На пеньках (отрывки)

Шмелев Иван

 

Иван Шмелев

На пеньках (отрывки)

 

V

А в городской квартире мне оставили кабинет. Свалены атласы, гравюры, слепки, книги, дрова, коллекции. Многое выменяно на хлеб, табак… Много разворовали, и оно разлетится по белу свету! И уже разлетается. Недавно на Бульварах я увидал мое… украденное, «изъятое» — не помню. Но это — подлинное мое.

Вы слушаете?.. Да, конечно, — все мы теперь задумчивы, все — другие, другие! Все мы — счастливы… Ну, да… Вы помните:

Блажен, кто посетил сей мир В его минуты роковые: Его призвали Всеблагие, Как соучастника, на пир…

И все мы пьем бессмертье! То есть не все, понятно… но у могущих вместить это «бессмертье» — душа другая. Они уже причастились «чаше» и получили особый дар — иными смотреть глазами, ходить над бездной. У них и лицо другое: у кого — больше, у кого — меньше изменилось, от глубины зависит. Вот и по вашим глазам я вижу, что и у вас украли. Вещи, жизни?.. Но страшно непоправимо, когда все украдут у вас, — самих! И даже воров не знаешь… Но когда все украдут, уже нечем, не во что принять «чашу», и призыв «всеблагих» — впустую! Но об этом после. А вот о вещи…

Вы не досадуете, что я все уклоняюсь от главного, от рассказа о превращении?.. Но отступления эти нужны, необходимо нужны! Да и спешить-то нам некуда, как бывало… И «зуда» в ногах уже нет.

Вот вы говорили, что сейчас в Париже весна, каштаны разбили почки, и у вас зуд в ногах. Вы подолгу простаивали на Бульварах, перед витринами, где заманчивые плакаты Кука и океанских обществ обманывают вас далями?.. Да, влечет. Когда-то и я испытывал этот томящий «зуд» перед оранжевыми плакатами — оранжевыми песками, верблюдами, пирамидами, оазисами, пальмами и белыми шлемами англичан, перед синькой с мылом у берегов, с черно дымящими серыми гигантами, внутренности которых роскошно даны на фотографиях, от королевских салонов до гениально-гигиенических уборных. Скорей билет! И, покорный всевластному зову далей, весне и «зуду», не чувстуя головы, трепетно я входил в солидно обставленные агентства, прокуренные экзотическими сигарами, травами, пропитанные как будто морскою солью и пряностями Востока, — или мне так казалось?.. — и, как с шампанского, пьяно крутил по карте, отыскивая волшебный путь. Там я встречал таких же, с глазами в далях, мужчин и женщин. Женщины были беспокойны, как птицы в перелете, восклицали, роняли деньги, забывали сдачу, рассеянно слушали советы, — как в гашише, с блуждавшими за стеной глазами. Там я встречал раздумывающих над картой, решающих, как в рулетке, — Багдад или Аргентина? или… истоки Нила?… Цейлон, Мадейра, — или еще там что-то?..

И часто, меняя планы, в гипнозе от голубой вуали, от ударившего по сердцу слова — «Батавия» или «Калькутта», от таинственных букв на карте, от хитрого завитка течений, — я покорялся таившемуся во мне бродяге.

Зовы весны я знаю. Миражи знаю — и уже не стою подолгу, разглядывая плакаты.

Дали… Их у меня украли, и «зуд», и весну украли, и не слышится мне сладко зовущий шепот «пойдем со мною!». Я никогда не пойду теперь, и черная синька с мылом — дешевка обманной прачешной. Я уже пережил обманы.

Вы спрашиваете, что у меня украли… Все украли. Меня самого украли. Но об этом — после. И вот о вещи…

Весна, далекое… Я тогда крепко верил во все решительно, во что полагается верить человеку, культурному человеку. Всеобщий прогресс во всем — закон развития человечьих обществ! — «победное шествие науки», великий блаженный день, когда откроют тайник последний, небо сведут на землю. Не за этими ли волшебными ключами, разинувши рот, стремятся в весенней тяге?.. Все — в далях!

И я стремился.

