма тривиальным вопросом; понятно, что он либо никогда всерьез не занимался решением загадки, либо — что более вероятно, несмотря на довольно напыщенные оценки собственного «Разума» — ни он, ни его предки не заходили «в веках» дальше монахов из Эдмундсбери. Однако же не они, эти монахи, гранили камень, не они извлекли его из глубин земли где-нибудь в Суффолке — камень монахи от кого-то получили, и нам нетрудно установить, от кого именно. Надпись, таким образом, могла быть выгравирована на камне этим кем-то, или кем-то другим, он кого он получил камень, и так далее в дебри времен. Подумайте о характере гравировки: имеется изображение мифологического животного и некоторые слова, из которых разобрать можно только буквы «Has». Но животное, по крайней мере, чисто персидское. Видите ли, персы достойно соперничали в глиптическом искусстве с иудеями, египтянами, а позднее греками; и вот что замечательно: точно так же, как изображение скарабея на инталии или камее почти несомненно говорит о египетском происхождении предмета, фигура жреца или изображение гротескного животного уверенно указывает на происхождение персидское. Уже по одному этому — хотя можно сослаться и на другие обстоятельства — мы можем заключить, что камень происходит из Персии. Это заключение раскрывает тайну «Has»: мы тотчас же приходим к выводу, что перед нами персидская надпись. Персидская, спросите вы, но написанная английскими буквами? Безусловно, и именно благодаря этому значение надписи стало тем, что баронет по-детски назвал одной из «тайн, сокрытых в веках»: всякий исследователь, считая «Has» частью английской фразы, терял путеводную нить и начинал безнадежно блуждать. На самом же деле «Has» — часть имени «Hasn-us-Sabah», Хасн ус-Сабах, и сам тот факт, что часть имени стерлась, тогда как изображение мифологического животного осталось нетронутым, показывает нам, что надпись на камень нанес один из сынов народа, менее искусного в резьбе по камню, чем персы — иначе говоря, грубый средневековый англичанин; современное же возрождение искусства глиптики началось, разумеется, во времена Медичи, то есть гораздо позднее. Известно ли нам что-либо об этом англичанине, который то ли сам нанес надпись на камень, то ли отдал его для этой цели мастеру? Мы знаем, по меньшей мере, что он определенно был воином, вероятно, норманнским бароном, что на рукаве у него был нашит алый крест и что он побывал на священной земле Палестины. Для доказательства этого едва ли нужно напоминать вам, кем был Хасн ус-Сабах. Достаточно сказать, что он был глубоко замешан в дела крестоносцев и снабжал своим страшным оружием то одну сторону, то другую. Он был главой еретической магометанской секты ассасинов (отсюда происходит само слово ассасин, наемный убийца), считал себя инкарнацией божества и из неприступной крепости Аламут в Эльбурсе распространял свое пагубное влияние на замысловатые политические игры тех времен. Рыцари алого креста называли его Шейх уль-Джабаль, Старец Горы; это имя безошибочно приводит нас к Уль-Джабалю наших дней. В связи с камнем дома Саула мне вспоминаются три хорошо известных исторических факта: первый, Саладин в каком-то месте и в некий день встретился в битве с Хасн ус-Сабахом или с одним из преемников старца, носивших то же имя, разбил его наголову и завладел его сокровищами; второй, что примерно в то же время произошло сердечное rapprochement между Саладином и Ричардом Львиное Сердце и между неверными и христианами в целом, что включало свободный обмен драгоценными камнями, которым придавался тогда глубокий мистический смысл — вспомните «Талисман» и «Ли Пенни»; и третий, что вскоре после возвращения воинов Ричарда и самого его в Англию, локулус или гроб св. Эдмунда (как сообщает нам автор Jocelini Chronica) был открыт аббатом однажды в полночь; тем самым открылось взорам и тело мученика. В подобных случаях в гроб, прежде чем его снова закрывали, принято было класть драгоценные камни и реликвии. Чаша с камнем была взята из локулуса; возможно ли не поверить, что какой-либо рыцарь, которому подарил камень один из людей Саладина, в свою очередь решил даровать его монастырю; но прежде он неловко нацарапал на камне имя Хасна, чтобы подчеркнуть сакральный характер дара — или попросил это сделать монахов? Ассасины же, называемые нынче, как мне помнится, «аль-Хасани» или «исмаилитами» — «этот проклятый измаильтянин», пишет в одном месте баронет — все еще живы и представляют собой процветающую секту, которая отличается ярым религиозным фанатизмом. И где, как вы думаете, они главным образом проживают? Где же еще, как не на вершинах «Ливана», горного массива, где сэр Джоселин «нашел» своего подозрительного секретаря и помощника!

Теперь становится очевидно, что Уль-Джабаль принадлежал к секте ассасинов, а целью его приезда в имение, финансовой помощи баронету и, возможно, всего путешествия в Англию являлось возвращение священного камня, который некогда блистал на груди основателя его секты. Опасаясь, что чересчур поспешные шаги могут испортить дело, он ждет; возможно, он ждет годами и наконец узнает секрет пружины, открывающей чашу, и убеждается в том, что камень настоящий, так как видит его собственными глазами. Затем он похищает камень. До сих пор все достаточно ясно. Можно также предположить, что, строя планы похищения камня, он заранее позаботился о другом камне, схожим размером и формой — которые были ему хорошо известны — с настоящим; им Уль-Джабаль собирался подменить настоящий камень, что по крайней мере на время скрыло бы кражу. Баронет, вполне вероятно, не так уж часто открывал чашу, и с точки зрения Уль-Джабаля план этот был весьма разумен. Но если он мыслил именно так, каким абсурдным покажется его труд по нанесению на фальшивый камень гравировки, точно повторяющей надпись на настоящем камне! Это никак не помогло бы ему скрыть кражу, ибо замысел основывался на том, что баронет не станет доставать и рассматривать камень, а лишь послушает, как он погромыхивает в чаше; а вот и доказательство — он подложил камень другого цвета. Как я покажу далее, фальшивый камень имел бледный окрас с коричневыми пятнами. И тем более необычным представляется нам третий, белый камень — а я докажу, что он был белым — который Уль-Джабаль подложил в чашу. Возможно ли, что он запасся двумя фальшивыми камнями, что на оба он без всякой надобности и с бесконечной тщательностью нанес одинаковые надписи? Ваш разум отказывается это принять; и далее, в дополнение к тому, не готов согласиться и с тем, что Уль-Джабаль обзавелся хотя бы одним фальшивым камнем; и я полностью разделяю ваше умозаключение.

Итак, мы можем сказать, что Уль-Джабаль заранее не запасался ни единым фальшивым камнем; предположение же о том, что у него по случаю имелись два старинных камня, совершенно похожие друг на друга, вплоть до полустертых букв имени «Хасн ус-Сабах», и вовсе выходит за границы вероятного. Как вы можете видеть, я доказал, что камни не были изготовлены преднамеренно и не оказались случайно во владении Уль-Джабаля. Не принадлежали они и баронету, ведь он утверждает, что никогда их не видел. Каким же образом попали они к персу? Вопрос немедленно прояснится, как только мы выясним причину, по которой он заменил один фальшивый камень другим и, прежде всего, похитил ничего не стоящий камень, а затем подменил его. Дабы подвести вас к пониманию этой причины, я начну со смелого утверждения: у Уль-Джабаля никогда и не было настоящего камня из Сент-Эдмундсбери.

Вы удивлены; вы скажете, что принимая свидетельство баронета в целом, мы должны принимать его и в частностях, баронет же решительно утверждает, что видел, как перс похитил камень. В самом дневнике наличествуют, спору нет, несомненные признаки безумия, но это безумие больного сознания, выражающее себя в фантастической чрезмерности чувств, а не тот случай, когда сознание считает собственные галлюцинации действительностью. Следовательно, мы совершенно уверены, что Уль-Джабаль украл камень; но равно очевидны и два других момента: каким-то образом он вскоре утратил похищенный камень и, когда это случилось, решил, что камень вновь очутился у баронета. «Теперь», — торжествующе восклицает перс, застав баронета у себя в комнате, — «теперь вы наконец все мне отдали». Что же это за «все», гадает сэр Джоселин? Слово «все», конечно, относится к камню. Уль-Джабаль уверен, что баронет сделал именно то, в чем впоследствии подозревал его самого — спрятал камень в наиболее надежном месте, а именно в чужой спальне. Перс понимает, что победа наконец близка; соответственно, он спешит к себе в спальню и «запирает дверь», чтобы обыскать комнату и завладеть трофеем. Более того, когда баронет вечером осматривает дом с помощью увеличительного стекла, ему кажется, что Уль-Джабаль следит за ним; когда же он распространяет свои поиски на парк, перс под различными предлогами оказывается рядом. Уль-Джабаль следует за ним, как тень. Но предположим, что драгоценный камень и впрямь у перса, и он уже успел спрятать его в безопасном месте; разумеется, на обширной территории усадьбы мест таких предостаточно, и здесь никакая лупа не поможет. В этом случае Уль-Джабалю более подобала бы rôle невинного бесстрастия, а не мучительной заинтересованности. На самом же деле он считает, что владелец камня сам занят поисками безопасного тайника — и стремится во что бы то ни стало раскрыть секрет баронета. Возьмем сцену в подземелье — сэр Джоселин сообщает, что Уль-Джабаль «склонил голову и держал фонарь у самой земли»; может ли что-либо лучше описать поиски? Но каждый из них уверен, что камень у другого, и потому оба не могут осознать, что в сущности ищут одно и то же.

Но, в конце концов, имеется и гораздо более существенное свидетельство того, что камня у перса не было — и это убийство баронета, ибо я практически убежден, что через несколько минут наш посланец возвратится с печальной вестью. Уль-Джабаль, мне кажется, отнюдь не лелеял планы убийства, внутренне восставал против кровопролития; подумайте, ведь баронет часто оказывается в полной его власти, лежит без сознания у него на руках или, одурманенный наркотиками, покоится в полусне на своем ложе, пока Уль-Джабаль обыскивает спальню; и все же ничего плохого со стариком не происходит. Когда возникает, однако, явная необходимость в убийстве — как очевидном способе завладеть камнем — Уль-Джабаль действует без промедления и колебаний; собственно говоря, он уже успел старательно подготовиться именно к такому исходу. Когда же возникла эта необходимость? Случилось это, когда баронет положил в карман старого халата фальшивый камень, намереваясь потребовать у перса объяснений. Каков этот карман? Думаю, вы согласитесь, что мужская одежда, подпадающая под определение «халата», имеет обычно только внешние, накладные карманы — большие, прямоугольные карманы, просто пришитые с внешней стороны к халату. Камень такого размера обязательно заставил бы подобный карман оттопыриваться. И Уль-Джабаль это замечает. Теперь он убедился, что баронет носит желанный камень при себе. Никаких сомнений нет. Перед ним несколько путей: он может тотчас же броситься на слабого старика и вырвать у него камень; может одурманить его и похитить камень из кармана, пока старик спит. Но во всех этих планах присутствует некоторая угроза провала; похищение камня будет рано или поздно раскрыто, почти наверняка начнется спешный розыск виновника — здесь все же страна Закона. Нет, старик должен умереть: только так, втайне, с полной уверенностью в успехе дела, может быть отомщена попранная честь Хасн ус-Сабаха. На следующий день перс покидает дом: мнительный баронет, который «что-то от него скрывает», больше никогда его не увидит, заявляет Уль-Джабаль. С собой он берет небольшой пакет. Я могу открыть вам, что было в этом пакете: меховой колпак баронета, один из его «коричневых халатов», а также снежно-белая борода и парик. В отношении колпака сомневаться не приходится: покидая в полночь свою комнату, чтобы последовать за персом внутри дома, баронет надевает колпак, и это говорит мне, что в часы бодрствования он всегда носил колпак; но после отъезда Уль-Джабаля баронет бродит вдоль и поперек своих угодий «с непокрытой головой». Разве не предстает перед вашим мысленным взором рассеянный старик, поглощенный своими думами, который повсюду тщетно ищет привычный головной убор? Можно не сомневаться и в отношении халата, так как именно халат привел Уль-Джабаля к сундуку старика — ведь мы теперь знаем, что он не пытался спрятать там камень, поскольку камня у него не было; не пытался и искать в сундуке камень, поскольку был убежден: баронет не настолько глуп, чтобы спрятать камень в таком очевидном месте. Что же до парика и накладной бороды, то баронет видел их ранее в комнате Уль-Джабаля. Но до отъезда Уль-Джабалю необходимо завершить еще одно дело: они с баронетом снова разделяют трапезу, «словно в старые добрые дни безмятежной любви», баронет снова выпивает какое-то снадобье, которое погружает его в глубокий сон и, проснувшись, видит, что его кожа «пожелтела, как осенний лист». Об этой детали я и говорил в самом начале: она-то и она служит намеком на цвет кожи перса — желтовато-коричневый цвет осеннего листа. Теперь, когда лицо баронета покрыто этим несмываемым гримом, все готово к финалу трагедии, и Уль-Джабаль уезжает. Он вернется, но не сразу же, ибо глаза жертвы должны привыкнуть к изменившемуся цвету лица; но он не станет слишком мешкать, поскольку нельзя предсказать, не исчезнет ли камень из кармана халата и когда это может случиться. Поэтому я полагаю, что трагедия произошла день или два назад. Здесь я вспоминаю о том, как изможден был старик и в каком невротическом состоянии находился, о «нервных подергиваниях» уголка его рта, что свидетельствует о развитии нервного заболевания, которое чаще всего завершается внезапной кончиной; припоминаю, что баронет верил, будто в камне заключена его жизнь и с утратой реликвии его начнет по пятам преследовать колесница смерти; я учитываю его воспоминания о деде, который умер в ужасной агонии семьдесят лет назад, после того, как увидел собственный призрак на церковном дворе — и я понимаю, что такой человек не вынес бы потрясения при виде самого себя, сидящего в кресле перед зеркалом (кресло, как вы помните, поместил там Уль-Джабаль) и тотчас замертво пал бы на пол.

Все это позволило мне предсказать причину и место смерти баронета — думаю, он все же мертв. Рядом с ним, как я упоминал, будет найден, вероятно, белый камень. Дело в том, что Уль-Джабаль, покончив со своим зловещим перевоплощением, поспешно вытащит из кармана халата желанный камень; увидев, что это совсем другой камень, перс — по всей вероятности — швырнет его наземь, бросится прочь от мертвого тела, как от чумы и, я надеюсь, без дальнейшего промедления повесится.