Я недавно женился, и судьба подарила счастьем. Я увидал моего ребенка, продолжение моей жизни. Не думается об этом, но… есть это! И я не думал, а это было: ей я и передам мои стремленья, исканья тайны, с последствиями блаженства. Чудесная девочка… — теперь ее нет на свете. И, полный счастьем, близившейся весной и смутной тягой, я поехал на экскурсию. Об этой экскурсии мы с женой мечтали, — и вот ребенок… Чудесные тайны и — реальность. Жена пожертвовала собою для нашей девочки, решила кормить сама и уехала к матери в Тарусу. А я купался в этой священной синьке Архипелага, крутился в волшебном мыле, шныряя по островам, разглядывая следы чудесного. И до сего дня помню восходы солнца на Корфу, крошку-гречанку в Аргостоли на Кефалонии, писавшую мне признанья на розовых бумажках, пахнувших розовым маслом и шафраном… и старого грека Димитраки, проводника на Крите. Это был пессимист-философ, все познавший, до — «гноти зе аутон»!

«Дождь падает в море, господин ученый, — говорил, прищурясь, Димитраки, — море уходит в небо, небо стекает в море. Так — все. Люди рождают камни, делают их живыми… потом люди оставляют кости. И кости, и камни делают потом пыль, пыль — грязь. Так — все, господин ученый».

Я весело смеялся, пил с мудрецом хваленое кипрское вино-очень скверное, скажу вам, пахнувшее почему-то серой, — и говорил, что кругом нас — тайны, и не все-то так просто.

Он напивался, хлопал меня по плечу и, приближая черные, как тараканы, глаза к моим, шептал:

«Не верь ни одному трактирщику, ни одной бабе, ни одной кошке!.. У первого нет Бога, у бабы — слова, у кошки — дома».

Чудак забавный! Я записал много его пословиц — и во всех одно было: ничему не верь, пыль и пыль. Сверхэкклезиаст!

«Каждый найдет свою стенку, чтобы лбом стукнуться. Каждый об себя убивается, И ты убьешься!»

И я убился, А обо что — не знаю.

Так я объездил светлые острова Эгейские и Циклады, — Самофракию, Лемнос, Митилены-Лесбос, Хиос и небесную колыбель Прекрасной — Милос пустынный… Пил молодое и старое вино и вынес в душе зерно, юную мою книгу — «Пролет веков». Невзирая на терпкие речи чудака Димитраки. То была книга — Веры. С камней, с обломков, с выжженных солнцем тропок, с пожелтевшего мрамора, с почерневшей бронзы, от вечного — молодого неба, — вынес я бодрую веру в человека-бога. Я был тогда пьян крепко-земным вином, и в каждой девушке на скале, с суровыми, как у юноши, бровями и тонким станом, виделась мне Сафо, вечная прелесть мужества.

Помню, с Лемноса я дал телеграмму в не ведомую никому здесь Тарусу, — страстный привет жене, — и лупоглазый, чесночный грек, принимавший мою депешу, строго взглянул на меня; покачал укоризненно головой и перечеркнув, исправил: «Фарос!» И взял с меня что-то в пять раз меньше.

«Та-ру-са! — весело крикнул я, — это у нас, в России!»

Он недоверчиво посмотрел в меня, порылся в книге, что-то, наконец, понял — и улыбнулся.

«Все это может быть, но это наше слово, греческое, и надо писать — „Фа-рос“!! Наши храбрые греки прошли по всему свету и построили города у всех народов!.. Наш Александр Мегалос!!..»

Через два дня я получил радостный ответ из далекой Тарусы: «Еду к тебе, встречай в Константинополе».

Я ничего не понял. То есть я понял, но… девочка-то наша? Письмо разъяснило все. Девочку отдали кормилице. Дали сделали свое дело и мои письма-зовы. Дали закрыли девочку. Мы, мы — жить хотели! Тогда все закрылось одним — любовь. Подходила весна, весна южных морей, когда камни рождают розы, когда молодые глаза сверкают, как осыпанные росой первые листочки, а за каждым кустом, за каждым камнем, чудится, притаилось счастье, — протяни только руки.

Это был для меня подарок Бога.

Мы встретились… Она принесла с собой ароматы родной зимы на собольей своей горжетке и зовы весны — в глазах.

Я помню эту весну Стамбула, бирюзу Золотого Рога, золотые рога Волов Солнечных… Помню сверканье золотого дождя на солнце и триумфальную арку радуги, ворота из перламутра в море, которые Бог построил для нашей встречи…

Мы спали в лодках, покачиваясь, как дети в колыбели, кидались — играли розами, молодые язычники. Я шептал ей Анакреона, самое его жгучее, отравляющее истомой-ленью, и переливал в наше слово — до голости вольным переводом, очень вливавшим. Мы пили вино-любовь, вино и солнце, а гребец-турок, сваливши парус, пел нам, сидя на корточках, свои маленькие, как птички, песенки и играл на какой-то штуке — длинная, помню, шейка, круглая.

Как опьяненные, забывшие все на свете, мы гонялись по старым камням соседних деревушек, городков когда-то, давно разрушенных уже раз по двадцать, когда-то культуру знавших, теперь обратившихся в пустыри. Чего мы только не повидали, где только не побывали!..

У старого рыбака в Эреклии нас ожидало — чудо. Не счастье — чудо. Боги решили остаться щедрыми до конца.

Помню, тихий был, золотистый вечер. Жемчужный вечер, — жемчужные облачка в закате. Мы выходили из таверны, бедной-бедной, где можно было достать только козьего сыру, вяленую кефаль и красного вина в глиняном кувшине, пахнувшего капустой, но все это было ужасно вкусно. Фаэтон поджидал нас, чтобы повезти в Сан-Стефано, где мы остановились. Мы уже собирались садиться в коляску, я ступил, помню, на подножку, как вдруг жена выскочила шаловливо… да, она уже сидела!.. — и неожиданно заявила, что хочет купаться в море. Вода была еще холодна, был уже вечер, косое солнце, — купаться было безумием. Я нежно протестовал, но- женщина ставила на своем. Правда, в России она до сентября купалась.

Она купалась в бирюзовом море, весеннем, золотистом, молочном — в жемчужном море. Я и сейчас, закрывши глаза, вижу ее, играющую перламутром, — и жемчуг в небе. Это тоже был дар богов, дар-усмешка. Да, в этот безумный день, в самый тот вечер «жемчуг», в далекой глухой Тарусе, мучилась наша девочка… Ах, Димитраки… чудак-философ!.. «Каждый об себя убивается… И ты убьешься!» Мы — убились. И — «об себя».

Но за этим даром богов последовал дар безмерный… Пьяный не от вина, я созерцал море, золотисто-жемчужную даль его и близкое, дорогое, что розовато плескалось около. И вот — неслышными шагами, — я испугался, помню, как он подошел неслышно в размятых суконных туфлях, — приблизился ко мне грязный рваный старик болгарин или турок. Он что-то вертел, завернутое в тряпку. «Добрый вечер, хозяин», — сказал он умирающим голосом. Это был грек, конечно, плешивый и курносый, ужасно похожий ш Сократа. И сильно пьяный. Он сказал «калиспэра», что ли.

И не говоря ни слова больше, он, почмокивая, развернул тряпку и ткнул мне в лицо… редкостное, чудо-чудное!..

Я смотрел и глазам не верил. И все кругом было — чудо. Море жемчужное, в котором рождается Венера, — и Венера, хрустальная, тихо светилась в небе, в зеленовато-весенней и розоватой сини. И подлинная Венера, не смущаемая старческими глазами грека, выходила из вод, играя снежною простынею, по которой струилось розовое солнце. Но самое чудо — было в моих руках. Я смотрел на костяные дощечки…

«Купи, хозяин… — просил старик, — на что-нибудь годится… штука священная!»

Я смотрел на него растерянно, не сознавая, — да явь ли это? Но тяжкий запах вина от его лохмотьев, от трясущихся рук, от раздутого желтого лица, вздрагивавшего, как студень, от полумертвых глаз, налитых мутной влагой, — было подлинной грязной явью. И его слово- «штука»!