В этот миг портьеры питоньей кожи в дверном проеме раздвинулись и в них, точно в раме, возникло черное лицо Хэма. Я выхватил у него из рук газету двухдневной давности и под заголовком «Внезапная смерть баронета» прочитал почти точное изложение того, о чем только что рассказал мне Залесский.

— Ваша мина говорит мне, что я не слишком ошибался, — произнес князь, издав музыкальную трель смеха, — однако нам необходимо еще выяснить, каким образом Уль-Джабаль заполучил два фальшивых камня, причину, по которой он подменил один другим и похитил грошовую подделку; но, главное, мы должны понять, где находился настоящий камень, пока эти двое так старательно искали его, и где он находится сейчас. Обратимся к этому камню и спросим себя для начала, какой свет на загадку может пролить надпись на чаше? Надпись заверяет нас, что если камень будет украден — «Shulde this Ston stalen bee» — или «chaunges dre», дом Саула и его глава «тотчас» погибнут: «The Houss of Sawl and hys Hed anoon shal de». Слово «anoon» означает здесь «anon», то есть «немедленно». Что же касается «dre», то это, позволю себе напомнить вам, староанглийское слово, встречающееся, если не ошибаюсь, у Бернса; оно совпадает с саксонским dreogan — «страдать». Итак, «если сей Камень украден будет, или изменения претерпит, Дом Саула и Глава его тотчас умрут». Как мы видим, автор надписи по крайней мере предусматривал возможность того, что камень «претерпит изменения». Но какие перемены — внешние или внутренние? О внешних, то есть изменении обстановки, уже сказано выше, ибо он пишет: «если этот камень будет украден». Следовательно, «изменения» для автора носят внутренний характер. Может ли такое случиться с каким-либо драгоценным камнем и в частности с этим? На данный вопрос мы сможет ответить, узнав, о каком камне идет речь. Об этом ничего не говорится в рукописи, и все же определить его мы можем без труда. Это «небесно-голубой» камень; небесно-голубой, священный камень; небесно-голубой, священный, персидский камень. Мы сразу же можем заключить, что это — бирюза. Способна ли бирюза, согласно познаниям средневекового автора, «претерпевать изменения»? Обратимся за ответом к старине Ансельму де Бооту: он вон там, в переплете свиной кожи, за бронзовой статуэткой Геры.

Я протянул книгу Залесскому. Он указал на следующий отрывок:

«Assurément la turquoise a une âme plus intelligente que l’âme de l’homme. Mais nous ne pouvons rien establir de certain touchant la presence des Anges dans les pierres precieuses. Mon jugement seroit plustot que le mauvais esprit, qui se transforme en Ange de lumiere se loge dans les pierres precieuses, à fin que l’on ne recoure pas à Dieu, mais que l’on repose sa creance dans la pierre precieuse; ainsi, peutêtre, il deçoit nos esprits par la turquoise: car la turquoise est de deux sortes, les unes qui conservent leur couleur et les autres qui la perdent».
Anselm de Boot, Книга II. [1]

— Как видите, — продолжал Залесский, — в давние времена считалось, что бирюза способна менять цвет — причем, по широко распространенному поверью, изменение цвета означало болезнь и смерть владельца камня. Добрый де Боот, увы, приписывал это свойство многим другим камням, что делали и иудеи в отношении своих «урим и туммим»; но по крайней мере в отношении бирюзы, речь идет о хорошо известном природном феномене, и я сам видел подобный образчик. В некоторых случаях изменение случается постепенно, в других оно может произойти внезапно, буквально за час — особенно после того, как камень, долго хранившийся в темном месте, попадает под яркие солнечные лучи. Но я должен сказать, что в этой метаморфозе всегда бывает промежуточная стадия: камень сперва из голубого становится блеклым, испещренным коричневыми точками, и наконец чисто белым. Уль-Джабаль похищает камень, видит, что тот имеет неправильный цвет, и вскоре подменяет его; он считает, что перепутал в темноте чаши, и потому крадет из современной чаши подделку. Затем он подменяет и ее; донельзя озадаченный, он в отчаянии снова похищает камень из чаши Эдмундсбери и в полном недоумении снова подменяет его; в конце концов он заключает, что баронет раскрыл его планы и подменил настоящий камень фальшивым. Но вот совершена последняя подмена; камень обретает итоговый белый цвет, и баронет думает, что оба камня были подброшены Уль-Джабалем взамен его бесценного сокровища. И все это время камень невозмутимо лежит на своем месте, в чаше. Так в имении сэра Джоселина Саула случилось довольно много Шума из Ничего.

Залесский на миг замолчал; после он повернулся, положил руку на коричневый лоб лежащей рядом с кушеткой мумии и произнес:

— Мой египетский друг охотно поведал бы вам прекрасную историю о той чрезвычайно важной роли, какую во все века играли драгоценные камни в человеческой истории, религиях, институциях, идеях. Он жил за пятьсот лет до Мессии, был мемфисским жрецом Амсу и, как рассказали мне иероглифы на его гробу, главным фаворитом некоей царицы Аминтас. Под этими тленными погребальными пеленами большой рубин на указательном пальце его правой руки все еще хранит свою кроваво-красную тайну. Весьма любопытно, что во всех землях, во все времена, люди наделяли драгоценные минералы мистическими качествами. Персы, к примеру, верили, что шпинель и гранат приносят счастье. Попадались ли вам высказывания стародавнего архиепископа Реннского по этому поводу? В самом деле, я начинаю думать, что во всем этом должно быть какое-то зерно правды. Инстинкты человечества редко отклоняются слишком далеко от истины. У нас уже появился едва ли не комический способ лечения алкоголизма с помощью золота, и вы слышали, конечно, о геофагии некоторых африканских племен. Быть может, ученому будущего предстоит узнать, что алмаз, и только он один, излечивает холеру, что измельченный розовый турмалин помогает от лихорадки, а хризоберилл — от подагры? Это полностью соответствовало бы моим наблюдениям, касающимся врожденной склонности Природы к некоторой извращенности и причудливости.

Примечание. Определенным примером тонкости интуиции, выказанной Залесским (в отличие от его более заметных и очевидных способностей к логическому мышлению), может послужить то обстоятельство, что через несколько лет после описанной мною выше трагедии в подвале господского дома в имении Саула был найден человеческий скелет. У меня нет и тени сомнения, что то был скелет Уль-Джабаля. Зубы сильно выдавались вперед; вокруг шеи обвилась полусгнившая веревка, завязанная в виде петли.

 

С. С.

Сказать, что бывают эпидемии самоубийств, означало бы повторить то, что давно стало общеизвестным. И поскольку случаются они нередко, доказано даже, что всякое сенсационное felo de se, о каком пишут газеты, обязательно сопровождается другими, но привлекающими к себе меньшее внимание: частота их, в самом деле, никак не соразмерна величине каждой такой вспышки. Иногда, однако, особенно в деревнях и маленьких городках, безумие распространяется, как лесной пожар, и становится всепоглощающей страстью, чья ярость напоминает тогда великие эпидемии, известные из истории. Такого рода вспышка безумия охватила Версаль в 1793 году, когда это бедствие унесло около четверти населения; эпидемия же в Hôtel des Invalides в Париже была лишь одним из заметных эпизодов в числе многих, что имели место в нашем веке. В такие моменты зрение словно изменяет целым общинам, и безносая Смерть, жнец в черном одеянии, начинает казаться им прекраснейшим ангелом. Подобно созревшей деве, уставшей нести бремя целомудрия и в полуобмороке падающей в пропасть сладкого и страшного своего желания — душа, тяготясь воздержанием жизни, по доброй воле нисходит в могильную тьму и в прелюбодейном союзе том обращает Смерть в свою подругу.

             …где она, Наткнувшись по пути на луг цветущий, Со вздохом говорит своим служанкам: «Здесь хорошо бы хоронить влюбленных!» Велит нарвать цветов и, словно труп, Себя обильно ими осыпает.

Мода ширится — и становится всеобщей; дышать — это уже не современно; саван делается comme il faut, и сей погребальный покров обретает притягательность и éclat подвенечного платья. Гроб не слишком узок в роли нечестивого брачного ложа, и сладкие глыбы долины не лишат бесплодного жениха корчащегося в смертных муках потомства. В самом действии подобной вспышки самоубийственного безумия, однако, нет ничего особенно таинственного: оно столь же постижимо, если не столь же объяснимо, как заражение холерой; ведь душа не менее чувствительна к прикосновению другой души, чем тело — к воздействию другого тела.

Во время достопамятной вспышки этой странной болезни в 1875 году я решился нарушить покой глубокого Молчания, каковым, словно плащом, окутал себя мой друг, князь Залесский. Собственно говоря, я написал ему письмо, интересуясь его мнением об эпидемии. Ответ его повторял лаконичные слова, адресованные Господу дома скорби в Вифании:

«Пойди и посмотри».

К этому, однако, он добавил постскриптум: «Но о какой эпидемии речь?»

Я совсем не принял в расчет, что Залесский совершенно отрешился от мира и не мог ничего знать о ряде ужасных происшествий, которые я имел в виду. Можно без преувеличения сказать, что эти события привели большую часть Европы в состояние ужаса и даже паники. В Лондоне, Манчестере, Париже и Берлине волнение было особенно сильным. В воскресенье, предшествовавшее отправке письма Залесскому, я присутствовал на громадной демонстрации в Гайд-парке; толпа единодушно подвергала правительство осмеянию и порицанию — ибо необходимо помнить, что многие прозревали в таинственных обстоятельствах случавшихся ежедневно смертей значение еще более зловещее, нежели то, что заключено в самоуничтожении как таковом, а именно некую последовательность бесцельных и жутких убийств. Речи демагогов, должен сказать, были путаны и бессвязны. Немало ораторов обвиняли полицию и утверждали, что дело лучше было бы отдать в руки муниципальных, а не имперских властей. Изобретались тысячи панацей, звучали тысячи бессмысленных проклятий. Но люди едва слушали. Я никогда еще не видел население Лондона таким возбужденным и одновременно таким подавленным, точно охваченным чувством близящейся гибели. Горящие глаза выдавали волнение, смертельная бледность говорила о сомнении, о навязчивом страхе. Никто не чувствовал себя в безопасности, люди дрожали, завидев в воздухе ухмылку смерти. Трепетать от страха и не знать его причину — вот истинно трансцендентный ужас. Страх, внушаемый пушечным жерлом — ничто в сравнении с угрозой Тени. Чума, приходящая ночью, невыносима. Что же до меня, признаюсь, что в эти недели я также испытывал безымянный, парализующий ужас. Это чувство, казалось, охватило всю страну. Журналы обсуждали только одну тему, партийные издания забыли о политике. Я слышал, что на бирже, как и на парижской Bourse, почти не заключались сделки. В парламенте сошли на нет дебаты о новых законах, а министры каждый день отвечали на десятки обозленных «запросов» и бесконечные предложения о роспуске легислатуры.

В разгаре этого смятения я и получил краткое послание Залесского. Я был польщен и обрадован: польщен потому, что был, вероятно, единственным человеком, кому он мог направить подобное приглашение; обрадован же потому, что не раз посреди городской суеты и всего кричащего и пыльного мира вокруг мысль о его громадном дворце, о сумрачных и тихих покоях князя наполняла меня дремотным романтическим чувством; и наконец, пронзительная меланхолическая сладость этой картины заставляла меня смыкать веки. Могу сказать не таясь, что эта одинокая комната — печальная в блеклых лучах мягкого благоуханного света — покоящаяся в грустной соблазнительности пышных, дышащих дурманом тканей — пронизанная таинственным мыслящим сознанием князя — все больше овладевала моими фантазиями, пока воспоминания о ней не стали казаться мне прохладным ветерком сна в летнюю ночь, в росистых глубинах этолийской рощи, полной кизильника, лотосов и рубиновых звезд асфоделей. И потому я выехал по возможности быстрее, спеша разделить на время уединение моего друга.

Залесский принял меня чрезвычайно сердечно; не успел я ступить в его святилище, как он разразился потоком бессвязных, воодушевленных слов; он торопился с восторгом сообщить мне, что как раз в эту минуту поверял одним из исчислений определенные новые свойства, обнаруженные им в параболе; затем он с бесконечным удовольствием высказал свою «твердую» убежденность в том, что древние ассирийцы давным-давно открыли все, что известно нам о параболе, движении тел в целом и небесных тел в частности; более того, как показывают некоторые его наблюдения, связанные с Крылатым диском, ассирийцы прекрасно знали, что свет не есть эфир, но лишь вибрация эфира. Далее он предложил мне немедленно принять участие в этих исследованиях, отметив своевременность моего визита. Мне, со своей стороны, не терпелось узнать мнение князя о других вещах, имевших куда большую важность, чем воззрения древних ассирийцев, о чем ему и сообщил. Два дня он упорствовал в молчаливом нежелании выслушать мой рассказ; и я, заключив, что он не желает подвергать себя мучительному беспокойству, которое всегда охватывало его при столкновении с любой загадкой, ненадолго обременявшей его разум, был вынужден ждать. На третий день, однако, он сам осведомился, какую эпидемию я имел в виду. Тогда я поведал ему о некоторых странных событиях, будораживших внешний мир. Он сразу же заинтересовался, затем его любопытство превратилось в страсть, в жадное, поглощавшее всю душу стремление к истине; оно разгорелось с такой силой, что в конце концов я даже пожалел князя.