Страх, что он шутит, что сейчас схватит эти священные дощечки и убежит, охватил меня. Я крикнул, — я не мог совладать с собою и быть спокойным, — заворачивая дощечки в тряпку:

«Конечно, я их возьму, эти интересные иконки! Вам они не нужны?..»

«А на черта они нужны! Но господа покупают и не такую дрянь. Хорошо еще, что есть на свете старьевщики… они иногда отваливают литра на три».

Кошмар это был, кошмар. Для меня открывались двери рая. Эти дощечки в тряпке на весах сердца были для меня равны этому зеленовато-жемчужному морю, заре, моей юной совсем Венере, вышедшей для меня из моря.

«Литра на три…» — повторил я кощунственно.

«Другое и пяти стоит… очень священное!» — прохрипел старик, и в его глазах мерзлой рыбы уловил я до зла усмешку.

Словно хотел он сказать: «Много еще дураков на свете!»

Я опять раскатал грязную тряпку, стараясь унять руки. Я прощупывал бархатистую кость «дощечек», тяжелую, слоновью, желтую, как лимон. В тумане висели передо мной, прыгали по резьбе рождавшиеся в мозгу знаки: XI–XII!.. Сверкали мысли: «Византийский триптих, таких два ли, три ли… такого нет…»

«Сколько-нибудь давай!.. — требовал хриплый голос, — рыба не ловится, хозяин…»

«Где вы нашли эти… дощечки?»

«Да… старую канаву прочищали в порту, грязь черпали… Ну, костей там было… кладбище старое или война была здесь. А я понимаю в этих штуках. Старуха любая для молитвы купит».

Я уже знал им цену, цену рынка. По старику я видел, что он любому продаст за грош. Но я их не понесу на рынок, а если попадут на рынок, к антиквару, — знал я, — мои не будут.

Коллекционеры, ценители… Нет преступления, на которое бы они не пошли, как сумасшедше влюбленные. У меня закопошилась совесть, но сейчас же нашла защитника: «Это судьба посылает счастье… мы уже уезжали- божественная Эос нас остановила, Ната моя сама остановила… Звезда залюбовалась нами, прекрасная Венера в жемчуге…! А он пропьет…»

Я бегал глазами по «дочещцам». Светила Звезда на них, на всех! Три дощечки было, чудесный триптих!..

Пьяный, я крикнул греку:

«Хорошо, я могу их купить у вас!..»

«Идет! — протянул он лапу, похожую на крабью. — Четыре литра?..»

Я смотрел на его лицо: желтые щеки дрожали волдырями, синие губы прыгали, глаза… И я вдруг подумал, что третий кто-то стоит за нами и торопит. Кто-то третий… закидывает петлю!

И петля была закинута. Это узнал я скоро.

Жена еще одевалась, сверкала розовым. Объятый счастьем, блаженством неизъяснимым, почему-то боясь, что жена расстроит, я достал бумажник и сунул в лапу все содержимое. Было лир пятнадцать — гроши, конечно.

«П-фу-у… — вырвалось из нутра пьяницы и обдало меня угаром, — сдачи у меня нет, хозяин…»

«Все берите!»

Он захлопнул лапу другой, потряс, севши на корточки, выпучив мертвенные глаза, и, озираясь, пополз к харчевне. Отойдя шагов десять, он побежал вприпрыжку,

«Что такое?» — спросила жена, но я ничего не видел.

Я перебирал дощечки, ласкал, оглаживал, тер носовым платком вдыхал их, нюхал…

«Видишь — Звезда?.. — показывал я на створки. — И там — тоже Звезда!» — показал я к закату, в небе.

Она не понимала, взяла мою голову, заглянула в глаза тревожно:

«На тебе лица нет, что с тобой…»

А я бормотал что-то. Хлынуло в меня светом, озарило. Посетил меня огромное. Чувства, мысли?.. Не помню, но вдруг — открылось. Я целовал ей руки, говорил о небесном рае, говорил, что Бог с неба глядит на нас, что Он уронил Звезду…

Она не понимала, но была счастлива.

Мы просидели на берегу до ночи, ехали в Сан-Стефано в звездах, и ночь та была — безумная…

А в эту самую ночь, в далекой глухой Тарусе, умерла наша девочка от менингита. И ее светлую маленькую душу я теперь связываю с всем этим: она посылала нам знак прощальный.

Утро сказало мне, что я обладатель сокровища. Не денег. Я знаю, конечно, что за этот шедевр музеи дадут мне тысячи, знакомые aмepиканцы — десятки тысяч. Нет, я получил не деньги: я получил озарение, основу, которой мне не хватало. Я получил Веру. И ту, о которой возвещает Евангелие, и другую — в бессмертную душу человека. Ни одно творение искусства не потрясло меня так духовно. Бессмертное- было в дощечках этих!

Но странное, творившееся со мной, не кончилось. Утром меня терзала совесть: «Ты обокрал его!»

Я все рассказал жене, привел и себе, и ей все защиты.

«Надо его вознаградить щедрее!» — решили мы.

Мы отправились на базар, — помню, как Светлый Праздник! — купили для старика полный комплект одежды, белья и обувь, жареную баранью ногу, бутылку рому, — праздник ему устроить, — и положили в новенький кошелек полсотни золотых лир.

«Он будет счастлив!» — повторяли мы всю дорогу.

Солнце палило, синим пожаром горело море, когда наш фаэтон подкатывал к таверне, на берегу залива.

«Нам нужно найти старого рыбака… Он вчера вечером был у вас… немножко навеселе?..» — спросил я хозяина таверны.

«А… Христюк Магиропулос!.. — с усмешкой сказал хозяин. — Но он уже пошабашил!»

И грек опрокинул стакан на стойке.

«Но где же мы можем найти его?..»

«Последний стаканчик застрял у него в глотке, Царство ему небесное… там ему поднесут лучшего! Вчера он побил все ставки, хватил полных четыре литра самого „праздничного“! Отдыхает на берегу в часовне…»

Мы его видели в часовне. Он был пьян даже мертвый, — пахло вином ужасно. И его крабья лапа что-то еще держала, щепотью сжимались пальцы. Хотел он перекреститься?..

Купленное ему мы отдали каким-то старухам, в черном, с тарелкой белой кутьи, убранной черносливом, мармеладом и обсахаренными орешками, — они ничего не понимали и робко кланялись и крестились, — и передали священнику деньги на богадельню для рыбаков.

«Мне страшно, — сказала жена дорогой, — что-то во всем этом…»

Она заплакала. Я был как камень. А вечером получили телеграмму из Тарусы.

Я знаю: знамение было в этом. Нужно было, чтобы несчастный пьяница стал жертвой, чтобы малютка наша ушла от нас. И сокровище то — Звезда ведущая!

Это было творение глубочайшей мысли. Вы помните — «Эреклийский триптих — „Звезда“»? Я назвал его — «Рождество Воскресения», и его фототипии известны.

Не раз обращались ко мне музеи и собиратели, предлагали большие суммы. Но этот священный триптих — великой муки и светлого блаженства- подарил я моей жене. Триптих Веры.

Концепция этого шедевра была глубины необычайной. Не умирающее никогда искание и… бессилие «персти мыслящей».

Неведомый гениальный мастер, чистый сердцем, — такие Бога узрят, — чудесным резцом своим дал всеообъемлющее, свое: чаяния, сомнения, муки и веру-радость. Дал вдохновенно-трогательную поэму исканий духа.

Судите сами.

На левом створе… Идут волхвы-мудрецы, с жезлами магов, в высоких восточных шапках. Лица пытливы, строги. Фигуры — в порыве: найти, увидеть. Звезда над ними стремит лучи. Вдали видны — пещера, Ясли. Бог в небесах держит Звезду в Деснице.

На главном створе… — «Снятие со Креста». Темная скорбь на лицах. В небе клубятся тучи. Св. Тело обвисло, плоско, — земное, «персть». Из туч, острый, как пика, луч падает между Телом и волхвами. Волхвы уронили жезлы свои, сложили руки ладошками, на лицах их скорбь и ужас. В небе не видно Бога. Муки исканий — тщетны. Смерть, отчаяние — на всем.