Я вновь изложу здесь факты в том виде, в каком представил их Залесскому. Цепь событий, как известно, началась с необычайной смерти выдающегося ученого, профессора Шлешингера, который был консультантом-ларингологом госпиталя Шарите в Берлине. Профессор, человек уже престарелый, собирался вступить в третий брак — с красивой и одаренной дочерью герра тайного советника Отто фон Фридриха. Предполагаемый союз, который всецело относился к mariages de convenance, так распространенным в высшем обществе, был вызван пылким стремлением профессора оставить наследника, которому должно было отойти все его весьма значительное состояние. Два первых брака уже подарили профессору большие семьи, и его окружала целая армия маленьких внуков (все его прямые потомки умерли), из которых мог бы выбрать себе наследника; но старые германские предрассудки в подобных вопросах все еще сильны, и он продолжал надеяться, что по смерти сможет оставить наследство собственному сыну. Ради этой прихоти очаровательная Оттилия была принесена родителями в жертву. Свадьба, однако, была отложена в связи с небольшим недомоганием старого ученого; он был уже близок к выздоровлению, когда смерть нарушила все его планы. Никогда еще смерть одного человека не становилась такой сенсацией, и никогда еще смерть не вызывала более ужасные последствия. Резиденция ученого располагалась в величественном особняке близ университета, на бульваре Unter den Linden, то есть в самом фешенебельном Quartier Берлина. Спальня профессора находилась довольно высоко, окна ее выходили на небольшой сад позади дома. В этой комнате он допоздна беседовал со своим коллегой и лечащим врачом, доктором Иоганном Гофмейером. Все это время он казался веселым и живо переходил с одного предмета на другой. В частности, он показал Гофмейеру любопытный листок, напоминавший древний папирус, с какими-то гротескными и бессмысленными изображениями. Этот обрывок, сказал профессор, он нашел несколько дней назад на кровати нищей женщины в одной из ужасных трущоб в предместье Берлина, куда был приглашен для post-mortem указанной женщины. Она страдала частичным параличом. Маленькие дети покойной не могли объяснить, однако, откуда взялся листок, и только одна девочка заявила, что вынула его «изо рта матери» после смерти последней. Обрывок папируса был загрязнен и от него исходил сладковатый запах, как будто его намазали медом. Вынужденно прикованный к постели недомоганием, профессор все это время неустанно рассматривал изображения. Он заключил, что фигуры должны иметь некое археологическое значение; но, в любом случае, он продолжал задаваться вопросом, каким образом попал обрывок папируса на кровать бедной обитательницы Берлина, женщины из самого низкого сословия. Конечно же, он не верил, что обрывок был вытащен изо рта женщины. Происшествие одновременно и развлекло, и озадачило профессора, взывая к присущему ему неутолимому инстинкту исследователя, ученого. Целыми днями, сообщил профессор, он тщетно старался разобраться, что означает рисунок. Доктор Гофмейер также осмотрел обрывок папируса, но был склонен считать, что подобные фигурки — грубые и неуклюжие — мог нарисовать в минуту безделья какой-нибудь школяр. Рисунок изображал мужчину и женщину, сидящих на скамье и окруженных чем-то наподобие орнамента. После приятного вечера, проведенного за учеными разговорами, доктор Гофмейер ушел; было это около полуночи. Час спустя слуги были разбужены низким и хриплым воплем, донесшимся из спальни профессора. Они бросились к двери; дверь оказалась заперта изнутри; в комнате царила тишина. На зов никто не откликнулся, и слуги взломали дверь. Их хозяин, мертвый и недвижный, лежал в постели. Окно было открыто, но никаких признаков чужого вторжения не обнаружилось. Послали за доктором Гофмейером, который вскоре прибыл. Осмотрев тело, тот заявил, что причину внезапной смерти своего друга и наставника установить не может. Одно обстоятельство, однако, заставило доктора Гофмейера задрожать от ужаса. Войдя в комнату, он заметил, что на постели лежит обрывок папируса, который профессор ранее показывал ему, и отложил клочок папируса в сторону. Теперь же, собравшись уходить, он случайно вновь оказался рядом с мертвым телом, склонился над ним и заметил, что губы и зубы покойного слегка раздвинуты. Раскрыв силой окоченевшие к тому времени челюсти, он — к своему глубочайшему изумлению — увидел под мертвым языком аккуратно сложенный обрывок папируса, который в точности походил на тот, что был обнаружен им на кровати. Он потянул — обрывок показался ему клейким. Поднес к носу — папирус издавал запах меда. Он развернул клочок папируса — и увидел рисунок. Сравнил его с рисунком на другом листке — изображения были схожи, как если бы два рисовальщика в спешке копировали один и тот же оригинал. Доктор в волнении заторопился домой и немедленно подверг найденный на папирусе мед скрупулезному химическому анализу: он подозревал, что в меде содержался яд — трудноуловимый, тонкий яд — послуживший орудием самоубийства, страшного, безумного самоубийства. Но вещество оказалось совершенно безобидным — чистый мед и ничего более.

На следующий день Германию потрясло сенсационное известие: профессор Шлешингер покончил с собой. Самоубийство, правда, некоторые газеты заменили убийством, не располагая ни крупицей доказательств того или другого. На следующий день в Берлине покончили с собой еще три человека, двое из которых были молодыми медиками; день спустя число умерших достигло девятнадцати, причем к бешеной пляске смерти присоединились Гамбург, Дрезден и Аахен. На протяжении трех недель с той ночи, когда профессор Шлешингер встретил свой необъяснимый конец, восемь тысяч человек в Германии, Франции и Англии умерли тем неожиданным и таинственным образом, что мы называем «трагическим»; многие, очевидно, наложили на себя руки, и у многих, как знак рабского и рокового подражания, под языком лежал намазанный медом обрывок папируса с нарисованными фигурками. Даже теперь — теперь, спустя годы — я содрогаюсь при этом ужасном воспоминании; но пережить такое, вдыхать каждодневно губительные миазмы, несущие удушающий запах смерти — ах, ужас и отвращение слишком глубоки и непосильны для смертного. Новалис где-то намекал на возможность (или желательность) одновременного самоубийства и добровольного возвращения всего рода людского во всепрощающее лоно нашего Отца — и тогда я этого ожидал, верил уже, что это происходит. Казалось, что старый, добродушный, кроткий ученый своей смертью навлек на мир проклятие и тем обратил нашу цивилизацию в одну всепожирающую могилу, всеобщий склеп.

Несколько дней я зачитывал Залесскому по порядку все известия о новых смертях. Казалось, он никогда не уставал от моего чтения; чаще всего он слушал меня с непроницаемым лицом, откинувшись на кушетке, покрытой шитым серебряной нитью покрывалом. Иногда он вставал и начинал бесшумно расхаживать по ковру; когда внимание князя привлекал тот или иной отрывок, шаги его делались быстрее, обретали сходство с раскачивающейся, неровной походкой плененного зверя в клетке — и после вновь возвращались к неторопливой размеренности. При любом перерыве в чтении он мгновенно с нетерпением оборачивался ко мне и просил продолжать; а когда запас газет подходил к концу, он впадал в настоящую ярость. Поэтому негр, Хэм, дважды в день — перед рассветом и в сумерках — брал мою двуколку и отправлялся в ближайший городок, откуда возвращался, нагруженный газетами. Мы с Залесским утро за утром и вечер за вечером жадно и нетерпеливо выхватывали газеты у него из рук и долгие часы пожирали глазами все удлинявшиеся списки мертвецов. Князь был не в состоянии спать. Он был очень умерен в потребностях и презирал ограниченность человеческих возможностей; когда его разум мчался в погоню за тайной, он забывал о еде; даже легкие наркотики, которые стали теперь его единственной едой и питьем, казалось, больше не могли его поддержать и успокоить. Очнувшись от дремы в самые глухие, как мне думалось, ночные часы — в этом сумрачном жилище стирались различия между днем и ночью — я заглядывал в комнату со сводчатым потолком и видел, как он сидит под синевато-зеленым светом кадильницы, выпуская из губ свинцовый дым и устремив неотрывный взгляд на квадратную пластину черного дерева, установленную на саркофаге лежащей рядом мумии. На этой доске он разместил бок о бок несколько вырезанных из газет гравюрок, которые воспроизводили рисунки на обрывках папируса, найденных во ртах мертвых. Я понимал, что все его мысли сосредоточились теперь на этих изображениях, ибо подробности смертей следовали с безотрадным однообразием и не давали никаких зацепок для расследования. В тех случаях, когда самоубийца оставлял ясные свидетельства того, каким именно образом расстался с жизнью, расследовать было нечего; а другие — богатые и бедные, пэры и крестьяне — тысячами уходили в далекий путь, не отметив начало его ни единым следом.

Возможно, именно поэтому Залесский через некоторое время забросил газеты, предоставив их просмотр мне, сам же посвятил свое внимание исключительно эбеновой доске. Зная, с какой смелостью и успехом он пускался в прошлом в духовные приключения — его изобретательность, силу воображения, царственную мощь его разума — я не сомневался, что Залесский сделал правильный шаг, который в конце концов себя оправдает. Гравюрки, получившие ныне такую печальную известность, казались точными копиями друг друга, однако в изображениях встречались мельчайшие несовпадения. Привожу факсимиле одного из рисунков, выбранного мною случайно:

Время тянулось медленно. Я с горечью наблюдал, как смертельная бледность постепенно разливалась по всегда пепельному лицу Залесского; бешеный огонь, что сверкал и плясал в его запавших глазах, начал казаться мне слишком вулканическим, демоническим, если быть честным: тайна, рассудил я наконец — если в эпидемии самоубийств имелась какая-то тайна — оказалась для него слишком глубокой, слишком темной. Быть может, по этой причине я все больше времени проводил в соседней комнате, служившей мне спальней. Именно там я как-то сидел, просматривая в газете последний список ужасов, когда из комнаты Залесского донесся громкий крик. Я подбежал к двери и увидел, что он застыл с безумным видом, вперив взгляд в эбеновую доску, которую держал в руке.

— Клянусь небом! — вскричал он, яростно затопав ногами. — Клянусь небом! Я последний глупец! Это ведь посох Феба в руках Гермеса!

Я поспешил к нему.

— Скажите же, — произнес я, — вы что-то нашли?

— Возможно.

— И за какой-либо из этих смертей стоит преступление — убийство?

— В этом, по крайней мере, я был уверен с самого начала.

— Господь всемогущий! — воскликнул я. — Способен ли человек сделаться таким дьяволом, диким зверем.

— Вы рассуждаете в точности как все, — сказал он с некоторым раздражением. — Убийство не по закону всегда является ошибкой, но не обязательно — преступлением. Вспомните Корде. Но если убийство одного человека носит поистине дьявольский характер, почему оно в качественном отношении уступает столь же дьявольскому убийству многих? С другой стороны, если бы Брут убил тысячу Цезарей — и всякий раз снова выказывал то же величественное самоуничижение — он, должно быть, стал бы на небесах святым.

Значение и смысл этого довода остались непонятны для меня, и я решил дождаться дальнейших событий. На протяжении этого и следующего дня Залесский, казалось, и думать забыл о трагедии — и преспокойно обратился к прежним занятиям. Он больше не интересовался новостями и не изучал рисунки на доске. Газеты, однако, продолжали прибывать ежедневно, и вскоре он разложил передо мной несколько газет, указав с загадочной улыбкой на небольшое объявление в каждой из них. Все объявления были одинаковы, и каждое гласило:

«Истинный сын Ликурга, располагающий важными известиями, желает знать место и время следующей встречи своей Филы. Адрес: Залесский, аббатство Р—, графство М―».

Не говоря ни слова, я удивленно переводил глаза то на газеты, то на него. Здесь мне стоит прерваться и упомянуть об одном примечательном ощущении, которое иногда рождала во мне дружба с князем. В этот миг оно охватило меня со всей остротой, с неприятной, раздражающей пронзительностью. Я ощущал, что меня вздымает в воздух — вверх — какая-то действующая извне сила; таковы, возможно, ощущения земляного червя, которого уносят в безграничные небесные выси крепкие когти орла. То было чувство утраты почвы — меня точно подхватил и унес в далекие новые земли всемогущий порыв яростного ветра. Нечто подобное я ощущал в «экспрессе», когда он вместе со мною несся с драконьим кличем по резким изгибам рельс — крылатый, качающийся, исступленный. И ощущение это нельзя назвать приятным.

— Я думаю, что на это, — произнес Залесский, указывая на объявление, — мы очень скоро получим ответ. Остается надеяться, что мы сразу же сумеем его понять.

Мы ждали весь этот день и всю ночь, и оба скрывали нетерпение, делая вид, что с головой ушли в свои книги. Если мне случалось задремать — я, открыв глаза, находил его бодрствующим над большим томом. Но ранним утром, когда невидимая нам предрассветная серость, должно быть, уже разлилась над землей, самообладание изменило Залесскому; было больно видеть, как он непрестанно расхаживает по комнате, что-то бормоча себе под нос. Он остановился лишь много часов спустя, завидев в дверях Хэма с конвертом в руке. Залесский схватил конверт — надорвал его — просмотрел содержимое — и с бранью швырнул конверт на пол.

— Проклятие! — простонал он. — Ах, проклятие! не могу понять — каждый слог непонятен!

Я поднял конверт и осмотрел его. Послание представляло собой обрывок папируса с хорошо известным ныне зловещим рисунком, однако центральные фигуры были нарисованы довольно небрежно. Внизу стояла дата, 15 ноября, и имя: «Моррис».

Мои веки невольно смыкались, туманный воздух комнаты словно опьянял все чувства; забыв о мелькнувшей было надежде, я поплелся к себе в спальню и забылся глубоким сном, длившимся, полагаю, до того сумрачного часа, когда на землю начинают ложиться ночные тени. Встав с постели и не увидев Залесского, я принялся искать его по комнатам. Князя нигде не было. Негр, с дрожью искренней привязанности и тревоги в голосе, сообщил мне, что его хозяин оставил свои покои и ничего при этом не сказал. Я велел слуге спуститься и проверить ризницу маленькой часовни, где я оставил свою calèche, а также осмотреть поле за часовней, где должна пастись моя лошадь. Он вернулся с известием что двуколка и кобыла исчезли. Залесский, заключил я, несомненно отправился в путешествие.

Потянулись долгие часы. Я был глубоко тронут поведением Хэма. Он, как потерянный, бродил по комнатам. Так материя вздыхает и плачет об утраченном духе. Князь Залесский никогда прежде не удалялся от surveillance этого надежного стража, и его исчезновение словно потрясло до основания их маленький космос. Хэм снова и снова молил меня, если возможно, как-то объяснить смысл этой катастрофы. Но я, как и он, пребывал в полном недоумении. Титаническая фигура эфиопа содрогалась; ломаными детскими словами он поведал мне, что инстинктивно чувствует близость страшной опасности, нависшей над его хозяином. Так миновал день, и еще один. На следующий день он разбудил меня и протянул конверт; вскрыв его, я увидел, что внутри было письмо от Залесского. Оно было поспешно нацарапано карандашом, датировано «Лондон, 14 ноябр.» и гласило следующее:

«Тело мое — если я не вернусь к вечеру пятницы — вы, я уверен, разыщете. Спускайтесь вниз по реке, держась все время левого берега; сверяйтесь с папирусом; и остановитесь у Descensus Aesopi. Ищите внимательно, и обрящете. В остальном, как вам известно, я предпочитаю кремацию: можете отвезти тело, если пожелаете, в крематорий Père-Lachaise. Все свое состояние я завещаю Хэму, ливийцу».