На правом створе… — «Великое Воскресение». Встают из гробов, из земли, из вод. Волхвы, воскресшие, воздымают руки свои с жезлами, небо залито звездами, над звездами Три Ипостаси Божии, в великих лучах Звезды. Лица волхвов — обретенная радость вечной жизни — в Боге. Иные лица, уже н е земные. Искания как бы оправдались, завершены…

Я знаю: великие пути человеческого духа явлены были в триптихе, мне явлены! И это меня поддерживало долго-долго. Теперь… я ищу волхвов. Где они?!.. Но об этом после.

В этой такой для нас роковой находке мы с женой обрели огромное. Сколько раз, в темные полосы нашей жизни, всматривались мы в этот тысячелетний триптих! И вот, когда наступила мгла, и жена моя, бедная моя Ната, угасала в холодной комнате, вся уже — там, я принес смертному ее ложу эти дощечки из побуревшей кости. Я не думал, не помнил — зачем я это?.. Я положил ей на грудь… — и вспомнил первую благостную весну нашей совместной жизни, море жемчужное, хрустальную Венеру в солнце… розовое мое!.. И вот она отомкнула свои глаза, узнала… — и слабая, дальняя улыбка прошла по меркнувшему ее лицу.

Его у меня украли, этот священный триптих. Знали, чего он стоил? Возможно, знали, что он на рынке стоил. Но, конечно, не знали, чего он для меня стоил и что есть он!

Его у меня украли. Но, вечный, как дух бессмертный, он крикнул через витрину, на Бульварах: «Я здесь!»

Можно ли украсть дух бессмертный?!

Это был подлинный он. Другого никто не знает. Подлинный нaш, с отщербленным уголком внизу основного створа, ловко заделанным мастикой. Меня ударило сквозь стекло. Не помня себя, я вбежал к антиквару и попросил показать реликвию.

Это была — подделка! Чудеснейшая подделка… бессмертного духа! из-за грошей!!

Он, Бессмертный, даровал мне силы. Я был спокоен.

«Скажите, кто их работает, эти… штуки?» — спросил я почтенного антиквара, вспомнив далекое слово пьяницы.

«Специалисты имеются! — усмехнулся он и похвалил мою экспертизу взглядом. — Подлинник находился у владельца… — он быстро вспомни мою фамилию, — в России. Но теперь сказать трудно, такая в этой России каша. А я заплатил бы денежки. Но, быть может, хозяин и сам пустился в коммерцию… хотя человек серьезный. Впрочем, все они там свихнулись. А любителей очень много. Я получил полдюжины из Триеста н за неделю продал пять штук. Возьмете?..»

Я взял штуку за двести франков — капитал для меня теперь, — мне дали триестский адрес, и в тот же день я написал «фабрике». Mне ответили вежливо, что производство идет со слепка, присланного из Будапешта. Я написал в Будапешт. Ответили, что работают «из комиссии», от эстампной фирмы «Универсаль», Дрезден. Я написал, но письмо вернулось: в Дрездене такой фирмы нет!

Обокрали и мастера, и меня. Пошло в подделку. Спрос-то ведь продолжается, и каждому хочется задешево «прикоснуться». Хороший тон, и можно приколотить на стенку. Но жив мой триптих, где-то кого-то ждет… Прошел через руки пьяницы… и через руки убийц пройдет… попадет на место! Великими жертвами попадет… — и Звезда, Святая, еще загорится над новым жемчужным морем… новой весной, когда-то, для кого-то. Или — обман все это?.. все эти триптихи?!. Обмана не может быть, я знаю. Наши пути — обман!

Но есть, есть!..

 

VII

Здесь, в Европе, я несколько отдышался и получил как бы душевное разряжение… Ну, да… именно разряжение. Были во мне заряды — теперь разряжен! Но чем же мне зарядиться снова? И надо ли? Что-то я и своего голоса не слышу, и говорю и кричу как в вату, — как на пеньках?.. Что-то я ничего не вижу, и плывут надо мною тучи, и в ветре сеется пустота…

Люди?.. Люди — все тот же штампик, попроще и попрактичней былой нашей интеллигенции, и — пожестче. «Больные» вопросы у них как бы уже решены и сданы на хранение. Кто-то, понятно, еще решает, еще продолжает вопрошать океан и звезды, как гейневский дурак, но, во всяком случае, шуму нет, и большинствоподвело итоги — или и без этого обошлось — и играет в жизни пестро, по маленькой. Не то чтобы все преферансику предались, а… решающие невидны в разливанном море суетливой «культурности».

У нас как было? Равнинность, равнинность, а на ней как бы… Гималаи! Мы же интенсивнейшей, интеллектуальной жизнью жили!.. Даже самый захудалый интеллигентик, которого судьба в какой-нибудь Глухо-Глазов закинула, — и тот «не отстать» стремился. Или спивался с отчаяния, что попал в «равнинность»… кричал мучительно, что среда заела, н совесть его язвила! Ответственность свою чувствовал. Этого отрицать нельзя. И «Гималаи» были! Правда, на болотине они стояли, каким-то чудом… и тарарахнули. Равнине, понятно, недоступны, но и не заслонялись, и потому всегда видно: сторожат, есть! костры-то на них горят… «огни»-то! А здесь… прошел плуг общеполезной и общедоступной культурности, и все имеют хотя бы карманное понятие о нравах человека и гражданина, об электрическом освещении, о Боге, о сберегательных кассах… — и каждый считает себя если не Гималаями, то хотя бы горкой, и из-за этой-то «Воробьевки» уже не видно гор настоящих, хоть и есть где-нибудь они. Но уже не дают они горного тона всхолмленному пейзажу. А у нас иной галстука не умел как следует завязать и от гречихи пшеницу не отличал, но зато мог из Ницше целыми страницами охватать, а историю революций!.. И чудесного было много, знамённого!..

Нет, не люди… От прошлого получаю освежающее забвение, встречая любимых по хранилищам и музеям. Ну, конечно, здесь пока и не трогают за штаны.

Но все возможно… Когда-то ведь и у нас это преимущество имелось.

Вы все поглядываете, будто сказать хотите:

«Да как же вас там отделали! Логику подменили, мутные глаза вставили, даже и душу подсушили! Гимн равнинно-гималайному прошлому поете?! А величайшие ценности хотя и медленно, но все же вздымающегося к „Гималаям“ человечества?! А блага личности?! Все сознали! В Англии вон шестидесятилетние сколько-то шиллингов пенсии получают! Все предрассудки брошены, небо раскрыто и протокол составлен, что, кроме звездной туманности, ничего подозрительного не найдено… всякий на велосипеде ездит, а в Америке и на собственном даже автомобиле, — но это уж идеал! — все по-модному галстуки завязать умеют, всякий и в президенты может, если выйдет арифметически, а кинематографы и газеты вливают мощные волны знаний и переживаний в массы!..»

Согласен, что глазной операции подвергся и подменен. Но и я вас спрошу:

«Но почему мне такие заумные сны снятся? А они мне и там начинали сниться — и в первый раз, после чудесного случая на пенькax, — и здесь, воочию?»

Но о снах я потом поведаю, а теперь — другое. Теперь — отвечу:

«Если я весь так подменен и даже вывернут наизнанку, то почему же создатели „величайших ценностей“, испытывающие тревогу, когда собачонку несчастную на физический опыт тащат, за мир всего мира и за братство народов ратующие, — а такие гиганты есть и носятся в хлопотах по всей Европе, освежая спертую атмосферу, — и все охранители антиков, до вазы царя микенского, оберегающие все, до цапинки, обеспокоенные, когда гобеленчик украдут, и всегда настороже, как бы чего не подменили… — как же все эти „охраняющие“ допустили, чтобы не только меня, тоже оберегателя антиков, так подменили, а чтобы… целое великое царство подменили, хотя, правда, и не античное?! И не только допускают, а и… И чтобы даже и… человека подменили?!..»