Хэму не терпелось узнать содержание письма, но я отказался сообщить ему хоть слово. Я был изумлен, я был более, чем когда-либо, сбит с толку, я был поражен безумным порывом Залесского. Вечер пятницы! А сейчас утро четверга! И все это время я должен был ждать, ждать в незнании, страдании, бездействии! Я был обижен на своего друга, и мне казалось, что его поведение свидетельствует о сильном душевном возбуждении. Свинцовые часы тяжко ползли один за другим, пока я, приняв снотворное, пытался утопить острое беспокойство в забвении насильственного сна. На следующее утро, однако, пришло еще одно — и довольно толстое — письмо. Адрес был написан рукой Залесского, а на конверте он надписал: «Вскрыть только в том случае, если я не вернусь до субботы». Я отложил конверт, не вскрывая.

Я прождал всю пятницу, решив, что если до шести часов ничего не случится, нужно будет действовать. Но с шести до десяти вечера я так и просидел, не сводя глаз с двери. Я был совершенно растерян и ничего не соображал, а любое действие в создавшемся положении казалось мне абсурдным. В полночь я вскочил с места — я был больше не в силах выдерживать гнетущую неизвестность. Я взял свечу и вышел в коридор. Но не успел я сделать и нескольких шагов, как свеча погасла. Тогда я с ужасом вспомнил, что к выходу мне предстоит пробираться по всему огромному и темному зданию. Пройти в глубокой тьме весь лабиринт галерей и залов, крутых лестниц и населенных летучими мышами катакомб, бессмысленных углов и поворотов казалось делом безнадежным, но я со каким-то слепым упорством все шел вперед, нащупывая путь руками. Так я блуждал около четверти часа, как вдруг мои руки наткнулись на что-то холодное и влажное, похожее на человеческое тело. Волнение дало о себе знать, и я отпрянул с испуганным возгласом.

— Залесский? — прошептал я, сдерживая дыхание.

Я напряг слух, но ответа не было. Волосы на моей голове от ужаса встали дыбом.

Я снова шагнул вперед и вновь что-то нащупал. Быстрым движением я провел рукой сверху вниз.

Это и в самом деле был он. Он опирался, полусидя, о стену комнаты; его тяжелое дыхание сразу же сказало мне, что он жив. И действительно, когда я принялся тормошить его и растирать ему руки, он быстро пришел в себя и пробормотал: «Я потерял сознание; я хочу спать — только спать». Я понес его в освещенную комнату; на последнем отрезке пути мне на помощь пришел Хэм. Радость Хэма была безгранична; он и не надеялся снова увидеть своего хозяина. Негр освободил его от мокрой и грязной одежды и надел на князя узкий багряный халат вавилонского образца, доходивший до пят, но оставлявший нижнюю часть шеи и предплечья открытыми; затем он подпоясал князя широким, расшитым золотом ceinture. С достойной женщины нежностью слуга уложил своего хозяина, облаченного в это одеяние, на кушетку. Он стоял на страже, как Аргус, целую ночь и целый день, охраняя покой распростертого перед ним Залесского, и все это время тот спал глубоким сном. Когда спящий наконец проснулся, его глаза — полные божественного разума — сверкнули, как меч, привычным блеском отточенного, обоюдоострого интеллекта; сдержанная, строгая, застенчивая улыбка торжества тронула его губы; ни следа боли и усталости не было заметно в его облике. После обильной трапезы, состоявшей из орехов, осенних фруктов и самосского вина, он снова устроился на кушетке; я сел рядом, чтобы послушать историю его скитаний.

— Перед нами, Шил, — произнес он, — весьма примечательная цепочка убийств и равно примечательная цепочка самоубийств. Имелась ли между ними какая-нибудь связь? Мне кажется, что сам таинственный, беспрецедентный характер убийств привел к болезненной угнетенности общественного сознания, что в свою очередь вызвало эпидемию самоубийств. Хотя подобная эпидемия коренится в инстинкте подражания, столь свойственном человеку, не следует думать, что этот душевный процесс происходит осознанно. Человек чувствует побуждение к действию, но он не понимает, что в своей основе побуждение это вызвано желанием поступить так же, как другой. Он станет решительно отрицать подобное предположение. И вот один человек убивает себя, а другой ему подражает — но если первый использует пистолет, второй избирает веревку. Следовательно, мы никоим образом не можем полагать, что во всех тех случаях, когда во рту у умерших обнаруживались обрывки папируса, причиной смерти было рабское подражание, порожденное манией самоубийств — ибо подражание, как я говорил, никогда не бывает рабским. Итак, папирус — в отличие от явных свидетельств самоубийства, которые неизбежно оставляет каждый покончивший с собой — дает нам точный и безошибочный критерий, позволяющий разделить все летальные случаи на две группы; и таким образом, общее число их разделяется почти поровну.

Вы вздрогнули — вы обеспокоены — вы никогда не слышали и не читали о подобных преступлениях, об одновременном убийстве тысяч людей на громадном пространстве земного шара; вы чувствуете, что это превосходит ваше понимание, что вы не в силах это вообразить. На вопросы «Кем совершено?» и «С какой целью?» ваш ум не в состоянии дать ответ. А ответ, тем не менее, должен звучать: «Совершено человеком и по человеческим мотивам», — ибо Ангел Смерти с пылающим взором и огненным мечом сам давно уже умер; далее, мы можем сразу заключить, что совершено это деяние не одним человеком, но многими, когортой, армией; и опять-таки, не обычными людьми, но людьми дьявольски (или божественно) хитроумными, наделенными силой и средствами и объединенными единой целью; неловкие профилактические меры общества могут вызвать у этих людей лишь презрительную улыбку; бесконечная уверенность в себе и духовная цельность отличают их от заурядного и легко попадающего в руки закона преступника наших дней.

Все это, по крайней мере, было понятно мне с самого начала; я немедленно занялся вычислением мотива, обратившись к внимательному изучению каждого случая. Мотив со временем также стал мне ясен, — но к мотиву, вероятно, правильней будет обратиться позднее. Затем мое внимание привлекли рисунки на папирусе, и я искренне надеялся, что их разгадка ближе подведет меня к раскрытию тайны.

В первую очередь я обратился к фигурам орнамента, и само прочтение их не составило для меня труда. Но я был уверен, что прочитанное скрывает некий глубокий эзотерический смысл — а он почти до самого конца ускользал от меня. Как вы можете видеть, орнамент состоит из двух волнистых линий разной длины, изображений змей, треугольников, похожих на греческую «дельту» и предмета, напоминающего по форме сердце, за которым стоит точка. Эти изображения следуют друг за другом в определенном порядке на всех папирусах. Что же, спросил я себя, должны означать эти фигуры, — буквы, цифры, вещи или абстрактные понятия? Определить это мне удалось сравнительно легко, так как я часто, размышляя об изогнутых формах латинской буквы «S», задавал себе вопрос, не пытался ли создатель буквы изобразить змею; S — это сибилянт или шипящий звук, а змея — животное шипящее. Мысль эта, мне кажется (хотя я могу и ошибаться), не приходила на ум филологам; но вы, конечно, знаете, что первоначально все буквы были изображениями вещей, а что может изображать буква S, как не змею? Поэтому мое исходное предположение гласило, что все змеи на рисунке обозначают сибилянт, то есть букву С или S. Приняв это допущение, я заключил: во-первых, все прочие фигуры также обозначают буквы; и во-вторых, все фигуры являются изображениями вещей, которые первоначально отображали соответствующие буквы. «M» — один из «плавных», текучих звуков, а буква М в современном написании есть лишь сокращенная волнистая линия; первоначально она и писалась в виде волнистой линии и представляла на письме поток бегущей воды; своим названием она обязана тому обстоятельству, что звук «М», издаваемый со сжатыми губами и некоторым усилием, в известной степени напоминает журчание воды. Поэтому я принял более длинную волнистую линию на рисунке за «М», а отсюда немедленно следовало, что короткая линия обозначает «N» — ибо в наиболее часто встречающихся европейских алфавитах нет других пар букв, различающихся по длине (в отличие от формы), кроме «М» и «N», а также «W» и «V»; в самом деле, если французы именуют W «двойным V» или «дубль вэ», мы можем с полным правом назвать М «двойным N». Но в данном случае длинная волнистая линия не обозначает W, и короткая никак не может быть V. Итак, это N. Оставались лишь треугольник и сердце. Я не мог припомнить ни единой буквы, которая могла бы изображать сердце; но я знал, что треугольником обозначена буква А. Первоначально ее писали без поперечной перекладины, а две ножки писались не раздельно, как сейчас, но слитно — таким образом, буква образовывала треугольник. За исключением сердца, я расшифровал всю надпись; с пропусками на месте сердца, она читалась следующим образом:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Но «С» перед «А» никогда не бывает шипящим (за исключением группы так называемых «романских» языков) — оно всегда гортанное и потому могло быть отброшено. Почти нет и слов, начинающихся с «мн», помимо «мнемоники» и тому подобного; поэтому я заключил, что между этими буквами была опущена гласная — и следовательно, опущены все гласные, кроме «А»; далее, поскольку двойное S никогда не может следовать за N, я понял, что либо между двумя S была опущена гласная, либо первое слово заканчивалось первым S. Так я получил:

«m ns sanan… san»

или, подставляя теперь уже очевидные гласные:

«mens sana in… sano»

Теперь я уже мог догадаться, что сердце означает слово «corpore», тело (латинское слово для сердца — «сог»), точка же — указывающая на то, что слово написано в сокращении — полностью подтверждала все мои выводы.

До сих пор все шло гладко. Но обратившись к центральным фигурам, я на протяжении многих дней лишь понапрасну истощал свои силы. Вы слышали, как я издал возглас радостного изумления, когда луч света наконец рассеял тьму. Собственно говоря, я с самого начала осознавал общее значение этих фигур, так как сразу заметил их сходство с погребальными рельефами классической древности. Если вы не знакомы в подробностях с техникой подобных рельефов, я покажу вам один из них — я сам нашел его на древней могиле в Таренте.

Залесский извлек из ниши небольшой фрагмент мелкозернистого мрамора размером примерно в квадратный фут и положил его передо мною. На одной из сторон был высечен изысканный рельеф.

— Это, — продолжал он, — типичный образчик греческого надгробия; увидев одно из них, вы можете смело сказать, что видели все, так как они на удивление мало различаются между собой. Как вы можете заметить, здесь изображен мужчина, возлежащий на ложе; в руке он держит patera, или блюдо, наполненное виноградом и плодами граната, а за ним треножник с яствами, которыми он лакомится. У его ног сидит женщина — греческие дамы никогда не возлежали за столом. К этим фигурам временами добавляется конская голова, собака или змея; такие изображения практически без изменений повторяются на всех погребальных рельефах. Не приходилось сомневаться, что подобное надгробие легло в основу рисунка на папирусе — особенно учитывая, с какой абсурдной на первый взгляд последовательностью во всех случаях убийства под язык жертвы помещали обрывок папируса, намазанный медом. И тогда я сказал себе: это может объясняться только тем, что убийцы следовали некоему строгому и точному ритуалу, отклонение от которого не дозволялось ни при каких обстоятельствах — возможно, потому, что ритуал этот служил для их соратников сигналом к дальнейшим действиям. Но что это был за ритуал? Здесь я мог дать ответ, лишь ответив на остальные вопросы: почему под языком и для чего мед? Причины как таковой нет, если не считать того, что греки (у римлян этот обычай появился достаточно поздно) всегда клали obolos, или мелкую монету, под язык умершего в качестве платы за переправу через Стикс, реку призраков; что для тех же греков мед являлся священной субстанцией, которая тесно связывалась в их сознании со скорбной темой Смерти — и этой субстанцией они умащали тела умерших, а иногда, особенно в Спарте и на пеласгическом юге, использовали ее для бальзамирования; мед употреблялся дли возлияний Гермесу Психопомпу, проводнику умерших в страну теней, мед жертвовали всем хтоническим божествам и душам усопших в целом. Вы ведь помните, к примеру, меланхолические слова Елены, обращенные к Гермионе в «Оресте»:

И прядь волос моих ты бережно возьмешь И, посетив могилу Клитемнестры, Там медомлечьем с пеною вина Гробницу ей ты оросишь.

И то же везде. Итак, ритуал убийц был греческим, а их культ — греческим культом, вероятней всего южногреческим, спартанским: чрезвычайно консервативные обитатели тех мест дольше других упорно придерживались подобных полуварварских обрядов. Это соображение укрепило меня в мысли, что центральные фигуры папируса были скопированы с греческого образца.

Далее, однако, я зашел в тупик. Меня совершенно озадачил жезл в руке мужчины. Ни на одном из греческих надгробий нет ничего похожего на жезл, кроме одного хорошо известного примера, где бог Гермес — обычно изображаемый с кадуцеем, или посохом, полученным от Феба — ведет умершую деву в страну вечной ночи. Во всех прочих известных мне случаях изображен был не умерший в Гадесе, но живой мужчина, наслаждающийся трапезой на этом свете в компании своей живой подруги. Что же мог означать жезл в руке живого человека? Лишь после многодневного напряжения всех сил, после многих дней жесточайшей тревоги, меня осенила мысль, что образ Гермеса, уводящего покойную деву, в данном случае претерпел некоторые изменения; что мужская фигура изображает не живого человека и не человека вовсе, но самого Гермеса, который пирует в Гадесе с душою своей освобожденной от телесной оболочки protégée. Эта мысль привела меня в неописуемый восторг, и вы сами были свидетелем моего волнения. Однако же я увидел в этом рисунке и серьезнейшее отступление от принципов греческого искусства и мысли, тогда как в целом копиисты старались им набожно следовать. Обязана была существовать причина, веская причина для такого вандализма. Найти ее оказалось нетрудно, поскольку я уже знал, что мужская фигура изображает не смертного, но бога, духа, ДЕМОНА (в греческом смысле слова); короткое платье на женщине подсказало мне, что она не афинянка, а спартанка; и не матрона, а девица, девушка, каких называют «LASSIE» — и в моем сознании вспыхнули слова «lassie daemon», Lacedaemon, Лакедемон.

Я понял, что передо мною знак, искусно сокрытый герб тайного общества. Меня по-прежнему удивлял и сбивал с толку лишь один факт, выявившийся в самом начале: почему греческое общество использовало латинский девиз? Либо я ошибался, полностью ошибался в своих умозаключениях, либо же девиз mens sana in corpore sano содержал какое-то неясное, ускользавшее от меня значение, для выражения которого не нашлось подходящего греческого девиза. В любом случае, сделанные до сих пор выводы позволили мне совершить еще один шаг — я заключил, что общество, несмотря на размах своих операций, является в основном английским или по крайней мере англоязычным, о чем ясно свидетельствовало слово «lassie»; теперь легко было вычислить, что штаб его должен находиться в Лондоне, в этом городе-чудовище, где теряется все и вся. На данной стадии своих исследований я и разместил в газетах объявления, которые вы видели.

— Но даже сейчас, — воскликнул я, — я никак не могу понять, какой таинственный ход мысли привел вас к тексту объявления: мне оно все еще кажется полнейшей бессмыслицей.

— Это станет ясно, когда мы приблизимся к пониманию пагубного мотива, вдохновлявшего этих людей. Я уже говорил, что раскрыл его довольно быстро. Сделать это можно было лишь одним путем — всеми способами, любым способом обнаружить некую характеристику или общую черту, что объединяла при жизни всех жертв. В некоторых случаях, не стану скрывать, сделать это мне не удалось, но я был убежден, что неудача объяснялась недостатком сведений, имевшихся в моем распоряжении, а не отсутствием указанной общей характеристики. Возьмем любые два случая и попробуем найти эту общую характеристику: к примеру, первые два, что привлекли внимание всего мира — нищую женщину из берлинских трущоб и видного деятеля науки. Между ними огромная пропасть, и все-таки при внимательном рассмотрении мы найдем в каждом случае те же жалкие приметы еще не искорененных striae нашего бедного человечества. Женщина не стара, так как у нее имеются «маленькие дети», а если бы она прожила дольше, ее семья могла бы увеличиться; тем не менее, она страдает гемиплегией, «частичным параличом». У профессора также имеется семья, и даже не одна, а две, и вдобавок целая «армия внуков»; но заметьте поразительный, чудовищный факт: все его дети умерли! Зев могилы готов поглотить каждое из этих истощенных тел, лишенных жизненного импульса, гражданственности, страсти, исхудавших до прозрачности и продуваемых всеми сквозняками — но не прежде, чем они наградят всеми достоинствами своей немощи целую «армию» убогих внуков! Однако же этот мудрец собирается снова жениться и во имя блага собственного рода произвести на свет дополнительное количество негодного человеческого материала! Вы прозреваете жуткий смысл, точку соприкосновения — видите ее? О небеса, разве это не печально? Скажу вам, что мне видится здесь зрелище трагическое и грустное, какое и не выразить словами. Но обратимся к более серьезному вопросу. Мне интересно было бы услышать, что вы, современный европеец, усвоивший все идеи нашего ничтожного века, что вы считаете на сегодняшний день главной, самой существенной проблемой европейских народов? Прав ли я, предполагая, что вы немедленно перечислите полдюжины спорных тем, что заставляют враждебные фракции в вашей стране скрещивать шпаги, выберете одну и назовете ее «вопросом нашего часа»? Хотел бы я смотреть на вещи так, как вы; Бог свидетель, я счастлив был бы не заглядывать глубже. Дабы подвести вас к смыслу моего рассуждения, позвольте спросить, что именно уничтожило народы древности — что, например, в конце концов поставило Рим на колени? Вы скажете: централизация, империализм, отягощенный бюрократией, дилетантский пессимизм, любовь к роскоши. Но в основе всего были не эти красиво поименованные причины — а просто-напросто война; сумма битв, шедших веками. Я поясню, что имею в виду. Взгляд этот для вас нов, и вы, вероятно, не можете понять, как и отчего в древнем мире война становилась фатальным явлением — вы ведь видите, сколь мало вреда она наносит миру современному. Если отобрать случайным образом несколько миллионов современных англичан и одновременно их убить — каков, по-вашему, будет результат с точки зрения государства? Влияние этого события, полагаю, будет ничтожно малым, чудесно преходящим; конечно, в кипении волн возникнет на мгновение лакуна; но лоно человечества исполнено жизненных соков и плодородно: Океан, лаская многогрудую Илифию, вновь нахлынет волной, и пустота заполнится. Но влияние события будет ничтожным только в том случае, когда — как я говорил — отбор будет случайным (наподобие современной армии); если же то будут особо отобранные люди, потеря — или выгода — станет избыточной и перманентной. Военные силы древних держав, которые не могли полагаться на механические приспособления современной армии, по необходимости составлялись из лучших людей: сильных, мужественных, крепких духом и телом. И потому, когда один из сынов страны погибал на поле брани, все государство содрогалось, трепет пробегал по всему его костяку. Поскольку дома оставались лишь слабые и престарелые, число их после каждой битвы увеличивалось по отношению к целому. Народ все больше и все быстрее утрачивал свои телесные и, конечно, духовные качества, пока не наступал конец и Природа не поглощала без остатка этих слабых существ; и таким образом война, которая для современного государства выступает в худшем случае как недалекие и неблаговидные affaires d'honneur лиц, облеченных властью — и которая, конечно же, будет полностью искоренена еще до того, как мы с вами покинем этот мир — была для древних истинным, неумолимым, роковым бичом Божьим.

Позвольте мне теперь приложить это рассуждение к современной Европе. Мы более не ведем настолько разрушительных войн — но вместо них у нас имеет место бедствие, чье влияние на современное государство полностью соответствует влиянию войны на государства древние, но только, в конечном итоге, становится для нас куда более гибельным, тонко действующим, неотвратимым, ужасным, отвратительным. Имя этой чумы — Медицина. Истинно так — трепещите, трепещите, если так вам угодно! Лучший друг человека обращается в его объятиях аспидом и жалит, награждая самой недостойной смертью! Губительное развитие медицинской и в особенности хирургической науки — вот что, знайте, и есть для всех нас «главный вопрос нашего времени»! И каков вопрос! вопрос наивысшей важности, рядом с которым все остальные «вопросы» превращаются всего лишь в академические банальности. Подобно древнему государству, смертельно раненому гибелью своих здоровых сынов на поле битвы, современное государство истекает кровью, когда медики латают и штопают его больных детей. Конечный результат в обоих случаях одинаков: изменяется соотношение общего репродуктивного здоровья и общего количества репродуктивных болезней. Древние неосмотрительно утрачивали лучших; мы усердно сохраняем худших — и подобно тому, как они чахли и умирали от анемии, мы — если не искупим свою вину — непременно погибнем в судороге черной венозной апоплексии. Судьба наша становится еще более очевидна, когда мы вспоминаем, что врач, каким мы его знаем, возник — в отличие от других людей и вещей — отнюдь не в процессе постепенного роста, медленной эволюции: от Адама до середины прошлого века не было в мире ничего подобного современному врачу. О нет, он не сын Пеана; он возник, лишенный отца, из бурлящей материнской породы Нового Времени, что так гораздо производить на свет «Химер убийственных, Горгон и гнусных Гидр»; вы поймете, о чем я говорю, если припомните, что анестетики и антисептики, рефлексология, бактериология и даже такая доктрина, как учение о циркуляции крови, появились у нас совсем недавно. Теперь же, если я правильно понимаю, мы стоим на пороге новых прозрений, и человек вскоре сможет восторжествовать над болезнью — восторжествовать в смысле искоренения естественной тенденции болезни порождать смерть, хотя, разумеется, человеку не удастся уничтожить само вечно растущее и ширящееся бытие болезни. Известно ли вам, что в настоящую минуту ваши больницы переполнены существами в человеческом обличии, страдающими тысячами неизвестных и едва ли излечимых болезней; и если бы их оставили в покое, они умерли бы почти сразу — однако же девяносто из ста выйдут из больничных палат «излеченными» и, подобно посланцам ада и жутким теням Ночи и Ахерона, испустят в чистые воды человеческой реки отравленную струю многообразной мерзости? Знаете ли вы, что уже четверть детей в ваших школах недоразвиты? Сознаете ли, к чему приводит ваше безудержное потребление шарлатанских лекарств и доходы от их продажи, распространение современных нервных заболеваний, беззубые дети и трижды более отвратительные старики среди класса илотов? Говорил ли я вам, что во время последней поездки в Лондон прошел от площади Пикадилли до Гайд-парка и в числе пяти сотен попавшихся навстречу людей смог насчитать лишь тридцать семь совершенно здоровых, хорошо сформированных мужчин и восемнадцать здоровых, красивых женщин? Повсюду — и я говорю это с глубочайшей радостью! — мы видим если не наступление цивилизации, то прогресс, всемирное движение к ней; и только здесь, в самом сердце — упадок, дегенерация. Развитие сознания — и попутный ветер — и созревшее время — и молчаливая Божья воля, воля Господа — все они стоят за нами, направляя наш корабль к непредставимым землям красоты и славы — как вдруг! этот штиль, искусственный, предотвратимый. Меньше смерти, больше болезни — такова печальная и неестественная картина; и особенно дети, так легко поддающиеся умениям докторов: они выживают сотнями тысяч и несут в себе заразу всеобщего страдания, хотя в прежние времена обязательно бы умерли. А если вы вспомните, что истинная задача врача строго ограничена лечением того, что излечить возможно — но отнюдь не самодовольным преумножением неизлечимого — вы едва ли сможете дать осмысленный ответ на простой вопрос: для чего? Вполне очевидно, что это жестокость по отношению к индивидууму; нет сомнений, что по отношению к человечеству это — зло; сказать, что такой-то и такой-то был послан в мир Премудрым Господом и, следовательно, ему необходимо не просто позволить жить, но сложными путями побуждать и принуждать к жизни, значит произнести такое кощунство по адресу Человека, перед каким остановится и распутный язык священника — и между прочим, общество, справедливо презирающее такого рода аргументы, не колеблясь вешает, ради собственного блага, посланных ему небесами католиков, протестантов, баранов, скотокрадов и так далее. Как же, спрашиваете вы, предлагаю я поступить с этими нечистыми? Стану ли я, во имя спасения государства, нанизывать их на меч или обреку на медленную смерть в корчах агонии? Ах, не ожидайте от меня ответа на этот вопрос, ибо я не знаю, что ответить. Дух современности есть дух широкого и прекрасного, пусть и довольно бездумного, гуманизма; и я, дитя современности, влекомое этим духом, невольно разделяю его. «Прекрасного», сказал я: ибо если вы видели в мире зрелище прекраснее, чем седовласые savants, склонившиеся с бесконечным тщанием над бездомным младенцем на госпитальной койке и вдыхающие в это хрупкое тельце все человеческое искусство и мудрость веков, то я — не видел. Вот где истинная притча, что божественнее истории о человеке, шедшем из Иерусалима в Иерихон. Итак, прекрасное, по крайней мере внешней своей красотой, как змея lachesis mutus; но, как и многие прекрасные вещи, одновременно смертельное, не-человеческое. И, в целом, ответ должен быть найден. Что же до меня, то я часто сомневаюсь, может ли центральный догмат и иудаизма, и христианства действительно являться одной из внутренних истин нашего земного существования — а именно, что благодаря пролитию невинной крови, и только этому, род человеческий обретет очищение и спасение. Не перечеркнут ли мучительные сомнения необходимость в смерти одного, «дабы не погибли все?» Истинно ли, что только «три дня моровой язвы» очистят землю от греха; предстанет ли древняя божественная альтернатива перед нами в новой, современной форме? Действительно ли непостижимая Артемида требует жертвоприношений и человеческой крови, дабы утихомирить свой гнев? Прискорбно, что человеку было надобно, хоть когда-либо понадобилось осквернить руки током своих вен! Но что есть, то есть. Можно ли представить себе, что краеугольным камнем славы и величия самой развитой цивилизации будущего станет наиболее варварский из всех ритуалов варварства — гекатомбы жертв, испускающих жалобный человеческий вой? Предречено ли волею странных судеб в безднах Времени, что однажды человек станет возделывать себя, словно сад, страшась обратиться в пустыню? Наденет ли врач, accoucheur времен будущих и предначертанных, ефод и наперсник, умастив главу елеем и прибавив к званию целителя звание Первосвященника? Вопросы эти безумны и темны, вы скажете. Да, они достаточно безумны и достаточно темны. Мы знаем, как отвечала на эти вопросы Спарта — «укрощающая смертных», как именовал ее Симонид. Здесь всякая индивидуальная жизнь была полностью подчинена благу Целого. Ребенок, лишь только появившись на свет, переходил в руки государства; не родители, как в других местах, решали, растить его или нет, но особая комиссия Филы этого ребенка. Если он был слаб или в чем-то уродлив телом, его оставляли в горах, называемых Тайгет, и он погибал. Вследствие всего этого солнце никогда не освещало своими лучами мужчин и вполовину столь богоподобных и сильных, женщин столь прекрасных и соблазнительных, какие жили в суровой и отважной древней Спарте. Смерть ждала их, как любого смертного; но с болезнями они решили покончить раз и навсегда. Слово, каким они обозначали понятие «уродства», означало также нечто «отвратительное», «презренное», «позорное»; мне едва ли необходимо подчеркивать важность этого, ибо они считали — и справедливо — что нет никаких естественных причин, по каким каждый житель земли не может быть совершенно здоровым, цельным, разумным, красивым — раз для достижения этого божественного результата требуются достаточно небольшие усилия. Один тамошний житель, на чувствительный взгляд спартанцев, несколько разжирел, и его, насколько помню, регулярно подвергали бичеванию. В стране с такими варварскими порядками, конечно, никогда не прозвучал бы нежный и эгоистичный голос хромоногого лорда Байрона: одно недолгое эгоистическое «стенание» на Тайгете, и дело с концом. Не исключено, однако, что мир прекрасно обошелся бы и без лорда Байрона. Но несомненно и то, что он не может обойтись без кумира, и эта болезнь, равно у отдельных людей и народов, может возвещать только одно — почти полную или окончательную гибель.

Залесский, завершив эту знаменательную tirade, смолк; вернул в нишу погребальный рельеф; укрыл свои обнаженные ноги и подол древнего вавилонского платья серебряным покрывалом; и затем продолжал:

— Спустя некоторое время пришел ответ на объявление; каково же было мое разочарование, когда я понял, что он мне совершенно непонятен! Я спрашивал о дате и адресе; в ответе содержались и дата, и адрес — но адрес был зашифрован; конечно же, ожидалось, что я, как предполагаемый член тайного общества, сумею этот адрес прочитать. В любом случае, я понял теперь значение определенного несоответствия, а именно использования латинского изречения mens sana и так далее в качестве девиза греческого общества; значение же это заключалось в том, что девиз содержал в себе адрес — адрес места их встреч или, по крайней мере, их штаб-квартиры. Далее мне предстояло разгадать — и разгадать быстро, не теряя ни часа — новую загадку; и я признаюсь, что лишь благодаря бешеному и невиданному напряжению того, что я назвал бы аналитическими способностями, мне удалось своевременно это сделать. Как ни странно, она оказалась довольно простой. Глядя на зашифрованный девиз, я осознал, что для разгадки тайны необходимо отбросить фигуру в форме сердца: если в системе шифров имеется какая-то последовательность, эта фигура относится к группе символов, отличающихся от всех остальных, так как не является, подобно им, буквой-изображением. Опустив ее и подставив все согласные и гласные, вне зависимости от того, были они отображены на рисунке или нет, я получил изречение в виде mens sana in… роre sano. Я записал его — и меня тотчас поразило громадное, абсолютно необычное количество плавных звуков в девизе: их было шесть, что составляло не менее трети общего количества букв! Если записать их все подряд, получится mnnnnr; вы можете видеть, что все эти наползающие друг на друга M и N (особенно на письме) уже создают впечатление водного потока. Заключив ранее, что местом встречи является Лондон, я никак не мог избежать теперь логического следствия — речь идет о Темзе; на берегу или поблизости от реки я найду тех, кого ищу. Таким образом, сочетание mnnnnr означало Темзу; но что означали остальные буквы? Я выписал подряд оставшиеся буквы и получил aaa, sss, ее, oo, p и i. Переставив их согласно частоте появления и порядковому месту в латинском алфавите, вы тотчас и неизбежно получите слово Aesopi, «Эзопов». Кем был Эзоп? Рабом, получившим свободу благодаря своим мудрым и остроумным басням: следовательно, он воплощает свободу, которой наделены мудрецы, моральное неподчинение преходящим и сковывающим их законам; он был также другом Креза и потому олицетворяет союз мудрости и богатства — истинной мудрости и настоящего богатства; наконец, и самое главное, дельфийцы в наказание за мудрость сбросили его со скалы: Эзоп символизирует смерть — кровопролитие — по причине мудрости, а эта мысль развивает великую максиму Соломона: «Во многой мудрости много печали». И как точно соответствовало это воззрениям людей, по следу которых я шел! Я более не сомневался в справедливости своих умозаключений и тотчас, пока вы спали, отправился в Лондон.

О моем пребывании в Лондоне рассказывать особенно нечего. Встреча была назначена на 15-е, и утром 13-го я очутился в местечке под названием Уоргрейв, на Темзе. Здесь я нанял легкую лодку-каноэ и стал спускаться вниз по течению, двигаясь зигзагами и внимательно осматривая оба берега в поисках любого знака, вывески, дома, что могли иметь какое-то отношение к слову «Aesopi». День прошел в бесплодных поисках; оказавшись на судоходном участке, я причалил к берегу и в духе diablerie провел ночь в захудалой гостинице, в компании самых любопытных человеческих существ, отличавшихся запахом алкоголя и некоторой навязчивой bonne camaraderie, каковая пробивалась и сквозь царивший повсюду страх смерти. На рассвете 14-го я снова был в пути — я плыл вперед и вперед. Я нетерпеливо осматривал берега, надеясь заметить хоть какую-то надпись; но я недооценил людей, чьей изобретательности решил противопоставить собственную. Мне следовало лучше помнить, что были то люди незаурядные. Как выяснилось впоследствии, девиз скрывал более сокровенные и таинственные смыслы, чем я мог себе представить. Я долго плыл вниз по реке, миновал Гринвич и теперь видел справа и слева пустынные и ровные берега. Направив лодку от правого к левому берегу, я достиг места, где в берег вдавался на несколько ярдов небольшой речной рукав. Плоская местность, поросшая низким кустарником, казалась особенно мрачной и безлюдной. Лодка замерла посреди стоячей воды; я облокотился о весло, устало размышляя, что делать дальше. Но тут, оглядевшись, я к своему удивлению увидел, что в конце протока от берега отходит короткая и узкая, извилистая тропинка. Я встал в лодке во весь рост и принялся ее рассматривать. Тропинка переходила чуть дальше в другую тропу, которая также извивалась между кустами, но шла в ином направлении. В конце ее я заметил дом — невысокое круглое строение с высокой крышей, без дверей и окон. И затем — и затем — содрогаясь в восторженном экстазе — я увидел у этого строения пруд, чуть дальше еще один невысокий домик, копию первого, еще дальше, в том же направлении, еще один пруд — большую скалу в форме сердца — еще одну извилистую тропинку — и снова пруд. Пейзаж повторял — до мельчайших деталей — изображение на папирусе! Первой длинной и волнистой линией служила сама река; три короткие волнистые линии обозначали проток и пруды; три змеи стали тремя извилистыми тропками; два треугольника буквы «А» были представлены двумя строениями с высокими крышами, а сердце — скалой! Я волнении выскочил из лодки и стремглав бросился по тропинке к последнему пруду. Берега его заросли высоким и довольно густым кустарником; однако, раздвинув ветви, я увидел столб с белой продолговатой доской; на ней чернели слова «Descensus Aesopi». Итак, далее путь мой лежал вниз: тайное общество собиралось под землей. Не без труда я обнаружил небольшое отверстие в земле, почти скрытое зарослями; я увидел, что прямо вниз ведут деревянные ступени, и начал смело спускаться по ним. Но не успел я оказаться внизу, как предо мной предстал древний воин в эллинской одежде, вооруженный греческим xiphos, с peltè на руке. Его глаза, привыкшие к полумраку, долго и подозрительно рассматривали меня.

— Вы спартанец? — наконец спросил он.

— Да, — поспешно ответил я.

— Тогда почему вы не знаете, что я глух, как камень?

Я пожал плечами, показывая, что на мгновение позабыл об этом.

— Вы спартанец? — повторил он.

Я выразительно закивал головой.

— Тогда почему вы не подали знак?

Вам не стоит полагать, что я был ошеломлен, так как это предположение не учитывает странную врожденную способность разума реагировать на внезапную опасность — и в один миг собирать все силы для противодействия ей; скажу без преувеличения, что никакое стечение обстоятельств не поставит в тупик живой и бдительный, владеющий собой мозг. С быстротой, что посрамила бы молнию, я вспомнил, что именно на это место указывал папирус и что папирус этот всегда помещался под языком умерших; я вспомнил также, что у всех народов, чей язык это позволяет, выражение «свернуть большой палец» (pollicem vertere) служило синонимом смерти. Я провел большим пальцем под языком. Воин был удовлетворен. Я прошел внутрь и огляделся по сторонам.

Я находился в громадной круглой зале, чей сводчатый потолок поддерживали колоннады; сами колонны, насколько я мог судить, были высечены из порфира. Посередине и вдоль стен были расставлены столы, изготовленные из того же материала; стены закрывали драпировки черного бархата, на которых бесконечно повторялось вышитое изображение — знакомый рисунок, скрывавший девиз общества. Стулья были обиты таким же бархатом. Ближе к середине круга располагалась огромная статуя из чистейшего, как мне показалось, чеканного золота; на огромном постаменте черного дерева значилось имя «Ликург». С потолка свисал на медных цепях единственный неяркий светильник.

Разглядев все это, я вновь взошел в страну света; я твердо решил явиться на встречу, назначенную на следующий день или ночь — и, не зная, что уготовила мне судьба, написал вам письмо, указывая, как можно будет отыскать мое тело. Но на следующий день новая мысль пришла мне в голову; я рассуждал так: «Эти люди — отнюдь не простые убийцы; они ведут слишком поспешную и опрометчивую войну против больной жизни, но не жизни как таковой. Вероятней всего, среди них распространено неумеренное и достаточно болезненное почтение к святости жизни здоровой. Следовательно, они не лишат меня жизни, если только не сочтут, что лишь мне одному удалось проникнуть в их тайну и потому для успеха их благотворного начинания необходимо принести меня в жертву. Значит, мне следует заранее позаботиться о том, чтобы у них такого намерения не возникло, то есть разделить с кем-либо их секрет и — если потребуется — дать им это понять, не раскрывая имени другого посвященного. Такой шаг позволит мне сохранить жизнь». В тот же день я послал вам полный отчет о своих открытиях, однако в надписи на конверте предупредил, что в течение некоторого времени вы не должны вскрывать письмо.

Большую часть следующего дня я прождал в подземном храме; но заговорщики начали собираться лишь ближе к полуночи. О том, что происходило на этой встрече, я не поведаю никому — даже вам. Ритуал был священным — торжественным — внушающим благоговение. О хоральных гимнах, что пелись там, иерофанте, что возглавлял службу, литургиях, пеанах, великолепной символике — о богатстве, культуре, искусстве, самопожертвовании, представленных этими людьми — о смешении всех языков Европы — я не скажу ни слова; не стану и перечислять имена, которые вы тотчас узнаете — хотя я могу, вероятно, упомянуть, что «Моррис», чьим именем был подписан присланный мне папирус, является известным littérateur. Я говорю вам это по секрету; храните молчание по крайней мере ближайшие несколько лет.

Позвольте мне, однако, перейти сразу к финалу. Пришла моя очередь говорить. Я бестрепетно встал и спокойно назвал свое имя; все смолкли и застыли, глядя на меня широко раскрытыми глазами; и тогда я объявил, что полностью разделяю их взгляды, но никак не могу одобрить методы, считая последние слишком поспешными, жестокими и преждевременными. Единый громыхающий рев ярости и презрения внезапно заглушил мой голос; меня окружили, схватили, связали и положили на стол в центре залы. Все это время, в надежде и жажде жизни, я громко кричал, что не один знаю их тайну; но мой голос снова и снова тонул в бушующем море криков. Никто меня не слушал. Принесли сильный и малоизвестный анестетик, с помощью которого и были совершены все убийства. Мой рот и ноздри закрыла пропитанная этой жидкостью ткань. Я задыхался. Чувства отказывали мне. Инкуб вселенной сгустился в сознании черным пятном. О, как тянул я упирающиеся мандрагоры речи! как боксировал с языком! В глубинах отчаяния, помню, туманным облаком прошла сквозь гаснущее сознание обрывочная мысль, что теперь, быть может — теперь — вокруг наступило молчание; что теперь, обрети мои недвижные губы речь, меня услышат и поймут. Все силы души слились воедино — и тело дернулось вверх. В тот миг мой дух был истинно велик, воистину возвышен. Ибо я что-то произнес — мой мертвый иссыхающий язык пробормотал нечто связное. Затем я упал навзничь и вновь погрузился в древнюю Тьму. Я очнулся на следующий день: я лежал на спине в своей маленькой лодке; Бог знает, кто перенес меня туда. Одно было ясно: я что-то произнес — я был спасен. С трудом, напрягая остаток сил, я добрался до места, где оставил вашу двуколку, и отправился в обратный путь. Я боролся со сном — губительные пары анестетика все еще давали о себе знать; вот почему, после долгого путешествия, я потерял сознание, пробираясь через дом; в ту минуту вы меня и нашли.

Такова история моих размышлений и дел, связанных с этим неразумным сотовариществом; и теперь, когда тайна их стала известна другим — скольким, им не ведомо — мы, как я могу предположить, больше не услышим о Сообществе Спарты.

 

Филипп Листер

ОБИТАТЕЛЬ ГРОБНИЦЫ МАВСОЛА: ВОЗВРАЩЕНИЕ КНЯЗЯ ЗАЛЕССКОГО

[3]

Самый декадентский и имперский из всех литературных (и, вероятно, реальных) детективов, князь Залесский М. Ф. Шила — как и детектив По, шевалье Огюст Дюпен — изначально появился лишь в трех рассказах: они составили томик в серии Keynotes, опубликованный Джоном Лейном в 1895 г. Не будь Шил так многосторонен — он писал научную фантастику, рассказы ужасов, криминальные и исторические романы, истории о будущей войне и романтические мелодрамы — он мог бы стать гораздо более популярным писателем: для этого нужно было только усмирить плодовитое перо и одно за другим создавать продолжения «Залесского». Князь Залесский вошел бы в читательское сознание как соперник Шерлока Холмса и отца Брауна, не знающий поражения борец с преступностью, и викторианско-эдвардианская публика с жадностью следила бы за его подвигами. Многие поколения любителей детективной литературы приняли бы Залесского в свои коллективные объятия; Шил провел бы своего героя через многие странные и экзотические приключения, и тот счастливо дожил бы до старости — как поступил Конан Дойль с Холмсом (в «Его прощальном поклоне», то есть во время Первой мировой войны, герою Бейкер-стрит уже около шестидесяти). И если бы дело обстояло так, Голливуд вполне мог бы открыть Залесского в тридцатых или сороковых годах, и Бэзил Рэтбоун, Антон Уолбрук или Винсент Прайс подписали бы контракты с «РКО» и «Юниверсал» и воплотили бы на экране интеллектуального детектива Шила. Увы, Шил не стремился к легкой литературной славе; он постоянно завоевывал новые территории и расширял их границы. В апреле 1895 г., после выхода «Князя Залесского», он писал своей сестре Гасси: «Спасибо тебе за похвалы. Но почему ты так настойчиво сравниваешь меня с Конан Дойлем? Конан Дойль не претендует на роль поэта. Я — да». В те дни Шил еще готов был удовлетвориться философией «искусства ради искусства» (в поздние годы он пытался использовать свои книги для воспитания читателей, что сказалось на их литературном качестве). Но большинство поэтов не пишут длинные серии детективных рассказов, и Шилу пришлось забыть о князе, по крайней мере на время.

Первые рассказы о Залесском считаются классикой жанра. В «Шести загадках дона Исидро Пароди» Хорхе Луис Борхес и Адольфо Биой Касарес высоко оценивают «роскошного М. Ф. Шила». Уединенная сидячая жизнь князя навеяла Борхесу и Касаресу образ дона Исидро, который решает загадки, сидя в неудобной камере буэнос-айресской тюрьмы. Авторы пишут:

Не покидая своего кабинета в Сен-Жерменском предместье, Огюст Дюпен помогает задержать обезьяну, которая стала виновницей трагедии на улице Морг; князь Залесский, удалившись в древний замок, где великолепно сосуществуют драгоценный камень и музыкальная шкатулка, амфоры и саркофаг, идол и крылатый бык, раскрывает лондонские тайны; Макс Каррадос не расстается со своего рода портативной тюрьмой — собственной слепотой.

Залесский появился в очень подходящий момент литературной истории. В 1891 г. катастрофа на Рейхенбахском водопаде лишила британскую публику любимого героя: это известие было напечатано в журнале «Стрэнд» в 1893 г., и люди на улицах носили черные траурные повязки. Еще один детектив, которому суждена была долгая жизнь, Секстон Блейк, явился на свет годом ранее, в апреле 1894 г. Не всем критикам, однако, понравился «Князь Залесский». В апреле 1895 г. в Saturday Review на книгу обрушился не кто иной, как Г. Уэллс, который позднее восхищался апокалиптическим блеском «Пурпурного облака» и хвалил роман в одной из собственных книг. Выступая в хоршемском Ротари-клубе в 1933 году, Шил упомянул «своего друга Г. Уэллса»; с другой стороны, гнусный распутник Крукс в розенкрейцерском произведении Шила «Предстоятель Розы» считается карикатурой на Уэллса. Любопытно, как воспринял Шил отзыв в Saturday Review:

Эта книга, мы искренне надеемся, отмечает низший уровень серии Keynotes. Сомневаемся, что за свою короткую, но блистательную карьеру м-р Джон Лейн опубликовал что-либо и вполовину столь бездарное. Князь Залесский — это Шерлок Холмс, завернутый в «турецкий beneesh»… Бейкер-стрит заменяет «одинокая комната, покоящаяся в грустной соблазнительности пышных, дышащих дурманом тканей». Нет сомнений в том, что перед нами Шерлок: бледность, сплетенные пальцы, привычка к стимулянтам и длительной концентрации ума, блеклый друг-рассказчик и прочие знакомые черты… Стиль книги неподражаем — подлинное безумие языковых неправильностей. Книга, однако, настолько глупа, что и смеяться над ней грешно.

Что ж, Залесский либо нравится, либо нет. Мы так и не узнаем, почему князь оказался в изгнании; возможно, если бы он стал героем долгой серии произведений, Шил поведал бы нам о его роковой любви. Загородное имение князя — позднее читателю становится известно, что это бывшее аббатство — окутано мрачной и туманной атмосферой, достойной Эдгара По, и напоминает «огромную гробницу Мавсола». В доме нет ни людей, ни мебели, в залах и коридорах клубится пыль, и только в покоях князя на самом верху дальней башни царит роскошь и громоздятся сокровища ушедших веков.

Этот дворец — двойник дома Эшера; и действительно, Сэм Московиц называет Залесского «Шерлоком Холмсом в доме Эшера». Начало «Рода Орвенов» совпадает с рассказом По. Неназванный рассказчик приближается к угрюмой усадьбе; его проводят в комнату Родерика Эшера: «Когда я вошел, Эшер встал с дивана, на котором лежал, вытянувшись во всю длину». Комната в башне многим обязана описаниям покоев в «Падении дома Эшера» и «Лигейе». Жилище Эшера насыщено готической мрачностью:

Я очутился в высокой и просторной комнате. Длинные, узкие стрельчатые окна помещались на такой высоте от черного дубового пола, что были совершенно недоступны изнутри… Темные завесы свешивались по стенам. Мебель была старинная, неудобная и ветхая.

В «Лигейе» покои отличаются большим богатством и роскошью:

Являясь частью высокой башни аббатства, укрепленного как замок, комната эта представляла из себя пятиугольник и была очень обширна… Дубовый потолок, смотревший мрачно, был необычайно высок, простирался сводом и тщательно был украшен инкрустациями самыми странными и вычурными, в стиле наполовину готическом, наполовину друидическом. В глубине этого угрюмого свода, в самом центре, висела на единственной цепи, сделанной из продолговатых золотых колец, громадная лампа из того же металла, в форме кадильницы, украшенная сарацинскими узорами… В каждом из углов комнаты возвышался гигантский саркофаг из черного гранита, с царских могил Луксора; их древние крышки были украшены незабвенными изображениями.

Залесский почувствовал бы себя как дома посреди этого мрачного великолепия. У подобных романтических гнезд давняя литературная традиция — они восходят к Горацию Уолполу и миссис Рэдклиф. Даже сегодня немногие читатели обладают необходимыми для жизни в таких местах средствами (сам Эдгар По ютился в жалких жилищах), и благодаря этим описаниям нетрудно вызвать опосредованный восторг и у них, и у самого автора.

Ситуация гения-детектива и его верного спутника, помощника и летописца, зеркально отражает рассказы По о Дюпене. В середине первого рассказа мы узнаем, что компаньона Залесского зовут Шил. В «Убийстве на улице Морг» безымянный рассказчик (сам Эдгар По, в сновидениях?) и Дюпен живут в «изъеденном временем и гротескном доме, давно заброшенном, благодаря суевериям, о коих мы не расспрашивали, и находившемся в полуразрушенном состоянии в уединенной и пустынной части Сен-Жерменского предместья». Дюпен, совсем как Залесский и Родерик Эшер, овеян печалью и сумраком:

У друга моего была прихоть фантазии (ибо как иначе мне это назвать?) быть влюбленным в Ночь во имя ее самой; и в эту причудливость, как во все другие его причуды, я спокойно вовлекся… Черное божество не могло бы само по себе пребывать с нами всегда; но мы могли подделать его присутствие. При первых проблесках утренней зари мы закрывали все тяжеловесные ставни нашего старого жилища и зажигали две свечи, которые будучи сильно надушены, бросали лишь очень слабые и очень призрачные лучи. При помощи их мы после этого погружали наши души в сновидения — читали, писали или разговаривали, пока часы не возвещали нам пришествие настоящей Тьмы.

Помимо Дюпена, в предки Залесского зачисляли также графа Стенбока, принца Флоризеля из «Новой 1001 ночи» и «Динамитчика» Стивенсона и аристократов из «Парижских тайн» и «Полы Монти» Эжена Сю. Стивен У. Фостер пишет в статье «Князь Залесский и граф Стенбок» (1983): «В покоях Стенбока на мызе Колга можно было увидеть картины прерафаэлитов, восточные шали, павлиньи перья, четки, бронзовую статую Эроса и так далее». Стенбок был опиоманом; впрочем, наркотические привычки Залесского, по-видимому, были непосредственно подсказаны автору пристрастием Шерлока Холмса к кокаину.

Как и в случае Дюпена, чистая логика позволяет Залесскому раскрыть первые два дела (по крайней мере, первые два из числа известных нам), не покидая своего уединенного пристанища. Он заявляет:

Видите ли, Шил, я знаю, убила или не убила Мария Стюарт лорда Дарнли; я знаю со всей возможной ясностью и точностью, что Беатриче Ченчи не была «виновна», как якобы «доказывают» некоторые обнаруженные недавно документы, и что версия Шелли соответствует истине, хоть она и являлась с его стороны лишь догадкой. Мышление позволяет возвыситься над собою на локоть — пусть на ладонь, на палец; вы можете немного развить свои способности — чуть-чуть, но заметно и с точки зрения количества, и качества — и несколько возвыситься над массами…

Залесский, как и Шил, этот социальный дарвинист, надеется на эволюцию человеческих способностей и морали; оптимистически настроенный писатель и не предвидел, что в будущем веке человечество станет все больше полагаться на технологии, а наши духовные дарования скорее атрофируются, нежели разовьются. И, конечно, он самым прискорбным образом ошибался, когда предсказывал исчезновение войн.

Из историй о Залесском наибольшее внимание — в связи с философским измерением, не говоря уже о спорном и пророческом (смотри название) характере текста — привлекал рассказ «С. С.». Самым загадочным аспектом рассказа является дата, к которой приурочены события: 1875 год. В 1875 г. Мэтью Фиппс Шилл (так изначально писалась фамилия писателя) был неугомонным десятилетним мальчишкой, который лазил по горам и иследовал серные источники на своем родном острове Монтсеррат в Вест-Индии. Возможно, Шил с помощью этого приема хотел отдалить себя от персонажа — «Уотсона» при Залесском; быть может, 29-летний автор желал предстать перед читателями как человек более почтенного возраста и опыта. Не вызвана ли эта датировка стремлением «опередить» Холмса и представить Залесского как первого частного детектива? Или то была просто литературная шутка? В конце века, в трилогии «Пурпурное облако», «Властелин морей» и «Последнее чудо», Шил вывел себя в качестве получателя записных книжек, содержащих откровения ясновидящей Мэри Уилсон, которая под гипнозом излагает будущие события — причем, как не раз указывалось, видения этого будущего в трех романах противоречивы. Единственный способ примирить различные сценарии заключается в концепции альтернативных миров с тем или иным историческим развитием. Не исключено, что Шилу нравилось дразнить читателей и критиков подобной неопределенностью: противоречия он безусловно заметил в ходе работы над романами. В «Князе Залесском» Шил, вдобавок, называет Англию «своей страной» — странный оборот для ирландского уроженца Монтсеррата.

Читатели Шила должны были знать, что никакой эпидемии самоубийств в 1875 г. в Европе не происходило; возможно, Шил пытался тем самым проверить, до какой степени читатель будет готов поддаться иллюзии. В этом рассказе Залесский покидает аббатство, чтобы выследить убийц из «Сообщества Спарты», решивших очистить человечество от людей слабых и больных. Как ни парадоксально, Залесский поддерживает идеи евгеники, хотя и говорит: «Если вы видели в мире зрелище прекраснее, чем седовласые savants, склонившиеся с бесконечным тщанием над бездомным младенцем на госпитальной койке и вдыхающие в это хрупкое тельце все человеческое искусство и мудрость веков, то я — не видел».

Шил, несомненно, наблюдал подобные сцены, когда посещал лекции по медицине в госпитале Св. Варфоломея. Терминология Залесского — «эти нечистые» — заставляет кровь холодеть в жилах. После того, как нацисты применили на практике доктрины «расовой гигиены», концепции евгеники и селективного отбора «лучших и наиболее приспособленных» кажутся нам аморальными и отвратительными; но подобные идеи были распространены в викторианском и эдвардианском обществе, среди и правых, и левых мыслителей. Например: «… целые массы человеческого населения… малоценны в притязаниях на будущее, им нельзя даровать возможности или доверить власть. Дать им равноправие означает пасть до их уровня, защищать и оберегать их означает утонуть в их плодовитости». Новые хозяева мира должны «избегать воспроизводства низменных и сервильных личностей, робких и трусливых душ и всего злобного, уродливого и зверского в человеческих душах, телах и поступках», а будущий мировой порядок обязан «искоренять все темные уголки, где может собраться гной людей Бездны». Что это — истерическая гитлеровская проповедь из «Майн кампф» или речь на нюрнбергском съезде? Нет, эти слова написал в «Прозрениях» (1901) гуманист Г. Уэллс. Подобная наивная философия не учитывает, что здоровье не обязательно автоматически подразумевает благородство. Человечество нельзя морально улучшить путем простого оздоровления его представителей. Бетховен был глух, Гомер и Мильтон — слепы, и кто вычеркнет из человечества Стивена Хокинга?

Шил, будучи эволюционистом, больше думал о человечестве, чем о людях, и писал о подобных вопросах с холодной отстраненностью. Но некоторые научные убеждения, кажущиеся полезными и приемлемыми в кресле, посреди заполненного книгами викторианского кабинета, неотвратимо приводят к газовым камерам Освенцима.

 

Примечания

«Канон» князя Залесского состоит из трех рассказов, к которым некоторые современные издатели и авторы прибавляют четвертый, «Возвращение князя Залесского». Однако последний никак нельзя считать рассказом М. Ф. Шила — это произведение друга и литературного душеприказчика Шила, поэта и писателя Джона Гаусворта. История его любопытна: около 1945 г., за два года до смерти, Шил неожиданно решил вернуться к Залесскому и написал рассказ «Лендлиз», который послал в Ellery Queen's Mystery Magazine; рукопись так и не была получена, однако копия осталась у Гаусворта. Предприимчивый Гаусворт, которому и раньше время от времени удавалось выступить соавтором Шила, после смерти писателя значительно переделал текст (утверждая при этом, что он «на 96 % принадлежит старому мастеру») и в 1955 г. опубликовал рассказ в указанном журнале. Тот же Гаусворт — «исключительно малозначительный» поэт, по определению знаменитого литературоведа и критика Д. Сазерленда — пользуясь различными черновыми записями и текстами Шила, создал еще три рассказа о Залесском.

Настоящее издание является первым полным переводом «Князя Залесского» на русский язык. Перевод выполнен по первому изданию книги (1895). Книге предпосланы эпиграфы из Библии (Ис. 1:18), «Дон-Кихота» М. Сервантеса (дан в пер. Н. Любимова) и трагедии Софокла «Филоктет» (пер. С. Шервинского).

Род Орвенов

C. 9. …dénoûment — Развязка, исход дела (франц.).

С. 9. …calèche — Коляска (франц.).

С. 9. …гробницей Мавсола — Речь идет о пышной гробнице царя Мавсола (Мавзола), правившего Карией в 377–353 гг. до н. э.; отсюда пошло понятие «мавзолей».

С. 9. …atrium — Атриум или атрий, внутренний двор в римском жилище (лат.).

С. 10. …ricochets — Рикошеты, здесь: отзвуки (франц.).

С. 10. …Афродиту Книдскую — Афродита Книдская — знаменитая статуя работы древнегреческого скульптора Праксителя; сохранилась только в копиях.

С. 10. …lampas — Лампа, светильник, от древнегреч. Хадяад.

С. 10. …cannabis sativa — Конопля посевная, источник марихуаны.

С. 10. …bhang — Бханг (хинд.), наркотическое средство, получаемое из женских растений индийской конопли; используется для питья или курения.

C. 10. …Нуршедабада — Видимо, Муршидабад в Индии.

С. 10. …cognoscente — Знаток, человек с крайне утонченным вкусом (итал.).

С. 10. …bizarrerie — Здесь: собрание причудливых и странных предметов, кунсткамера (франц.).

С. 11. …hashish — Гашиш.

С. 11. …beneesh — Парадный широкий кафтан с расширяющимися на концах рукавами, распространенный в свое время в Египте.

С. 12. …corps diplomatique — Дипломатический корпус (франц.).

С. 12. …unebenbürtig — Здесь: неравный брак (нем.).

С. 12. …en bloc — Здесь: разом, одновременно (франц.).

С. 13. …rapprochement — Примирение, сближение (франц.).

С. 14. …recherché — Изысканный (франц.).

С. 14. …ennui — Скука (франц.).

С. 16. Rendezvous… — Свидания, рандеву (англ.).

С. 17. …centime — Сантим (франц.).

С. 23. …Lakmé Делиба — «Лакме» (1883), опера французского композитора Л. Делиба (1836–1891).

С. 23. …escritoire — Секретер (франц.).

С. 23. …coup d’oeil — Здесь: общий, цельный взгляд (франц.).

С. 25. …«лишь бессознательное целокупно» — Выражение из «Прошлого и настоящего» (1843) британского философа, историка и писателя Т. Карлейля (1795–1881).

С. 26. …богатей…. Лазарь в рубище у врат — Герои евангельской притчи Иисуса (Лк. 16:19–31).

С. 26. …убила или не убила Мария Стюарт лорда Дарнли — Имеется в виду убийство Генриха Стюарта, лорда Дарнли (1545–1567), короля-консорта шотландской королевы Марии Стюарт; широко распространенные подозрения в соучастии королевы в этом убийстве привели в конце концов к ее свержению.

С. 26. …Беатриче Ченчи… версия Шелли — Беатриче Ченчи (15 771 599) — благородная итальянка, участница убийства своего злобного отца, героиня народных легенд и многочисленных литературных произведений, в том числе стихотворной трагедии «Ченчи» (1819) П. Б. Шелли (1792–1822).

С. 27. …fiancé — Жених (франц.).

С. 28. …Théâtre des Variétés — Театр-варьете (франц.).

С. 28. …outré —Из ряда вон выходящий, чрезмерный (франц.).

С. 29. …en flagrant délit — На месте преступления (франц.).

С. 33. …Пеникулы и Эргасилы у Плавта — Параситы Пеникул и Эргасил, выведенные, соответственно, в комедиях древнеримского комедиографа Тита Макция Плавта (ок. 254–184 д. н. э.) «Близнецы» («Менехмы») и «Пленники».

С. 33. …Поля Прая в комедии Джерролда — Речь идет о персонаже, давшем имя фарсу (1827) английского драматурга Д. У. Джероллда (1803–1857).

С. 35. …машина Атвуда — Устройство для изучения поступательного движения с постоянным ускорением, изобретенное в 1784 г. английским физиком и математиком Д. Атвудом (1745–1807).

С. 37. …Эреб… пеплум — Эреб — одно из изначальных божеств древнегреческой мифологии, воплощение вечного мрака; пеплум (пеплос) — древнегреческая и древнеримская верхняя женская одежда без рукавов, надевавшаяся поверх туники.

С. 37. …сыны Атрея — также Атриды, в древнегреческой мифологии Агамемнон и Менелай, сыновья царя Микен Атрея, над которыми тяготело родовое проклятие.

С. 37. …Эвменид — Эвмениды (эринии) — древнегреческие богини-мстительницы.

С. 37. …Благодатному паломничеству — Здесь используется как общее название серии народных восстаний в северной Англии, вызванных разрывом Генриха VIII с католической церковью и рядом политических и социально-экономических причин.

С. 37. …Дарси — Томас Дарси, первый барон Дарси де Дарси (до 1468–1537); был казнен как один из видных участников «Благодатного паломничества».

С. 38. …Третий граф в 1557 году… — Здесь и далее Шил допускает курьезные ошибки в хронологии; как ядовито заметил рецензент «Манчестер гардиан» в выпуске от 26 марта 1895 г., «среди прочих примечательных черт рода Орвенов не последним является и то, что третий граф родился, когда его отцу было всего десять лет, а четвертый „превзошел“ и его и появился на свет за год до собственного отца».

С. 38. …radix aconiti indica — Корень индийского аконита (лат.).

С. 38. …Акоста — Хосе де Акоста (1539–1600), иезуит, выдающийся испанский историк и натуралист, автор ряда сочинений о культуре и природе Америки.

С. 41. …круглого пистолета — Имеется в виду маленький круглый пистолет «Защитник», разработанный в 1882 г. Ж. Тербио; круглый корпус такого оружия, служивший барабаном для 10 девятимиллиметровых патронов, помещался в ладони.

Камень монахов Эдмундсбери

С. 42. …modus loquendi — Оборот речи, способ выражения (лат.).

С. 42. …Ultimu Thule — «Крайний Север» (лат.), у древних географов самая северная точка населенного мира; здесь также подразумевается легендарная северная земля или остров Туле.

С. 43. …extravaganza — Экстравагантность, несдержанность.

С. 43. …Nephelococcugia — Термин из комедии «Птицы» великого древнегреческого драматурга Аристофана, означающий поиск определенных форм (людей, животных и т. д.) в облаках.

С. 44. …аббатстве Эдмундсбери… св. Эдмунд — Речь идет о Сент-Эдмундсбери, в свое время одном из богатейших бенедиктинских монастырей Англии, месте паломничества и захоронения англосаксонского короля-мученика IX в. Св. Эдмунда. Аббатство было разорено во время упразднения монастырей при Генрихе VIII в 1530-х гг.

С. 44. …Джоселину Бракелондскому… Jocelini Chronica — Джоселин Бракелондский — монах из Сент-Эдмундсбери, живший в конце XII — начале XIII в., автор известной хроники, изданной в 1840 г.

С. 44. Shulde this Ston stalen bee… — Смысл надписи разъясняется ниже в тексте.

С 45. …Мальстрем — Система водоворотов в Норвежском море; для автора, впрочем, важнее был рассказ Э. По «Низвержение в Мальстрем».

С. 45. …verbatim — Дословно (лат.).

С. 47. …на чистейшем черном никотине — Так у автора.

С. 48. Терпением спасу душу свою… веждам моим дремания — Парафраз Лк. 21:19 и Пс. 131:4.

С. 53. …nuance — Здесь: завиток, изгиб (букв. «нюанс», «тонкость», франц.).

С. 56. …rapprochement — См. прим. к с. 13.

С. 56. …«Талисман» и «Ли Пенни» — «Ли Пенни» — известный в Шотландии и северной Англии амулет (темно-красный камень, вделанный в монету); по легенде, камень был получен сэром Симоном Локхардом в 1330 г. как часть выкупа за богатого сарацина. Этот амулет, до сих пор хранящийся в семье Лок-хардов, вдохновил роман «Талисман» (1825). В. Скотта (1771–1832).

С. 59. …rôle — Роль (франц.).

С. 63. …Ансельму де Бооту — Имеется в виду Ансельм Боэций де Боот (1550–1632), бельгийский ученый, минералог, придворный медик Рудольфа II, автор сочинения «История самоцветов и камней».

С. 63. …«урим и туммим» — Загадочные ветхозаветные предметы, украшавшие наперсник иудейского первосвященника; использовались для предсказания будущего, вопрошания Бога и т. д. Иногда понимаются как сверкающие драгоценные камни.

С. 64. …много Шума из Ничего — Обыгрывается название одной из наиболее известных комедий (1598–99) В. Шекспира.

С. 64. …Амсу — Амсу (Мин) — древнеегипетский бог плодородия.

С. 65. …геофагии — Геофагия — употребление в пищу земли, золы, минеральных выделений на камнях и т. п.

С. С.

Эпиграфы к рассказу взяты из произведений И. В. Гете «Годы странствий Вильгельма Мейстера, или отрекающиеся» (пер. С. Ошерова) и «Годы учения Вильгельма Мейстера» (пер. Н. Касаткиной), а также «Истории» Геродота (пер. Г. Стратановского).

С. 66. …felo de se — Букв. «преступление против себя» (лат.), устаревший юридический термин, означающий самоубийство.

С. 66. …Hôtel des Invalides — Дом инвалидов в Париже, изначально (XVII в.) место призрения армейских ветеранов, ныне мемориальный комплекс с несколькими музеями и военным некрополем.

С. 67. …где она… — Цитата из трагедии Ф. Бомонта (1584–1616) и Д. Флетчера (1579–1625) «Трагедия девушки» (ок. 1609, пер. Ю. Корнеева).

С. 67. …comme il faut — Комильфо, здесь: входит в моду (франц.).

С. 67. …сладкие глыбы долины — Цитируются библейские слова об умершем: «Сладки для него глыбы долины, и за ним идет толпа людей, а идущим перед ним нет числа» (Иов 21:33).

С. 67. …éclat — Успех, популярность (франц.).

С. 67. …дома скорби в Вифании… «Пойди и посмотри» — Цитируются слова жителей Вифании («дома скорби», «дома бедности»), сообщающих Христу о смерти Лазаря. После этих слов «Иисус прослезился» (Ин. 11:34–35). Многозначное послание — на английском «Соте and see» — говорит, таким образом, что Залесский скорбит об умерших; одновременно его можно понять как «Приезжайте и повидайтесь со мной»: вот почему рассказчик ниже расценивает «лаконичные слова» князя как «приглашение».

С. 69. …Крылатым диском — Крылатый диск или крылатое солнце — символ божественности и царской власти, распространенный в Древнем Египте, Месопотамии, Персии и т. д.

С. 70. …mariages de convenance — Браков по расчету (франц.).

С. 71. …Quartier — Квартал (франц.).

С. 72. …post-mortem — Здесь: вскрытие (лат.).

С. 75. …посох Феба в руках Гермеса — Т. е. жезл или посох, подаренный Фебом (Аполлоном) Гермесу после того, как последний вернул Аполлону похищенный скот и подарил солнечному богу лиру.

С. 76. …Корде — Речь идет о Шарлотте Корде (1768–1793), убившей одного из лидеров французской революции Жана Поля Марата.

С. 76. …Ликурга — Ликург — легендарный законодатель, которому приписывается создание общественного устройства древней Спарты.

С. 76. …Филы — Фила — родовое объединение граждан; филы составляли крупнейшие политические подгруппы в древнегреческих городах-государствах.

С. 78. …calèche — см. прим. к с. 9.

С. 78. …surveillance — Здесь: присмотр, наблюдение (франц.).

С. 79. …Descensus Aesopi — Спуск Эзопа (лат.).

С. 79. …Père-Lachaise — Пер-Лашез, кладбище в Париже.

С. 80. …ceinture — Пояс, кушак (франц.).

С. 84. …Таренте — Тарент — в свое время процветающий древнегреческий полис в Южной Италии; ныне на этом месте находится г. Таранто.

С. 86. …И прядь волос моих ты бережно возьмешь… — Цитата из трагедии Еврипида «Орест» (пер. И. Анненского).

С. 86. …Гадесе — Гадес (Аид) — древнегреческое царство мертвых.

С. 86. …protégée — Протеже (франц.).

С. 87. …Лакедемон — Самоназвание Спарты, по имени мифологического царя.

С. 88. …striaе — Здесь: черты, характерные признаки (лат.).

С. 89. …многогрудую Илифию — Илифия — богиня деторождения, богиня-родовспомогательница в Древней Греции.

С. 89. …affaires d'honneur — дела чести (франц.).

С. 90. …Пеана — Пеан — в древнегреческой мифологии врач богов; также прозвание Аполлона как бога медицины.

С. 90. …«Химер убийственных, Горгон и гнусных Гидр» — Цит. из «Потерянного и возвращенного Рая» Д. Мильтона (пер. А. Штейнберга).

С. 92. …savants — См. прим. к с. 38.

С. 92. …истории о человеке, шедшем из Иерусалима в Иерихон — Т. е. евангельской притчи о добром самарянине (Лк. 10:30–37).

C.92. …lachesis mutus — Правильно lachesis muta или бушмейстер, крупнейшая ядовитая змея Южной Америки.

С. 92. …«три дня моровой язвы» — В Библии Бог, наказывая царя Давида, предлагает тому выбор между семью годами голода, тремя месяцами военных поражений или тремя днями моровой язвы (2 Цар. 24:13).

С. 93. …accoucheur — Акушер (франц.).

С. 93. …Симонид — Симонид Кеосский (ок. 556 — ок. 468 до н. э.), один из выдающихся лирических поэтов Древней Греции.

С. 95. … «Вомногой мудрости много печали» — Еккл. 1:18.

С. 96. …diablerie — Комедийная интермедия о проделках дьявола в средневековых мистериях, в переносном смысле комедийное приключение с переодеванием и т. д. (франц.).

С. 96. …bonne camaraderie — Здесь: панибратство (франц.).

С. 97. …вооруженный греческим xiphos, с peltè — Т. е. вооруженный прямым обоюдоострым мечом-ксифосом и легким щитом.

С. 99. …littérateur — Литератор (франц.).

С. 99. …как тянул я упирающиеся мандрагоры речи — Этот вычурный оборот обыгрывает поверье о том, что корни мандрагоры, упоминаемые в колдовских рецептах, при выкапывании упираются и стонут.

Ссылки

[1] «Бирюза без сомнения обладает душою, что разумней души человека. Однако же мы не можем быть совершенно уверены в присутствии Ангелов в драгоценных камнях. Я склоняюсь скорее к суждению, что в сих драгоценных камнях обитает злой дух, притворяющийся Ангелом света, дабы мы обращались не к Господу, а к драгоценному камню; и так, возможно, обманывает он дух наш бирюзою, ибо бирюза бывает двух видов: та, что хранит свой цвет и другая, что утрачивает его» ( франц. ).

[2] И, таким образом, в рисунке зашифровано латинское изречение «Mens sana in corpore sana» («В здоровом теле — здоровый дух»), представляющее собой цитату из сатиры X римского поэта Ювенала (Прим. перев.).

[3] Публикуется с сокращениями.